А наверху зарыли десятую корову. И едва держались на ногах.
Они рухнули к подножью сухой каменной стены, сидели на жаре среди мух. Друг с другом они больше не разговаривали. Клу по утрам куда-то уходил, не обращая ни на кого внимания, и днем их оставалось четверо: закапывали коров, садились, вставали и снова садились.
Сыр они больше не варили, только ставили маслобойку под желобок, с которого родниковая вода стекала на лопасти колеса, и маслобойка вращалась сама.
Маслобойка вращалась сама; а они сидели у стены, свесив головы на грудь, небритые, нестриженные; а там, над ними, на ясном небе вырисовывались горные хребты: обелиски, башни, пики, шпили и зубцы, которые солнце окрашивало в розовый, в золотистый и снова в розовый.
В тот вечер они снова ярко разожгли огонь, хотя дрова кончались и они знали, что у них не будет сил пополнить их запас, потому что для этого пришлось бы спуститься в лес; они знали, что скоро, в одну из ближайших ночей, пламя больше не сможет их защитить; но сейчас оно их защищало, а вперед они не загадывали.
В тот вечер, в один из последних своих вечеров, они сидели вокруг очага, освещенные пламенем: двухнедельная щетина, отросшие волосы, слишком большие глаза на лицах, обтянутых кожей цвета сухой земли, давно не видевшей дождя.
Так они сидели тем вечером, одним из целой череды вечеров, и молчали: племянник прижимался к дяде, а дядя время от времени поднимал голову, проводил по лбу рукой и снова понуро наклонялся вперед; Бартелеми по-прежнему двигал бородой; там был и Жозеф, по крайней мере, казалось, что он был там, но был ли он там на самом деле? Они разожгли большой огонь и сидели, прижавшись друг к другу; все вместе, но врозь; они теснились у огня в ожидании чего-то неведомого, вынужденные оставаться там, в разлуке с остальными людьми и друг с другом: хозяин, племянник, Бартелеми, Жозеф и Клу, но Клу всегда сидел в стороне.
Снова наступала ночь, и самым страшным для них было начало ночи. Они слышали, как замычали коровы, и больные, и только что заразившиеся; замычали под скалой, куда они загнали стадо, не дав себе труда отделить больных животных от здоровых, потому что это было бессмысленно.
Впрочем, как они могли убедиться, теперь все утратило свой смысл. Снова наступала ночь, а они разожгли яркий огонь, чтобы создать иллюзию солнечного дня; мычит корова, порыв ветра катит по крыше мелкие камешки, — и они невольно смотрят на дверь, чтобы убедиться, что веревка на месте.
Вот тогда-то Клу рассмеялся и спросил:
— И долго это будет продолжаться?
Он сказал:
— Мне это неудобно… Один раз я уже спал на улице, а ночи здесь не такие уж теплые. Я хотел бы возвращаться, когда это надо мне.
Казалось, ему доставляло удовольствие их пугать; казалось, что он над ними издевается; было около девяти вечера, только что стемнело, но ему никто не ответил, и он продолжал:
— Ведь у вас есть Бартелеми с его запиской; чего вы боитесь?
— Самое неприятное, — продолжал он, — что именно по вечерам у меня больше всего работы… Если я Его увижу, то предупрежу вас… А пока ничто не мешает вам оставлять дверь открытой… Я запру ее, когда вернусь.
Он все говорил и говорил, один, только Жозеф изредка поднимал на него глаза, а потом снова смотрел куда-то в сторону. Они, как могли, цеплялись за жизнь и за существование, но надолго ли у них хватит сил? Вот они с трудом поднялись на ноги, поднялись один за другим, и поплелись к кроватям, а Клу смотрит, как они встают и уходят, уходят один за другим; потом слышит, как они падают на матрасы, на матрасы, набитые соломой; они легли, а он еще какое-то время сидит один у огня и не торопится ложиться, потому что теперь он спит один, и один занимает весь топчан.
Клу спал на своем топчане один со своими камнями; все началось вскоре после того, как он улегся рядом с камнями, все началось, потому что животные не спали, не спали под скалой.
