В какой-то момент мне стало наплевать на разрешенные тридцать километров. Юра посадил меня в автобус, и мы поехали в Эстонию, в Тарту, запретный для иностранцев город. Почему запретный? Тут что, военный укрепленный пункт или «тайные» индустриальные объекты? Ответить мне никто не мог. Для меня маленький университетский городок был колыбелью русского структурализма с Юрием Михайловичем Лотманом во главе, он здесь преподавал и собрал кружок исследователей. С ним самим мы не встретились. Слушали только лекцию его жены об Александре Блоке, не в основном здании, а в павильоне, похожем на оранжерею.

В центре: тенистые улицы, окаймленные пришедшими в упадок классицистическими зданиями и виллами. Приветливо, провинциально. Мы здесь не остались, поехали дальше, на тряском автобусе в леса. Где – как нам подсказал Юра – прятался православный женский монастырь. Он был построен недавно, церковь еще пахла деревом. Внутри церкви запах ладана и пчелиного воска. Как черные птицы скользили монахини в полумраке, зажигая свечи. Начиналась вечерняя служба.

Вот так выпадают из времени, из пространства, в свободу? Здесь не было лжи, не было фальши. Юра, решительно: это место мы окрестим так: «Не бойся». Я подумала: они и вправду ничего не могут нам сделать. Не этому чистому пению.

Словно мы выбрались из болота. На ясные светлые вершины. Дыхание выровнялось, ноги обрели почву. И у сердца только одно желание: творить добро.

Остаться, в этой лесной глуши. В этом отважном одиночестве. Но автобус, последний, уже здесь. И медленно везет нас назад, вниз. А на втором автобусе, понадежнее, мы в ту же ночь – мимо залитого лунным светом Чудского озера – уезжаем в Ленинград.

Потом я решалась на это и одна. В три прибалтийские республики, в Вильнюс, Ригу и Таллинн. Вышла в Вильнюсе из ночного поезда и не смогла найти гостиницу. Пока какая-то администраторша не сжалилась и не пустила меня переночевать в комнату персонала под самой крышей. В компании с швейной машинкой, корзинами с бельем и прочим. Я готова была ее расцеловать. И радостно отправилась по следам Мицкевича и своего дальнего родственника Владислава Кондратовича-Сырокомли. Улочка вверх, улочка вниз, в церковь, из церкви.

Все бы ничего, да вот опять плохо. Потому что билетов на рижский скорый нет. Но мне надо, надо приехать к определенному часу, потому что меня будут ждать. Что остается? Ночной пассажирский, на которых ездить иностранцам строго запрещено. Значит, я не иностранка. И чтобы не возбуждать подозрений, я сразу же укладываюсь на неудобную деревянную скамейку в общем вагоне, где все разговаривают, пьют и играют в шахматы, пока не свалятся.

Утром я прибываю в Ригу вовремя.

Подруга Лены везет меня на пляж в Юрмалу. Погода идеальна для купания, я впервые окунаюсь в Балтийское море. И мне нравится. Море не признает режимов, оно свободно. И эта свобода видна и в купающихся. Они беззаботны, непринужденны.

Я помню наши пляжные сумки, как мы бродили по Старому городу Риги. (Ганзейский красный обожженный кирпич, орган Домского собора.) Россия далеко.

Еще дальше от России (хоть географически и ближе) был Таллинн, где меня в булочной обслужили, только когда я перешла с русского языка на немецкий. Эстонцы ненавидят своих оккупантов, и, сжав зубы, наблюдают, как все больше и больше русских перебираются в этот самый западный уголок Советского Союза. Золотой, элитный клочок земли, лакомый кусочек. И живописный к тому же.

В Ленинграде на меня навалился Советский Союз.

Но моего отсутствия не заметили. Меня не искали. Я от них ускользнула. Мои приключения закончились без последствий. Без контроля. Без происшествий. Не без дерзости и везения. Но я была не против вернуться. Ленинград давно меня опутал. Да так, что я не могла от него освободиться.

Ни от друзей, ни от улиц, ни от этой странной атмосферы, смеси страха и эйфории. На обратном пути через Берлин, я, приехав на вокзал «Банхоф Цоо», стала думать, как же мне провести этот день (я уезжала дальше ночным поездом) и решение пришло ностальгическое, в восточном ключе: я доехала до «Банхоф Фридрихштрассе» и, словно меня кто-то гнал, стала бегать по улицам, ища ленинградские запахи и цвета. На аллее Карла Маркса мне показалось, что я их нашла.

И я вернулась назад, с облегчением или все-таки нет, и посмотрела в кино у вокзала Банхоф Цоо чаплинские «Новые времена».

Но тянуть в Ленинград меня не перестало. Я уже видела сны по-русски, так что даже неприятности на таможне не могли меня остановить. Как влюбленная я закрывала глаза на все недостатки, прощала заранее или даже оправдывала то, что было мне противно. Чистое безумие, ей-богу. Но побывав в Ленинграде раз, я уже знала, что там делать. Я приезжала к Лене и ее друзьям, ходила по театрам и концертам, бродила по улицам и букинистическим магазинам, и очаровывалась светом. В политике я слепой не была. Знакомство с Ефимом Григорьевичем Эткиндом и его «кругом» мне открыло глаза. В его квартире пересекались все: Лидия Гинзбург и Лидия Чуковская, Наталья Горбаневская и Иосиф Бродский.

Вот приходит Бродский и просит разрешения напечатать только что написанное стихотворение (пишущие машинки регистрировались). После ужина – премьера: он читает.

