Так вот, на следующее утро Пон с деревенским сторожем отправились в горы. В ранец Пон положил литровую бутыль крепкой водки; туда же, в ранец, он положил черную кисею, старую блузу, холщовые штаны, чтобы надеть поверх собственных, и обувь на смену. Этот самый Пон здорово разбирался во всех звериных болезнях, а в этой заразе особенно. С собой он взял деревенского сторожа, вместе с ними должен был пойти Ромен, его искали-искали, но так нигде и не нашли.
Само собой, он прятался, потому что знал, что будет, если он пойдет, то есть, знал, что не сможет потом спуститься обратно.
Понимаете, в этих местах скот — единственное средство существования. Виноградников здесь нет; здесь живут за счет коров; здесь не сеют зерно, то есть сеют рожь, но самую малость, ровно столько, сколько надо, чтобы испечь хлеб; немного овощей и фруктов, совсем чуть-чуть: питаются молоком, сывороткой, нежирным сыром и маслом. И те гроши, что водятся в карманах деревенских жителей, тоже дает скот. А эта зараза — зараза страшная, от нее нет лекарства. Сначала она заводится на копытах коров и у них во рту, потом у коров поднимается температура, они худеют, перестают доиться и быстро умирают, если люди не забьют их раньше. Есть приказ забивать животных при первых признаках болезни, и есть правила, как их следует зарывать: их надо зарывать в ямы не меньше двух метров глубиной. Так люди пытаются уменьшить опасность заражения, или, если повезет, и вовсе ее исключить. Да, теряют много, но лучше потерять часть, чем лишиться всего. Есть и другие меры предосторожности, они касаются людей, потому что зародыш этой таинственной болезни самым таинственным образом разносится на подошвах по всей округе, если давать людям свободно передвигаться, но им свободно передвигаться не разрешают. Их запирают вместе с животными. Там, где болеют животные, люди сидят, как в тюрьме; сидят до тех пор, пока болезнь не отступит; они словно перестают существовать. Вот поэтому, едва Ромен сообщил свою новость, на подходе к деревне выставили караул на случай, если кто-нибудь из оставшихся хижине поддастся соблазну и попробует сбежать и вернуться домой. Они выставили караул из четырех вооруженных мужчин, которые расположились в сенном сарае у края дороги, к счастью, единственной проезжей дороги, ведущей в горы. Запрещалось не только спускаться, но и подниматься в хижину, и запрет этот распространялся и на людей, и на животных, даже на кошек и собак (да-да, караульные часто стреляли и в собак, и в кошек)…
Весь вечер, несмотря на плохую погоду, пивная была набита битком. Никто не обращал внимания ни на ветер, ни на дождь; люди подходили, входили внутрь, снова подходили и снова входили. Маленькому Эрнесту лучше не становилось, он лежал в постели, и его никак не удавалось согреть. Мужчины шли в пивную, несмотря на ветер и дождь, а Эрнест был болен, болен какой-то странной болезнью. Сначала захворал мальчик, а теперь вот и скот, как во времена описанных в Библии казней египетских; казней было десять, и падеж скота — пятая из них. Люди вглядывались в темноту, силясь понять, не изменила ли свой цвет вода в реке, что стало бы первой библейской казнью, а потом рассаживались вокруг большого стола, стоявшего в центре пивной, или за маленькими столиками вдоль стен. Они сидели в дыму, который становился все гуще от их трубок; когда они поднимали руку, дым повисал у них на пальцах, когда наклоняли голову, то рассекали дымовую завесу носом. Не столько пили, сколько разговаривали. Мускат, благородный, чудесного оттенка мускат оставался нетронутым и плескался в стаканах, и наклонялся от ударов кулаков по столу, и весь стол наклонялся, словно в корабельной каюте во время качки. За окнами ревел ветер, и если кто-то хотел, чтобы его услышали, он должен был кричать, должен был кричать, но иногда внезапно наступала тишина, и тогда кричать было не надо. В одну из таких минут, среди наступившей тишины раздался голос Мюнье:
— Просто ты, Староста, решил тягаться с тем, кто сильнее тебя…
Эта фраза, без сомнения, завершала длинную речь, которую никто не расслышал из-за дыма, ветра, гула голосов и шума дождя, — а потом все вдруг замолчали, и услышали слова Мюнье:
— … с тем, кто сильнее тебя… Они могут быть очень злыми, если надумают вмешаться…
Разумеется, он говорил о горах:
— Есть места, которые они берегут для себя, места, куда они ходить не разрешают…
На этот раз молчание затянулось.
