Поэзия грамматики и грамматика поэзии: из размышлений над концепцией Р.О. Якобсона
Известная идея Р.О. Якобсона о наделении грамматических элементов в поэтическом тексте художественной («поэтической») функцией в последнее время вызвала резкую оценку в прошлом одного из наиболее известных российских структуралистов В.М. Живова, «уличившего» якобсоновский подход к литературному произведению (как и структурализм в целом) в «варварском» редукционизме и в неспособности учесть исторический параметр культуры: «Поворот к истории отнюдь не был моим индивидуальным жестом. Долго питаться такой нездоровой и непривлекательной пищей, как грамматика поэзии и поэзия грамматики и сходные по интеллектуальному варварству блюда, нормальные люди не могли».
В разборах Р.О. Якобсона по грамматике поэзии историко-литературное измерение текстов действительно не принимается во внимание, но это, очевидно, объясняется тем, что они имели прежде всего демонстрационный характер. Историко-литературный и биографический аспекты при исследовании литературы он в некоторых случаях мог прекрасно учитывать, что показывает, например, статья о статуе и скульптурном мифе у А.С. Пушкина.
В действительности в принципе якобсоновский подход не исключает учета исторического (историко-литературного) параметра. Грамматические «фигуры» приобретают поэтическую функцию на фоне литературной традиции, нарушаемых конвенций жанра. При этом внимание к языку/коду привлекается с помощью дополнительных средств: одних грамматических «фигур», очевидно, недостаточно. Пример – стихотворение Пушкина «На холмах Грузии лежит ночная мгла…». Приведем его текст полностью:
Стихотворение соотнесено с жанром элегии, представляя собой своеобразную модель разновидности этого жанра, утвердившуюся в так называемой поэтической школе В.А. Жуковского и К.Н. Батюшкова. Пушкинский текст открывается свернутой элегической экспозицией – упоминанием о ночи и ночном пейзаже. Ночной пейзаж – традиционный антураж русской элегии, начиная с переводного «Сельского кладбища» Жуковского или с «Мечты» К.Н. Батюшкова (уже в ее первой, ранней редакции). «Холмы», в пушкинском тексте означающие, очевидно, горы Кавказа, разумеется, не являются обязательной деталью элегического пейзажа. Но и они могут нести жанровые коннотации (ср. «холмы златые» в элегии Жуковского «Вечер» и «холмы, одетые последнею красой / Полуотцветшия природы» в «Славянке». Несомненен элегический ореол у такой пейзажной детали, как река (Арагва), рождающей ассоциации с быстротечностью времени, с его движением. Параллели – в «образцовых» элегиях Жуковского («Сельское кладбище», «Вечер», «Славянка»). Холмы и водный поток стали элегическим стереотипом (ср., например, у Е.А. Баратынского: «Заснули рощи надъ потокомъ; / Легла на холмы тишина»).
Семантика пушкинского текста также вписывается в эту элегическую традицию. Таковы прежде всего рефлексия, раздумья и воспоминания о прошлом. Оксюморонные словосочетания («грустно и легко», «печаль <…> светла») описывают сложное, неразрывное сочетание горьких и радостных эмоций, характерное для поэзии Жуковского, в том числе для его элегий. «Унынье» у Пушкина наделено парадоксальным с точки зрения словарной семантики позитивным значением: не оно «мучит», а его «ничто не мучит, не тревожит», то есть это душевное состояние дорого лирическому «я»; само оно не тревожит душу, а хранится и оберегается. Но это слово с такой же или близкой семантикой – одно из наиболее частых в поэтическом лексиконе Жуковского. Уныние, хотя чаще как негативное чувство, стало отличительным знаком русской элегии первой четверти XIX века. По характеристике современника – В.К. Кюхельбекера, «[п]рочитав любую элегию Жуковского, Пушкина или Баратынского, знаешь все. Чувств у нас уже давно нет: чувство уныния и тоски поглотило все прочие».
Для стихотворения «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» характерно устранение лирического «я» как грамматического субъекта действия и переживания. Это устранение совершается либо посредством безличных конструкций («Мне грустно и легко»), либо благодаря замене «я» как грамматического субъекта его эмоцией (не Я полон тобою, а «Печаль моя полна тобою») или органом, метонимически замещающим «я» и в культурной традиции ответственным за чувства (не Я горю и люблю, а «сердце вновь горит и любит»). Грамматика служит средством выражения мотива непроизвольности чувства, неподвластности любви воле «я».
Как продемонстрировала Анна Вежбицкая, безличные грамматические конструкции в русском языке сами по себе обладают семантикой неконтролируемости, непроизвольности обозначаемого действия, состояния, эмоции: «Говоря о людях, можно при этом придерживаться двух разных ориентаций: можно думать о них как об агентах, или “деятелях”, и можно – как о пассивных экспериенцерах. В русском, в отличие от многих других европейских языков, обе ориентации играют одинаково важную роль. Это, в частности, означает, что пассивно-экспериенциальный способ в русском языке имеет более широкую сферу применимости по сравнению с другими славянскими языками, еще более, нежели в немецком или французском, и значительно более широкую, чем в английском.
При экспериенциальном способе представления лицо, о котором говорится в предложении, как правило, выступает в грамматической форме дательного падежа, а предикат обычно имеет “безличную” форму среднего рода. Одним из основных семантических компонентов, связанных с таким способом представления, является отсутствие контроля: ‘не потому, что X это хочет’. <…>.
Безличная форма глагола и дательный падеж имени в предложениях, где идет речь о человеческих чувствах, тоже выражают отсутствие контроля. В русском языке есть целая категория эмоциональных слов (особого рода наречия и наречные выражения), которые могут употребляться только в синтаксических конструкциях с этими формами и которые обозначают, главным образом, пассивные неволитивные эмоции».
По мнению Анны Вежбицкой, в этом заключается одна из отличительных особенностей русского языка в сравнении, например, с английским; ведь «русский язык располагает <…> богатым арсеналом средств, дающих людям возможность говорить о своих эмоциях как о независимых от их воли и ими не контролируемых». В безличных конструкциях «субъект изображен не как активный контролер жизненных ситуаций <…> а как пассивный экспериенцер. По всей видимости, русский язык всячески поддерживает и поощряет именно такую точку зрения».
Но в пушкинском тексте, на наш взгляд, эта семантика грамматики актуализирована и акцентирована благодаря контрастной соотнесенности с традицией элегического жанра и, соответственно, нарушению читательских ожиданий. Русская элегия первой четверти XIX века не обязательно предполагает присутствие «я» как грамматического субъекта (его нет, к примеру, в «Сельском кладбище» Жуковского и в батюшковской «Мечте»). Однако в этих случаях грамматическое отсутствие не значимо, так как высказывания в тексте не предполагают трансформации в «Я-конструкции» и не описывают состояния лирического субъекта. Между тем в пушкинском стихотворении это возможно, по крайней мере частично (ср.: «Мне грустно» и Я грущу). Существеннее, однако, другое. «Сельское кладбище» и «Мечта» – медитативные элегии, в то время как «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» – это любовное признание в элегическом жанре. В этой разновидности лирики в предпушкинское и пушкинское время было обязательным выражение чувств посредством высказываний, в которых «я» занимало позицию грамматического субъекта.
Пушкинское стихотворение можно соотнести с элегией Е.А. Баратынского «Разуверение». Оба текста отличаются краткостью и тяготением к поэтике фрагмента. Стихотворение Баратынского начинается с обращения к былой возлюбленной, утверждает невозможность возрождения прежней любви:
Пушкинский текст открывается свернутой пейзажной экспозицией в духе элегий Жуковского, однако во втором четверостишии так же, как и в «Разуверении», содержится обращение к любимой женщине («Тобой, одной тобой»), а завершается текст констатацией не зависящего от лирического «я» душевного настроения. Однако – полемически по отношению к «Разуверению» – это не глубинное равнодушие, таимое под «волненьем», а именно любовь. Желанию героя Баратынского охранить свой «сон» от «волненья» противостоит пушкинское высказывание о покое как гармоническом сочетании «унынья» и любви.
Приятель Пушкина П.А. Плетнев в статье «Письмо к графине С. И. С. о Русских поэтах» оценил эту элегию Баратынского чрезвычайно высоко, как новое открытие в эволюции, казалось бы, уже застывшего жанра: «Между тем, как мы воображали, что язык чувств уже не может у нас сделать новых опытов в своем искусстве, явился такой поэт, который разрушил нашу уверенность. Я говорю о Баратынском. В элегическом роде он идет новою, своею дорогой. Соединяя в стихах своих истину чувств с удивительною точностию мыслей, он показал опыты прямо классической поэзии. Состав его стихотворений, правильность и прелесть языка, ход мыслей и сила движений сердца выше всякой критики. Он ясен, жив и глубок. Во всем отчет составляет отличительность его стихов. Нет слова, нет оборота, нет картины, где бы вы не чувствовали ума и вдохновения. Разбирайте строго каждый его стих, следуйте за ним внимательно до конца стихотворения: и вы признаетесь, что он извлек все лучшее из своего предмета, отбросил все излишнее и не забыл ничего необходимого. Но сколько разнообразия во всех его самых легких произведениях! Игривое и важное, глубокое и легкое, истинное и воображаемое: все он постигнул и выразил. Рассмотрите его элегию: Разуверение».
Эту оценку он повторил в письме Пушкину от 7 февраля 1825 года: «Мне хотелось сказать, что до Баратынского Батюшков и Жуковский, особенно ты, показали едва ли не все лучшие элегические формы, так, что каждый новый поэт должен бы непременно в этом роде сделаться чьим-нибудь подражателем, а Баратынский выплыл из этой опасной реки – и вот, что особенно меня удивляет в нем» (XIII; 140).
Пушкину оценка Баратынского в плетневской статье показалась, очевидно, чрезмерно восторженной (ср. реплику в письме брату Льву Сергеевичу, конец января – первая половина февраля 1825 года: «Плетнев неосторожным усердием повредил Баратынскому» [XIII; 142]). Не исключено, что «На холмах Грузии…» создавалось как своего рода запоздалый ответ автору «Разуверения», как опыт в соревновании, посвященном обновлению элегии.
Безличные конструкции в сочинениях, относящихся к другим жанровым традициям, очевидно, теряют в своей выразительности и ощутимости, как это, например, происходит с репликой Фауста «Мне скучно, бес» из пушкинской же «Сцены из Фауста» (II; 434). Слабее, чем в «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», акцентированы безличные конструкции в таких случаях, как «то чудится тебе» («Подруга дней моих суровых…» [III–I; 33]) или «Мне не спится» («Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы» [III–I; 250]). Первая из двух конструкций в отличие от «Мне грустно» не предполагает возможности автоматической трансформации в личное предложение. Во втором случае безличное предложение включено в контекст, в котором ярко представлено именно деятельное начало, выраженное в личных формах: «Я понять тебя хочу, / Смысла я в тебе ищу…» (III–I; 250).
О глубокой осознанности пушкинской поэтики грамматики свидетельствует, конечно, финал стихотворения – сентенция о неподвластности любви воле и разуму: «И сердце вновь горит и любит – оттого, / Что не любить оно не может». Семантика, латентно выраженная в грамматике, выведена в светлое поле сознания и закреплена в виде закона бытия.
На намеренный характер этой поэтики грамматики указывают и черновики стихотворения. Его автор отказался от личных «Я-конструкций», присутствовавших в черновых рукописях. В Первой редакции строка «Тобой, одной тобой – унынья моего» имела первоначальный вариант:
В ней также были стихи:
Их отброшенные варианты также содержали «Я-конструкции»:
Кроме того, были отброшены варианты с личными конструкциями е, ж и з:
Личную форму имеет глагол-сказуемое и в записи, являющейся вероятным наброском стихотворения:
Личная конструкция была и в тексте Второй черновой редакции:
Таким образом, грамматика поэзии актуализируется на том литературном фоне, исследование которого является прерогативой истории литературы, и категоричное противопоставление якобсоновской концепции и историко-культурного подхода обнаруживает свою спорность.
ТАСС уполномочен заявить
Торквато Тассо, как известно, к числу любимых пушкинских поэтов не принадлежит, среди итальянских ренессансных стихотворцев Пушкин предпочитал автора «Неистового Роланда» сочинителю «Освобожденного Иерусалима». Впрочем, не только комплиментарные упоминания Тассо/Тасса, но и аллюзии на его знаменитую поэму у создателя «Руслана и Людмилы» весьма многочисленны. Неоднократно отмечался и тассовский след в пушкинском стихотворении «Осень», написанном октавами и содержащем перифрастическое именование красавиц-чаровниц «Армиды младые» – по имени героини – волшебницы и обольстительницы из поэмы «Освобожденный Иерусалим».
Но как будто бы в пушкинском отрывке имеется и еще одна перекличка с этой поэмой. Объясняя свою странную любовь к осеннему времени года, автор признается в пятой строфе:
Это признание созвучно равернутому сравнению из XIII песни «Освобожденного Иерусалима» и вместе с тем контрастно по отношению к нему. Вопрос о том, по каким источникам Пушкин знакомился с текстом Тассо или перечитывал его, в данном случае не столь существен, поскольку в «Осени» дается парафраза, причем полемическая, а не точная цитата. В библиотеке Пушкина имелись два позднее утраченных издания (1828 и 1836 годов) поэмы Тассо на итальянском языке. Однако учитывая, что итальянским языком автор «Осени» владел не свободно, предпочительнее предположить, что «Освобожденный Иерусалим» он прочитал по-французски. Французских переводов поэмы к этому времени было несколько. В кругу друзей и добрых знакомых поэта пользовался популярностью второй из двух переводов, выполненных П.-М. Баур-Лормианом (P.-M. Baour-Lormian); первый, изданный в 1796 году, известности не приобрел – в отличие от второго, опубликованного в 1819 году. В письме от 22 ноября 1819 года князь П.А. Вяземский сообщал А. И. Тургеневу: «Я теперь читал “Освобожденный Ерусалим” Baour-Lormian. Весьма хороший перевод <…>».
В редакции первода Баур-Лормиана издания 1819 года созвучный пушкинскому фрагмент из XIII песни (деления на строфы в переводе нет) выглядит так:
В подстрочном переводе:
В тексте Тассо представлена классическая, «банальная» антитеза: юная красота с ее радостями – смерть; красавица радуется и румянец вновь покрывает ее щеки, когда отступает болезнь. У Пушкина логика образа парадоксальная – индивидуальная и «преддекадентская»: смерть и красота соседствуют, румянец играет на ланитах больной, а не выздоровевшей девы. Мало того, он может быть вызван не только жизненными силами, но и самой болезнью (ср. устойчивое выражение «чахоточный румянец»). Тассо любуется красотой, противопоставленной смерти, Пушкин – умирающей красотой.
Несомненно, эту перекличку нельзя считать цитатой – семантика исходного текста в ней «перевернута»; возможно, ее не следует называть даже аллюзией: тассовско-бауровский претекст выступает всего лишь как стимул для поэтической мысли автора «Осени». Скорее это проявление взаимодействия двух текстов в общем «резонантном пространстве», как назвал этот феномен В.Н. Топоров. Относится ли эта перекличка к области литературного генезиса или же она функциональна и автор рассчитывал на ее узнавание – вопрос, кажется, праздный и неуместный. «Необязательность» переклички (претекст лишь слабо мерцает в новом тексте) соответствует одной из основных тем «Осени» – спонтанности, непредсказуемости, прихотливой иррациональности поэтического воображения: поэт, как говорится в X и XI строфах, – всего лишь медиум в этой высокой игре. Вместе с тем, если учитывать ассоциации между строфикой Пушкина и Тассо («торкватовы октавы») и имя-намек «Армиды», нельзя исключать: изощренный и памятливый читатель приглашается автором к участию в своеобразной литературной шараде – шараде на узнавание/разгадывание перекличек.
