Собачья голова

Рамсланд Мортен

7

 

 

Гора Блакса

В нашей истории отовсюду сочится вода — прошлое скрывается во влажном мареве, и в один прекрасный день моя история становится похожа на болотный туман, поднимавшийся над трясиной позади нашего старого дома, или на густое облако пара, вырывавшееся из ванной, когда сестра, распахнув дверь, пробегала к себе в комнату, оставляя в коридоре мокрые следы. И так продолжалось много лет, пока из Бергена не стал поступать свежий воздух в консервных банках, а из запутанных бабушкиных рассказов не начали сплетаться новые нити и узорчатые ковры не проступили на сетчатке наших глаз, заставляя по-новому взглянуть на скрытое в туманной дымке прошлое. Но, внушая самой себе, что это отец является щедрым отправителем свежего воздуха, бабушка старалась забыть, что через шестнадцать месяцев после внезапного исчезновения отца сквозь нас прошла тьма.

Этой тьмой для нас стал поздний телефонный звонок.

А когда все осталось позади, мама узрела Бога, Стинне начала учиться в университете, а что касается меня, то я стащил шесть тюбиков краски из сарая, где хранились дедушкины велосипеды, и нарисовал русалку, из которой сочилась вода, чем вызвал неодобрение сестры. Это была моя первая картина, но ей она не понравилась.

— Я уже не принимаю ванну так часто, — сказала она.

Позвонил нам не кто иной, как Сливная Пробка. По пути к вершине, название которой мы никогда не слышали, в стране, где, к нашему удивлению, оказался отец, их проводнику-шерпе привиделась черная женщина с красным языком и поясом, на котором болталось несколько отрезанных голов. Марианна Квист увидела собаку, которая, как ей показалось, была ее старым другом Мак-Вальтером. Сливной Пробке было видение вороны, которая, расправив крылья, полетела к вершине горы Блакса, а отцу померещился голос, которого он не слышал с тех пор, как заблудился в заколдованных лесах Нурланна в 1959 году: «Ну что, сынок, все идет как по маслу, но, может, пора поворачивать…» Марианна Квист предупреждала их, что нехватка кислорода в горах способна вызвать видения, их шерпа отказался идти дальше, и поэтому они продолжили восхождение без проводника, а шерпа и остальные члены экспедиции разбили лагерь. За несколько сотен метров до вершины они поссорились. Сливная Пробка хотел вернуться. Ему было страшно. Мучимый сомнениями, он покинул двух сумасшедших голубков. Он думал, что с легкостью найдет дорогу в лагерь, но, когда началась снежная буря, сбился с пути, разбил горные очки и, не разбирая дороги и ничего не чувствуя, брел по склону, пока перед ним не возникли обнявшиеся влюбленные в свободном падении. Вслед за леденящим душу зрелищем падения с небес наверху послышался тихий рокот: это была снежная лавина, сползающая по склону горы. В глазах у него потемнело, и, когда он открыл их вновь, вокруг была ночь. Сверкали звезды, снежная буря стихла, оставив после себя холодный, бодрый ветерок, свистевший в ушах. Нос у него вспух, а холод проникал до самых костей. «Может, я уже умер», — подумал он, снова закрыв глаза, но не успели его ресницы сомкнуться и заледенеть вместе с застывшими на них слезами, как его ослепило второе за последние часы видение. На сей раз видение было гораздо более прозаическим: ему привиделась моя сестра с тележкой в супермаркете, она покупала продукты вместе с двумя его сыновьями. Увидев эту троицу в магазине, он открыл глаза; ледяная корка треснула вместе с ресницами.

В ту ночь бабушке приснилось, что какая-то птица залетела в ее комнату и, пытаясь вылететь обратно, билась головой о стекло. Это была та самая птица, которую Круглая Башка видел в детстве, когда в уборной происходили невероятные события, но на этот раз птица упала на пол. Аскиль поднял ее и швырнул в помойное ведро. Бабушка проснулась, пошла в туалет и бросила взгляд на Аскиля: тот не спал — сидел в гостиной со стаканом молока. В прежней комнате тетушки спала с открытыми глазами Ранди, а в гостиной на Биркебладсвай сидела мама, попивая красное вино с недавно получившим диплом врачом, которого мы скоро будем за глаза называть фру папа.

Но в лагере на склоне горы настроение было совсем не таким безоблачным. Завывал ветер, парусили палатки, и несколько часов спустя шерпу, который никак не мог уснуть, вырвал из дремоты ввалившийся в палатку снежный человек. Он, единственный из них, спустился вниз — этот толстяк? Да не может быть!

Но снежный человек не видел испуганных лиц. Его глаза потерялись в распухшем лице. Нос был похож на треснутую тыкву и исторгал замерзшие комочки рвоты и крови. Они попытались снять с него рукавицы, но, когда увидели гангрену на пальцах, тут же прекратили попытки. Потом с него попытались снять сапоги, однако из этого тоже ничего не получилось. Надежды на то, что он останется в живых, не было. До восхода солнца оставалось всего несколько часов, и все были уверены, что он не увидит, как первые лучи солнца покажутся из-за горы; так и вышло, потому что Сливная Пробка, когда взошло солнце, ничего не мог увидеть. Его глаза спрятались в глубине отекшей бледной и рыхлой физиономии, когда половина участников экспедиции подготовилась транспортировать умирающего вниз, а другая половина отправилась на поиски Марианны Квист и ее спутника. Но они как сквозь землю провалились. Не удалось найти ни единого следа, и когда спасательный отряд через некоторое время добрался до склона горы, по которому прошла лавина, то все решили отказаться от попыток найти пропавших.

Оставшиеся в лагере договорились по рации, что за Сливной Пробкой, который, похоже, пока не собирался умирать, в Банжсанг у подножия горы прилетит вертолет, но Сливная Пробка не увидел спасительную металлическую птицу, как позднее в Катманду не видел занявшихся им врачей, которые удалили жалкие остатки его носа. Пять с половиной пальцев на руках пришлось ампутировать, четыре пальца на ногах спасти не удалось, половину уха отрезали, и когда он наконец пришел в себя, то был похож на какое-то чудище. Добрые врачи убрали из палаты все зеркала. Но однажды рано утром он все-таки увидел безносого монстра на дне своей металлической миски.