— У нас есть опыт… Но ты, Староста, соображаешь туго, и твоя душа закрыта. Слушать нас ты не захотел, а теперь уже слишком поздно… Случилось то, что случилось, и это твоя вина, Староста.
Он поднял взгляд на Старосту, и все замолчали, чтобы посмотреть, что тот ответит; и Староста заговорил:
— Неужели? Мы же голосовали! И еще не известно, зараза это или нет. Неужели нельзя подождать, что скажет Пон?.. Но если предположить, что это зараза, так ведь не в первый же раз… Разве не болели недавно животные в Шабле, и в Антремоне и Эвенейре прошлой зимой? Что, разве не так?
Староста понимал, что проигрывает.
— А в Шардонн?.. (в пивной снова стало шумно, очень шумно, но он продолжал говорить). — Поэтому я и предложил: «Проголосуем». И вы проголосовали, разве нет? И большинство было «за», ведь так?
Многие кивали, потому что у Старосты еще оставались сторонники, но их стало гораздо меньше:
— Все, что я делал, я делал потому, что хотел, как лучше…
В наступившей тишине громко раздавался шум дождя и ветра, дождь стучал по крыше, ветер свистел за окнами, и все думали: «Как они там, бедняги?», но Староста продолжал:
— Я видел, что двадцать лет пропадала зря прекрасная трава, а наши коровы голодали, и коммуна становилась все бедней и бедней… Я хотел сделать как лучше. Случай представился, и я вам сказал: «Вы вольны, вольны решать. Если нет, скажите — нет, если да, скажите — да…» Не я виноват в том, что вы сказали «да».
Компондю сказал: «Он прав», — но Мюнье отрицательно качал головой. И снова шум помешал им расслышать, что говорил Староста.
Они вдруг заговорили все разом; заходили туда-сюда по залу. Поднимали кулаки, с грохотом опускали их на столы. Вино перекатывалось в стаканах, вино наклонялось, наклонялся стол, и казалось, что стены зала, да и весь зал качается в дыму, сквозь который глядели две медные керосиновые лампы под круглым стеклянным колпаком, похожие на два желтых прищуренных глаза. Все наклонялось и выпрямлялось, как в каюте корабля. Они касались друг друга плечами, сидя за столом, плотно прижавшись друг к другу, а когда кто-нибудь протягивал руку за стаканом, все наклонялось снова. Толстуха Аполлина то появлялась между столиками, то куда-то исчезала, ее окликали, и она приходила и уходила, протискивалась, как могла; но не стоило тешить себя надеждой. Потому что все знают, хорошо знают, что если уж оно началось… Кто-то вошел. Разговор прервался, потому что кто-то вошел. У вошедших по лицу текла вода, переливаясь через поля шляпы, ее было много на полях, и она стекала вниз тонкими ручейками, когда вошедшие наклоняли голову. Вошли четверо с ружьями; это были караульные, которых только что сменили, и от их грубошерстной одежды шел пар, и этот пар смешивался с дымом… Известно, беда не приходит одна… А мул?… Дверь открылась и снова закрылась. Дверь открывается и закрывается: кажется, что эта жуткая ночь тоже хочет войти внутрь; кто-то сказал: «Закройте дверь!»
— А мул? Это что, нормально? Ты видел Ромена?
— Нет.
— А я видел… Закройте дверь!
И сквозь шум:
— Пришла беда — отворяй ворота.
— Я его видел; он мне все рассказал. Знаешь, этот камень… Это место тебе известно не хуже, чем мне; послушай, его ведь выбрали специально?.. И кто-то этот камень…
Потому что беда никогда не приходит одна; беды женятся, рожают детей, как в Писании.
— Сначала кровь… Потом, в середине, скот… А потом наступит тьма.
И среди громкого шума:
— Если бы они сделали так, как говорил Бартелеми, если бы у них у всех были такие записки…
Они то говорили все разом, то по очереди, и в пивной, и под дождем, вместе выходя за дверь, собираясь на улицах и перед домами, на лестнице и на крыльце под дождем; в эту ночь сон к нам не пришел, его не было с нами в эту ночь, в одну из самых коротких ночей в году, в одну из тех ночей начала июля, которые заканчиваются, едва начавшись.
И вот уже пора было идти обихаживать оставшихся в деревне коров; да и Пон собирался уходить. Видели, как он закидывал за спину набитый ранец, прислонив к скамье посох с железным наконечником.