«Герой нашего времени» М.Ю. Лермонтова: семинарий
Тайна Печорина
Существуют бесспорные истины, аксиомы: «Волга впадает в Каспийское море», «целое больше части», «вода кипит при температуре 100 градусов по Цельсию»… Истины такого рода есть и в литературной науке и особенно в школьном преподавании словесности; одна из них – утверждение, что центральный персонаж лермонтовского романа «Герой нашего времени» Григорий Александрович Печорин – незаурядная, неординарная натура, сильная личность, характер страдающий, глубоко разочарованный жизнью. Как принято считать, эта неординарность Печорина подчеркнута сравнением с Грушницким – его сниженным, пародийным двойником. Это мнение о Печорине восходит к статье В.Г. Белинского о романе Лермонтова. Высказано оно было Белинским с резкой настойчивостью и тоном, не допускающим сомнений.
Мнение о Грушницком как «кривом зеркале» Печорина столь же распространено, как и восходящее к статье Белинского утверждение о незаурядности и глубине печоринского характера. «Эта противоположность Печорина и Грушницкого, раскрытая Лермонтовым со всей полнотой психологической и исторической правды, доведена им до такой обобщающей показательности, что дает право в контрасте между Печориным и Грушницким видеть противоположность личности и личины, индивидуальности и подражательности, свободной мысли и следования трафаретам», – писал, например, С.Н.Дурылин в своей книге «“Герой нашего времени” М.Ю. Лермонтова».
Все доказательства в пользу этого мнения уже давно высказаны, и в убедительности им трудно отказать. Грушницкий демонстрирует свое презрение к «чинам и званиям», но будучи произведен в офицеры, спешит, надев новый мундир, показаться в обществе. О наигранности поведения Грушницкого говорится еще в первой печоринской дневниковой записи, открывающей повесть «Княжна Мери».
Так свидетельствует о Грушницком главный герой. Но не менее красноречиво об этом персонаже говорят его собственные поступки. И прежде всего, конечно, участие в подлой интриге, согласие предложить Печорину на дуэли незаряженный пистолет – собственно, согласие на циничное убийство соперника.
Итак, все ясно, все решено? Многие годы казалось так. Но десять лет назад критик и литературовед А.М. Марченко опубликовала статью «Печорин: знакомый и незнакомый», в которой смело отвергла доселе неоспоримые оценки Печорина и Грушницкого.
Печорин ничем не лучше Грушницкого, его разочарование наиграно, а глубина характера иллюзорна, утверждает А.М. Марченко. Ее аргументы таковы.
Во-первых, это свидетельства чернового рукописного текста романа. Здесь Печорин назван «человеком толпы»; в рукописи предисловия к роману (опубликованного во втором отдельном издании 1841 г.) более настойчиво, чем в печатном тексте, подчеркивалось несходство автора и центрального персонажа и иронически упоминалось о некоем журнале, смешавшем «имя сочинителя с именем героя его повести». А.М. Марченко полагает, что Лермонтов вычеркнул эти слова, потому что они метили не только в таких недоброжелательных критиков, как С.О. Бурачок, но и в восторженно принявшего роман Белинского.
Во-вторых, это новая интерпретация ряда фрагментов окончательного, канонического текста «Героя нашего времени». Так, А.М. Марченко замечает, что в описании внешности Печорина, принадлежащем повествователю (обычно именуемому исследователями «странствующим офицером») и содержащемся в повести «Максим Максимыч», подчеркнуты «ослепительно чистое белье», отсутствие «играющего воображения» в глазах и женственная слабость. Чистое белье героя, по мнению исследовательницы, говорит о его франтовстве, столь чуждом самому Лермонтову, который, по воспоминаниям современников, одевался на Кавказе подчеркнуто небрежно. Глаза Печорина свидетельствуют, что ему чуждо поэтическое, творческое начало, и в этом отношении он также противопоставлен сочинителю романа, утверждает А.М. Марченко. Наконец, женственность Печорина, доказывает автор статьи, свидетельствует об избалованности, изнеженности, некоей инфантильности «героя нашего времени».
Печорин в повести «Княжна Мери» упоминает некую «историю», из-за которой он был переведен на Кавказ. Обыкновенно утверждалось, что Лермонтов подразумевал причастность своего центрального персонажа к каким-то событиям, имевшим политический смысл (при этом судьба Печорина вольно или невольно уподоблялась судьбе самого автора). Но А.М. Марченко напоминает, что в черновике «Княжны Мери» эта история была названа прямо – «дуэль» и что в окончательном тексте повести приятель главного героя доктор Вернер, передавая слова о нем княгини Лиговской, называет темную «историю» печоринского прошлого «похождениями». Уверенность матери Мери в быстрой перемене судьбы Печорина к лучшему окончательно убеждает А.М. Марченко в том, что Лермонтов имеет в виду некий неблаговидный, аморальный поступок персонажа: серьезные политические «истории» правительство Николая I так легко не прощало, напоминает исследовательница. Печорин же вскоре покидает Кавказ и возвращается в Россию, а спустя время беспрепятственно получает разрешение на путешествие за границу, в Персию.
А.М. Марченко пишет о том, что Печорин явно проигрывает в сравнении и с прямодушным и добросердечным Максимом Максимычем, и с внимательным и пытливым путешественником – повествователем, наделенным литературным даром. Подробно автор статьи рассказывает о бесцеремонном и жестоком вторжении Печорина в судьбу несчастной Бэлы, о разыгрывании им «колониального романа»: «Как хищник, и притом коварный, ведет он себя с Бэлой: расплачивается за нее с Азаматом не собственным, а чужим конем!» (с. 202). Сам же Лермонтов, хотя и участвовал в Кавказской войне, относился к горцам с уважением и симпатией. Напоминает исследовательница и о признании героя, что он испытал хорошо знакомое чувство – зависть, наблюдая участие и внимание княжны Мери к Грушницкому.
Особенное внимание А.М. Марченко уделяет истолкованию свидетельства, что и Печорин, и Грушницкий служили на Правом фланге Кавказской армии, куда обыкновенно стремились ловцы званий и наград. Подлинные же «труженики войны» (а среди них и сам Лермонтов) находились на Левом фланге. Сближая, а не противопоставляя Печорина и Грушницкого, А.М. Марченко обращается к роману «Проделки на Кавказе», опубликованному в 1844 году под псевдонимом Е. Хамар-Дабанов (вероятный автор этого произведения – кавказская знакомая Лермонтова генеральша Е.П. Лачинова); этот роман содержит явные переклички с «Героем нашего времени». В «Проделках на Кавказе» рассказывается о пустоватом малом Николаше, портрет которого напоминает описание внешности Печорина, а также сообщается о… дальнейшей судьбе Грушницкого, который, оказывается, не был убит: дуэль с Печориным была предотвращена комендантом. Печорин, говорит Грушницкий из «Проделок на Кавказе», «как герой нашего времени, <…> должен быть и лгун и хвастун, поэтому-то он и поместил в своих записках поединок, которого не было» (цитируется по статье А.М. Марченко, с. 200).
Но как же быть с язвительной характеристикой, которая дается Грушницкому в «Княжне Мери»? Как быть с действительно подлой интригой Грушницкого и драгунского капитана против Печорина? А.М. Марченко отмечает, что «Княжна Мери» – самая «литературная» повесть в «Герое нашего времени», ее сюжет состоит из набора традиционных мотивов и эпизодов – здесь и подслушивание и подглядывание за центральным персонажем, и адюльтер, и ночное свидание, и связанные шали, по которым герой спускается из окна, и кровавая дуэль (А.М. Марченко сопоставляет «Княжну Мери» со «светской повестью», уместнее было бы сравнить ее прежде всего с романом приключений). Уж не сочинил ли Печорин все это, спрашивает исследовательница, напоминая о свидетельстве повествователя-издателя, что тексты из «Журнала» Печорина носят следы литературной обработки и, может быть, приготовлялись для печати. Затем автор статьи добавляет важные соображения: «Конечно, Грушницкий смешон, а потом и жалок, да и драгунский капитан отвратителен в своем наглом плебействе. Но как-то слишком уж отвратителен – карикатурно! И где гарантия, что и Максим Максимыч не оказался бы похожим на этого пошлого армейца, если бы нам его представил иной офицер – не тот, что вез с собой записки о Грузии (то есть повествователь, которому принадлежит обрамляющий рассказ в повести «Бэла», повесть «Максим Максимыч» и предисловие к «Журналу» Печорина. – А.Р.), а тот, что, участвуя в трагической для обеих сторон войне и тоже ведя Журнал, заносит на его страницы лишь то, что касается его собственной персоны» (с. 198–199).
Конечно, А.М. Марченко предвидит возражения в свой адрес, но не выказывает особенного желания защититься контраргументами. За одним исключением: следуя аргументам, высказанным Б.Т. Удодовым, она доказывает, что не только «Тамань» (как это принято считать), но и «Фаталист» создавались как самостоятельные произведения, и лишь позднее, включив их в состав «Героя нашего времени», Лермонтов отождествил их центрального персонажа с Печориным. Глубина и серьезность философских вопросов, которые задает сам себе Печорин в «Фаталисте», явно диссонируют с создаваемым А.М. Марченко образом Печорина – светского хлыща и жуира.
Итак, попробуем разобраться в рассуждениях исследовательницы, разберем возможные «за» и «против».
Свидетельства чернового текста романа. Строго говоря, текст черновика важен для исследования творческой истории произведения, но на нем нельзя основываться при истолковании окончательного, итогового текста: ведь замысел автора порой радикально меняется от черновика к печатной редакции. Могут серьезно измениться и характеристики персонажей. Но слова из черновика повести «Максим Максимыч»: «в этом отношении Печорин принадлежал к толпе» – имеют совсем не тот смысл, какой в них вкладывает А.М. Марченко: повествователь всего лишь подчеркивает, что он боролся с «природными склонностями», но не победил их и потому «он не стал ни злодеем, ни святым».
Истолкование окончательного текста. Начнем с анализа портрета. Щепетильность Печорина в отношении одежды, некоторое франтовство несомненны и бесспорно сближают его с Грушницким. Но франтовство это – особенного рода. Грушницкий сначала разыгрывает роль человека, безразличного к чинам и званиям, «драпируясь» в толстую солдатскую шинель. Но затем он, получив офицерский чин, меняет драпировку, рядясь в новенький мундир. В печоринской же одежде выражены одновременно два противоположных стремления. С одной стороны, – любовь к изысканному платью, щегольство («бархатный сертучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека»). С другой же стороны, – пренебрежение внешним видом одежды, безразличие к ней («запачканные перчатки»). Одежда Печорина, если угодно, столь же «противоречива», как и черты характера, о которых говорят лицо, телосложение и манеры персонажа. Но такая деталь, как расстегнутые верхние пуговицы «сертучка», особенно важна. Печорин подчеркнуто демонстрирует чистоту и изысканность собственного белья, а это значит, что рисовка и позерство, обнаруживаемые Грушницким, в какой-то степени не чужды и ему.
Что же до печоринской женственной изнеженности, то А.М. Марченко как будто забыла очевидное: эта женственность (примеры которой – маленькая рука с худыми, очень тонкими пальцами, «нервическая слабость» тела, «женская нежность» кожи) сочетается с физической силой: «стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными <…>». Но и это свидетельство физической силы Печорина в свой черед двусмысленно, внутренне противоречиво: выражение «стройный, тонкий стан» традиционно в современной Лермонтову литературе применяется в описаниях женской, а не мужской внешности. Да и столь ли крепок и привычен к «переменам климатов» и к «трудностям кочевой жизни» Печорин на самом деле? Ведь ему вскоре суждено умереть, «возвращаясь из Персии»!
Глаза Печорина, действительно, не отражают «играющего воображения». Но говорит ли эта деталь об отсутствии у него самого дара воображения, художественной фантазии, как считает А.М. Марченко? Эпитет «играющее» придает словосочетанию «играющее воображение» особенный смысл: это нечто неглубокое, поверхностное. Подлинный же творческий дар лермонтовскому герою, конечно, присущ: иначе он не смог бы столь блестящее написать свой «Журнал». Перечитаем описание печоринских глаз: «Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный, взгляд его непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен».
В произведениях Лермонтова сталь ассоциируется с силой воли и разящим поэтическим словом: лирический герой уподобляется булатному, железному кинжалу (стихотворение «Кинжал»), ему «хочется <…> бросить» в глаза «толпе людской» «железный стих» (стихотворение «Как часто, пестрою толпою окружен…»), слово поэта ныне – это «клинок, / Покрытый ржавчиной презренья» (стихотворение «Поэт»). Соответственно, стальной блеск глаз не только свидетельствует о силе воли и об ожесточении, «охлаждении» души Печорина, но и сближает его с лирическим героем лермонтовской поэзии.
Внешность Печорина говорит о незаурядности его натуры. Но вместе с тем портрет Печорина, принадлежащий повествователю – издателю «Журнала», обнаруживает некоторое сходство с описанием внешности Грушницкого, составленным самим Печориным. Вот печоринский портрет: «С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему более двадцати трех лет, хотя после я готов был дать ему тридцать». А вот печоринское впечатление от внешности Грушницкого: «ему на вид можно дать двадцать пять, хотя ему едва ли двадцать один год». Внешность обоих персонажей обманчива; скрывая их возраст, она этим напоминает маску. Конечно, это чисто поверхностное сходство, и оно еще ничего не говорит о подлинной похожести двух персонажей, но дополнительно соотносит их.
Портрет Грушницкого напоминает не только о Грушницком, но и о самом Лермонтове. И повествователь, и затем княжна Мери говорят о тяжелом взгляде героя. Вот что пишут об этой детали В.А. Мануйлов и О.В. Миллер: «Автор придал своему герою свою собственную черту. До нас дошло много воспоминаний о Лермонтове, в которых единогласно отмечается, что взгляд Лермонтова был весьма пронзителен и тяжел и привыкнуть к нему было нелегко». Итак, Лермонтов настойчиво указывает, что образ Печорина – не портрет автора, а при этом наделяет героя особенностью своей собственной внешности. Этот случай свидетельствует, что в романе соседствуют взаимоисключающие, противоречащие друг другу характеристики и что Лермонтов сознательно создавал такие противоречия.
Что касается загадочной «истории», за которую Печорин был переведен на Кавказ, то Лермонтов, по-видимому, намеренно допускает возможность двоякого толкования: может быть, это политическая «история», но столь же возможно, что это какой-то аморальный поступок. Конечно, Печорин – не Михаил Юрьевич Лермонтов, и писатель в предисловии к роману подчеркивал неправомерность отождествления героя и автора. Но все же… Оба они офицеры, не по своей воле служащие на Кавказе, один – профессиональный литератор, другой, как сообщает повествователь и издатель, кажется, готовил свой «Журнал» для печати. В свете таких совпадений история Печорина приобретает политический смысл. Княгиня Лиговская убеждена, что обстоятельства для Печорина скоро переменятся к лучшему, и он действительно довольно быстро покидает Кавказскую армию. А.М. Марченко права: «неблагонадежный» человек едва ли мог рассчитывать на такую перемену участи. Но и уверенность Лиговской, и краткий срок печоринской кавказской службы имеют, по-видимому, другое значение в лермонтовском произведении. Прежде всего, автор подчеркивал таким образом, что княгиня не имеет оснований отвергнуть Печорина, если тот попросит у нее руки дочери. Писатель также стремился изобразить судьбу героя как непостоянную, а его жизнь как странствия скитальца: Печорин недолго прослужил на Кавказе, затем уехал в центральную Россию, потом лет пять спустя отправился в Персию, на обратном пути откуда умер.