Когда мы встречали его в аэропорту, он плакал. Он постоянно всхлипывал во время длительных допросов, признался во всем, взял всю вину на себя, хотя многое так до конца и осталось невыясненным, и слухам суждено было стать главными свидетелями в этом деле. «Приключения незадачливых мошенников в Гималаях» — это был самый отвратительный газетный заголовок, но к чему вдаваться в подробности или рассказывать о том, как дедушка и бабушка читали газеты? Они с жадностью глотали все, что им попадалось под руку. Обложившись газетами в гостиной на Тунёвай, они пытались узнать последнюю правду о сыне.

И надо ли рассказывать о том, что Аскиль стал постоянно появляться на Биркебладсвай, поскольку считал, что мы нуждаемся в отцовском авторитете? Когда умерла толстая тетушка, он совершенно опустился, но на сей раз он повел себя иначе. Теперь он ограничивал себя в алкоголе, брился, гладил свои рубашки и каждое утро стал появляться на Биркебладсвай. Он боялся, что в нашей жизни все пойдет наперекосяк. Ему казалось, что именно он несет ответственность за то, чтобы мы ходили в школу, чтобы в доме было чисто, чтобы мама покупала еду и чтобы по вечерам на столе был горячий ужин. Спокойствие и размеренный образ жизни, казалось, стали ответом дедушки на ту тьму, которая прошла сквозь нас, но нам в то время больше всего хотелось, чтобы все шло вкривь и вкось.

— Это не твое дело, — кричала Стинне, когда дедушка начинал объяснять своей внучке-студентке, в котором часу ей следует возвращаться домой.

— Меня, между прочим, бросили, — ворчала мама, когда дедушка с иронией говорил о Пребене — ее новом друге, с которым она, попивая красное вино, частенько засиживалась до утра.

— Оставь меня в покое! — кричал я, засев в своей комнате с красками, а дедушка колотил в запертую дверь, потому что хотел заставить меня пойти в школу.

Несколько лет спустя я не раз задумывался: если бы я открыл ему дверь, не мог ли наш общий интерес к живописи как-то соединить нас? Но в то время дедушки было слишком много и одновременно слишком мало. Нам надоело каждое утро видеть, как он прибегает к нам в свежевыглаженной рубашке, с приглаженными волосами и горькой складкой у рта. Невозможно было смириться с тем, что именно дедушка, который сам отчаянно борется с распадом, собирается учить нас, как нам организовать жизнь. Короче говоря, он вмешивался во все, следил за моими оценками и даже звонил в гимназию, чтобы узнать, почему я не успеваю по латыни. Однажды он позвонил маме на работу, поскольку считал, что ей должны давать меньше вечерних и ночных дежурств. Этот звонок и стал последней каплей. Мы завтракали, когда она, увидев его, встала и бросила в него пакет молока. Она ничего не сказала. Просто закричала — это был громкий и долгий крик, длительность и громкость которого удивила нас. Пакет молока попал в стену над головой дедушки. От удара пакет прорвался, так что вся левая сторона лица дедушки оказалась забрызганной молоком.

На следующий день он не пришел, да и в последующие дни мы его не видели. Лишь неделю спустя, когда я ехал на велосипеде через небольшой лесок у болота, я увидел его. Он лежал под одной из недавно поставленных здесь скамеек, сжимая в руке бутылку шнапса. Я проехал мимо, надеясь, что он меня не заметит. Два часа спустя я вернулся к той скамейке — убедиться, что он не умер. Там его уже не было. Наверное, он встал и побрел домой. Может быть, ему кто-то помог.

В последние полтора года никто из нас не видел отца, мы ни разу не говорили с ним по телефону, и поэтому нам было трудно почувствовать боль утраты. Во время церковной службы, которую мы заказали в память о нем, тоже не наблюдалось особых проявлений чувств. Бабушка немного повсхлипывала, но потом стала такой же молчаливой и замкнутой, как и все мы.

И только Сливная Пробка дал волю чувствам. Стинне как-то заметила, что он, очевидно, задался целью производить слезы за всю семью. Он рыдал перед следователями, которые записывали на пленку его глухой носовой голос, перед фотографами, которые хотели увековечить безносого мошенника, слезы оставляли большие темные пятна на его кожаном портфеле в тот день, когда ему зачитывали приговор в суде: пятнадцать месяцев тюрьмы, конфискация всех закладных, акций, вкладов на счетах, запрет на предпринимательскую деятельность. Но Сливной Пробке, казалось, было все равно. Тем временем, моя сестра зачастила в тюрьму Хорсенса. Каждую среду она прогуливала занятия в университете и ехала на поезде, уставившись на проносящиеся мимо поля, чтобы провести несколько часов в компании с безносым Сливной Пробкой. Вначале лишь для того, чтобы вытянуть из него какую-нибудь информацию. Чем они занимались последние полтора года? Как себя чувствовал отец? Вспоминал ли он когда-нибудь о дочери? Последние годы жизни отца были для нас своего рода головоломкой, решение которой нашлось не сразу, и каждую среду вечером я с нетерпением ждал новых подробностей. Но и потом, когда она узнала от Сливной Пробки все, что можно было узнать, она продолжала навещать его. Она никогда не забывала, как он однажды выбил дверь в ее комнату, преследовал непрошеных гостей, ударил Джимми головой и стал класть дурацкие книги ей на полку. Но теперь они поменялись местами. Теперь Стинне обращала в бегство привидения Сливной Пробки, теперь она прислушивалась к его видениям в духе Шагала, его внезапным признаниям в том, что он всегда во всем сомневался, был малодушным мужем, плохим отцом. Сквозь слезы и сопли, которые вытекали из-под повязки, скрывавшей жалкие остатки его носа, рассказывались какие-то тайны, и в конце концов был заключен договор: Стинне знала кое-что о Сливной Пробке, что никому другому не было известно, а Сливная Пробка знал кое-что о моей сестре, что знали только я и еще трое. Она вникала в его беды, путешествовала с ним по тупикам памяти, вверх и вниз по горе Блакса, потом в самое его детство, — в то время, когда Сливная Пробка был маленьким толстым мальчиком и бегал по улицам с газетами, мечтая о славе. Теперь он добился славы, но совсем не той, какую он когда-то себе представлял. Однако со временем Стинне несколько подустала от его откровенностей. Другими словами, моей сестре все это надоело, и она стала пытаться настроить его на другие мысли.