Вскоре после того, как Клу лег спать, стало слышно, что животные заволновались: звякнули колокольчики, те, что коровы носят на шее на широком кожаном ошейнике, — колокольчики из хорошей бронзы с выбитыми на них узорами. Было так, словно к стаду кто-то подошел: первая корова, встревоженная тем, что кто-то подходит, повернула голову — звякнул колокольчик; потом заволновалась вторая корова, а первый колокольчик звонит все быстрей, словно животное бросилось бежать. И вдруг там, под скалой, поднялся шум, как если бы кто-то поджег стог соломы, потому что все колокольчики разом зазвенели и рассыпались во все стороны, кругами разбежались по всему пастбищу, а воздух шумно двигался так, как бывает, когда встряхивают простынь, держа ее за четыре угла.
Но они лежали не двигаясь.
Они лежали: хозяин с племянником на одной кровати, Жозеф и Бартелеми — на другой, плотно завернувшись в одеяла, словно мертвые, только контуры человеческих тел под полосатыми одеялами. Отделившийся от других колокольчик двигался прямо на них, сначала частый стук, потом глухой и густой топот копыт по камням: животное галопом пробежало мимо самой двери хижины; но никто из них даже не шелохнулся.
Только Клу поднял голову:
— Эй! Эй, вы!
А потом:
— Кажется, дело дрянь!
Звенели тяжелые кованые бубенцы и мелкие колокольчики: хриплый кашляющий звон большого бубенца с одной стороны, а с другой — чистый звон колокольчика, словно два голоса в нотной записи; потом к нам побежала еще одна корова, но ее мелодия внезапно оборвалась, потому что животное, наверное, упало; ведь коровы не слишком-то ловкие, не очень проворные, у них очень тонкие копыта, широкие раздвоенные копыта.
— Вам что, совсем не интересно? — спросил Клу…
Мягкие копыта без подков….
— Эй! Хозяин!
Животные метались по пастбищу; звон колокольчиков несся со всех сторон, но говорил один Клу, все хотел узнать, пойдут ли они посмотреть, что там такое происходит:
— Эй! Хозяин, вы слышите? Так они все ноги себе переломают.
Он сел.
Жозеф тоже не шевелился. Несмотря на то, что он лежал спиной к Клу, он крепко закрыл глаза, словно пытаясь надежнее от него отгородиться, он накрыл голову одеялом, чтобы не слышать, но не слышать он не мог, потому что звуки разрывали темноту и пронизывали ее насквозь. Он почувствовал, как у него за спиной шевельнулся Бартелеми, засунув руку за ворот рубахи.
— Так они все ноги себе переломают… Эй! Хозяин, стадо… Или вам наплевать? А что скажут внизу?.. На вашем месте я не решился бы теперь туда спуститься… Во всяком случае, лично я спускаться не буду…
Трезвон прекратился, только местами время от времени еще звенели колокольчики. Ни одна корова не спала спокойно в эту ночь: едва они останавливались, как им снова приходилось бежать; едва они собирались отдохнуть, как их снова начинали гнать и преследовать.
— Я не буду спускаться. А вы идите, когда сможете, если, конечно, сможете…
Две коровы пустились в галоп; никто не знал, чем занимался Клу все это время, только было слышно, как он говорит; потом они услышали, как он взял свой мешок: должно быть, он сидел на кровати, полными горстями, как золотые монеты, зачерпывал из мешка камни и пропускал их между пальцами; и тогда раздавался звук, похожий на шорох дождя.
Когда не звенели колокольчики, они слышали шорох дождя и его голос:
— Они здесь! Можно идти, куда хочешь… Эй, вы!…
Тут коровы опять начали в панике топтаться на месте, словно утихнувший было ветер поднялся вновь и кружит прошлогоднюю листву, поднимает ее в воздух и несет в разные стороны, потом ненадолго стихает, и вот дует снова. Это была бесконечно долгая, но короткая ночь, ночь без времени, ночь без начала и ночь без конца, и они лежали, прижавшись друг к другу, лежали, не глядя друг на друга, пока на темной стене не проступило чуть посеревшее окно, серое окно, словно затянутое паутиной.