Но все-таки и подозрения, что Печорин переведен на Кавказ за «историю» аморальную, а не политическую, отвергнуть невозможно. А вот с утверждением А.М. Марченко, что Печорин безнравствен, что он «хуже» Максима Максимыча и повествователя («странствующего офицера»), а потому и зауряден, и неоригинален, согласиться невозможно. Да, Григорий Александрович Печорин эгоист до мозга костей, да, он может быть и циничным, и жестоким. Но ведь Лермонтов и не утверждает, что его герой – образец добродетели. Сказано же в предисловии к роману: «Герой Нашего Времени <…> – это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии». Впрочем, видеть в этих словах некое осуждение героя автором было бы опрометчиво. Это заявление не лишено мистифицирующего смысла: Байрон в предисловии к поэме «Паломничество Чайльд-Гарольда» тоже писал о том, что его герой безнравствен и порочен, а на самом деле Чайльд-Гарольд – поэтический двойник самого автора. Отношения автора и персонажа в «Герое нашего времени» далеко не столь просты, но и Лермонтов, и его читатели, воспитанные на произведениях английского поэта, не могли не сопоставлять эти два предисловия.
Романтизм опоэтизировал и отчасти оправдал порок. Для Печорина – литературного наследника романтических персонажей опасна не порочность как таковая, а «мелочность» в пороках. Но герой, заявляющий о своем демонизме, о «вампирическом» наслаждении, испытываемом при мысли о страданиях княжны Мери, – этот герой может заставить содрогнуться, но едва ли будет укорен в заурядности, в пошлости натуры. «Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига; его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится <…>» – в этих строках, завершающих повесть «Княжна Мери», трудно усмотреть свидетельство ограниченности, поверхностности Печорина. Доказать же, что эти и подобные слова лермонтовского персонажа – игра, рисовка, практически невозможно. Впрочем, и полностью опровергнуть такие подозрения тоже не удастся…
Конечно, Печорин лишен простоты и душевной незамутненности Максима Максимыча. Но он не «хуже» этого персонажа, «естественного человека», просто он другой. Что же касается повествователя, то его преимущества перед Печориным вовсе не очевидны. Да, он любопытствующий путешественник, интересующийся историей Кавказского края; да, он литератор; да, ему симпатичен простодушный Максим Максимыч. Но и Печорин, быть может, не совсем безразличен к достопримечательностям Кавказа; и он ведет свой «Журнал» и думает о публикации некоторых фрагментов; он холоден при встрече с Максимом Максимычем – но что поделать, он не ощущает в бедном штабс-капитане своего друга. Но «Печорин и повествователь» – это отдельная тема, и подробнее о ней будет сказано чуть позже.
Выбор Печориным для службы Правого фланга, где воевали «золотая молодежь» и искатели приключений и наград, конечно, знаменателен. Но одна эта деталь не в состоянии перевесить всех аргументов «за» Печорина. Кроме того, Лермонтов не говорит прямо, что Печорин до отпуска в Пятигорске был в деле именно на Правом фланге: это лишь предположение, хотя и вероятное. Пример же с романом «Проделки на Кавказе» ничего не решает. Он говорит лишь о восприятии Печорина автором этого романа, максимум – о том, что лермонтовское сочинение и образ Печорина в частности допускают такую трактовку. Но не о том, что эта трактовка обязательна и что только она истинна.
Существеннее, по-моему, другая мысль А.М. Марченко: о Грушницком мы знаем только то, что пишет Печорин. Иными словами, мы знакомимся не с Грушницким, но с его образом, созданным свидетелем пристрастным и недоброжелательным. При этом Грушницкого в том виде, как он представлен в печоринском дневнике, отличает явно, почти до шаржированности театрализованное поведение в духе ультраромантических героев Марлинского; Печорин же, напротив, не раз «нарушает» эти романтические стереотипы.
Печорин язвительно говорит о Грушницком: «Его цель – сделаться героем романа». Но ведь и Печорин оказывается «героем романа»: во-первых, попадая в ситуации, напоминающие трафаретные эпизоды многочисленных романов и повестей (не только в «Княжне Мери», но и в «Бэле», и в «Тамани»); во-вторых, становясь центральным персонажем лермонтовского произведения. Так Лермонтов отмечает некоторое формальное сходство Печорина и Грушницкого, которое, однако, не является бесспорным свидетельством сходства характеров.
Я не рискнул бы утверждать, что вся история, рассказанная в «Княжне Мери», выдумана автором «Журнала». По обилию трафаретных литературных мотивов «Бэла», например, не уступает «Княжне Мери»: здесь и любовь русского к черкешенке, и похищение женщины, и месть горца. Однако историю Бэлы рассказывает не Печорин, которого А.М. Марченко подозревает в «сочинительстве», а простодушный и совсем не склонный к фантазированию Максим Максимыч.
Невозможно отрицать способность Грушницкого не только к злу (здесь он уступает главному герою), но и к совершению подлого поступка. Таких поступков, как согласие на участие в дуэли, когда противнику подается незаряженный пистолет, за Печориным не числится. Так что хотя бы в этом одном он отличается от Грушницкого в лучшую сторону.
«Княжна Мери» действительно напоминает светскую повесть, но сходство это исключительно внешнее, призванное обратить внимание на разительные несоответствия. Название перекликается с заглавиями светских повестей Владимира Одоевского «Княжна Мими» (1834) и «Княжна Зизи» (1837). В «Княжне Мими» есть и интриги, и роковая дуэль. Но в повести Владимира Одоевского главные герои оказываются жертвами светской сплетни, которая разрушает счастье влюбленных и губит на поединке невиновного. Печорин же, хоть и говорит о своем презрении к пятигорскому свету (к «водяному обществу»), принят и вращается в этом обществе. Княгиня Лиговская готова дать согласие на брак дочери с Печориным, Мери его по-настоящему любит. Против героя затевают «заговор» Грушницкий и драгунский капитан, но он легко побеждает их козни. В итоге любовному и семейному счастью Печорина ничто не препятствует; но такое счастье ему не нужно. В конечном счете не Печорину наносит зло свет, а он несет страдания и даже смерть окружающим – терзая княжну Мери (да и Веру), убивая Грушницкого…
Такое несовпадение сюжета «Княжны Мери» и светских повестей может иметь двоякий смысл. Во-первых, на фоне светских повестей ярче, резче видны теневые, темные стороны характера героя и его непохожесть на персонажей, страдающих по воле жестокого и завистливого общества. Во-вторых, Лермонтов, вероятно, стремился показать одиночество и трагедию разочарования Печорина как внутреннее состояние персонажа, а отнюдь не как следствие чьих-то злых интриг. Светская повесть часто остросюжетна. «Княжна Мери», невзирая на все сюжетные перипетии, – нет. Читатель из предисловия к «Журналу Печорина» знает, что лермонтовскому герою суждено прозаически-заурядно умереть на обратном пути из Персии, и потому ему более интересны психологические подробности, чем судьба Печорина: ведь на дуэли с Грушницким он не погибнет.
Вполне возможно, что «Фаталист» был написан независимо от замысла «Героя нашего времени» и первоначально не входил в состав романа. Но ведь не случайно же Лермонтов включил эту повесть в его текст. Печорин «Княжны Мери» и Печорин «Фаталиста», на мой взгляд, различаются не столь сильно, как представляется А.М. Марченко. Да, в «Княжне Мери» он праздно проводит время, влюбляя в себя молоденькую девушку и убивая на дуэли бывшего приятеля, а в «Фаталисте» задает себе вопрос о существовании судьбы и рискует собственной жизнью в надежде найти на этот вопрос ответ. Но в «Княжне Мери» в ночь накануне смертельно опасной дуэли он размышляет о другом, не менее серьезном философском вопросе – о смысле собственного существования.
Итак, приведенные А.М. Марченко соображения не доказывают заурядности Печорина, его сходства с Грушницким, но действительно порождают некоторые сомнения в справедливости традиционного мнения о главном герое лермонтовского романа. При внимательном чтении в произведении обнаруживаются еще некоторые свидетельства намеренной неоднозначности в авторской характеристике Печорина.
Начнем с фамилии героя. Еще Белинский обратил внимание на похожесть фамилий Печорина и Онегина. Обыкновенно выбор фамилии Печорина Лермонтовым истолковывался так: «Печорин задуман как прямое возражение против Онегина – как своего рода апология или реабилитация “современного человека”, страдающего не от душевной пустоты, не от своего “характера”, а от невозможности найти действительно применение своим могучим силам, своим бурным страстям». Но возможно и иное толкование: Лермонтову важно указать на намеренную противоречивость образа Онегина, унаследованную Печориным как литературным потомком пушкинского героя. Ю.Н. Тынянов и Ю.М. Лотман в работах о «Евгении Онегине» показали эту противоречивость Онегина, наделенного Пушкиным взаимоисключающими признаками. Так, в начале первой главы Онегин – обычный молодой дворянин, принадлежащий к столичному свету; ближе к концу главы это «озлобленный ум», с которым солидарен автор; в седьмой главе Татьяна задает оставленный без ответа вопрос: «Уж не пародия ли он?» Примеры можно продолжить. Итак, не указывает ли Лермонтов, называя своего героя Печориным, на возможность различных, даже взаимоисключающих толкований его образа?
Некоторые противоречия очень заметны. Фразеология самого Печорина рисует его романтическим героем. Примеры – то же сравнение себя с Вампиром – персонажем ультраромантического произведения Полидори, в основе которого лежит устный рассказ Байрона; подчеркивание собственного демонизма, уподобление Печориным себя пирату, ждущему на пустынном острове желанного корабля; саркастическое отношение к обществу и сильное чувство превосходства над ним. И многое, многое другое. А рядом… Вот Печорин в повести «Тамань». Его не только отвергла, но и едва не утопила (сильного, крепкого мужчину!) девушка. Он не умеет плавать! А ведь благодаря Байрону, переплывавшему Геллеспонт, способность быть хорошим пловцом сделалась почти что правилом хорошего тона. Пушкинский Онегин, подражая английскому поэту, переплывал деревенскую речку; создатель романа в стихах приписал Евгению собственные поступки: Пушкин переплывал речку, будучи в Михайловской ссылке. Конечно, небольшая река – это не пролив между Европой и Азией. Но все-таки ни Онегин, ни автор «свободного романа» не боялись бы утонуть в море невдалеке от берега. Сколь сильно проигрывает Григорий Александрович в сравнении с возлюбленным «ундины» Янко, приплывающим к ней по неспокойному морю! В «Тамани» подлинным романтическим героем представлен скорее именно этот «честный контрабандист», а не скучающий офицер, путешествующий «по казенной надобности».
Печорин много говорит о своей независимости. И вот – его принимают за шпиона! Есть ли большее унижение для романтического персонажа?!
Приглядимся к тем мыслям, которые вызывают Печорин и обстоятельства его жизни у повествователя – «странствующего офицера». Прослушав рассказ Максима Максимыча о Печорине и Бэле и изложенный штабс-капитаном монолог, в котором Печорин объясняет причины своего разочарования в жизни, повествователь реагирует так: «Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое; что есть, вероятно, и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустились к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастие, как порок».
Итак, повествователь откровенно сомневается в глубине и в серьезности печоринской скуки. Иными словами, он подозревает Печорина в «игре в разочарование» – в том, что сам «герой нашего времени» безапелляционно приписывает Грушницкому. Правда, далее, увидев Печорина и ознакомившись с его «Журналом», повествователь уже больше так не отзывается о нем. Однако же он нигде и не опровергает эти подозрения. Но не исключено, что «странствующий офицер» не очень доброжелательно настроен по отношению к Печорину, поскольку ощущает в нем в чем-то сходную натуру, так же как и сам Печорин не может любить Грушницкого, видя в нем «пародию», «карикатуру» на себя. В этом случае соблазнитель Бэлы может казаться именно вымышленному автору романа такой «пародией». Это лишь одна из возможных интерпретаций отношения повествователя к главному герою – не бесспорная, но вполне возможная.
Вообще, «странствующий офицер» напоминает Печорина не только настороженным отношением к романтическому позерству. И не только тем, что оказывается на Кавказе не по своей воле (о чем говорит мысленное обращение к метели: «изгнанница»). Дважды он выказывает циническое отношение к окружающим, вполне в духе Печорина. В первый раз – по поводу истории Печорина и Бэлы. В ответ на слова Максима Максимыча: «Да, они были счастливы!» повествователь замечает: «– Как это скучно! – воскликнул я невольно. В самом деле, я ожидал трагической развязки, и вдруг так неожиданно обмануть мои надежды!..» Оживляется он, только когда слышит об убийстве отца Бэлы. История чужих горестей и смертей для него не более чем предмет эстетического интереса и любопытства, причем радуют его именно несчастья ближних. Такое отношение «странствующего офицера» к бедствиям ближних не столь уж далеко отстоит от печоринского «вампиризма».
По поводу смерти главного героя повествователь с завидной откровенностью заявляет: «Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало: оно давало мне право печатать эти записки <…>».
Не случайна и еще одна черта, сближающая «странствующего офицера» с автором «Журнала». Грушницкий замечает о характеристике, которую дает Печорин внешности княжны Мери: «Ты говоришь об хорошенькой женщине, как об англинской лошади». Повествователь в свой черед, говоря о светлых волосах и черных усах и бровях Печорина, добавляет: «признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост в белой лошади».
Все эти сходные черты соотносят Печорина и повествователя, но смысл этой соотнесенности остается неясен: двойники, духовные близнецы, оригинал и бледная копия? И кто именно «оригинал» и кто «копия»? Или холодный эгоист (Печорин) и благожелательный и тонко чувствующий человек (повествователь) – вспомним, как тепло отзывается «странствующий офицер» о Максиме Максимыче, который Печорину, кажется, глубоко безразличен.
Печорин соотнесен не только с Грушницким, со «странствующим офицером», но и с доктором Вернером, который в полной мере может быть назван двойником главного героя. Как «человек цивилизации», европеец и русский офицер, он противопоставлен горцам Казбичу и Азамату. Но в какой-то момент и ему придаются черты поведения чеченцев: преследуя Казбича, «взвизгнул не хуже любого чеченца». В сознании Азамата и Казбича лошадь и женщина как бы приравнены: Азамат похищает сестру для Печорина в обмен на Казбичева коня Карагеза, Казбич, мстя за похищение коня, убивает Бэлу. Но и в отношении Печорина к лошади и к женщине есть нечто общее (об этом ему и говорит с негодованием Грушницкий). И в судьбе Печорина лошади и женщины неразрывно связаны. Ведь это он сам заключает с Азаматом договор о похищении Бэлы в обмен на Карагеза. А преследуя уезжающую Веру, он загоняет насмерть своего коня: потеря женщины происходит вместе с потерей скакуна.
Таким образом, образ Печорина как бы собирает, втягивает в себя характеристики, признаки, присущие другим персонажам романа. Контрасты между Печориным и прочими героями постоянно и подчеркиваются, и стираются, а сам «герой нашего времени» как бы ускользает от определенных, очевидных читательских и авторских оценок. Эпизоды с участием Печорина поддаются одновременно взаимоисключающим истолкованиям. История отношений Печорина и Бэлы свидетельствует, что герой очень быстро разлюбил похищенную девушку. Но вот она была смертельно ранена, и Печорин «целовал ее бледные губы», – не свидетельство ли это таящейся в глубине его души любви к Бэле? Он холодно подает руку Максиму Максимычу и зевает при разговоре с ним, – и мы, вслед за повествователем (в других случаях, напомню, выказывающим вполне печоринское «бездушие»), готовы с возмущением укорять его в черствости. Но ведь с дорогим ему доктором Вернером (который духовно автору «Журнала» несравнимо ближе, чем Максим Максимыч) Печорин прощается еще куда как холоднее. А вот с Грушницким они обнимаются, хотя друг друга и не любят. Печорин привык скрывать свои истинные чувства, и его поведение порой разительно противоречит чувствам.
Скача за Верой, Печорин чувствует, что «при возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете, дороже жизни, чести, счастья!». Что это – любовь, вспыхнувшая, осознавшая себя в предчувствии неизбежной потери единственно нужной герою женщины? И неутолимая жажда удержать эту женщину в своей власти? И что означают горькие слезы Печорина: он плачет из-за утраты Веры или потому, что гордыне его нанесен тяжелый удар? Его сильные страдания свидетельствуют о любви, но быстрое успокоение – нет: «Впрочем, может быть, этому причиной расстроенные нервы, ночь, проведенная без сна, две минуты против дула пистолета и пустой желудок.