— Можно сделать новый нос — из пластмассы, он ничем не будет отличаться от настоящего, так ведь? — говорила она, хлопая его по плечу. — Кстати, а что мы будем делать, когда ты выйдешь из тюрьмы?

Но Сливную Пробку не так-то легко было направить в новое русло. Вскоре Стинне поняла, что ей уже мало просто подбадривать его, нежно гладить по голове и шептать ласковые слова в половинку уха. Нет, Стинне настигло чувство утраты, зияющая дыра, которая все больше и больше засасывала ее, и мучила ее не только пустота на том месте, которое прежде занимал отец. Это было нечто другое, нарастающее опустошение, какая-то неопределенная тоска, голод, который невозможно было утолить. «Нет, ни за что! Только не Сливная Пробка, черт возьми! — думала она, сидя в поезде по пути домой. — Немолодой человек без носа! Боже, я этого не переживу!» Но было уже поздно, и тоска ее стала причиной появления странных видений: Сливная Пробка в ее ночных снах, Сливная Пробка везде и всюду. Он лежал на нарах в комнате для посетителей хорсенской тюрьмы с взлохмаченными волосами, а ее попытки взбодрить его становились все более и более неловкими. Она высказывала жаркие обвинения, хватала его за рубашку. Однажды днем плюнула ему прямо в лицо, а в другой раз сказала, что лучше бы он умер на горном склоне.

— Да прекрати же ныть! — крикнула она в конце концов, ударив его в грудь. — Разденься, веди себя как мужчина и сделай это со мной!

Впервые со времен горы Блакса на лице Сливной Пробки можно было заметить усмешку, которая пробилась сквозь недоверие и безграничное удивление: «Что? Это она мне говорит?» Потом он широко улыбнулся: его яйца мороз, во всяком случае, не тронул.

 

Пейзажи Аскиля

Бабушка стоит на углу Тунёвай и машет рукой. Бабушка бежит к следственному изолятору в Осло, хотя Аскиля уже отправили в Германию…

За многие годы было рассказано много историй, но с той ночи, когда Лайла в ночной рубашке прибежала в дом на Тунёвай, чтобы рассказать, что случилось на вершине горы, о которой бабушка никогда не слышала, Бьорк перестала что-либо рассказывать, да никто и не призывал ее нарушить молчание. Ни Стинне, ни мне больше не хотелось слушать ее рассказы. С ними было связано что-то болезненное, и была в них какая-то искусственность. В то время никто из нас не осознавал, что все эти истории — клей, связывающий членов нашей семьи, потому что стоило им смолкнуть, как все начало распадаться, и постепенно нас разбросало по всему свету.

Должно было пройти около десяти лет, прежде чем Бьорк снова заговорила и начала посылать обрывки нашей истории в Амстердам по почте, но к каким-то сюжетам она по-прежнему не возвращается: к тому, как она потеряла старшего сына из-за безумной женщины. И что единственными бренными останками его стал костюм, который положили в гроб вместе с капитанской фуражкой папы Нильса, а также пачка розовых писем, которые ее внук в последний момент бросил в могилу. Он стащил их из шкафа, и, когда священник бросил в могилу горсть земли, они неожиданно полетели вослед розовым снегопадом. Бабушка не понимала, хотел ли внук тем самым показать, что признает историю любви, содержащуюся в письмах, или он чувствует ожесточение от предательства, которое они символизировали, но поступок этот вызвал некоторую сумятицу. Аскиль считал, что письма следует достать. Мама не хотела их трогать, для нее главным было — чтобы все как можно быстрее закончилось и можно было вернуться домой, а бабушка… она и не знала, что думать. Ее мир больше не был целостным. Люди умирали в неправильном порядке, и ощущение противоестественности происходящего не стало меньше, когда ее свекровь весом сто три килограмма встала из кресла-качалки, потребовала лосятины и начала готовить еду для убитых горем родственников, которые только что, стоя у могилы, ругались из-за пачки розовых писем. Но длилось это недолго — неделю спустя Ранди снова слегла…

Бабушка также не рассказывала никому о том, как она постепенно перестала общаться с мамой, когда та стала жить с молодым врачом и обратилась к Богу, которого отвергла после смерти Ханса Карло, и в конце концов уехала из Дании, чтобы выполнить свою миссию в земной жизни, взяв на себя заботу о сиротах мира. Уехала она, лишь когда мы со Стинне стали жить самостоятельно, но бабушка все равно не могла понять ее. Она видела крестик на тонкой серебряной цепочке, сверкавший на шее мамы. Она видела и те засосы, которые оставлял на шее молодой врач. И она слышала мамин рассказ о той ночи, когда Бог вернулся в ее жизнь, но для бабушки Бог всегда был чем-то внутри людей, а не разъезжающим на мотоцикле пижоном, которого она представляла себе после Лайлиных рассказов. Кроме этого, она не могла понять, почему Лайла на похоронах чувствовала себя как в свое время фру мама.