Он взял посох. Было видно, как натянулась, выпятилась посередине крышка ранца из коровьей шкуры, как топорщится на ней шерсть. У сторожа за плечами висела корзина.
Стоял густой туман, но дождя не было.
Пон со сторожем двинулись по мокрой улице; они дошли до двух последних домов, и там их еще было видно; но Пон раздвинул рукой завесу тумана, которая тотчас же сомкнулась за ними.
Завеса тумана сомкнулась за Поном, и они со сторожем скрылись из глаз; и ее тоже никто не мог видеть, потому что она караулила Пона за деревней, дальше на дороге, встав с постели раньше остальных; потом она пошла навстречу Пону, вышла из-за куста, за которым пряталась.
— Ну, пожалуйста… Пожалуйста…
Но он и слышать не хотел:
— Ничего не возьму.
Она протягивала ему письмо, зная, что то, которое она отправила с Роменом, не дошло по назначению; но Пон сказал:
— У меня нет времени на ваши забавы… Да еще сегодня…
Он сурово выговаривал Викторин:
— Не понимаю, взрослая девушка, а…
Она осталась стоять со своим письмом, а он прошел мимо, он прошел мимо, даже не остановившись; он быстро шел по дороге и, должно быть, отошел уже далеко, потому что его силуэт стал размытым, линялым, контуры его фигуры расплылись, и контуры фигуры сторожа расплылись тоже… Там, выше по склону, стоял караул.
Люди снова шли в горы, но этим утром они ничего вокруг себя не видели, долгое время не видели ни вершин, ни скал, ни каменных осыпей, ни леса, только несколько стволов, словно обозначавших его присутствие, с одной стороны и верхний край ущелья с другой, а все остальное тонуло в мутной тине.
Снова люди поднимались по горной дороге, но сейчас они шли, словно в пустоте. Но все же Пон со сторожем понемногу продвигались вверх и, наконец, вышли из леса: тут их голова и плечи освободились от тумана, от его пелены. Подул ветерок и понес с вершин легкий пар, словно сухой снег по склону. Все время, пока они шли по извилистой дороге, горы окуривали их туманом; потом тяжелые тучи начали трескаться, двигаться, раскачиваться в воздухе, который становился все теплее. Они все еще поднимались по извилистой дороге, как вдруг туман перед ними стал подниматься вверх, поплыл по воздуху, как воздушные шары. Когда Пон и сторож добрались до гребня, за которым находилось пастбище, тумана вокруг них уже не было, да и само пастбище за гребнем хорошо просматривалось от края и до края. Пон со сторожем увидели все, и их увидели тоже, увидели сразу, потому что ждали. Перед хижиной стояли трое, а двое — хозяин с племянником — тотчас же вышли из двери; хозяин приветственно поднял руку и двинулся им на встречу.
И только тут стала видна перемена, та преграда, которая была теперь между теми, кто наверху, и нами, потому что Пон остановился; он остановился, как вкопанный, и сделал жест рукой. Он протянул вперед руку, словно говоря хозяину и остальным: «Стой, где стоишь, стойте, где стоите, или я уйду». Простой жест, но хозяин понял.
И не сделал больше ни шагу.
Только тогда Пон двинулся вперед, а хозяин с остальными остались стоять там, где стояли. Пон идет вперед, а люди у хижины ждут его и не двигаются с места.
Пон прошел еще немного, потом сел. Подойдя чуть ближе к хижине, Пон сел, снял башмаки. Сторож вынул из своей корзины пару старых башмаков.
Люди у хижины стоят и смотрят, они смотрят, как Пон вынимает из ранца штопаные-перештопанные холщовые штаны и натягивает поверх своих собственных; потом обувает башмаки, которые дал ему сторож.
А они все смотрят: Пон встал, Пон встал и надел поверх куртки блузу. И это еще не все. Минуту назад у него на голове ничего не было, а теперь… Теперь у обитателей хижины от страха кровь отлила от лица и посерела загорелая кожа.
Пон снова шел к ним, а они едва удерживались от того, чтобы не убежать, потому что вместо шляпы Пон набросил на себя черное покрывало, завязав его под подбородком и на спине; покрывало закрывало его целиком, так что видны были только руки в толстых кожаных рукавицах.