Все к лучшему! это новое страдание, говоря военным слогом, сделало во мне счастливую диверсию. Плакать здорово, и потом, вероятно, если б я не проехался верхом и не был принужден на обратном пути пройти пятнадцать верст, то и эту ночь сон не сомкнул бы глаз моих».
Но столь ли быстро на самом деле пришел в себя Печорин? Ведь эти полные иронии слова могут скрывать глубокое отчаяние.
Печорин неординарен и незауряден. Он не «второй Грушницкий». Но поэтика его образа такова, что допускает различные и даже взаимоисключающие интерпретации и позволяет обнаруживать в нем и романтическую тайну и глубину, и иронию над романтическими штампами; позволяет даже порой усомниться в искренности, в ненаигранности его страданий. Такое «сосуществование» противоположных толкований характерно для лермонтовского творчества в целом. Обычно оно выражается в противоположном осмыслении одних и тех же антитез, контрастов. Так, для Лермонтова обычно противопоставление лирического героя – исключительной личности «толпе», свету. Но вот в стихотворении «И скучно и грустно» лирический герой говорит о «ничтожности» уже не чьих-то, а своих собственных чувств, а в «Думе» Лермонтов жестоко судит все нынешнее поколение, и себя в том числе. В «Пророке» он пишет о поэте, не понятом и гонимом толпой, а в стихотворении «Не верь себе» – о поэте, выставляющем на всеобщее обозрение «гной душевных ран» и проигрывающем в сравнении с людьми «толпы», едва ли не каждый из которых испытал подлинно глубокие страдания.
Что же до Печорина, то наиболее точно о нем сказал сам «герой нашего времени»: «И, может быть, я завтра умру!.. и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле… Одни скажут: он был добрый малый, другие – мерзавец!.. И то и другое будет ложно. После этого стоит ли труда жить? а все живешь – из любопытства, ожидаешь чего-то нового… Смешно и досадно!»
«Герой нашего времени» и светская повесть
Читатель классических произведений силою обстоятельств поставлен в особенную ситуацию в сравнении с читателем современной литературы. Раскрывая книгу, он видит, казалось бы, тот же текст, что и автор этого сочинения, живший сто, сто двадцать или сто пятьдесят лет назад. Те же слова, фразы. Даже буквы остались почти теми же, кроме упраздненных литер «ять» и «десятеричное и». Мало изменилось и правописание… И все же текст, который он будет читать, – не тот текст, который написал автор. Или хотя бы не совсем тот… Множеством тончайших смысловых нитей произведение было связано с жизнью и с литературой той безвозвратно ушедшей эпохи, когда жил его создатель. Обнаружить реальные прототипы персонажей или найти цитаты из современных автору сочинений часто бывает очень непросто. Но если – представим такой идеальный случай – выявлены все намеки на какие-то знакомые автору реальные события, если разысканы все очевидные для тогдашних читателей реминисценции, то и тогда прочитанный нами текст не окажется тождествен тексту, с которым знакомились современники писателя. Литература эпохи, в которую жил автор, была и для писателя, и для читающей публики смысловым фоном, с котором они обязательно и неизбежно соотносили любое произведение. Поэтому они видели новизну и неожиданность там, где мы можем усмотреть банальность или «общее место». Поэтому их оценки персонажей всякого произведения зависели от сопоставления с героями других сочинений. Оригинальность персонажа, индивидуальность его характера, доверие к его словам о себе и о других оценивались читателями посредством такого сравнения.
«Но зачем мне (нам) знать обо всех этих смысловых связях, зачем нам помнить о второ– и третьестепенных произведениях, немалая часть из которых канула в Лету? – вправе спросить нынешний читатель (если он не профессиональный литературовед). – Ну да, допустим, я читаю своего “Героя нашего времени”, свое “Преступление и наказание”, свою “Войну и мир”! И что же в этом плохого? Разве я не вправе именно так читать классику?» А читатель вдумчивый добавит: «Да иначе и быть не может! Нельзя нам пережить произведения далеких времен так, как их современники! Даже если мы прочитаем (а это невероятно!) все произведения, которые читали автор и образованные люди того времени, мы не почувствуем их так живо и непосредственно, как они».
Возразить такому скептику трудно. Действительно, наш читательский опыт был и останется только нашим опытом. Но приблизиться к восприятию классического произведения его современниками (которые еще и ведать не ведали, что оно станет классическим) мы все же можем. Зачем? Хотя бы потому, что такое прочтение обогащает читательское восприятие, освобождает его от культурного эгоцентризма. От желания мерять всякое произведение собственными мерками. Понимание другого – это сложное искусство. Попытка адекватно понять литературные произведения минувших времен – одно из средств в постижении правил этого искусства.
Попробуем сделать это, сопоставив лермонтовский роман «Герой нашего времени» со светскими повестями – произведениями, принадлежащими к одному из самых распространенных жанров русской литературы 1820–1830-х годов.
Две «Княжны <…>»
«Княжна Мери» – у современного человека, мало знакомого с русской словесностью 1830-х годов, название этой центральной повести лермонтовского романа не вызовет никаких ассоциаций. Но для первых читателей это заглавие было говорящим. В 1834 году, за шесть лет до «Героя нашего времени», в петербургском журнале «Библиотека для чтения» была напечатана повесть известного литератора князя Владимира Одоевского «Княжна Мими». (Кстати, Владимир Одоевский был хорошим знакомым Лермонтова.) Сходство заглавия «Княжны Мери» с заглавием «Княжны Мими» никак не может быть случайным: похожи даже имена героинь. Но сюжеты повестей непохожи. Именно эта непохожесть была, вероятно, важна для автора «Героя нашего времени».
В «Княжне Мими», как и положено в светской повести, изображается жизнь высшего общества. Добродетельная баронесса Дауерталь – «чистая, невинная, холодная, уверенная в самой себе» – танцует на балу с Границким – «прекрасным, статным молодым человеком». Границкий – друг брата ее мужа. Старая дева княжна Мими, воплощение светского злословия и недоброжелательства, ошибочно подозревает, что баронесса и Границкий – любовники. Сплетня, пущенная княжной, рождена мстительным чувством: баронесса в первый раз вышла замуж за человека, которого сама княжна Мими считала своим женихом. На самом деле Границкий – возлюбленный другой дамы, графини Рифейской, и они искусно скрывают свою связь. Графиня была насильно выдана замуж, она и Границкий искренне и глубоко любят друг друга. Клевета княжны Мими, поддержанная в свете, приводит к дуэли между друзьями – братом мужа баронессы и Границким. Пуля Границкого оцарапала руку барону, Границкий был убит наповал. Оклеветанная баронесса умерла от горя.
Сюжет «Княжны Мими» типичен для светской повести. Здесь есть и язвительное описание пустого и лицемерного общества, живущего сплетнями и интригами. И противопоставленные свету несчастные влюбленные – жертвы порочных общественных правил, позволяющих молодую девушку выдать замуж за пожилого мужчину без ее согласия. Есть и героиня – олицетворение страдающей невинности.
А что же в «Княжне Мери»? Главный герой, Григорий Александрович Печорин, саркастически отзывается о дамах и господах из столичного и московского света, приехавших на воды. Но общество в целом отнюдь не платит Печорину той же монетой. Княгиня Лиговская была бы рада, если бы Мери вышла за него замуж. «Княгиня на меня смотрит очень нежно и не отходит от дочери…» – записывает Печорин в дневнике. Даже некая «история» (то ли вина политического свойства, то ли какой-то аморальный поступок), за которую Печорин был переведен на Кавказ, ее не смущает. Правда, Грушницкий и драгунский капитан следят за Печориным, интригуют против него и доводят дело до дуэли. Но главный герой отнюдь не является жертвой бесчестных интриганов. Подслушав разговор врагов, Печорин разрушает все их козни. Он обнаруживает все бесчестье Грушницкого, а затем убивает соперника на дуэли. Искусством «светской вражды» он владеет ничуть не хуже Грушницкого: «Княжна торжествовала; Грушницкий тоже. Торжествуйте, друзья мои, торопитесь… вам недолго торжествовать!.. Как быть? у меня есть предчувствие…»
Интриги компании Грушницкого и сплетни, им распускаемые, не вредят Грушницкому, но наносят урон чести княжны Мери: Грушницкий, не зная истины о том, что на ночном свидании Печорин был с Верой, называет имя княжны Мери. Именно княжна Мери, девушка из высшего общества, а вовсе не Печорин, скептически и насмешливо отзывающийся о свете, становится жертвой жестокого и коварного умысла. Но зло причиняет Мери не только отвергнутый ею Грушницкий. Тяжело страдать ее заставляет Печорин. Ему доставляет величайшую радость, что у княжны «нервический припадок: она проведет ночь без сна и будет плакать». Он признается: страдания девушки «мне доставляют необъятное наслаждение». Свои почти садистские чувства он облекает в демонические и вампирические одежды: «А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет. Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы».
Внешне сходны сюжетные линии Границкого и графини Рифейской в «Княжне Мими» и Печорина и Веры в «Княжне Мери». И графиня, и Вера – замужние женщины. Обе изменяют мужьям с возлюбленными – Границким и Печориным. Но грех графини Рифейской (из-за которого она терзается) автором если не оправдывается, то прощается. «– <…> Лидия, если кто-нибудь виноват в этом, то, верно, не ты. Ты невинна, как ангел. Ты жертва приличий; тебя выдали замуж поневоле. Вспомни, сколько ты сопротивлялась воле твоих родителей, вспомни все твои страдания, все наши страдания…» – успокаивает возлюбленную Границкий. И несчастная женщина отчасти соглашается с ним: «– Ах, Габриель, я все это знаю: и когда я подумаю о прошедшем, тогда совесть моя покойна. Бог видел, чего я не перенесла в моей жизни! Но когда я взгляну на моего мужа, на его скосившееся лицо, на его дрожащую руку; когда он манит меня к себе, меня, в которой он в продолжение шести лет производил одно чувство – отвращение; когда я вспомню, что его всегда обманывала, что его теперь обманываю, тогда забываю, какая цепь страданий, нравственных и физических, довела меня до этого обмана. Я изнываю между этими двумя мыслями, – и одна не уничтожает другой!»
Но Веру никто не принуждал к браку (кстати, это уже ее второе замужество). Она не игрушка в чужих руках. «Она вышла за него для сына. Он богат <…>» – так объясняет это замужество Печорин. И Вера безоглядно отдается Печорину, кажется, не испытывая угрызений совести (по крайней мере, Лермонтов ничего об этом не говорит). «Она решительно не хочет, чтоб я познакомился с ее мужем <…>. Я не позволил себе над ним ни одной насмешки: она его уважает, как отца! и будет обманывать, как мужа!.. Странная вещь сердце человеческое вообще, и женское в особенности!» – иронизирует Печорин.
Границкий поспешил бы жениться на Лидии, если бы она была свободна. Но ничто не заставило бы Печорина вступить в брак с Верой, хотя ее любовь и дорога ему. Владимир Одоевский винит во всем случившемся обстоятельства, ложные порядки общества. Несчастье Печорина – следствие внутренних причин. Здесь Лермонтов следовал Пушкину – автору «Евгения Онегина», хотя история, рассказанная в «Княжне Мери», непохожа на сюжет пушкинского романа в стихах. «Традиционная <…> схема построения сюжета подразумевала выделение, с одной стороны, героев, с другой – препятствий. Героев связывает любовь, предписывающая им определенные нормы поведения и поступки. Однако окружающий мир не признает этих норм законными и требует другого поведения. Поэтому он выступает в качестве препятствия в отношениях между влюбленными. Борьба между противоборствующими силами может увенчаться победой влюбленных, которые тем самым докажут истинность своего понимания норм человеческих отношений, – это будет счастливый конец. Однако препятствия могут оказаться непреодолимыми – реализуются нормы окружающего мира. В этом случае произведение кончается трагически, а события, ожидание которых предписано логикой поведения влюбленных, – не произойдут. <…> Однако “несовершение событий” имеет в “Евгении Онегине” совсем иной смысл. Здесь оно происходит не потому, что срабатывает один из двух возможных механизмов романного сюжета, а потому, что механизмы эти <…> оказались вообще неработающими. Так, в начале романа препятствий в традиционном смысле (внешних препятствий) нет. Напротив, все – и в семье Лариных, и среди соседей – видят в Онегине возможного жениха Татьяны. Тем не менее соединения героев не происходит. В конце между героями возникает препятствие – брак Татьяны. Но если традиционное препятствие есть порождение предрассудков, деспотизма, коварства и т. п. и цель состоит в его устранении, то здесь героиня н е х о ч е т устранять препятствий, потому что видит в них не внешнюю силу, а нравственную ценность. Дискредитируется самый принцип построения сюжета в соответствии с нормами романтического текста» – так характеризует сюжет «Евгения Онегина» Ю.М. Лотман. В «Княжне Мери» причины, мешающие соединению Печорина с Верой, иные. Но Лермонтов также стремится «дискредитировать» романтический сюжет, один из вариантов которого содержит «Княжна Мими».
Если кто из персонажей «Княжны Мери» и напоминает действующих лиц повести Владимира Одоевского, то это княжна Мери. Несчастная, безвинно ославленная в обществе, доведенная Печориным до нервного расстройства, она похожа на оклеветанную и умершую от горя баронессу Дауерталь.
Один из центральных персонажей светской повести – влюбленный герой. Таков в «Княжне Мими» Границкий. В «Княжне Мери» такого героя нет. Грушницкий мелок, и ничто не говорит о серьезности интереса, проявляемого им к Мери. Печорин не любит Мери, хотя в какой-то момент ощущает в своей душе чувство, похожее на любовь. По-видимому, он действительно любит Веру. Но чувство Печорина приносит героине мучения: «– Скажи мне наконец, – прошептала она, – тебе очень весело меня мучить? Я бы тебя должна ненавидеть: с тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий… – Ее голос задрожал, она склонилась ко мне и опустила голову на грудь мою.
“Может быть, – подумал я, – ты оттого-то именно меня и любила: радости забываются, а печали никогда!..”»
Расставание с Верой заставляет Печорина жестоко страдать, но это страдание вызвано не только разлукой с дорогой ему женщиной. Это и страдания эгоиста, лишенного той, которая недавно была целиком в его власти. Это не то чувство, которое испытывает влюбленный герой светской повести.
Сюжеты двух повестей различны, их персонажи в своем большинстве непохожи. Но при этом в «Княжне Мери» есть очевидные черты чисто внешнего сходства. Похожи не только имена двух княжон, Мери и Мими, но и фамилии Грушницкого и Границкого. Оба гибнут на дуэли, легко ранив перед этим своих противников. Раны Печорина и барона тоже сходны: обоих оцарапали пули соперников, но барону пуля задела руку, а Печорину ногу. Владимир Одоевский прибегает к такому игровому приему, к «обнажению» художественной формы, как помещение предисловия в середину текста. В «Княжне Мери» такого приема нет. Но он присутствует в лермонтовском романе: примерно в середине текста находится предисловие повествователя к «Журналу Печорина». Это сходство с «Княжной Мими» было очевидно для читателей первого издания «Героя нашего времени» (1840), в котором отсутствовало первое предисловие ко всему тексту романа.
Наконец, и в повести Лермонтова, и в повести Владимира Одоевского подчеркнут общий мотив: свет и все в нем происходящее подобны пьесе, разыгрываемой на театральной сцене. «Открываю великую тайну; слушайте: все, что ни делается в свете, делается для некоторого безымянного общества! Оно – партер; другие люди – сцена. Оно держит в руках и авторов, и музыкантов, и красавиц, и гениев, и героев. Оно ничего не боится – ни законов, ни правды, ни совести. Оно судит на жизнь и смерть и никогда не переменяет своих приговоров, если бы они и были противны рассудку. Членов сего общества вы легко можете узнать по следующим приметам: другие играют в карты, а они смотрят на игру; другие женятся, а они приезжают на свадьбу; другие пишут книги, а они критикуют; другие дают обед, а они судят о поваре; другие дерутся, а они читают реляции; другие танцуют, они становятся возле танцовщиков» – это пишет о свете автор «Княжны Мими». А вот известная реплика Печорина, сказанная по завершении дуэли с Грушницким: «Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах легким столбом еще вился на краю обрыва.