«Когда она в церковь впервые внесла дитя, находились внутри из числа людей, находившихся там постоянно, Святой Симеон и пророчица Анна…»

Я впервые слышу этот гнусавый голос, напоминающий монотонное чтение раввина:

«Он шел умирать. И не в уличный гул он, дверь отворивши руками, шагнул, но в глухонемые владения смерти»…

Все слушают. И аплодируют. (А у стен есть уши)?

Бродский дал мне это стихотворение с собой. Вскоре после этого я навестила его в его «полутора комнатах». Открыли мне пожилые родители, они поздоровались и через «шкаф» проводили в кабинет поэта. Да, я прошла через старинный шкаф (удачная маскировка). И вот мы сидим на диване и уже увлечены беседой. О «моем» Баратынском, которого он тут же стал цитировать («И, тесный круг подлунных впечатлений/ Сомкнувшая давно,/ Под веяньем возвратных сновидений/ Ты дремлешь…»), о «своей» Ахматовой, о Джоне Донне, Уистоне Хью Одене, Роберте Фросте. Его приговор ясен, строг и окончателен. Сверху на шкафу лежит большой старый чемодан и крохотный американский флаг. Don’t ask. Я слушаю, а взгляд мой блуждает. Переходя от его усыпанного веснушками лица к фотографиям его любимых поэтов в рамках, которые висят над заваленным книгами и бумагами секретером. Вот здесь, значит, думаю я. Здесь рождаются его стихи. На этих нескольких квадратных метрах. В энном измерении поэзии. И тут он вдруг мяукает. Как рыжий кот, как избалованная киска. Отказываясь от речи. «Мой бзик».

Нет, я не наскучила ему. Это у него как бы само собой. От одиночества, может быть. У него за плечами исправительный лагерь, о какой нормальности может идти речь. КГБ ходит за ним по пятам.

«В былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой Биржи. И полагал, что это – Божий дар. И, может быть, не ошибался. Был же и я когда-то счастлив… …Куда-то навсегда ушло все это. Спряталось. Однако смотрю в окно и, написав “куда”, не ставлю вопросительного знака…»

Грусть, с налетом сдержанной иронии. Никакой жалости к себе. Мяукая, отводишь душу. (Пусть кэгэбэшники удивляются).

Мы разговаривали, пили чай, время от времени он мяукал. Так пролетели часы. Потом я прошла сквозь шкаф и вскоре уже стояла на улице. В слепящем свете вторника. Оглушенная «сменой миров».

Это было в марте 1972 года. Три месяца спустя его выдворили из страны и он через Израиль уехал в США. Чтобы с полным правом поставить свой американский вымпел на шкаф.

С той поры за мной началась слежка. Я все время замечала в отдалении серую фигуру, ждала ли я автобуса на остановке после концерта с Алексеем или шла к дому Ефима Григорьевича. Гэбэшники были в курсе всего. В Москве они ходили за мной настолько бесцеремонно, что однажды – на этот раз их было двое – вошли со мной в лифт и, когда я нажала кнопку, в один голос сказали: «Правильно!». Мои друзья, именитые литературоведы, были обеспокоены. Они беспокоились обо мне, в то время как я опасалась, что это повредит им. Своенравной и уже пожилой Надежде Яковлевне Мандельштам было все равно, у нее часто бывали гости с Запада. Приняла она меня лежа, на убранной по-восточному кушетке, грызя семечки и задав прямой вопрос: вы верите в бога? И только получив утвердительный ответ, снизошла до беседы.

Гэбэшники внизу, до последнего. Хотя было холодно. Я взяла такси, ускользнула от них на несколько часов. Пока меня у дверей одного «известного в узких кругах» поэта-концептуалиста не перехватили два других товарища «в сером». Здесь была вечеринка со всякими странными личностями, с чтениями типа перфоманса, с необычным угощением. Соглядатаям было чем заняться.

Соглядатаи. В какой-то момент они мне так надоели, что я на несколько лет – с тяжелым сердцем – предоставила Россию самой себе.

Чтобы вернуться после «перестройки». Ленинград уже называется Санкт-Петербургом. Блещет ресторанами, магазинами, отелями, бесчисленными кафе. На доме, где жил Бродский, запертый в своих «полутора» комнатах, висит памятная доска, у Анны Ахматовой в Шереметьевском дворце, что неподалеку, музей. И даже о Набокове помнят: роскошная квартира на Морской улице, принадлежавшая семье Набоковых, теперь тоже музей. Книжных магазинов – кучи, их ассортимент покрывает все, в таком порядке: царизм, православие, эзотерика; фэнтэзи и детективы; зарубежная и отечественная беллетристика (от Набокова до Гришэма); психологические руководства; кулинарные книги; путеводители. Многие магазины работают до часа ночи.

Только времени теперь ни у кого нет. У всех свои фирмы (у Миши свой собственный небольшой театр), все бегают, приклеившись к мобильным телефонам. Стоят в пробках. Время есть у обнищавших пенсионеров, у нищих и побирушек, которые теперь почти повсюду. Уличные дети со стеклянным взглядом. Заряжены на обирание туристов. Кто хочет, может называть это возвращением к нормальной жизни. Но нормальным этот Петербург не назовешь. За вылощенным фасадом идет разложение. Криминальные группировки делают город небезопасным.

Нет, я никогда не прощалась. И Ленинград был особенным счастьем.

Счастьем?

В то время – да. Счастье как спокойствие, ситный хлеб, серый гусь. Я узнала, что такое дружба, и как это хорошо, трапеза у могилы. И калорийность слов. (Поэзия как минимальный рацион.) И шкала освещенности, когда день не кончается.

Прекрасно.

И многоголосие какого-то другого, нецеленаправленного жизненного плана.

И никаких сожалений?

К чему? Пусть даже времена и изменились.