Несмотря на обилие в наших шкафах бумаг, связанных с разводом, мама с отцом так и не развелись. Поэтому она, строго говоря, была вдовой и стояла теперь на кладбище, как в свое время фру мама, прощаясь с человеком, который встретил смерть с другой женщиной. Параллели с положением фру мамы были многочисленны, и в последующие месяцы ее все чаще стали навещать призраки прошлого. Возможно, наша мама так до конца и не смогла прийти в себя после смерти Ханса Карло. Возможно, причина крылась в Элизабет или в ее собственных детях. Она впадала в апатию, страдала бессонницей, беспокойно бродила по дому, и даже Аскиля, который приходил, чтобы привнести в нашу семью немного отцовского авторитета, у нее больше не было сил ставить на место. Дети отступили на периферию; они жили своей независимой жизнью, и нередко она чувствовала себя маленькой девочкой, которая в одиночестве стоит у лесного озера и пытается съесть самое большое в мире мороженое: тошнота и холодный пот, рябь в глазах. Всему этому она могла найти разумное объяснение, но вот чему она не могла найти никакого объяснения, так это тем видениям, которые одолевали ее при свете дня: ей мерещился залитый водой подвал, скользкая от грязи мебель, грохот — словно где-то вдали заводят мотоцикл. Вскоре видения стали собираться в фильм, в последовательные сцены, возникающие перед ее глазами, и она стала бояться, что сходит с ума, но тут ее осенило. Видения эти воспроизводили те самые миры, которые она когда-то видела на поврежденных водой фотографиях — важной части религиозной вселенной ее детства. На них были изображены миры, где царят единодушие и гармония. Миры, которые могут помочь сиротам воспрянуть духом. Миры, искрящиеся энергией, от которой она сама оказалась отрезанной, когда ночью после похорон Ханса Карло произнесла упрямое заклинание: «Хокус-покус, нет никаких потусторонних существ, нет ничего таинственного на этом свете…»

В ее жизни все расстроилось. Она ворчала на Пребена. Однажды бросила в Аскиля пакет с молоком, и в ту же ночь ставни поддались под напором воды: хлынули потоки, ее окружали размокшие письма и размытые фотографии, и она окунулась в это море прошлых лет, думая, что сейчас утонет. Но тут она услышала грохот мотоцикла, потом заметила свет, потом вошел Он, и когда на следующее утро она проснулась, то сразу же поняла, что случилось: Хокус-покус, существуют самые разные сверхъестественные существа, есть много чего таинственного на этом свете. Она достала из ящика крестик Элизабет, почистила его и надела… Стоя перед зеркалом в ванной, она рассматривала состарившуюся копию собственной матери, но не чувствовала злости по отношению к женщине в зеркале. Нет, больше никакой злости, с этим дерьмом покончено. Конечно же, она рассказала обо всем нам, но самое главное — то, что Он шепнул ей, прежде чем исчезнуть на мотоцикле, — она рассказала только Пребену. А мы ничего не подозревали, пока она три года спустя не продала дом на Биркебладсвай и, устроившись работать в организацию «Врачи без границ», не уехала вместе с Пребеном в Бурунди. «Они там дикие и сумасшедшие», — сетовала Бьорк. «Да это она сумасшедшая», — отвечал Аскиль. Они не понимали, что сироты должны поддерживать друг друга, что Лайла в ту ночь приняла отвергнутый ею мир, и наградой стало осознание своего предназначения. Бьорк не любила говорить об этом.

Никогда не возвращалась бабушка и к другой печальной истории, а именно истории о том, как младший из внуков, тот, который боялся темноты и который унаследовал пристрастие дедушки к рисованию, в один прекрасный день сбежал. Этого она от него никак не ожидала. Ну ладно, Круглая Башка, Кнут. Даже в Нильсе могло таиться желание сбежать, но в малыше? Она вспоминала тот день, когда он постучался в дверь дома на Тунёвай. Улыбаясь во весь рот, он без умолку трещал об Амстердаме, как будто это был благословенный город, ее родной Берген. Бьорк даже повеселела от всех этих разговоров о далеких городах, но вдруг поняла: вся его разговорчивость объясняется тем, что он собирается уехать. Амстердам тотчас потерял часть своей волшебной ауры, но малыш, кажется, не заметил, что она уже не с таким интересом слушает его. Он листал книги Аскиля по искусству, проливая кофе на головы Пикассо и Жоржа Брака, много говорил об академии, в которую его приняли, и через несколько часов, выслушав просьбы бабушки регулярно писать ей, исчез со стопкой книг под мышкой.

— Прекрати реветь, — закрыв дверь, сказал Аскиль Бьорк. — Пройдет самое большее неделя — и он снова будет дома.

Они ждали долго. Они ждали мальчика, который боялся собачьих голов — «один за границей, добром это не кончится», но прошла неделя, прошел месяц, прошел год, а малыш так и не вернулся.

Бабушка снова стала чувствовать себя чужой в этой стране. У нее по-прежнему был игровой клуб. Стинне с мужем, о котором она так много читала в газетах, регулярно их навещали, но, когда безносый мошенник входил в дом, обстановка становилась несколько напряженной, и, хотя он был очень вежлив, помогал убирать со стола, хвалил даже самые ужасные картины, бабушка не могла отделаться от своих мыслей: «Вот старый козел. Как могла Стинне со своими гордыми французскими генами по уши влюбиться в безносого толстяка, ведь она могла заполучить такого очаровательного Питера?»

Но она до последнего продолжала возвращаться к тому дню, когда Аскиль, пролежав в больнице сутки на обследовании из-за обострения язвы желудка, вернулся домой и уселся у обеденного стола. Это было через пять лет после исчезновения отца на горе Блакса. Дедушка ничего не сказал. Ни о заключении врачей, ни о том, о чем он всегда громко кричал. Никакого ворчания, что кофе слишком крепкий или слишком жидкий, и тут бабушка начала беспокоиться. Нежно взяв его за руку, она спросила, может, что-то другое, кроме язвы желудка, беспокоит его в последнее время: «Что сказал врач, надеюсь, ничего серьезного?» Но он по-прежнему молчал, не жаловался на чопорных медсестер и заносчивых врачей, ни разу не выругался, ни разу не ударил кулаком по столу, — так, чтобы запрыгали чашки и стаканы. И тут бабушка еще больше забеспокоилась, стала ходить вокруг него, ей захотелось погладить его по седой голове — неизвестно откуда появилось желание побаловать его и приготовить что-нибудь очень вкусное на ужин. Купить вина, подумала бабушка, зажечь свечи… И вот она поехала на автобусе в центр города, в магазин, где продавали деликатесы, и купила все то, что, как она знала, ему нравится.