Должно быть, Клу закрыл свой мешок; Клу замолчал, может быть, заснул; — а для них ничего не изменилось, только время шло, и небо стало белым, словно его помазали известкой.
Казалось, стадо успокоилось; высоко в небе все шло, как всегда; там, казалось, никто не обратил внимания на то, что случилось здесь, внизу; небо изменило цвет, на вершины обелисков и зубцов уселась заря, заря уселась на вершины гор, как птица сначала садится на верхушку дерева, а потом начинает спускаться вниз, быстро перескакивая с жердочки на жердочку, с ветки на ветку.
Они так и не пошевелились; прошло еще какое-то время, а они все еще лежали в темноте. Потом заскрипел топчан Клу. Заскрипел топчан — несколько плохо сбитых сосновых досок на двух подпорках — топчан Клу; потом Клу сел, слышно было, как он надевает башмаки, зевает, покашливает, соскакивает на пол и, насвистывая, идет к двери.
Дверь хижины открылась, и они увидели, что на улице уже рассвело.
Тут услышали, как рассмеялся Клу, рассмеялся, когда на него упал первый луч солнца, перевалившийся через высокий горный хребет, как опускается рычаг весов с более тяжелой чашей. Клу стоял на свету; он посмотрел по сторонам и рассмеялся.
— Вот это да! Хорошо-то как!
Это горы показали нам, на что они способны.
Они снова залиты ярким светом и купаются в кристально чистом воздухе, словно говоря нам: «Вот видите… стоит нам захотеть…» Они облачились в дивные одежды, сотканные из прозрачного воздуха, не желая больше ничего скрывать, они показывали нам все свои расселины и ложбины, словно говоря: «Идите посмотреть…» Они звали нас, входили в хижину через открытую настежь дверь; тут раздался голос Клу:
— Одна, две, три… четыре… Эй, вы! Помогите мне считать…
А они, с головой завернувшись в одеяла и прижавшись друг к другу, продолжали лежать на двух кроватях; сначала они приоткрыли глаза, приоткрыли глаза под одеялом, увидели свет сквозь полуприподнятые веки, но они не хотят на него смотреть и не смотрят, а потом снова смотрят; они видят, что солнце встало, вошло в хижину; они не хотят смотреть на солнце, не смеют на него смотреть, но вынуждены… А Клу кричит:
— Эй, вы, помогите мне… Здесь никого нет! Его здесь нет… Честное слово, Его здесь нет.
Со второй попытки они широко открыли глаза, повернули голову, увидели дневной свет, увидели друг друга…
И сами смогли сосчитать, когда вышли. Пять, шесть, семь: они считали, считали; выбились из сил.
У скальных выступов, которых было много на пастбище: пять, шесть, семь, восемь коров: они продолжали считать.
Вот эта пытается встать на передние ноги и падает; а эта старается приподнять голову, вытягивая шею и раскрыв рот, из которого идет легкий белый пар.
От травы тоже начинает подниматься белый пар — из-за росы; — а они считали: и восемь, и десять, и двенадцать коров; а Клу снова засмеялся и сказал:
— Хороши дела?
Они не ответили, потому что у них не было слов, не было ни звуков в горле, ни мыслей в голове; они опустили руки, прижали ладони к бедрам и все смотрели и смотрели, а Клу не унимался:
— Придется снова браться за топор. Вам будет, чем заняться…
Тогда хозяин крикнул:
— Замолчите, вы!
Он подошел к Клу, сжав кулаки; но сдержался, вернее, что-то его удержало; он остановился, уронил руки…
И сказал остальным:
— Надо спешить.
В последнем горячечном приливе сил хозяин побежал за кнутом, и Жозеф побежал за кнутом.
Хозяин поднял кнут и щелкнул им над головой; Жозеф поднял свой кнут и щелкнул им над головой с криком: «Хо! Хо!», — они оба защелкали кнутами; а за ними Бартелеми, и племянник хозяина; одни заходили с одного конца пастбища, другие — с другого, шли так, чтобы собрать стадо.
