Итак, все уладилось, бумаги были подписаны; как только стало можно, наверх отправили бригаду рабочих, которые так бойко взялись за дело, что через две недели ремонт был закончен.

Затем наверх подняли тюфяки, которые положили на нары; благополучно втащили котел для варки сыра, что было уже совсем не так просто.

Оставалось нанять людей, которые должны были пасти стадо.

Старосту это, надо сказать, немного тревожило.

Желающие долго не объявлялись; а потом пришел Клу, и в душу Старосты закралось дурное предчувствие, дурное предчувствие, появившееся от того, что первым пришел Клу.

Клу покашливал, склонив голову на бок.

— Кажется, — говорил он, — насчет работы на пастбище надо обращаться к вам…

Он пристально смотрел на Старосту из-под полуопущенного века единственного глаза, из-под того века, которое еще могло ему служить, потому что второе навсегда замерло над пустой глазницей; у него был кривой нос и левая сторона лица была меньше правой; он стоял, засунув руки в карманы, наклонив голову на бок.

Он смотрел на Старосту своим единственным глазом, правым глазом; и невозможно было понять, смотрит он на вас, или нет.

Ему нельзя было доверять, и Староста оказался в трудном положении. Староста был в трудном положении, потому что, с одной стороны, ему до сих пор не удалось никого нанять, а с другой стороны, он предпочел бы не иметь дела с людьми такого сорта; с человеком, которого давно никто не нанимал; неизвестно, на что тот жил, он охотился без разрешения, рыбачил без разрешения, искал в горах разные растения, искал камни и, поговаривали, что и золото тоже; о нем еще много чего говорили, но шепотом и по секрету.

— Понимаешь, — говорил Староста, — все зависит от свояка; я ему передам…

— Мне, — говорил Клу, — будет удобно этим летом, потому что наверху мне будет недалеко до…

Был вечер субботы, начинало темнеть. Они были вдвоем. В который уж раз они вдвоем поднялись вверх по тропинке за деревней, пока Клу разговаривал со Старостой. Они поднялись по тропинке и повернули вместе с ней. Чуть дальше находилось местечко, куда они всегда приходили, чтобы посидеть, повернувшись спиной к закату. Там в живой изгороди была дыра; он нырял в нее первым, потом оборачивался и протягивал руку Викторин. Он брал ее за руку и говорил:

— Подбери юбку.

Она тоже пролезала, согнувшись; сначала с другой стороны изгороди показывалась ее головка, и он выпрямлялся, продолжая держать ее за руку; она делала еще шаг-другой, выходила на свет и поднимала к нему смуглое личико; черный локон, выбившийся из-под гребня, падал ей на лицо, щекотал кончик носа. Она выпрямлялась, заправляя прядь за ухо. Потом широко улыбалась ему, и ее зубки сверкали белой полоской на смуглом лице…

— Как скажете, — говорил Клу… Мне не к спеху, решайте, только дайте знать…

Позади них горел закат, позади них была изгородь, они садились на траву.

Им было хорошо, когда за спиной была изгородь; и закат.

Перед ними лежали покрытые лугами склоны, по которым древня съехала вниз, как съезжают с горки мальчишки.

На плато у реки деревня остановилась, и крыши домов жались друг к другу, жались друг к другу в синем дыме топящихся печей.

Сквозь синеву этих дымков можно было различить цвет черепицы, цвет дерева; серая черепица; и стены, сложенные из старых бревен: красных, коричневых, или черных, — на фундаментах, побеленных известкой. Видно было, что крыши стараются держаться вместе, собрались вместе, что им нравится быть вместе, ласково прижимаясь друг к другу; — а Клу говорил, что ему не к спеху; — а за заборами зеленели сады, расцветавшие желтыми, голубыми и красными пятнами.

Им было хорошо позади изгороди, потому что она защищала их от нескромных взглядов. Перед ними не было ничего, только розовеющие горы. Слышно было, как разговаривают люди, как скрипят ржавые петли закрывавшихся на ночь дверей, как задвигают засов на свинарнике, и он визжит, как животные, которых он держит взаперти…

А в это самое время Клу, не вынимая рук из карманов, повернулся к Старосте спиной и сказал:

— Мне было бы удобно… Ну, думайте…

Он знал, что его боятся, и пользовался этим; — а горы из розовых стали желтыми.

Стучал молоток, кто-то пилил дрова.

Был вечер, начало июня; уже давно пора было нанять людей для работы в хижине, но желающих не было, кроме Клу, как мы только что видели, — а эти двое опять, в который уж раз сидели там, за изгородью. Они долго молчали. Горы перед ними стали совсем серыми; даже самые высокие вершины скинули свой цветной наряд.

Они продолжали молчать. Она ждала, что он заговорит первым. Потом удивленно повернулась к нему, взглянула на него раз, другой, словно спрашивая: «Что случилось?»

Был час, когда горы стали совсем серыми, серыми, как зола под углями.

Щелкнули кнуты; показались коровы, идущие к колодцу на водопой; они были похожи на темные тени, потому что здешняя порода — это маленькие черные животные.

В деревне еще слышались разговоры; — а кривобокий Клу — правое плечо выше левого — ушел, и Викторин снова взглянула на Жозефа.

Он продолжал молчать; он вдруг понял, что не может больше молчать. Они сидели под изгородью, где так часто бывали вдвоем. И он сказал:

— Послушай, Викторин…

Он нарушил повисшее между ними молчание, но молчание теперь разлилось повсюду: продолжала течь вода, шелестели листья, позванивал бубенчик на шее у козы, когда та встряхивала головой, но людской шум умолк, люди умолкли, они разошлись по домам, сели ужинать.