Все в один голос вскрикнули.
– Finita la comedia! (Комедия окончена! – А.Р.) – сказал я доктору».
Итак, все произошедшее именуется «комедией». А горная «площадка» напоминает театральную сцену, на которой совершается последний акт пьесы со смертельным исходом. Секунданты подобны зрителям: они никак не могут предотвратить кровавую развязку.
Различия мотива «события светской жизни, подобные театральному действу» в двух повестях очевидны. Для Одоевского режиссером и подлинным автором в театре высшего света являются законодатели светских мнений, сплетники и интриганы. Не случайно среди эпизодических персонажей «Княжны Мими» есть гг. N. и D. (или Н. и Д., если считать, что инициалы грибоедовских сплетников кириллические) – действующие лица грибоедовской комедии «Горе от ума», первыми подхватившие клевету Софьи о сумасшествии Чацкого. Да и княжна Мими тоже упоминается в комедии Грибоедова: она один из ее эпизодических персонажей. У Лермонтова в «Княжне Мери» автором и режиссером светского спектакля является Печорин, успешно отстраняющий от этой роли «дилетанта» и «эпигона» Грушницкого.
В соотнесенности «Княжны Мери» с «Княжной Мими» для Лермонтова были важны именно различия. Владимир Одоевский был одним из создателей канона светской повести. Воспитанная на светских повестях публика ждала, что в «Княжне Мери» будут соблюдены законы жанра, внешнее сходство двух произведений поддерживало такую уверенность. Нарушая читательские ожидания, Лермонтов придавал своей повести ощущение новизны и жизненности, «не-литературности». Раз в повести все происходит не совсем так или совсем не так, как в других повестях из жизни света, значит, автор следует не литературным моделям, но непредсказуемой правде самой действительности, должен был решить читатель. Вместо дуэли, приводящей к гибели одного из соперников – бывших друзей, – поединок двух врагов, и прежде лишь внешне выказывавших приязнь друг к другу. Вместо страшного всевластия света – власть одного человека, без труда побеждающего соперников и добивающегося поставленных целей. Но этот герой не лучше жестокого светского общества из повести Владимира Одоевского. «В несчастии хороших людей виновато плохое общество», – утверждал автор «Княжны Мими». «Бог весть, кто виноват в том, что человек, которого нельзя назвать хорошим, страдает, хотя общество никак не мешает ему», – отвечает Лермонтов. Владимир Одоевский объяснял несчастье персонажей внешними причинами. Лермонтов признавал воздействие света на характер героя. Воздействие, может статься, пагубное и решающее. Но в том, что Печорин страдает сейчас, «виноват» уже не свет, а этот самый характер, как-то названный самим Печориным «несносным». Светская повесть при всем значении переживаний и исповедей персонажей была скорее не психологична, а «увлекательно-сюжетна». В центре были не чувства персонажей, а неожиданный поворот событий. У Лермонтова наоборот. В какие бы опасные ситуации ни попадал Печорин, читатель из предисловия к его дневнику знает, что умрет он прозаически обыденно не от чеченской или казацкой пули, не от руки таинственной «ундины» или бывшего приятеля. Нет, он «просто» умрет на обратном пути из Персии. Загадочны и увлекательны в «Герое нашего времени» не сюжеты повестей – их авантюрность чисто внешняя. Загадочна душа Печорина, до конца остающаяся неясной не только читателям, но и самому герою.
Лермонтов создает свою повесть, нарушая традиции светской повести, но никогда не забывая о них. Новизна создается им благодаря «переворачиванию», «переписыванию наоборот» канонов этого жанра.
Любовь к солдатской шинели
«Свет не простит естественности, свет не терпит свободы, свет оскорбляется сосредоточенной думой; он хочет, чтоб вы принадлежали только ему, чтоб только для него проматывали свое участие, свою жизнь, чтоб делили и рвали свою душу поровну за каждого… Заройте глубоко высокую мысль, притаите нежную страсть, если они мешают вам улыбнуться, рассмеяться или разгруститься по воле первого, кто подойдет. Свет растерзает вас, и он терзал княжну». Нет, эти строки не о княжне Мери, а о безымянной героине повести Н.Ф. Павлова «Ятаган» (1835). Это произведение было издано автором в 1835 году в книге «Три повести», которая получила большую известность у читателей. Доброжелательно отозвался о «Трех повестях» Пушкин, достаточно высоко оценивший талант автора: «Три повести г. Павлова очень замечательны и имели успех вполне заслуженный. Они рассказаны с большим искусством, слогом, к которому не приучили нас наши записные романисты». Повести Павлова, конечно, были хорошо известны Лермонтову.
На некоторое сходство «Ятагана» и лермонтовской «Княжны Мери» обратил внимание поэт и литературный критик С.П. Шевырев в своей рецензии на «Героя нашего времени», опубликованной в журнале «Москвитянин» в 1841 году. Княжне, главной героине повести Лермонтова, Шевырев вынес суровый приговор: «<…> Княжна – произведение общества искусственного, в которой фантазия была раскрыта прежде сердца, которая заранее вообразила себе героя романа и хочет насильно воплотить его в каком-нибудь из своих обожателей. <…> В ней все природные чувства подавлены какою-то вредною мечтательностью, каким-то искусственным воспитанием. <…> Мы прощаем княжне и то, что она увлеклась в Грушницком его серою шинелью и занялась в нем мнимою жертвою гонений судьбы… Заметим мимоходом, что это черта не новая, взятая с другой княжны, нарисованной нам одним из лучших наших повествователей. Но в княжне Мери это проистекло едва ли из естественного чувства сострадания, которым, как перлом, может гордиться русская женщина… Нет, в княжне Мери это был порыв выисканного чувства…».
Оставим на совести критика незаслуженно строгую оценку лермонтовской героини. Она вызвана убежденностью, что все мысли и чувства княжны Мери – поверхностны, а сама она и подобные ей девушки высшего общества – не органическое явление русской жизни, а искусственное следствие западных литературных и культурных влияний. Но что же это за княжна, так же, как и Мери, проникшаяся симпатией к молодому человеку в солдатской шинели? Это и есть героиня павловской повести «Ятаган».
История, рассказанная в «Ятагане», такова. Молодой человек Бронин произведен в корнеты – в первое офицерское звание (в кавалерийских войсках). Он безумно рад новому офицерскому мундиру: «О, как шел к нему кавалерийский мундир!.. как весело, как живо, как ребячески вертелся он перед зеркалом!.. <…> Как приятно рисовались шелковистые ресницы юноши, когда он опускал довольный взгляд на свои новые эполеты!» Бронин приезжает в деревню к матери и влюбляется в соседку-княжну. Его соперники – начальник Бронина, полковник, и некий адъютант. Пустячная обида приводит к дуэли между корнетом и адъютантом. На дуэли Бронин убил соперника наповал и был разжалован в солдаты. Он по-прежнему ездит к княжне, которая ему симпатизирует. Ей нравится необычное положение Бронина, участь страдальца (хотя под начальством все того же полковника ему служится весьма вольготно). «<…> По странной несообразности она украсила суровое звание Бронина всеми розами воображения, так что казалось, офицерский мундир только отнимет у него какую-нибудь прелесть, а ни одной не прибавит. <…>
В нем видела она не грубого солдата под серой шинелью: для нее это был солдат романсов, солдат, который при свете месяца стоит на часах и поет <…>; это был дезертир, юный, пугливый и свободный; увлекательно прелестный простотой своего распахнутого театрального мундира, с легко накинутой фуражкой, с едва наброшенным на шею платком; для нее это был человек, разжалованный не по обыкновенному ходу дел, но жертва зависти, гонений, человек, против которого вселенная сделала заговор, и княжна вступалась за него и взглядывала так гордо, так нежно, как будто столько любви у нее, что она может вознаградить за ненависть целого света.
<…>
Солдатский мундир так ей нравился, что однажды она спросила у Бронина: зачем ходит он во фраке?»
Однако любовь к солдатской шинели причудливо уживается в душе княжны с досадой, что он разжалован и утратил свое прежнее положение в обществе. Полковник, обнаружив в Бронине опасного соперника в своих планах жениться на княжне, начинает тиранить разжалованного корнета, но вскоре спохватывается и предоставляет ему прежнюю свободу. Бронин получает прощение из Петербурга, но известие об этом не может удержать его сводящей с ума жажды отомстить. Бронин убивает полковника ударом ятагана и сам умирает после жестокого наказания розгами.
Княжна Мери, подобно героине «Ятагана», симпатизирует Грушницкому, видя в нем страдальца. В этом ее убеждает солдатская шинель, которую он носит. Печорин прав, когда язвительно замечает Грушницкому: «<…> солдатская шинель в глазах всякой чувствительной барышни делает тебя героем, страдальцем». Доктор Вернер сообщает Печорину: «Княжна сказала, что она уверена, что этот молодой человек в солдатской шинели разжалован в солдаты за дуэль». Княжна разочарована, узнав от Печорина, что Грушницкий на самом деле юнкер, а не разжалованный офицер, как она полагала.
Но история солдатской шинели Грушницкого вовсе не похожа на историю солдатской шинели Бронина. Солдатская шинель Грушницкого – эффектная одежда, призванная вызвать к нему в обществе интерес и сострадание. Грушницкий носит ее добровольно, и она является неким подобием театрального костюма в том жизненном спектакле, который разыгрывает этот персонаж. «Он так часто старался уверить других в том, что он существо, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что он сам почти в этом уверился. Оттого-то он так гордо носит свою толстую солдатскую шинель», – иронизирует Печорин. Но, получив офицерское звание, Грушницкий безумно радуется новому мундиру: «<…> Сколько надежд придали мне эполеты… О, эполеты, эполеты! ваши звездочки, путеводительные звездочки… Нет! я теперь совершенно счастлив».
Офицерский мундир становится его новым театральным костюмом, в котором он спешит появиться на балу. Вот его портрет, принадлежащий Печорину: «За полчаса до бала явился ко мне Грушницкий в полном сиянии армейского мундира. К третьей пуговице пристегнута была бронзовая цепочка, на которой висел двойной лорнет, эполеты неимоверной величины были загнуты кверху, в виде крылышек амура; сапоги его скрыпели, в левой руке держал он коричневые лайковые перчатки и фуражку, а правою взбивал ежеминутно в мелкие кудри завитой хохол; самодовольствие и вместе некоторая неуверенность изображались на его лице; его праздничная наружность, его гордая походка заставили бы меня расхохотаться, если б это было согласно с моими намерениями».
Между тем Бронин из повести Павлова вынужден носить солдатскую шинель, когда находится на службе. Княжна преувеличивает меру его страдальчества. Но все же он действительно разжалован в рядовые. Стало расхожим утверждение, что Грушницкий – сниженный, пародийный двойник Печорина. Но на фоне павловской повести, в сравнении с Брониным, он воспринимается прежде всего как подражатель этому павловскому персонажу, строящий свое поведение по готовой литературной модели. Влюбленность Бронина в офицерский мундир изображается Павловым с иронией, любовь Грушницкого к такому мундиру описана Лермонтовым саркастически. Ведь Бронин не драпировался в «толстую солдатскую шинель».
Кстати, и солдатское обмундирование Грушницкого и Бронина разное. Мундир Бронина сшит не из солдатского толстого сукна, а из более тонкой ткани: «Полковник <…> шутливо заметил, что сукно на мундире у солдата слишком тонко <…>». Грушницкий же носит настоящую солдатскую шинель из толстого сукна. На первый взгляд именно солдатский мундир Бронина, а не шинель Грушницкого выглядит как театральный костюм. Но Бронин и не стремится, в отличие от Грушницкого, выдать себя за солдата. Иначе у Лермонтова: даже настоящая солдатская шинель, будучи надета Грушницким, превращается в шинель бутафорскую.
Исследователи неоднократно отмечали, что Грушницкий – пародия на экзальтированных персонажей Бестужева-Марлинского. Но Грушницкий – также и своего рода сниженный двойник павловского Бронина. А как же соотносятся княжна из «Ятагана» и княжна Мери? Когда Шевырев заметил, что интерес княжны Мери к солдатской шинели встречался прежде у героини другой повести, он нимало не хотел упрекнуть Лермонтова в плагиате. (Между прочим, невзирая на сильную антипатию Шевырева к Печорину, роман Лермонтова критик оценил очень высоко.) Шевырев хотел сказать другое: что поведение княжны Мери вторично, вызвано подражанием литературным героям. Или – что и Павлов, и Лермонтов точно подметили одни и те же особенности душевного мира девушки из высшего общества. Но действительно ли княжна Мери в своем отношении к окружающим просто следует готовым литературным моделям? Такое толкование возможно, но или не обязательно, или неполно. Мери искренне сострадает раненому Грушницкому, поднимая его упавший стакан. И в интересе к нему, якобы разжалованному в солдаты, может скрываться не только дань романтической литературной моде, но и искреннее участие. Ведь и княжна из повести Павлова, симпатизирующая разжалованному Бронину, тоже, в конечном счете, следует романтической литературной модели, которая побуждала сочувствовать несчастным гонимым страдальцам и любить их. Но Павлов ставит под сомнение лишь глубину, а не искренность чувств княжны.
«Бронинские» черты можно найти и в образе Печорина. Причем, в отличие от случая с Грушницким, они не придают образу центрального персонажа пародийных красок. «Ятаган» открывается портретом Бронина в новом офицерском мундире. А вот первое знакомство читателя с Печориным. «Он был такой тоненький, беленький, на нем мундир был такой новенький<…>», – рассказывает о первой встрече с Печориным Максим Максимыч в повести «Бэла». Бронин имел звание корнета (низшее офицерское звание в кавалерии), Печорин – прапорщик (низшее офицерское звание в пехотных войсках). Оба персонажа подверглись наказанию. Печорин переведен на Кавказ за некую «историю» (ею могло быть и участие в какой-то дуэли). Возможно, что затем и в крепость к Максиму Максимычу Печорин был также переведен в наказание за убийство Грушницкого на поединке. Бронин за убийство противника на поединке разжалован в рядовые. Княжна из повести Павлова надеется, что Бронин будет прощен и она выйдет за него замуж с согласия отца. И мать Мери, княгиня Лиговская, лелеет надежду, что положение Печорина, над которым после дуэли с Грушницким сгущаются тучи, выправится. Но она и сейчас готова благословить дочь на брак с Григорием Александровичем: «Послушайте, вы, может быть, думаете, что я ищу чинов, огромного богатства, – разуверьтесь! я хочу только счастья дочери. Ваше теперешнее положение незавидно, – но оно может поправиться, – вы имеете состояние, вас любит дочь моя, она воспитана так, что составит счастие мужа, – я богата, она у меня одна…»
Разжалование Бронина в солдаты – препятствие для брака с княжною. Перед Печориным таких препятствий нет, он сам не хочет жениться на Мери, которую не любит. Его злоключения не столь серьезны, как несчастье корнета из повести Павлова. Павлов изображает исключительные обстоятельства, хотя и создает правдоподобные, жизненные характеры. Пушкин в рецензии на его книгу «Три повести» заметил про «Ятаган», что «занимательность этой повести не извиняет несообразности. Развязка несбыточна или по крайней мере есть анахронизм» (он подразумевал наказание розгами разжалованного в рядовые офицера). Трагедия Бронина – следствие стечения обстоятельств или злой воли рока. Сложись они иначе, бедный корнет был бы счастлив. Сам Бронин – вовсе не разочарованный герой. Горе Печорина – в разочаровании, в утрате смысла жизни. Он обычно побеждает обстоятельства и добивается поставленных целей. Но это не приносит Печорину счастья.