Это было покрывало из черной кисеи, вроде тех, что надевают пасечники, когда забирают у пчел их мед; Пон накинул покрывало и теперь мог подойти, и он подходил все ближе; потом стало видно, как открылся под покрывалом его рот. Как раз в это время больные животные протяжно замычали в загоне, и стало видно, как открылся под покрывалом рот подходившего к хижине Пона:
— Надеюсь, вы их не смешивали с остальными?.. Хорошо!
У него были белые глаза, то есть, видны были только белки глаз.
Пока Пон приближался к ним, пока приближалось его лицо, они едва сдерживались, чтобы не убежать; им удалось остаться на месте, и теперь Пон их расспрашивал, люди его не интересовали, его интересовала скотина, только скотина: сколько животных заболело? когда они заметили неладное? Он подошел и первым двинулся к воротам загона, за ним шел хозяин, а за хозяином все остальные.
Потом долго никого не было, очень долго не было никого, кроме сторожа, сидевшего поодаль рядом с корзиной; а небо между горными хребтами быстро бежало справа налево…
Первым вышел Пон, оглянулся:
— Забейте всех трех, понятно?
Он сделал несколько шагов по дороге, начал спускаться, снова оглянулся:
— Продукты вам будут оставлять раз в две недели под Красным Утесом…
Небо в вышине уносило в своем беге маленькие облачка, двигавшиеся в одном направлении с одинаковой скоростью, как бывает, когда убирают снег и лопатой сбрасывают его в ручей.
— Все поняли? — спросил Пон.
Он продолжал идти прочь, покрытый покрывалом, а они стояли рядом и смотрели; они тоже вышли из загона и, опустив руки, смотрели, как Пон подходит к сторожу, садится, снимает башмаки и отбрасывает их в сторону, потом снимает холщовые штаны и бросает их к башмакам; снимает рукавицы.
Пока Пон снимал покрывало и блузу, сторож вынул из ранца бутыль с бесцветной жидкостью и плеснул ему на руки; Пон долго и тщательно растирал этой жидкостью пальцы, ладони и запястья; потом вымыл ею лицо и усы, прополоскал рот.
Потом он встал, взял свой ранец, а сторож свою заплечную корзину, и они ушли.
На пастбище под высоким небом не осталось ничего, кроме кучки одежды, башмаков и покрывала, оставленных у дороги; уходившие мужчины все уменьшались и скоро стали совсем маленькими, но тут снова раздался голос Пона:
— Да, чуть не забыл… Сожгите все это, — крикнул он, показывая на вещи.
Они взяли топоры с длинными топорищами, топоры для рубки дров, и обухом ударяли между рогов.
Потом они вытащили коров из загона и положили всех трех перед входом; животные еще продолжали слабо двигаться: то дрогнет задняя нога, то ухо, то покроется рябью шкура на боку, словно сгоняя мух. Но они обвязали коров спереди веревкой и потащили, потащили к тому месту, где, как им казалось, было больше земли, потому что повсюду на поверхность выступали камни. Они с трудом по очереди перетащили их всех, потому что теперь это стало их единственным занятием; они работали без остановки, прерываясь только для того, чтобы вытереть рукавом лоб, с которого неиссякаемым ручьем лился пот. Они взялись за кирку и лопаты. Вырыли одну большую квадратную яму, вырыли так глубоко, как смогли, потому что земли почти не было и кирка почти сразу начала высекать искры из камней. Пришлось высекать яму в скале, разбивая камни, и отбивать от них куски, засовывая кирку в образовавшиеся трещины.
Так они продолжали, пока хватало сил (ведь это стало теперь их единственным занятием); потом остановились, чтобы перевести дух; и случайно повернувшись к хижине, увидели, как из нее вышел Клу.
Клу вышел из хижины в своей куртке с глубокими карманами и помахал им рукой: «До свиданья», — помахал так, словно отправлялся на прогулку.
А Пон спускался вниз. Он дошел до караульных; его остановили.
Уже издали было видно, как он качает головой, и все поняли, что «так и есть», как они тут говорят, и пока Пон спускался, весть неслась впереди него.
Словно заработал какой-то механизм: детский плач, квохтанье кур, стук подбитых гвоздями башмаков, голоса и надо всем этим:
— Зараза!
Это слово повторялось и летело от одной двери к другой, с улицы на крыльцо и с одного крыльца на другое:
— Зараза! Зараза!