Но когда она вернулась домой, дедушка стоял в саду — на том самом месте, где тридцать лет назад огромное количество розовых писем было предано огню. «Занавес, — подумала она тогда, и теперь ей на ум пришло то же слово, и она выронила пакеты с продуктами, — наверное, ему в больнице сказали что-то плохое…» Дедушка вынес в сад все свои картины, облил их бензином, чиркнул спичкой и теперь стоял, глядя на мгновенно разгоревшийся костер, который чуть было не захватил половину изгороди.

В костре сгорела «Новая жизнь в старой уборной». Сгинула картина «Врач и скальпель». И «Пожар в Бергене» по праву занял в огне свое место. Вслед за ним полетело полотно «Вандалка застряла в щели для писем». И там, в костре, Врун в последний раз споткнулся о свою собственную выдумку…

Все было объято пламенем, все кубистическое дерьмо, которым он так дорожил, все содержимое сарая и пристройки, все ужасные картины, как обычно говорила о них бабушка, — вечно какие-то распадающиеся фигуры, люди, теряющие равновесие или срастающиеся со зданиями и кораблями, адская смесь изломанных поверхностей и острых углов. Все исчезло в один миг, и Аскиль словно окаменел. В его глазах светились отблески пламени, и он ничего не ответил на ее: «Господи, да что же ты делаешь, ты в своем уме?» Он не протестовал, когда она взяла ветку, пытаясь вытащить обуглившиеся части картин из огня, — слишком поздно. Бабушка разрыдалась. Она сильно ударила его в грудь и продолжала колотить, пока не обессилела. И как будто ничего не случилось, как будто кубистические картины были лишь нелепым чудачеством, длившимся пятьдесят лет, он вернулся в дом, разлил терпентинное масло в металлические банки и стал рисовать свой первый пейзаж — с такой удивительной легкостью, что она открыла рот от удивления: дымка как у Тёрнера, импрессионистическая рябь, северная простота, от которой у нее захватило дух.

Работал он теперь медленно — совсем не в том бешеном темпе, как прежде. Нет, проходили недели — и перед ее глазами постепенно возникал пейзаж, в который они вместе могли бы войти, если бы не его кубистическая непримиримость, его джазовое пристрастие к бутылке и его собаки-ищейки на востоке Германии. В возрасте восьмидесяти лет он, находясь в своем доме, нарисовал возможность, которой они никогда не воспользовались, любовь, к которой она лишь слегка прикоснулась в первые годы войны, когда дедушка был робким молодым человеком с просительными глазами. Он рисовал зеленые луга и горные равнины, рисовал датские рапсовые поля и норвежские березняки. Но не это было самым удивительным.

Самым удивительным было то, что картины вскоре стали изменять своего создателя — стирать горькую складку у рта, убирать злой взгляд темных глаз. Пейзажи осмелели. Как-то незаметно они зажили своей жизнью и начали рисовать дедушку. Бьорк видела, что в нем появилась какая-то мягкость. Она не могла не заметить, что, когда они по вечерам сидели перед телевизором и смотрели сериалы или мыльные оперы, на глаза у него часто наворачиваются слезы. В один прекрасный день она обнаружила, что ставит перед ним ужин, не задумываясь о том, что несколько подгоревших кусочков на дне кастрюли вызовут приступ бешенства.

Но чем мягче он становился, тем меньше от него оставалось, и в конце концов он стал похож на того человека-скелета, который пятьдесят лет назад перешагнул порог дома на Шивебаккен, — только спина теперь не была прямой, волосы черными, глаза карими и нос гордым. Теперь он скорее походил на сморщенного птенца, выпавшего из гнезда. Походка его стала беззвучной, его присутствие почти незаметным, а взамен крепкого пива в доме появилось пиво обычное. Однажды она обнаружила, что в пакете, с которым он возился в прихожей, лежало лишь светлое некрепкое пиво. В другой раз ей попались на глаза следы крови на унитазе, но о таких вещах они не говорили. Они смотрели на пейзажи. Впервые Бьорк стала вмешиваться в процесс рисования: она давала советы, высказывала свое мнение по поводу оттенков и выбора цвета. Указывала на мертвые пятна на картине, отсутствие гармонии в сочетании цветов, которые Аскиль без малейших сомнений закрашивал. Бывало, они часами стояли рядом, погрузившись в созерцание далеких миров, вырастающих на коричневых холстах, пристально разглядывали их, рапсовые поля и зеленые долины становились все более и более абстрактными и расплывчатыми, и временами бабушке казалось, что она как будто живет в этих пейзажах, пока однажды утром Аскиль, сидя в кресле-качалке, не начал харкать кровью. А дальше уже все пошло своим чередом: бабушка позвонила врачу, отвезла Аскиля в больницу, где ему поставили капельницу, накачали морфием, хотя он никогда не жаловался на боли, как не жаловался и на ту бурду, которой его кормили в больнице: молочная похлебка, фруктовое пюре, жидкая еда в бутылочке… Только здесь она услышала диагноз «рак желудка», но для нее это не оказалось неожиданностью, и она не стала упрекать его в том, что он отказался от всякого лечения, и просто сидел, как какой-нибудь младенец, посасывая свою бутылочку.