Основное отличие «Княжны Мери» от «Ятагана» заключается в отказе Лермонтова от ультраромантических сюжетных ходов павловской повести. В «Ятагане» таковы три насильственные смерти: адъютанта на дуэли, полковника, убитого ятаганом Бронина, и самого Бронина, забитого до смерти розгами. Таков и сам роковой ятаган – семейная реликвия Брониных, который вызывает у княжны зловещие предчувствия, опрометчиво отвергаемые корнетом.
У Лермонтова все прозаичнее, проще. В повести «Фаталист», завершающей роман «Герой нашего времени», изображается, как и в «Ятагане», смерть офицера, Вулича, зарубленного шашкой. Причем эта смерть предугадана Печориным. Но Вулич, в противоположность полковнику из повести Павлова, жертва не жестокой мести, а слепого случая или, может быть, рока: его ни за что ни про что убивает пьяный казак, с которым офицер имел неосторожность заговорить.
Замечательный исследователь Лермонтова В.Э. Вацуро однажды вскользь бросил в частном письме Т.Г. Мегрелишвили не воплотившееся в ученых трудах замечание о необходимости соотнести прозу Лермонтова с повестями Н.Ф. Павлова. Замечание подтвердилось.
Как сделан поединок
Редкая светская повесть не обходится без дуэли – иногда предполагаемой, но предотвращенной, часто же состоявшейся. Дуэль обычно изображается как кровавый и бессмысленный условный ритуал. Персонаж, убивший соперника на дуэли, или одержим неправедным, злым мстительным чувством, или является холодным жестокосердным «игроком» – бретером, которому нравится подвергать соперника смертельному испытанию. Персонаж повести Александра Бестужева-Марлинского «Роман в семи письмах» (1823) вызывает на дуэль благородного и чувствительного Эраста только за то, что Эраст, а не он понравился девушке. «Нет, я не из тех людей, над которыми смеются безнаказанно. Мне кровавыми слезами заплатит она за обман, если сбудутся мои подозрения… и соперник мой скорее обручится с смертною пулею, чем с Аделью. Но меня спросят, какое право имею я требовать отчета в склонностях Адели? Какие обязанности имеет она быть мне верною?.. О, конечно, никаких, если дело идет о наружных приличиях; но все возможные, все священнейшие, если добровольное слово есть закон для душ благородных. <…>
Но если она в самом деле любит его? Тем хуже для них: я ли потерплю, чтобы он с усмешкою повел под венец ту, в которой любил я жизнь? <…> Я или он должен кровию своею связать союз соперника с Аделью, – далее что будет, то будет, но во всяком случае лучше жить памятью мести, чем иссыхать от мук ревности» – такими чувствами одержим бестужевский персонаж накануне дуэли.
Он убивает соперника (сцена дуэли описана с кровавыми и мелодраматическими подробностями) и терзается раскаянием: «Я убил его, убил этого благородного, великодушного человека! <…> Я видел, как Эраст вздрогнул… Когда пронесло дым – он уже лежал на снегу, и хлынувшая из раны кровь, шипя, в нем застывала. Удалите, удалите от глаз моих эту картину, сдвиньте с сердца о ней воспоминание! Я кинулся к нему… он отходил… взглянул на меня без гнева, подал мне руку, прижал к устам ленту, которая навязана была у него на руке, – это был пояс Адели. “Адель!..” – произнес он тихо, и свет выкатился из очей – слушаем… пульс молчит; подносим к устам сабельную полосу – нет следов дыхания: он умер!
<…> День проходит в угрызениях совести; ночь населяет темноту страшилищами и… поверишь ли, друг, каждый стук, каждый оклик часового заставляют меня вздрагивать. <…> Засыпаю ль – и ужасные грезы волнуют сердце: роковой выстрел звучит, смертное стенание раздирает слух мой; то опять шепчущая тишина, то вдруг похоронное пение, надо мной стук заступа, мне душно, я вдыхаю могильную пыль… гробовая доска давит грудь… червяк ползет по лицу… “Га!” – вскакиваю, и капли холодного пота мне чудятся каплями крови… О, кто избавит убийцу ненавистной жизни! Для чего мы не на войне… для чего не расстреляют меня!»
Другая версия дуэли как сюжетного мотива содержится в повести графини Е.П. Ростопчиной «Поединок» (1838). Полковник Валевич не может и слышать о дуэлях и решительно останавливает молодого офицера: «– Поединок… Безумец! <…> Тебе пролить кровь товарища, кровь друга… потом… Знаете ли вы, что такое угрызение совести, совести неумолимой, неусыпной совести?.. Понимаешь ли ты, что можно целые годы, целую жизнь протомиться под бременем совести, запятнанной преступлением?» Поединок для Валевича – проявление «язвы Средних веков», дуэли порождены «ложными понятиями о чести» и противоречат «всем правилам нравственности, справедливости и человеколюбия».
На совести у Валевича лежит убийство, совершенное на поединке. Валевич узнал тайну платонической, невинной любви замужней Юлии и Алексея Дольского. Одержимый тщеславием, но не любовью, Валевич решает покорить добродетельную и прекрасную Юлию. Когда ему это не удается, Валевич предъявляет товарищам в присутствии Дольского случайно оброненные Юлией перчатку и платок с ее инициалами. Он говорит, что эти предметы принадлежат его любовнице, и готовится назвать имя дамы. Дольский останавливает Валевича, вызывая его на дуэль. Соперники стреляются до смертельного исхода, после первых выстрелов оба были легко ранены, при втором обмене выстрелами Валевич был вновь ранен, а его соперник убит. «В одно мгновение вся гнусность моего поступка, моего обмана, моего умышленного, постоянного преследования – весь ужас убийства, все предстало моей мысли. Досада, зависть, ненависть, самолюбие – все сгинуло, все рушилось, жгучий укор, жестокое раскаяние пронзили мою душу. Совесть воскресла, застонала – она ропщет и теперь, когда девять лет прошли над роковым событием…» – так вспоминает о дуэли Валевич. Умирая, Дольский прощает своего убийцу.
В «Поединке» Ростопчиной присутствует также мистический мотив: когда Дольский был еще ребенком, цыганка-ворожея гадала о его судьбе, и оказалось, что Алексея ждет смерть на дуэли. Мать взяла с сына клятву никогда не участвовать в поединках. Но он нарушил ее, вступившись за честь Юлии, и был убит.
И у Бестужева-Марлинского, и у Ростопчиной неблагородный и жестокий убийца противопоставлен убитому им сопернику, честному и чистому, который был вынужден стреляться. Убийца горько раскаивается в совершенном. В обоих повестях поединок связан с любовью одного или обоих дуэлянтов к женщине. В «Романе в семи письмах» к дуэли приводит любовный конфликт, в «Поединке» – тщеславие и зависть Валевича. Но и здесь важна роль женщины. В «Княжне Мери» конфликт между Печориным и Грушницким имеет иную природу. Это борьба двух самолюбий, двух воль. И лишь частично она объясняется желанием обоих соперников добиться внимания княжны. И Грушницкий, и Печорин к этому стремятся. Но нет никаких признаков, что чувство Грушницкого к Мери – это любовь. А его противник Мери не любит и влюбляет ее в себя, желая показать свою власть над чужой душой и досадить Грушницкому. «<…> Встреча Печорина с Мери и искание ее любви были скорее главным приемом его борьбы с Грушницким, чем проявлением зарождающегося, еще неосознанного чувства любви к ней. <…>
С Мери связана у Печорина не любовь, как с Верой, и не страстное увлечение, как с Бэлой, – с Мери связан у него один из тех опасных опытов освоения женского сердца, которых было в жизни у него так много и которые, в конце концов, так ему прискучили. Встретив со стороны Мери серьезное чувство, Печорин прервал этот опыт, – как прервал бы такой опыт со всякой другой девушкой, в которой нашел бы такой же серьезный отклик, как у Мери» – так пишет об отношении Печорина к Мери С.Н. Дурылин в своей книге «“Герой нашего времени” М.Ю. Лермонтова».
Обоими лермонтовскими персонажами – Печориным и Грушницким – движет отнюдь не безумная ревность, толкнувшая героя Бестужева-Марлинского на поединок с несчастным Эрастом. Поводом к дуэли оказывается сплетня Грушницкого, что княжна ночью принимала у себя любовника. Внешне вызов Печорина выглядит как заступничество за оклеветанную княжну: «– Прошу вас, <…> прошу вас сейчас же отказаться от ваших слов; вы очень хорошо знаете, что это выдумка. Я не думаю, чтобы равнодушие женщины к вашим блестящим достоинствам заслуживало такое ужасное мщение». Так все случившееся воспринимают муж Веры, случайно ставший очевидцем сцены вызова на дуэль, и княгиня Литовская. Но сплетня Грушницкого – только повод: дуэль была неизбежной, ибо столкнулись две воли, два самолюбия, и ни один из соперников не желал уступить другому. Лишь на поверхностный взгляд Печорин чуть похож на Дольского. Именно он, а не Грушницкий принес княжне страдания, и она оказалась разменной монетой в жестокой и изощренной игре главного героя. Нимало не похож на благородного героя «Поединка» и Грушницкий, пытающийся ославить княжну и готовый совершить подлость, злонамеренное убийство в чистом виде: участвовать в дуэли, зная, что заряжен будет только его пистолет, а Печорину будет вручено оружие без пули. Второго Дольского в «Княжне Мери» нет, но оба дуэлянта напоминают нераскаявшегося Валевича. Но Грушницкий, в противоположность платоническому возлюбленному Юлии, не прощает перед смертью убийцу: «– Я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла. Нам на земле вдвоем нет места…» А Печорин не раскаивается в убийстве Грушницкого. Его реакция подчеркнуто бесстрастна: «Я пожал плечами и раскланялся с секундантами Грушницкого». Если некая «история», за которую Печорин был переведен на Кавказ, это тоже дуэль, то в таком случае на совести Печорина до поединка с Грушницким, возможно, уже была одна смерть, но это не остановило его от нового выстрела. (В первоначальном варианте текста лермонтовской повести доктор Вернер сообщал Печорину: «Княгиня мне стала рассказывать о какой-то дуэли», в которой участвовал главный герой романа до перевода на Кавказ.)
В описании дуэли (которое, напомним, принадлежит Печорину!) отсутствуют кровавые, отталкивающие детали, подчеркнутые в повестях Бестужева-Марлинского и Ростопчиной. Еще раз приведу эти строки: «Я выстрелил…
Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах легким столбом еще вился на краю обрыва». Страшная сцена ранения и падения Грушницкого в пропасть скрыта за пеленой пистолетного дыма. В повести Бестужева-Марлинского, после того как дым рассеивается, мы видим Эраста, лежащего в агонии на окровавленном снегу. В «Княжне Мери» смерть Грушницкого не изображается.
Нет в «Княжне Мери» и мистических, таинственных мотивов, играющих такую важную роль в «Поединке» Ростопчиной. Правда, Печорин заранее предчувствует, что он и Грушницкий столкнутся «когда-нибудь <…> на узкой дороге» и что «одному из нас несдобровать». И эти слова – устойчивый речевой оборот, фразеологизм – сбываются почти буквально: дуэль происходит на тесной, узкой горной площадке. Но в этом предчувствии, не требующем особой проницательности, нет ничего мистического. Княжна Мери говорит о Печорине, что он «хуже убийцы». И эти слова оказываются своеобразным пророчеством, но невольным: княжна, произнося их, отнюдь не хотела быть пророчицей. Нет в повести Лермонтова ни окровавленной пули, которая висит на стене у Валевича, напоминая об убийстве Дольского. Ни «лампады, выделанной из человеческого черепа», горящей днем и ночью на столе Валевича. Мистические мотивы есть в другой повести из «Героя нашего времени», в «Фаталисте», фамилия одного из персонажей которой, Вулича, может быть, не случайно созвучна фамилии героя «Поединка». Но и там явной, «демонстративной» мистики нет, а вопрос о существовании судьбы остается нерешенным.
Каков же смысл этих внешних совпадений и этих глубинных различий между «Романом в семи письмах», «Поединком» и «Княжной Мери»? Очевидно, что Лермонтов отказывается от романтических сюжетных ходов, и этот отказ должен восприниматься читателем как свидетельство жизненности, правдоподобия и вместе с тем неожиданности, новизны «Княжны Мери». История дуэли Печорина и Грушницкого в сравнении с сюжетами повестей Бестужева-Марлинского и Ростопчиной прозаична, обыденна. Но вместе с тем Печорин, неспособный к раскаянию и действующий под влиянием не аффекта, а холодного рассудка, рядом с персонажем «Романа в семи письмах» и с полковником Валевичем из «Поединка» обнаруживает всю силу зла, демонизма, живущую в собственной душе. Изображенный не романтическими художественными средствами, Печорин в этом отношении «романтичнее» и мелодраматического персонажа Бестужева-Марлинского, и таинственного героя повести Ростопчиной.
* * *
Итак, соотнесенность «Княжны Мери» со светскими повестями 1820–1830-х годов приоткрывает в лермонтовской повести новые грани смысла. Так проявляются и ее укорененность в литературной традиции, и новизна, оригинальность произведения, занимающего центральное место в композиции романа «Герой нашего времени».
Как один пятница двух робинзонов прокормил: о литературных подтекстах «Повести о том, как один мужик двух генералов прокормил» М.Е. Салтыкова-Щедрина
Цикл сказок М.Е. Салтыкова-Щедрина предназначен, по ироническому замечанию сочинителя, «для детей изрядного возраста». Даже не особенно искушенный читатель сразу понимает: щедринские сказки – сатирические произведения, как правило, аллегорической природы, в которых горько и беспощадно осмеивается то, что в учебниках и официозных научных трудах советского времени именовалось «социальным строем и политической системой царской России». И в общем это определение, несмотря на кисловатый привкус идеологического штампа, справедливо.
Но комическое в сказках Салтыкова-Щедрина не ограничивается сатирой. Так, в одной из них, в «Повести о том, как один мужик двух генералов прокормил», присутствуют черты своеобразной пародии, травестийного переиначивания одного классического текста. Текста, хорошо известного детям отнюдь не только «изрядного возраста», но и среднего школьного. Это знаменитый роман Д. Дефо «Робинзон Крузо».
Напомним, в самых общих чертах, фабулу щедринской «Повести…».
Два генерала, служившие «в какой-то регистратуре», «по щучьему велению, по моему хотению очутились на необитаемом острове». На остров генералы попали во сне: заснули, а на острове пробудились. Из всех благ цивилизации у них оказалось по ночной рубашке, по ордену да по одеялу.
Острое чувство голода заставило отправиться их на поиски пищи. «Пошел один генерал направо и видит – растут деревья, а на деревьях всякие плоды. Хочет генерал достать хоть одно яблоко, да все так высоко висят, что надобно лезть. Попробовал полезть – ничего не вышло, только рубашку изорвал. Пришел генерал к ручью, видит: рыба там, словно в садке на Фонтанке, так и кишит, и кишит.
<…>
Зашел генерал в лес – а там рябчики свищут, тетерева токуют, зайцы бегают.
– Господи! еды-то! еды-то! – сказал генерал, почувствовав, что его уже начинает тошнить».
Генералы словно оказываются в утраченном людьми земном Раю, в Эдеме: так изобилен всяческой живностью и плодами этот остров. Но – увы! – генералы столь невинны, столь девственны в практических знаниях о жизни, столь не приспособлены к ней, что не могут ни вкусить яблока, ни полакомиться аппетитной рыбкой…
Между генералами завязывается печальный разговор:
«– Кто бы мог подумать, ваше превосходительство, что человеческая пища, в первоначальном виде, летает, плавает и на деревьях растет? – сказал один генерал.
– Да, – отвечал другой генерал, – признаться, и я до сих пор думал, что булки в том самом виде родятся, как их утром к кофею подают!
Стало быть, если, например, кто хочет куропатку съесть, то должен сначала ее изловить, убить, ощипать, изжарить… Только как всё это сделать?»
Предметы из мира цивилизации, детали одежды, отличающей человека от животного и от «дикаря», превращаются в их сознании в вожделенные блюда: один невзначай роняет, что съел бы от голода собственный сапог; другой уже совершенно всерьез пускается в рассуждение о питательных свойствах перчаток.