Они ходили, ходили долго. Шагали быстро, кричали, щелкали кнутом. Они щелкали кнутом изо всех сил: теперь они были довольно далеко друг от друга и кричали изо всех сил и щелкали кнутом, чтобы не думать о своем одиночестве; под крутыми высокими склонами, под одним склоном и под другим. Жозеф шел вдоль правого склона: движение, свежий воздух и возбуждение пошли ему на пользу; вдруг он подумал: «Какой сегодня день?.. Суббота?.. Да, суббота… Они должны привезти провизию. Я получу письмо!..»
Он еще громче щелкал в воздухе кнутом, и от его веревочного кончика шел дымок: «Хо! Хо!..» Он кричал, сколько мог, и коровы бежали к нижней части пастбища и мало-помалу собирались там: «Я получу письмо…»
«Хо! Хо!» — кричат трое остальных, и их крик несется к Жозефу со всех сторон — из-за эха, — а он думает: «Я узнаю, как там она.»
Он был почти весел; по велению сердца. Он больше не торопился, потому что ему хотелось побыть одному (в противоположность тому, что он чувствовал раньше), по велению сердца. Он пропустил остальных вперед вместе с коровами, а сам шел сзади, обмотав кнут вокруг шеи. «Я получу от нее письмо… мы потерпим… Я напишу ей: потерпи. Просто надо уметь ждать… Если вы уверены, ведь правда? Если вы уверены друг в друге? Если знаете, что верны друг другу?..» По велению сердца.
Он шел, обмотав кнут вокруг шеи, и кнутовище билось о его бедро; — он не заметил, что ему навстречу кто-то идет, и поднял голову только тогда, когда услышал голос:
— Так ты возвращаешься?
Это был голос Клу:
— Жозеф, ты возвращаешься?.. Если вернешься — тебе конец.
Клу стоял прямо перед ним; он говорил:
— Ну же, идем… Со мной ты ничем не рискуешь… Знаешь, я его нашел.
Он вытащил из кармана кожаный кошель; и показал лежавшие внутри желтые камешки, желтые камешки, камешки в желтой пыли:
— Мы все поделим, — сказал он, — и уйдем вместе. Через два-три дня. Оставим их подыхать…
Он очень удивился, увидев, что Жозеф только пожал плечами; Жозеф, пожав плечами, прошел мимо, просто прошел мимо и ушел, ушел быстро; не испугался, как в прошлый раз, не остановился в нерешительности, не рассердился.
— Ну, как хочешь!
И снова:
— Как хочешь, дело твое.
И потом:
— Помни: им конец, да и тебе тоже…
И продолжил:
— Берегись, осталась только записка, но записка — это не навсегда.
Казалось, Жозеф его не слышит, может быть, он слишком далеко отошел, чтобы слышать; во всяком случае, он не ответил; и даже не обернулся.
Клу смотрит, как он уходит, смотрит, как он уходит все дальше; потом поворачивается и идет в свою сторону.
Они сделали все, что должны были сделать. Снова взяли топор и ходили от одной коровы к другой.
А небо над ними оставалось ясным; и они ходили под ясным небом; а потом к ним пришла усталость.
Было очень жарко; они не спали ночь и почти ничего не ели. И была работа, работа, которую им теперь приходилось делать. После шестой или седьмой коровы они рухнули на землю друг подле друга, уселись на солнцепеке среди мух, нестриженные, с двухнедельной щетиной под рваными шляпами с обвисшими полями.
Им захотелось пить; хозяин велел племяннику сходить за водой к роднику, что бил из скалы неподалеку от них; племянник поначалу даже не шевельнулся.
Хозяин рассердился; и только тогда племянник побежал к роднику наполнить водой плоский ковш из тех, которыми снимают сливки; он подставил его под желоб, наполнил и вернулся с ковшом.
Они взяли ковш. Держали его двумя руками; пили, опустив губы в воду, как звери.
Они попили; с усов и бороды стекала вода, капала, образуя черные круги на камнях.
Они напились и сидели молча; неподвижно.
Восхитительно ясный день шел своим чередом, и солнце скользило над нами с одного хребта на другой, словно по канату, а они не двигались больше и больше не разговаривали. Неожиданно Жозеф повернулся к хозяину; звук его голоса вызвал удивление; он спросил:
— Сегодня суббота?