Жозеф словно нарочно ждал этого момента, чтобы она лучше услышала то, что он собирался ей сказать:

— Знаешь, я тут кое-что подсчитал… Чтобы пожениться осенью, нам не хватает двухсот франков… Или ты уже не хочешь?

Он искоса взглянул на нее, увидел, что она подняла к нему лицо, потом снова опустила голову; он переспросил:

— Так ты все еще хочешь?..

Смеясь, она покачала головой: нет; тогда он еще раз спросил:

— Если ты хочешь…

Потом снова замолчал.

Помолчал еще немного.

— Послушай, Викторин, малышка, надо трезво смотреть на вещи… Я тут подумал… Эти двести франков… Послушай, я решил пойти на Сасснейр. Они набирают людей. Мать справится одна, потому что мы отправим двух коров со мной в горы. Мне надо только поговорить со Старостой… Вот они, недостающие двести франков, ведь мы не богаты; можно будет купить кровать, белье и все, чего нам еще не хватает, можно будет до зимы отремонтировать спальню; и все будет готово к ноябрю, ведь мы с тобой говорили о ноябре… Конечно, если ты не передумала; в таком случае мы можем подождать еще, но я не хочу, мне не хочется ждать… А тебе?

Он произнес все это на одном дыхании, но в какой-то момент ему-таки пришлось замолчать, хотя он совсем этого не хотел, потому что заметил, что девушка опустила голову, сложив ладони, зажала их между коленями и съежилась, словно от холода.

Звон бубенчика приблизился, короткое позвякивание — динь-динь-динь — нарушило тишину; потом снова заговорила река, и теперь уже ее речь будет литься, не умолкая, до самого утра. Жозеф слушал воду, повторявшую вполголоса одну и ту же фразу, и ждал, что скажет девушка, а девушка молчала.

— Викторин? Ты обиделась?… Но ведь это только на три месяца, Викторин; конечно, если ты не хочешь, я еще что-нибудь придумаю… Почему ты молчишь, Викторин?

Он хотел взять ее за руку, но она не позволила.

— Викторин, ты сердишься?

Он сел к ней поближе — она отодвинулась.

— Так ты и правда рассердилась?.. Ну что ж, придется отложить свадьбу. Знаешь, тут негде быстро заработать; честное слово, я хорошо подумал; мне тоже не очень хочется лезть наверх, но это ради тебя, я хочу сказать, ради нас обоих… Понимаешь, когда я говорю о тебе, я говорю и о себе тоже; а когда я говорю о себе, значит, говорю о тебе; ведь мы теперь одно целое, или как? Викторин, мы с тобой…

— Да, — сказала она. — Да… Но… Ох!

Трава была мокрая, совсем мокрая, и ее голос задрожал:

— Только не туда, потому что…

Ее голос сорвался, словно оборвалась истончившаяся нить.

— Почему?

— Сам знаешь.

— Викторин, замолчи…

Пришла его очередь рассердиться:

— Сказки все это! Никто больше в это не верит…

Он положил руку ей на плечо; ласково притянул к себе; сказал:

— Ну же, будь умницей…

В темноте он вытянул руку, положил ее на кофту, на кофту из хлопковой ткани, почувствовал под тканью что-то округлое. Он почувствовал под тканью что-то округлое и теплое, казавшееся еще теплее оттого, что воздух был прохладным, и становился все прохладнее; над горами зажглась первая, пока единственная звезда.

В его руке лежало что-то теплое и округлое; и это теплое и округлое вздрогнуло под его рукой, а потом затихло, а он все говорил:

— Понимаешь, Викторин, надо выбирать, бедная моя малышка… Когда ты не богат, ты не можешь делать только то, что хочется… Я подумал об этом потому, что люблю тебя… А ты меня любишь?… Скажи, что ты тоже хочешь…

Первая звезда появилась, как только стемнело, она была похожа на те желтенькие цветочки, что распускаются в траве, как только сходит снег…

— На другие пастбища работников уже набрали, поэтому я пойду с Криттеном. И у нас будет красивая спальня, новая кровать, дюжина простыней из хорошего полотна, я куплю тебе платье, я посчитал, мне хватит… И потом, ведь это только три месяца, и мы будем видеться иногда, по воскресеньям.

Он говорил, а на небе зажглась вторая звезда, третья, четвертая:

— Все остальное — чепуха, ведь никто не знает, что там случилось на самом деле, потому что все, кто был наверху, рассказывали разное… К тому же все это было давно, двадцать лет назад… Меня тогда еще на свете не было, да и тебя тоже…

Он рассмеялся.

— Ну… правда… смешно же… Скажи… Викторин… Завтра я пойду к Старосте… Викторин, я пойду к Старосте. Завтра. К Старосте. Да или нет? Молчание — знак согласия…

— Один…

Она не ответила. Он минутку помолчал.

— Два…

Помолчал еще.

— Три…

Она так ничего и не сказала.

Тогда он посмотрел на нее долгим взглядом, а потом прошептал:

— Иди ко мне, Викторин.

Он ласково потянул ее за плечо, на котором все еще лежала его рука; на небе появлялись новые и новые звезды, выстраиваясь в квадраты, треугольники и линии; наконец они высыпали все; и если бы кто-нибудь смог их сосчитать, то убедился бы, что все они на месте, на месте все до одной.

Больше они не разговаривали, больше никто не разговаривал, только коза звенела своим бубенчиком.

Только звон. Только низкий, густой шум воды, продолжавшей свой бесконечный монолог; только вода говорила здесь все ночи напролет, всю ночь напролет.

С восьми вечера до пяти утра, до пяти утра, когда открываются двери, и их ржавые петли визжат, как визжат скандалящие женщины.