Наконец голод доводит генералов до озверения: «Вдруг два генерала взглянули друг на друга: в глазах их светился зловещий огонь, зубы стучали, из груди вылетало глухое рычание. Они начали медленно подползать друг к другу и в одно мгновение ока остервенились. Полетели клочья, раздался визг и оханье; генерал, который был учителем каллиграфии, откусил у своего товарища орден и немедленно проглотил. Но вид текущей крови как будто образумил их».
Орден, который один из генералов откусил у другого, – деталь гротескная. Откусить можно часть тела (палец, ухо…). Нарушение смысловой сочетаемости слов рождает ассоциации между наградой и частью тела: орден как бы стал принадлежностью плоти генерала. Находящаяся сразу вслед за известием об откушенном ордене фраза о потекшей крови эти ассоциации словно бы подкрепляет: можно понять так, что кровь потекла из раны, оставшейся именно на месте откушенного ордена.
Но в естественном мире необитаемого острова знаки отличия, указания на место в иерархии власти теряют всякий смысл, а откушенным орденом сыт не будешь…
Спасает положение на первый взгляд совершенно нелепая мысль одного из генералов: нужно отыскать мужика, он поможет, он накормит. Как ни странно, мужик на необитаемом острове и впрямь оказывается. Он-то генералов накормил (и даже «до того изловчился, что стал <…> в пригоршне суп варить»), корабль им построил и в милый Петербург, на родную Большую Подьяческую доставил.
Комизм и пародийность фигуры чудесного мужика очевидны. С одной стороны, Салтыков-Щедрин пародийно переиначивает мотив обретения героем чудесного помощника, характерный для народных волшебных сказок. Щедринский «мужичина» наделен таким же сверхъестественным даром, что и какой-нибудь Серый Волк или Баба-Яга. Но в отличие от героя фольклорных сказок, которому помощник чем-то обязан (например, волк – жизнью), у мужика нет ни малейших оснований быть признательным генералам. За все хорошее, для них сделанное, они его «тунеядцем» «потчуют», велят свить веревочку, которой его привязывают, чтоб не сбежал, да напоследок «щедро» одаривают рюмкой водки и пятаком серебра. По логике щедринской сказки, было бы не в пример лучше, если б генералы друг друга съели: толку от них обществу никакого, а вред немалый – большую пенсию получают.
С другой стороны, автор «Повести…» горько смеется над долготерпением мужика (русского народа), раболепно служащего «господам». С третьей – в сказке пародируются официальные и официозные представления о мужике (народе) как вечной и неколебимой опоре власти, государства: он верный, он вывезет, он сдюжит.
Но есть у сюжета «Повести…» еще один пародийно осмысленный подтекст – уже упомянутый роман о Робинзоне Крузо. Сюжет книги Д. Дефо – история торжества человеческого разума, воли и трудолюбия, история победы человека над самим собою и над природой. Конечно, Робинзон Крузо очутился на необитаемом острове не с голыми руками. Но ведь двум генералам никакие орудия труда, никакие инструменты бы не помогли.
Один из исполненных смысла мотивов английского романа приключений – примирение человека из мира цивилизации (Робинзона Крузо) с дикарем, приобщение дикаря Пятницы к цивилизации, пусть и неглубокое. Это приобщение проявляется, в частности, в даровании аборигену имени.
В сказке Щедрина все наоборот, – кроме мотива попадания на необитаемый остров. (Кстати, и у Салтыкова-Щедрина, и у Дефо «необитаемость» его относительна – на «генеральском» острове где-то в кустах скрывается мужик, а «робинзоновский» остров регулярно навещают дикари.) Генералы не могут ничего. Очень скоро животное начало в них торжествует над человеческим, и они пытаются сожрать друг друга. Выручает их мужик, который для двух отставных чиновников регистратуры – вылитый дикарь. Мужик, между прочим, и действует «по-дикарски»: по деревьям лазает, огонь добывает трением. Знаки цивилизации в щедринской сказке – это прежде всего ордена, и они, на первый взгляд, полностью дискредитированы. Одеяла, ночные рубашки, оказавшиеся у незадачливых «робинзонов», – сами по себе вещи полезные, но на острове, кажется, тоже совершенно ненужные. Полезнее были бы, в силу их съедобных свойств, сапоги и перчатки, но их-то у генералов как раз и нет. «Культурная» же беседа насытившихся генералов о происхождении языков (было ли причиной разделения языков вавилонское столпотворение) и о реальности всемирного потопа представлена как бестолковая болтовня, как пустопорожнее «философствование» в духе Кифы Мокиевича из «Мертвых душ» Н.В. Гоголя (отчего птица родится в яйце, а зверь нет?).
В определенном смысле слова в сказке Салтыкова-Щедрина демонстрируется превосходство природного начала (мужик и его способности) над началом цивилизации. Ничего удивительного в этом нет: острая критика цивилизации (в частности, знаковости, семиотичности как ее основы) и апелляция к естественности были присущи «нигилистам», во многом родственным Салтыкову-Щедрину в культурном и идеологическом отношении. Сам автор «Повести…» представлял человеческую историю цепью нескончаемых вредных «глупостей» и «кровопролитиев» («История одного города», сказка «Медведь на воеводстве»). Считать такое изображение – пародирование истории одной лишь сатирой на российскую власть, преимущественно современную писателю, не стоит. Это все-таки еще и сатира на цивилизацию, – наподобие противопоставления порочных людей-йэху добродетельным лошадям-гуигнгнмам в «Путешествиях Гулливера» (часть четвертая, «Путешествие в страну гуигнгнмов») Дж. Свифта – современника Дефо, выразившего скептически-пессимистический взгляд на цивилизацию.
Однако вместе с тем сказка Салтыкова-Щедрина оказывается еще и язвительнейшей пародией на представления о блаженном существовании «естественных людей» – дикарей, прежде всего на характеристику «естественного», дообщественного и догосударственного состояния, содержащуюся в знаменитом трактате Ж.-Ж. Руссо «Рассуждение о происхождении и основаниях неравенства между людьми». Приведем достаточно пространную цитату – она необходима: «Одни будут господствовать с помощью насилия, другие будут изнемогать, будучи вынуждены подчиняться всем прихотям первых. Вот как раз то, что наблюдаю я среди нас, но я не вижу, как можно говорить это же о дикарях, которым было бы совсем даже нелегко втолковать, что такое порабощение и господство. Человек, конечно, может завладеть плодами, которые собрал другой, дичью, которую тот убил, пещерою, что служила ему убежищем, но как сможет он достигнуть того, чтобы заставить другого повиноваться себе? и какие могут быть узды зависимости между людьми, которые ничем не обладают? Если меня прогонят с одного дерева, то мне достаточно перейти на другое; если меня будут тревожить в одном месте, кто помешает мне пойти в другое? Если найдётся человек, столь превосходящий меня силою и, сверх того, столь развращённый, столь ленивый и столь жестокий, чтобы заставить меня добывать для него пищу, тогда как он будет пребывать в праздности? ему придётся поставить себе задачей ни на один миг не терять меня из виду и, ложась спать, с превеликою тщательностью связывать меня из страха, чтобы я не убежал и не убил его, т. е. ему придётся добровольно обречь себя на труд гораздо более тяжкий, чем тот труд, которого он захотел бы избежать, и чем тот труд, который он взвалил бы на меня. Если же, несмотря на всё это, бдительность его ослабнет хоть на минуту? Если внезапный шум заставит его повернуть голову? я пробегу двадцать шагов по лесу, – и вот уже оковы мои разбиты, и он не увидит меня больше никогда в жизни».
Эти рассуждения Руссо резюмирует так: «Даже если не вдаваться более в эти ненужные подробности, каждому должно быть ясно, что узы рабства образуются лишь из взаимной зависимости людей и объединяющих их потребностей друг в друге, и потому невозможно поработить какого-либо человека, не поставив его предварительно в такое положение, чтобы он не мог обойтись без другого: положение это не имеет места в естественном состоянии, и потому каждый свободен в этом состоянии от ярма, а закон более сильного там не действителен»
В «Повести…» Салтыкова-Щедрина всё не так. С точностью до наоборот. Генералы физически слабее мужика, но он безропотно им подчиняется. «Дикарь» сам вьет для себя веревку, которой его привязывают два отставных крупных чиновника. «Мужичина» мог бы убежать или взобраться на дерево, но никогда не сделает этого. Генералы всецело зависят от мужика, а он никак не зависит от них. Но «дикарь» подчиняется, а господа господствуют. Генералы – они и на необитаемом острове генералы.
Таков невеселый смысл этой сказки, заключающей в себе, возможно, больше правды, и чем приключенческий роман, и чем философский и социальный трактат.
Дама без собачки: чеховский подтекст в рассказе И.А. Бунина «Солнечный удар»
Герой известного бунинского рассказа, не названный по имени поручик, встречает на пароходе очаровательную попутчицу, «маленькую женщину», возвращающуюся с черноморского курорта: «Поручик взял ее руку, поднес к губам. Рука, маленькая и сильная, пахла загаром. И блаженно и странно замерло сердце при мысли, как, вероятно, крепка и смугла она вся под этим легким холстинковым платьем после целого месяца лежанья под южным солнцем, на горячем морском песке (она сказала, что едет из Анапы)». Поручик узнает от дамы, что у нее есть муж и трехлетняя дочка, но своего имени она так и назвала.
Поручик и дама сходят на пристани ближайшего города. Вечер, ночь и утро они проводят в гостинице: «Вошли в большой, но страшно душный, горячо накаленный за день солнцем номер с белыми опущенными занавесками на окнах и двумя необожженными свечами на подзеркальнике, – и как только вошли и лакей затворил дверь, поручик так порывисто кинулся к ней и оба так исступленно задохнулись в поцелуе, что много лет вспоминали потом эту минуту: никогда ничего подобного не испытал за всю жизнь ни тот, ни другой».
Утром же они расстаются, и поначалу это расставание нимало не огорчает героя рассказа: «– Нет, мой милый, – сказала она в ответ на его просьбу ехать дальше вместе, – нет, вы должны остаться до следующего парохода. Если поедем вместе, все будет испорчено. Мне это будет очень неприятно. Даю вам честное слово, что я совсем не та, что вы могли обо мне подумать. Никогда ничего даже похожего на то, что случилось, со мной не было, да и не будет больше. На меня точно затмение нашло… Или, вернее, мы оба получили что-то вроде солнечного удара…
И поручик как-то легко согласился с нею. В легком и счастливом духе он довез ее до пристани, <…> при всех поцеловал на палубе и едва успел вскочить на сходни, которые уже двинули назад».
И только позже, оставшись один, поручик ощутил невыносимое горе и тяжесть разлуки: «И он почувствовал такую боль и такую ненужность всей своей дальнейшей жизни без нее, что его охватил ужас, отчаяние». Чувство давящей тоски от расставания с женщиной, которая лишь теперь стала ему дорога, становится особенно тяжелым при виде сцен чужой жизни – размеренной и равнодушной, словно ничего не произошло за эти вечер, ночь и утро… “Вероятно, только я один так страшно несчастен во всем этом городе”, – подумал он <…>».
Лейтмотив бунинского рассказа – палящее, жаркое солнце, заливающее город. Сквозной мотив безжалостных солнечных лучей и раскаленного воздуха наделен дополнительным смыслом: солнце и жара ассоциируются с жаром и огнем недавно пережитой страсти, с «солнечным ударом», который испытали он и она. Во второй части рассказа, следующей за расставанием героев, в описании солнца и его действия на вещи и на самого поручика доминируют оттенки значения, связанные с испепелением, с сожжением. «Погоны и пуговицы его кителя так нажгло, что к ним нельзя было прикоснуться. Околыш картуза был внутри мокрый от пота, лицо пылало…»; «Он вернулся в гостиницу, точно совершил огромный переход где-нибудь в Туркестане, в Сахаре»; «в номере было душно и сухо, как в духовой печи…». Любовь не столько «возвышает» или дарует счастье, сколько превращает одержимого ею в пепел… Проявлением этого «пепла» в вещественном мире рассказа становится «белая густая пыль»; белесы и загорелое лицо и глаза поручика. «Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет» – так заканчивает Бунин свой рассказ.
«Солнечный удар» был написан автором в изгнании – в Приморских Альпах в 1925 году. Более чем за четверть века до этого, в 1899 году, был создан и напечатан рассказ другого известнейшего русского писателя, А.П. Чехова, «Дама с собачкой». Фабула этого рассказа и история, описанная в «Солнечном ударе», обладают несомненным сходством. Герой чеховского произведения, Дмитрий Дмитрич Гуров, знакомится с замужней дамой, Анной Сергеевной, на курорте, в Ялте, и подобно решительному поручику почти принуждает ее к любовному свиданию: «<…> он пристально взглянул на нее и вдруг обнял ее и поцеловал в губы, и его обдало запахом и влагой цветов, и тотчас же он пугливо огляделся: не видел ли кто?
– Пойдемте к вам… – проговорил он тихо.
И оба пошли быстро.
У нее в номере было душно <…>».
Сравним в бунинском рассказе: «Поручик пробормотал:
– Сойдем…
– Куда? – спросила она удивленно.
– На этой пристани.
– Зачем?
Он промолчал. Она опять приложила тыл руки к горячей щеке.
– Сумасшествие…
– Сойдем, – повторил он тупо. – Умоляю вас…
– Ах, да делайте, как хотите, – сказала она, отворачиваясь».
В отличие от Гурова, который, целуя Анну Сергеевну, боится быть увиденным кем-либо, поручик действует смелее и безогляднее. Дмитрий Дмитрич стал добиваться любовной близости после недели знакомства, в то время как герой Бунина поступает подобным образом по отношению к женщине, которую впервые увидел «три часа назад». И поручик открыто целует ее при прощании. Но в главном ситуации сходны: герои добиваются близости с малознакомыми женщинами, свидание происходит в душной комнате, и тот и другой провожают женщин – Гуров на поезд, поручик на пароход.
Слепящее солнце и душный жаркий воздух, лейтмотивы «Солнечного удара», предварены, предугаданы в «Даме с собачкой»: душно не только в комнате Анны Сергеевны. Духота ялтинского воздуха становится одной из тем первого разговора Гурова с заинтересовавшей его дамой: «Говорили о том, как душно после жаркого дня». В день, когда она стала возлюбленной Дмитрия Дмитрича, «в комнатах было душно, и на улицах вихрем носилась пыль, срывало шляпы. Весь день хотелось пить, и Гуров часто ходил в павильон и предлагал Анне Сергеевне то воды с сиропом, то мороженого. Некуда было деваться».
В «Солнечном ударе» трижды упоминаются пароходы: на первом из них поручик знакомится с очаровательной попутчицей, на втором она уплывает из города, на третьем уезжает он сам. Но пароход есть и в ялтинском рассказе Чехова: «Вечером, когда немного утихло, они пошли на мол, чтобы посмотреть, как придет пароход». Это вечер того дня, когда Анна Сергеевна станет возлюбленной Гурова. Сходна и одна деталь обстановки комнат, в которых происходят два свидания – Гурова с Анной Сергеевной и поручика с безымянной дамой. В комнате возлюбленной Дмитрия Дмитрича на столе стоит свеча: «одинокая свеча, горевшая на столе, едва освещала ее лицо, но было видно, что у нее нехорошо на душе». В гостиничном номере, где остановились персонажи Бунина, «две необожженные свечи на подзеркальнике». Впрочем, сходство соседствует с различием. Чеховская свеча словно бросает на произошедшее печальный свет истины: произошедшее для героини – падение. Отдаленный, смутный прообраз этой свечи – огарок в «Преступлении и наказании» Ф.М. Достоевского, освещающий Соню Мармеладову и Раскольникова, читающих евангельский рассказ о воскрешении Лазаря: «Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги». При свете огарка сидят двое грешников, но Соня кается в своем грехе, и Раскольников раскается в своем. Они будут прощены и спасены. Так и чеховских героев если не спасет, то возвысит над обыденностью чувство, которое окажется любовью.