Хозяин непонимающе посмотрел на него, посмотрел невидящим взглядом, взглядом серым и затуманенным; и сделал знак, что не знает. Вместо него ответил Бартелеми:
— Да, суббота.
— Значит, провизию привезут сегодня?
Бартелеми сказал: «Думаю, да», — и снова молчание; Жозеф спросил:
— В котором часу?
— Около одиннадцати, я думаю.
— А сколько сейчас?
Они не знали. Но одни часы из четырех еще шли. Кроме того, можно посмотреть на солнце, посмотреть, где оно находится. Потому что зачем еще оно нужно, солнце, которое движется только для себя самого, ходит там, в вышине, вдали от нас, чуждое нам; они посмотрели на часы, посмотрели на солнце и увидели, что было около двух. Уже! Или — всего! Вот этого они и не поняли. И снова наклонились вперед, свесив голову на грудь; все, кроме Жозефа, который думал: «Два часа, письмо, наверное, уже там».
Он встал; почувствовал в ногах силу. Он резко поднял голову и повернул ее в сторону.
Вот уже два дня, как забытый всеми мул стоял в углу загона; и грыз от голода деревянные балки. В загоне появился Жозеф, протянул руку к желтым зубам, светлым пятном выделявшимся в темноте, протянул руку к поводу, и животное заржало, почуяв запах свежей травы; он вышел с мулом из загона, дал ему пощипать травы, а потом надел ему на спину вьючное седло и подтянул подпругу обеими руками, помогая себе еще и ногой; и пошел, пошел быстрым шагом, а повод натягивался все сильнее, тянулся позади него, за его рукой параллельно дороге.
— Ну же, Рыжий! — говорил он. — Когда вернемся, я тебя отвяжу, честное слово. Честное слово, Рыжий, если ты сейчас поторопишься, мы потом оставим тебя в покое.
Так они дошли до выхода из ущелья, до выхода, похожего на дверь, порог которой он переступил; он был полон сил и шагал легко, прошел в дверь и добрался до извилистой дороги, двинулся по ней, петляя.
Потом он замедлил шаг.
Дорога перестала петлять и шла теперь ровно по плоской (или почти плоской) местности среди камней и осыпей; — там он замедлил шаг, его рука опустилась, а с ней и повод.
Повод опустился и коснулся земли.
Мул воспользовался этим и схватил зубами клочок травы, пучки которой зелеными лужицами виднелись среди камней; Жозеф не мог решиться идти дальше.
А потом пошел, пошел быстро, словно сам себя потянул вперед, и дернул за повод; а по обе стороны от вас высятся склоны, склоны двух оттенков серого смотрят на вас; двух оттенков серого, потому что один склон освещен солнцем, а другой находится в тени.
Жозеф снова остановился.
Красный Утес находился недалеко от того места, где начинается чахлый лес горных сосен, почти лишенных ветвей; это нависающая над дорогой скала, скала цвета ржавчины.
Письма не было. Не было никакого письма, кроме его собственного. Письма, которое он написал Викторин и принес туда заранее, положил на видном месте в глубине под навесом, поставил, прислонив к камню.
Его письмо все еще лежало там. Кто-то приходил; и этот кто-то письма не взял. Привезли хлеба, соли, сыра, немного вяленого мяса; все это лежало там в двух мешках, но ни письмеца, ни записки, ни листочка бумаги, ни двойного листка, ни странички; ни одной странички в клеточку, на которые изливается чужая душа и приближается к вашей.
А те, что остались наверху, так и не двинулись с места; они увидели, как вернулся Жозеф, окликнули его, но он не ответил.
Жозеф прошел мимо них к хижине, подошел к ней близко-близко; видно, как он бросает повод на спину мула и дает навьюченному животному идти, куда тому заблагорассудится, не обращая на него никакого внимания; а потом исчезает в темной дыре дверного проема.