«Если бы Нильс мог его сейчас видеть, — думала Бьорк, — если бы Кнут приехал попрощаться с папой». Но никаких сыновей — ни мертвых, ни уехавших — не было, и даже умственно отсталая дочь весом в сто килограммов не прыгнула к папе на кровать. Правда, Стинне и ее безносый время от времени появлялись. Регулярно приходили письма из Бурунди, иногда из Амстердама и совсем редко из Бергена. Бабушка читала их вслух, и если бы не глухая и слепая мама Ранди, живущая в комнате толстой тетушки, то она, вне всякого сомнения, переехала бы в больницу. Но ей приходилось три раза в день возвращаться домой кормить свекровь. В преклонном возрасте на ее руках снова оказались двое беспомощных детей. Время шло, она никак не могла заставить себя сказать маме Ранди, что Аскиль лежит в больнице. Похоже, что свекровь ничего не замечала, потому что ее жизнь постепенно свелась к двум процессам: что-то поступало с одной стороны, и что-то выходило с другой. И даже в тот день, когда бабушка пришла с букетом цветов к человеку, которого уже больше не было — хотя он и лежал в своей кровати в отдаленной одноместной палате и был похож на потерявшего сознание птенца, — она ничего не рассказала Ранди. Все было таким ненастоящим: какие-то медсестры, мертвое тело Аскиля. Конечно же, его должны были отправить домой, и так и получилось, что мертвый Аскиль оказался в одной из комнат на Тунёвай. В другой комнате сидела слепая старуха, и всякий раз, когда бабушка переходила из одной комнаты в другую, то проходила мимо одного из пейзажей и замирала, как зачарованная. Надо ведь кому-то позвонить? Какие нужны бумаги? Аскиль хотел, чтобы его кремировали, а пепел развеяли над Норвежским морем, но как это сделать?

Бабушка застыла в прихожей — подавленная известием, которое она так никогда и не сообщила слепой старухе, — не понимая, что ей делать, а сладковатый запах разложения начал уже распространяться по всему дому. Он проникал в ковры и занавески, прилипал к одежде; тело увезли лишь после приезда Стинне и Сливной Пробки. Они вбежали в дом после того, как напрасно съездили в больницу.

— Черт возьми, — возмущалась Стинне, закрывая футболкой нос, — почему ты не сказала, что он умер?

Она прошла к Аскилю, лежавшему в комнате отца, но вонь тут же заставила ее повернуться и захлопнуть дверь. Потом она отправилась в комнату толстой тетушки, и тут ее ожидало новое потрясение. Может быть, мама Ранди и была слепой и глухой, но с обонянием у нее все было в порядке. Она почувствовала запах. После чего в последний раз встала с постели — и вот теперь лежала на полу мертвая. Глаза так глубоко запали, что Стинне не могла понять, открыты они или нет.

«Просто сумасшедший дом какой-то», — говорила бабушка обычно, вспоминая о собутыльниках, явившихся на похороны прочитав объявление о смерти дедушки, которое Стинне напечатала в газете. Целая толпа незнакомых мужчин ввалилась в церковь, где до этого сидели лишь ближайшие родственники. Ну и суматоха поднялась, да и какая неожиданность: оказывается, Аскиль вовсе не был так одинок, как мы себе представляли! «Выше нос, на небесах пиво лучше», — плакат с такой надписью вздымался в руках у одного из мужчин. Священник воспринял это как оскорбление и собирался уже было возмутиться, но бабушка сказала:

— Раз уж они пришли, пусть остаются.

Итак, в церкви сидели никому не известные собутыльники дедушки, с которыми он выпивал более тридцати лет; старые и молодые, возникло настоящее столпотворение, ведь они все встали в очередь, чтобы поцеловать гроб, и завалили его цветами и маленькими записочками, написанными на оборотной стороне пивных этикеток.

— Да, от него всегда можно было ждать какого-нибудь сюрприза, — говорила Бьорк, вспоминая о курьезной истории с пеплом. Произошло это неделю спустя — когда прошла кремация и пепел надо было развеять над фьордом Оденсе: Норвежское море все-таки довольно далеко, решила бабушка. Но она не могла знать, что дедушка когда-то завещал своим друзьям по горсточке своего праха. Она никогда не видела, как он сидит в «Корнере» и разбрасывает вокруг себя свой воображаемый пепел, громко смеясь и пользуясь случаем выклянчить стаканчик. «Если угостишь пивом, — обычно говорил дедушка кому-либо из новых посетителей, — получишь кусочек меня».

Так что, когда появились собутыльники и вместе со всеми нами отправились к гавани, а потом и к фьорду, Бьорк в очередной раз была потрясена. Был теплый безоблачный летний день, некоторые из собутыльников скинули рубашки, другие пели застольные песни, и бабушка уже была готова в компании добродушных пьяниц почувствовать себя легко и непринужденно. Но тут наступил торжественный момент — Круглая Башка, который прибыл из Бергена для участия в церемонии и одновременно для того, чтобы отвезти прах мамы Ранди в Норвегию и предать его земле рядом с папой Нильсом, должен был сказать несколько слов.

Бабушка держала урну в руках; Круглая Башка говорил обо всем хорошем и обо всем плохом, но, когда он закончил свою прекрасную речь, на бабушку напали эти незнакомые люди, которые выстроились в очередь перед урной и у каждого из них в руке оказался маленький полиэтиленовый пакетик. «Где ложка?» — закричал кто-то, и ложка тут же нашлась, и они начали наполнять свои пакетики. Бабушка стояла как парализованная, пока пакетики наполнялись пеплом дедушки и исчезали в карманах рубашек и штанов, как будто она стояла с вазочкой конфет, а не с бренными останками покойного мужа, — в итоге только треть была развеяна по ветру. Бабушка едва сдерживала рыдания, когда рассеивала жалкие остатки праха, руки ее тряслись, и по пути домой мы пытались утешить ее — ведь, как бы то ни было, это была воля дедушки…

Бабушка не расстраивалась бы так, если бы в последние годы жизни дедушки не увидела за всем его кубизмом другого человека — нежного и ласкового, который по утрам, сидя с чашкой чая и половиной булочки, приветливо смотрел на нее. Человека, который дарил ей один волшебный пейзаж за другим. Пейзажи продолжали сниться ей все последующие годы, из-за них она так и не смогла окончательно вернуться к жизни, как она надеялась. Никакой игры в клубах, никаких увлечений: танцев или музыки, — но постепенное угасание, страстное желание оказаться в тех пейзажах, в которые под конец жизни вступил Аскиль. Все стало так сложно: приготовление еды, уборка — сам мир начал распадаться. «Да возьми же себя в руки, бабушка», — кричала Стинне, но в своих снах Бьорк все чаще и чаще шла за Аскилем в его пейзажи. Шла через рапсовые поля, бродила по туманным долинам, терялась в мглистых зимних ландшафтах, березняках, высокогорных равнинах, и, когда она просыпалась по утрам, ей больше всего хотелось снова закрыть глаза. Возьми себя в руки! Она пыталась. Она во всем слушалась Стинне — пошла, например, на занятия гимнастикой в доме престарелых, но, когда занятия заканчивались, у нее не было никакого желания возвращаться домой. Ноги ее тяжелели.