От окна к окну, с улицы на улицу, с одного конца деревни до другого, а Староста шел навстречу Пону, понуро опустив голову…
Весь день и весь вечер народ ходил мимо окон Викторин. Ее спальня, маленькая комнатка под крышей, окнами выходила на улицу, и она сидела у себя в спальне, а люди ходили туда-сюда у нее под окном. Наступил вечер, в домах зажглись лампы, и она тоже зажгла свою, а на сосновом столике лежал лист бумаги в клеточку, красная лаковая вставочка, перо и флакон фиолетовых чернил; там же лежал конверт, на котором было написано имя.
Люди на улице говорили:
— Страшно то, что на двух других пастбищах все в порядке, все-таки Мюнье был прав…
Конечно, они узнали, как обстоят дела в двух других хижинах, принадлежавших коммуне, но там все было, как всегда.
Под окном говорили:
— Если бы зараза появилась еще где-нибудь, то это можно было бы объяснить. Но она появилась только на Сасснейр… Это противоестественно.
Потому что зараза сама по себе не так уж страшна, но эта зараза была знаком, как они думали, только началом; они боялись того, что должно случиться потом, хотя и не решались произнести это вслух.
— Они могут взять да и спуститься, — доносилось с улицы, — надо следить, чтобы они не завалились к нам сюда вместе со стадом и этой заразой…
Она слушала, что говорили под окнами, потом одни люди уходили, и через минуту подходили другие:
— Он хотел подать в отставку.
Это говорили о Старосте.
— Но ему сказали: «Ловко устроился. Вы эту кашу заварили, вам ее и расхлебывать»…
Викторин слышала, как пришли ее братья; они разговаривали с отцом в комнате на первом этаже; два ее женатых старших брата; потом кто-то поднялся на крыльцо, толкнул дверь; это была женщина.
— Вы видели Пона? Пон его видел?
— Конечно.
— Он здоров?
— Думаю, да.
— Вы ничего больше не знаете?
Мать Жозефа пришла узнать новости; Викторин слышала, как отец ответил:
— Что мы должны знать? Все, что можно, уже сделано. Остается только ждать.
— А как Викторин?
— Уже легла.
— О, Господи!.. Ну, спокойной ночи!..
— Спокойной ночи…
Викторин не спустилась вниз, потому что все время думала об одном и том же, думала об одном и том же, сидя перед листом бумаги, пером и чернильницей.
Снова открылась дверь. На другом конце улицы, за сеновалами громко спорят мужчины, но слов разобрать невозможно. «Что делать, — думает она, — что делать? Я собиралась отдать письмо Пону, но он не захотел его брать. Я ничего не буду знать о нем, а он ничего не будет знать обо мне…»
«Как долго?»
«За это время наверху может случиться всякое».
Тут она услышала, что братья вышли на крыльцо и один из них произнес, заканчивая ранее начатую фразу: «Думаю, все пропало…»
— Будем считать, что все пропало, — сказал он, стоя на крыльце, — так будет разумнее (он, конечно, говорил о стаде); хорошо будет, если люди спасутся, если, конечно, мы не поднимемся туда, чтобы покончить со всем этим…
Все это братья говорили, спускаясь с крыльца, и она все это слышала; потом они пожелали отцу спокойной ночи и ушли; отец повернул в замке большой ключ; но как теперь заснуть, как спать в эту ночь и во все остальные?
«Если он страдает, я тоже хочу страдать… Если он умрет, я тоже хочу умереть».
Где-то в деревне кого-то громко зовет женщина, но Викторин больше ничего не слышит. Ее уже здесь нет. Она задумчиво идет вверх по дороге, останавливаясь, временами замедляя шаг, из-под ног у нее осыпаются камни, бесконечные склоны, усталость, все это нужно для того, чтобы все было, как по настоящему, она поднялась наверх, но он не видит меня, — думает она, — он не знает, что я здесь.
Она стремится к нему; но наталкивается на мрак и молчание, то находит его, то теряет; вот он сидит у огня, потом на кровати, а теперь его там больше нет; он спит, проснулся, она видит, как он садится на солому; он один, нет, уже не один; она не знает. Мысли не в счет!
«А если я и правда решу туда пойти, я пройду?»
Они не смогут отослать меня обратно; и мы будем вместе, из-за этой болезни, из-за этой заразы они не смогут меня прогнать.
Им, наверное, нужна женщина. Я буду подметать пол, варить суп, мыть посуду. Он будет обнимать меня, нам не будет страшно, потому что мы будем вместе…
Она задумалась. Пробило одиннадцать. Потом полночь.