Они не понимали; да и не пытались понять. Они снова опустили головы, а мул бродил по пастбищу с мешками на спине. Они снова замерли в неподвижности и сидели так, пока не начало темнеть; тогда они встали. Сначала встали хозяин с племянником, встали, потому что стало темнеть. Бартелеми слышит, как они встают и уходят, волоча ноги, и тоже встает. Он увидел, что хозяин подошел к хижине и остановился. Хозяин остановился; просунул голову в дверь и позвал; позвал второй раз, но, судя по всему, ему никто не ответил; хозяин не входил, не осмеливался войти. Потом мы увидели, как он взял племянника за руку и потянул к себе, мотнув головой в сторону.
Этим вечером они не пошли спать в укрытие для людей, а двинулись в укрытие для скота, толкались в дверях, словно за ними кто-то гнался.
Бартелеми остался один, он смотрит вокруг: никого нет; словно никого никогда и не было, не было здесь, и нигде не было.
Он видел, как быстро надвигается на него тень от скалы: тогда показалось, что Бартелеми готов побежать назад, но он не побежал; и тень накрыла его.
Бартелеми не побежал назад, только нащупал записку под рубахой, и двинулся вперед, продолжая сжимать ее в кулаке; он подошел к двери хижины и позвал: «Жозеф, ты здесь?» Вошел: «Жозеф?» Он стоял на пороге комнаты, в которой они спали: «Жозеф! Эй, Жозеф!»
Видно было плохо, потому что оконце в комнате было слишком маленьким, но видно было достаточно, чтобы разглядеть, что Жозеф лежит ничком на постели. Он не шевельнулся, и не шевелился, его звали, но он не шевелился.
— Давай, иди ко мне, — говорил Бартелеми, — со мной ты ничем не рискуешь, ты же знаешь, записка у меня; будем спать вместе.
Но Жозеф даже не шевельнулся; и было непонятно, слышит он вас или нет; он ничего не ответил, не шелохнулся, ни звука не донеслось из соломы, на которой он лежал, уткнувшись лицом в согнутые руки.
А в это время… Голос Бартелеми услышали коровы, сначала одна, потом вторая, послышалось протяжное мычанье, звон колокольчиков; — Бартелеми снова позвал: «Жозеф, эй, Жозеф», — но напрасно; и вышел из хижины.
Это было все, что осталось от стада, о котором забыли. Когда стало темнеть, коровы, которых не доили целый день, начали волноваться. Коровы с набухшим от молока выменем сходились к хижине, тянули к ней морды; заметив Бартелеми, они ускорили шаг, а некоторые из них перешли на рысь.
Было жарко. Взошла первая звезда. Коровы все подходили; стеной стояли вокруг Бартелеми.
Было жарко. Этим вечером не было той приятной прохлады, которая обыкновенно бывает на этой высоте и обдает лицо влажным туманом. Было жарко, как в полдень, и воздух был густой и душный; воздух, которым было тяжело дышать.
Как только Бартелеми заработал руками, присев на корточки под коровой, он почувствовал, как по нему струится пот, стекает со лба, течет по шее.
Теперь они не двигались, замолчали, тихо стояли, сомкнувшись плотной стеной вокруг Бартелеми: только ли от жары? Только ли от жары капля пота побежала у него по носу, одна капля, потом другая побежали по носу и упали на землю между расставленных коленей? А он говорил: «Ну, иди сюда, старушка, твоя очередь», — и утирал лоб рукавом. Потом уперся макушкой в другой влажный бок и сказал: «Твоя очередь», — он сказал: «Твоя очередь, Рыжуха…» — а пот продолжал заливать ему глаза и уши.
Как только он выдаивал корову, та отходила в сторонку. Они отходили по очереди, одна за другой, и ложились спать на пастбище; когда у хижины осталось только две или три коровы, стала ясна вся глубина нашего несчастья; когда площадка перед хижиной освободилась, мы поняли всю глубину нашего несчастья и нашего позора; мы начали это понимать, пока Бартелеми вставал, тряся перед собой рукой с растопыренными пальцами и вытирая лоб рукавом. Это только от жары, или от стыда тоже? Он смотрел в темноте на большое светлое пятно, размером с комнату, растекшееся по земле; на разлитое молоко, ни на что не годное, выдоенное зря.
Зажглась звезда, две звезды, три. По мере того, как зажигались звезды, молоко белело все ярче и ярче.