— А не могу ли я остаться здесь? — спрашивала она, и, когда она уже много раз задала этот вопрос, ей помогли перевезти кое-какие вещи.

В конце концов она перестала понимать, где ее дом, но тем не менее пообещала Стинне, что обязательно примет какое-то решение. И верила в это, пока однажды не получила из Бергена от Круглой Башки письмо, тот писал, что доктор Тур умер в день своего девяносточетырехлетия. Бабушка долго сидела, глядя в окно. Она видела пешеходов, которые рассеялись по полю и исчезли вдали в березняке. И когда позднее пришла медсестра и увидела пожилую даму, сидящую в кресле, а у ног ее валялось письмо, бабушка поняла, что до этого перед ее глазами стояла большая картина. После смерти Тура она действительно начала все путать. Она называла Стинне Лине и рассказывала тем, кто за ней ухаживал, что ее покойный муж был уважаемым врачом, что он написал книгу под названием «517 способов сломать себе шею и один способ снова стать человеком».

— И он таки стал новым человеком, — говорила бабушка каждому встречному. — Он сбежал из лагерей.

Сама она тоже чувствовала, куда все идет, и начала писать открытки внуку в Амстердам: «Где-то на востоке Германии твой дедушка бежит через пустынное поле. Я боюсь, что он никогда не вернется домой». Но это она писала не про дедушку. Это было про меня. Покидая жизнь, бабушка думала, что на семью уже достаточно одного сбежавшего сына. «Приезжай домой, — писала она. — Собаки-ищейки умерли… да и Собачьей головы тут больше нет».

Это было в то время, когда ее старший сын вдруг восстал из мертвых и начал посылать свежий воздух из Бергена. Это было в то время, когда она снова почувствовала осколок льда в сердце и когда врачи наконец-то предложили удалить его, чтобы она больше не чувствовала вечного давления в груди. А потом все словно слилось воедино и превратилось в очаровательный пейзаж, в который она, вне всякого сомнения, и шагнула бы, если бы не один мучивший ее до сих пор факт. Он заставлял ее просыпаться по ночам и растерянно ползать между многочисленными консервными банками: «свежий воздух из Бергена». Она принюхивалась к ним. Она играла ими. Сидя на полу в темноте, она вдыхала хорошо знакомый аромат бухты Воген, Рыбного рынка, Скансена и нового района. Видела перед собой патрицианскую виллу на Калфарвейен. Она забредала в старую комнату вдовы капитана Кнутссона, но она чувствовала и нечто иное: ледяной ветер, падение с головокружительной высоты горы Блакса… Она стала сомневаться. Сомнения росли в ней как небесный город и заставили ее согласиться на операцию. Ей надо выиграть время. Надо раскрыть загадку свежего воздуха из Бергена, но всякий раз, когда она приближалась к разгадке, всякий раз, когда видела, как огромное количество розовых писем опускается в темную могилу, в голове у нее все путалось, и она не могла уже найти начало и конец в своих историях.

— Что-то не сходится, — говорила бабушка.

Но в конце концов он появился. Как раз когда до нее дошло, что мы обманываем ее, утверждая, что это вовсе не ее старший сын является щедрым отправителем свежего воздуха из Бергена, он появился перед ней, улыбаясь. Малыш Ушастый вернулся, и рядом с ним стояла Лайла.

— Спасибо за свежий воздух, — сказала бабушка, и они ответили:

— Пожалуйста, мама.

Да, перед ней стояла счастливая пара, а потом на нее наплыли пейзажи, и где-то в глубине туманной композиции возник Аскиль — он ждал ее под березой. В одной руке он держал палку, в другой — старую кисть. «Как долго мы ждали», — сказал он. «Да, милый Аскиль, теперь мы снова дома, наконец-то мы вернулись домой», — прошептала бабушка, а потом закрыла глаза и больше не открывала их.

Нет, она все-таки открыла их еще раз.

— Контрабандные деньги! — сказала она, пристально посмотрев на нас. — Я зарыла их за сараем.

 

Сокровище под радугой

— Вот и все, — говорит Стинне, — теперь, похоже, больше нечего рассказывать.

Стинне права: почти нечего рассказывать. Нет больше картин, которые следует нарисовать, нет больше пустых холстов, которые надо натянуть. Каждая история живет теперь на своем полотне, и, пока на прошлой неделе последние картины сохли в комнате для гостей в доме Стинне, бабушка умерла на больничной койке. Врачи так старательно искали осколок льда в ее сердце, что внесли беспорядок в ее организм, и после операции она очнулась только один раз. Нам удалось поговорить с ней несколько минут. Она была уверена, что я — отец, а Стинне — наша мать. Она что-то сбивчиво говорила о свежем воздухе из Бергена и напоследок сказала, где мы можем найти наше наследство. Потом в последний раз закрыла глаза. На похороны не явилось никакой толпы собутыльников, но отдельные личности из игорного клуба все-таки забрели. Какие-то фру Майер и фру Нильсен, которые так заинтересованно расспрашивали о старшем сыне Бьорк, что мы на минуту опешили. Почему бабушка не сказала им, что отца нет в живых?

— А младший, — продолжали они, — ямайский бизнесмен? Не успел прилететь?

Я помню слова бабушки, когда впервые перешагнул порог дома престарелых: «В этой семье, очевидно, принято убегать из дома». Она была права. Многие убегают, мало кто возвращается, и где надлежит остановиться? На словах священника? На руке сестры, которая как-то незаметно скользнула в карман моей куртки, или на моем возвращении домой? Больше семи лет я провел в Амстердаме, семь лет бабушка ждала мальчика, который боялся собачьих голов, — достаточное время для восстановления сил, но мальчик так и не смог забыть свои собачьи головы, и у него не было никакого желания возвращаться домой к кубистическому наследству. Но, бродя по старому дому на Тунёвай, я не видел ничего кроме туманных зимних пейзажей старости, пока мне не попались на глаза остатки огромного костра, который уничтожил часть изгороди.

И тут я понял, что сделал дедушка: он расчистил путь. В моей воле снова написать сожженные картины и тем самым представить собственное видение всей истории. И вот, уже почти полгода назад, в комнате для гостей в доме Стинне и Сливной Пробки, я разложил все необходимое: терпентин и льняное масло, мольберт и кисти. То, что я не взял с собой из Амстердама, я смог найти в сарае на Тунёвай. Новое и старое — и вот я взялся за дело. Я нарисовал Протекающую русалку, я изобразил Собачью голову под лестницей, бегство Аскиля через пустынное поле на востоке Германии, шхуну «Аманда» в утреннем тумане, чудовище на кухне, чертика, выпрыгивающего из шкафа. Я нарисовал радость и горе, увиденные через замочную скважину. Падение альпинистов. Гибель мошенника. Я работал быстро, не жалел красок, частенько позволял фантазии увлечь меня, и между картинами «Без названия» и «Незаконченными картинами» возникали более прозаические: «Самокритика», «Очищение»… Почему мать занимает так мало места в моих рассказах? Не слишком ли много красной краски в изображениях моей сестры? Как дела у мореплавателя Кнута, которого мы до последнего момента ждали на похоронах?

Вопросов множество. Я не очень горжусь тем беспорядком, который оставил в доме сестры. Среди моих картин есть и такие: «Незавершенные дела» и «Ложные следы». И еще: для изображения различных оскорблений я использую особые смеси красок. Был у меня когда-то прапрадедушка Расмус, которого обижало, что его называют Расмус Клыкастый. И Аскиль подчас становился жертвой техники комиксов и газетных карикатур. Кроме этого, я использовал особые сочетания красок для изображения чего-то невероятного, ими я рисовал лесных духов и чудищ, которые на моих полотнах зажили своей жизнью. Их я использовал в крайних случаях, к ним я вынужден был прибегать, когда в семейных историях мне не все было ясно, — и этими же красками я рисовал гору Блакса. Может быть, мне стоит подправить кое-что и сказать: «Я не знал, что на самом деле происходило»? А не лучше ли мне отправиться к тем чистым холстам, которые еще остались в комнате для гостей? Сделать быстрый набросок моих племянников, которые изображают Цирк Эрикссон, играя со старыми носами Сливной Пробки. Раз в год он меняет нос, когда от никотина тот сильно желтеет, и кладет носы в коробку в кладовке, откуда их извлекают дети, когда играют в игры с переодеванием. Или же мне следует оставаться верным своей истории — хотите верьте, хотите нет, это моя единственная правда — и под конец натянуть последний маленький холст?

Да, — говорит Стинне. Пора заканчивать. Очень хорошо, что я пожил у них, но не могу же я вечно жить в комнате для гостей.

«Я зарыла их за сараем» — это были последние слова бабушки, и после похорон мы поехали в дом на Тунёвай, нашли лопату и принялись копать. Через полчаса пошел дождь. Стинне до последнего скептически относилась к этой затее:

— Да не может тут ничего быть. Столько лет прошло — и они тут все еще лежат? Им ведь всегда нужны были деньги.

От дождя ее волосы стали виться, у нее поплыла косметика, и наконец мы настолько одурели, что стали бросаться друг в друга грязью.

— Я по-прежнему не верю в это, — вздохнула она обреченно, но когда мы в конце концов увидели в мутной грязной луже черный полиэтиленовый пакет, то почувствовали легкое возбуждение. Такое же возбуждение испытывал дедушка всякий раз, когда зашивал деньги в матрас в старой комнате вдовы капитана Кнутссона. То же возбуждение испытывал отец перед пыльной витриной торговца монетами Ибсена, или когда монеты дождем лились на причал, или когда он позднее ушел в «серые зоны» коммерции, надеясь на новые горшки с сокровищем. То же волнение — и то же самое разочарование, когда, мгновение спустя, мы стояли с дырявым пакетом, набитым заплесневелыми норвежскими купюрами. С тех пор как Аскиля арестовали немцы, бабушка жила в девяти домах. Каждый раз при переезде она брала с собой свой тайный груз, закапывала в саду, прятала в кладовках и на чердаке. Может быть, она так стыдилась этих денег, что и не могла ими воспользоваться. Может быть, она слишком хорошо знала, на что их может потратить Аскиль… Она могла бы положить их в банк, вложить их во что-нибудь, но в нашей семье никто никогда не отличался умением распоряжаться своим наследством.

— Да насрать, — сказала Стинне, разглядывая жалкие остатки.

— Насрать, — согласился я.

В руках у нас оказалось наше семейное сокровище из-под радуги, и тут мы обнаружили, что оно сожрано дождем и обесценено временем. Это из-за него появились собаки-ищейки и случилось многое, что было куда хуже них, — а теперь вот мы держим его в руках, и когда Стинне достала заплесневелые купюры, чтобы пересчитать, они стали распадаться у нас на глазах.

— Она все время это знала, — продолжала Стинне повторять, пока мы ехали по городу.

Дождь усиливался, надвигалась темнота, и вот она сомкнулась вокруг нас. Стинне посмотрела на меня. На минуту мне показалось: она хочет что-то сказать, но она молчала, сосредоточившись на дороге. Мы сделали то, что сделал бы отец: отправились прямо домой, не позволив тьме пройти сквозь нас.