А в «Солнечном ударе» свечи не горят: страстью пылают поручик и его случайная попутчица, и им не надо света. А их связь не греховна – страсть бунинских героев вне морали, может быть, выше ее…
Две дамы, Анна Сергеевна и безымянная знакомая тоже безымянного поручика, внешне похожи. Обе они – миниатюрные, «маленькие» женщины.
Как и героиня бунинского рассказа, Анна Сергеевна фон Дидериц спешит внушить возлюбленному мысль, что она честная и порядочная женщина:
«– Верьте, верьте мне, умоляю вас… – говорила она. – Я люблю честную, чистую жизнь, а грех мне гадок, я сама не знаю, что делаю. Простые люди говорят: нечистый попутал. И я могу теперь про себя сказать, что меня попутал нечистый».
«Попутал нечистый» – метафорическое для Анны Сергеевны именование близости с Гуровым, отводящее долю вины некоей внешней силе. Подобно ей, героиня бунинского рассказа называла безумие и некую непроизвольность своей близости с поручиком выражением «солнечный удар».
Впрочем, между двумя выражениями есть также разница, и очень большая. Медицинско-физиологическое «солнечный удар» – это как бы признание своей невиновности в произошедшем; случившееся для героини – некая «болезнь», душевный и нравственный «обморок». Женщина была весела и беззаботна, когда встретилась с поручиком: «Она закрыла глаза, ладонью наружу приложила руку к щеке, засмеялась простым прелестным смехом <…> и сказала:
– Я, кажется, пьяна… Откуда вы взялись? <…> Но все равно… Это у меня голова кружится или мы куда-то поворачиваем?»
Она не очень переживает из-за измены мужу: «Спали мало, но утром, выйдя из-за ширмы возле кровати, в пять минут умывшись и одевшись, она была свежа, как в семнадцать лет. Смущена ли была она? Нет, очень немного. По-прежнему была проста, весела и – уже рассудительна».
Но слова Анны Сергеевны фон Дидериц «попутал нечистый» – это признание героиней греховности содеянного. Измена мужу морально раздавила Анну Сергеевну, лишила ее прежних красоты и молодости: «Анна Сергеевна, эта “дама с собачкой”, к тому, что произошло, отнеслась как-то особенно, очень серьезно, точно к своему падению <…>. У нее опустились, завяли черты и по сторонам лица печально висели длинные волосы, она задумалась в унылой позе, точно грешница на старинной картине.
– Нехорошо, – сказала она. – Вы же первый меня не уважаете теперь.
<…>…Было видно, что у нее нехорошо на душе.
<…>
– Пусть бог меня простит! – сказала она, и глаза у нее наполнились слезами. – Это ужасно.
– Ты точно оправдываешься.
– Чего мне оправдываться? Я дурная, низкая женщина, я себя презираю и об оправдании не думаю. Я не мужа обманула, а самое себя. И не сейчас только, а уже давно обманываю. <…> И вот я стала пошлой, дрянной женщиной, которую всякий может презирать».
Чехов, во многом обновивший поэтику русской прозы, связь героя и героини оценивает со строгостью, характерной для русской классической литературы. Оправданием для Гурова и Анны Сергеевны являются как пошлость, в которой погрязли жена героя и муж героини, так и природа их нового чувства: «курортный роман» перерастает в настоящую любовь. За случайной встречей в душной Ялте последует сумасшедший и неизбежный приезд Гурова в город С., где живет Анна Сергеевна, а после его ялтинская возлюбленная приедет к нему в Москву. «И казалось, что еще немного – и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается».
Чехов не любит ставить все точки над «i» и часто завершает свои произведения открытыми финалами. Таким образом он заканчивает и «Даму с собачкой». Но перемена в душевном настрое Анны Сергеевны и особенно Гурова совершилась: «Какие дикие нравы, какие лица! Что за бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры все об одном. Ненужные дела и разговоры все об одном отхватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах!» Несколько выспренний пафос и нервные интонации сообщают долю иронии этой несобственно-прямой речи, передающей мысли Гурова. Но в главном она вполне серьезна.
Поручик после встречи и расставания с очаровательной попутчицей тоже ощущает все иначе: «У подъезда стоял извозчик, молодой, в ловкой поддевке, и спокойно курил цигарку. Поручик взглянул на него растерянно и с изумлением: как это можно так спокойно сидеть на козлах, курить и вообще быть простым, беспечным, равнодушным?» И немного дальше: «На углу, возле почты, была фотографическая витрина. Он долго смотрел на большой портрет какого-то военного в густых эполетах, с выпуклыми глазами, с низким лбом, с поразительно великолепными бакенбардами и широчайшей грудью, сплошь украшенной орденами… Как дико, страшно все будничное, обычное, когда сердце поражено, – да, поражено, он теперь понимал это, – этим страшным “солнечным ударом”, слишком большим счастьем!»
Но в отличие от чеховского персонажа, увидевшего пошлость быта, среды, в которой он доселе пребывал, бунинский поручик открывает «всего лишь» обыденность мира, бытия. От пошлости можно отвернуться, попытаться убежать, – именно это делает чеховский Гуров. Но от мира убежать нельзя. «Прозрение» поручика влечет за собою не преображение, а ощущение невыносимой тяжести и невозвратимой утраты.
Гуров приезжает в город, где живет его возлюбленная. Поручик не может даже послать телеграмму: «И он вдруг опять быстро встал, взял картуз и стек и, спросив, где почта, торопливо пошел туда с уже готовой в голове фразой телеграммы: “Отныне вся моя жизнь навеки, до гроба, ваша, в вашей власти”. Но, дойдя до старого толстостенного дома, где была почта и телеграф, в ужасе остановился: он знал город, где она живет, знал, что у нее есть муж и трехлетняя дочка, но не знал ни фамилии, ни имени ее! Он несколько раз спрашивал ее об этом вчера за обедом и в гостинице, и каждый раз она смеялась и говорила:
– А зачем вам нужно знать, кто я, как меня зовут?»
Да, поручик полюбил свою попутчицу, полюбил тяжело и безнадежно. Но любила ли она его? Слова повествователя об их поцелуе: «никогда ничего подобного не испытал за всю жизнь ни тот, ни другой» – как будто бы несомненно свидетельствуют, что да. (Между прочим, это единственное высказывание, отражающее знания, которыми может обладать только рассказчик, но ни один из персонажей «Солнечного удара».)
Отличия бунинского текста от чеховского связаны с особенным пониманием природы любви автором рассказа «Солнечный удар». «Бунин, по складу своей натуры, остро ощущал всю неустойчивость, зыбкость, драматичность самой жизни <…>. И потому любовь в этом ненадежном, хотя и прекрасном мире оказывалась, по его представлению, наиболее хрупкой, недолговечной, обреченной» – так пишет об осмыслении автором «Солнечного удара» любви А.А. Саакянц.
Встреча двух героев бунинского рассказа – случайность, которой словно бы и не было. Ведь заканчивается действие рассказа там же, где и началось, – на пароходе; но теперь поручик один, как будто дамы никогда и не было. Герой и героиня безымянны; М.В. Михайлова, анализировавшая рассказ, видела в этом особенный прием абстрагирования от конкретики, приобщающий персонажей к вечности: «В любви герои Бунина подняты над временем, обстановкой, обстоятельствами. Что мы знаем о героях “Солнечного удара”? Ни имени, ни возраста». Позволим себе с этим не согласиться: неужели профессия героя и точно указанное воинское звание служат их приобщению вечности? Безымянность героя связана с тем, что повествование ведется с его психологической точки зрения, а человек осознает себя самого как неповторимое «Я», а не как носителя некоего имени; ее же имя не упомянуто, потому что неизвестно поручику. Невозможно представить себе чеховского Гурова не знающим имени Анны Сергеевны. Имя свидетельствует о значимости существования, знание героями имен друг друга – о значимости и значительности их встречи, влекущей за собой душевные перемены. О такой встрече и пишет Чехов. Бунин повествует о другом – о мимолетной, ослепительной и испепеляющей вспышке света. Две внешне похожие истории оказываются в своей глубине совсем разными.
Вишневый лес: Островский и Чехов
«Лес» Островского и «Вишневый сад» Чехова – сходство сюжетных ситуаций и расстановки действующих лиц в этих двух комедиях столь значительно, что никак не может быть случайным. Переклички с пьесой Островского в «Вишневом саде» – отнюдь не бессознательное заимствование и не произвольное совпадение. Чехов преподносит читателям-зрителям свою комедию так, словно на втором плане сцены, на ее «задворках» идет одновременно другая драма, созданная иным автором; называется она «Лес», сочинитель – Александр Николаевич Островский.
Театр начинается с вешалки, пьеса – с заглавия. Названия двух комедий похожи: и «Лес», и «Вишневый сад» обозначают множество деревьев. Но главное, близки сюжетные коллизии и судьбы леса Гурмыжской и сада Раневской. Помещица Гурмыжская, испытывая недостаток в средствах, вынуждена продать лес купцу Восьмибратову для рубки. Помещица Раневская, опутанная долгами, лишается Вишневого сада; милые, родные ее сердцу деревья гибнут под топором – новый владелец имения Любови Андреевны, купец Ермолай Лопахин, велит их вырубить, чтобы на этом месте селились и строились дачники. Сходство двух пьес провоцирует прежде всего на толкование социально-историческое, столь любимое официозной («марксистской») наукой советской эпохи об изящной словесности. Островский-де изображает первоначальную стадию развития капитализма в России: помещица не благоденствует, хотя и не разорена, купец уже в состоянии приобрести часть дворянской собственности. Чехов живописует упадок и крушение дворянской, усадебной России и торжество буржуазии: имение уплывает из рук Раневской в хищные лапы преуспевающего дельца, сына бывшего крепостного – Ермолая Лопахина.
Вообще-то в таком толковании есть своя сермяжная (читай: грубая) правда. Но она не объясняет ничего, кроме различия взятого двумя драматургами материала. Успехи капитализма в пореформенной России – явление, конечно, великое, но зачем же ради этого пьесы писать?..
Да и деревья в двух комедиях совсем разные. Лес у Островского не более (но и не менее) чем предмет купли-продажи: еще не срубленные дрова, имеющие свою, и немалую, цену: три тысячи рублей. Так смотрит на дело не только Восьмибратов-старший, но и Раиса Павловна Гурмыжская: деревьев ей ничуть не жаль. Впрочем, и сам сочинитель, кажется, не особенно горюет: нет в пьесе описания трепетных белых березок, трепещущих на легком теплом ветру, и соснового корабельного бора, чьи вековые деревья, как громадные свечи, стоят на высоком речном берегу. И не щемит сердце от звуков топора, вонзающегося в древесную плоть… Лес не изображен, не показана и его гибель. Мотив вырубки леса в комедии Островского воплощен в названии имения Гурмыжской – «Пеньки». Но название это рождает смыслы исключительно переносные, метафорические: оскудение Гурмыжской-помещицы, а главное – духовное оскудение Гурмыжской-человека. С образом же леса в пьесе связан и еще один ряд иносказательных значений: в устах актера Несчастливцева, повторяющего отчаянно-горькие и жестокие пени и инвективы шиллеровского Карла фон Моора, лес – аллегория человеческой жестокости, безнравственности, «зверства» души.
Вишневый сад не таков. Он, наверное, если не единственный, то самый поэтический образ комедии, символ ускользающей, гибнущей гармонии, красоты, живое зеркало, в котором персонажи видят свои воспоминания и мечты. О символике сада было сказано, и сказано хорошо, П. Вайлем и А. Генисом: «Сад – вершинный образ чеховского творчества. Сад его завершающий и обобщающий символ веры.
Сад – это совершенное сообщество, в котором каждое дерево свободно, каждое растет само по себе, но, не отказываясь от своей индивидуальности, собранные вместе, они составляют единство.
Сад растет в будущее, не отрываясь от своих корней, от почвы.
Сад меняется, оставаясь неизменным. Подчиняясь циклическим законам природы, рождаясь и умирая, он побеждает смерть.
Сад – указывает выход из парадоксального мира в мир органичный, переход из состояния тревожного ожидания – в вечный деятельный покой.
Сад – синтез умысла и провидения, воли садовника и Божьего промысла, каприза и судьбы, прошлого и будущего, живого и неживого, прекрасного и полезного (из вишни, напоминает трезвый автор, можно сварить варенье).
Сад – слияние единичного со всеобщим. Сад – символ соборности, о которой пророчествовала русская литература. Сад – универсальный чеховский символ, но сад – это и тот клочок сухой крымской земли, который он так терпеливо возделывал».
Кое с чем в этом описании, пленяющем живостью и изяществом стиля, можно поспорить: сад в чеховской пьесе не рождает у читателя и у зрителя непременных и обязательных представлений о свободе и единении, о «соборности». А варенье из вишни, конечно, варить можно, да вот беда: деревья – об этом прямо говорится в пьесе – выродились, вишня давно уже рождается мелкая.
Но это частности. Вишневый сад в отличие от леса из комедии Островского – многомерный импрессионистический символ: оттенки значения размыты, растворены в тумане, но их контуры проступают сквозь пелену… Раневская глубоко привязана к милым деревцам в белом весеннем наряде и опечалена, когда сад гибнет под топором. Она не желает продавать сад, который давно уже ничего не стоит – цену имеет лишь земля, на которой растут вишни. Звук топора ранит не только бывшую владелицу, но и каждого, способного чувствовать и сопереживать.
Итак, при похожести двух сюжетов поэтика двух образов – леса и сада – совсем разная.
Обратимся от деревьев к людям – к действующим лицам двух пьес. Гурмыжская и Раневская. Две помещицы, и даже морфологическая структура фамилий одна и та же (-ская). У обеих в имении живут воспитанницы: у Гурмыжской Аксюша, у Раневской Варя. У обеих есть возлюбленные, отношения с которыми могут оцениваться как предосудительные. У Раисы Павловны – юный Буланов. О безнравственности замужества с «гимназистом» прямо говорит Несчастливцев, и Гурмыжская предстает в амплуа сластолюбивой «старухи». Раневская любит человека, обобравшего ее до нитки, и сама готова признать, что «ниже любви».
На этом сходство двух помещиц заканчивается. Гурмыжская принадлежит к той разновидности персонажей Островского, которую критики и литературоведы назвали «самодуры». Совсем не случайно в тексте комедии хозяйка Пеньков названа «калиновской помещицей», а другой участник сделки по продаже леса, Восьмибратов, «калиновским купцом» (д. 3, явл. 8). Город Калинов, изображенный ранее в драме Островского «Гроза», проникнут тлетворным духом ханжества, лицемерия, полон бессердечия.
Ее образ – вариация классических амплуа лицемерки, молодящейся старухи и жестокой госпожи, тиранящей бедную воспитанницу. В отношениях с Булановым главная, «руководящая и направляющая» роль принадлежит ей; она неизменно «держит ситуацию под контролем».
Роль же Раневской никак не может быть сведена к подобным амплуа. Любовь Андреевна искренне любит Варю и никак ее не обижает и не ограничивает; более того, в имении Раневской делами по хозяйству распоряжается именно ее приемная дочь. В отличие от Гурмыжской, сначала принуждавшей Аксюшу к браку с Булановым, а затем лишившей несчастную девушку возможности выйти за Петра Восьмибратова (Раиса Павловна не желает дать за воспитанницей приданое), Раневская с радостной надеждой ждет предложения Лопахина Варе. В отношениях с парижским возлюбленным роль Раневской – страдательная, она не режиссер этой жизненной мелодрамы. Наконец, Любовь Андреевна некорыстолюбива, она раздает последние деньги направо и налево. Аня вспоминает: «Сядем на вокзале обедать, и она требует самое дорогое и на чай лакеям дает по рублю» (д. 1). Эта черта Гурмыжской совершенно не свойственна – Раиса Павловна собственному племяннику не желает вернуть его долю наследства.
Варя и Лопахин. На самом поверхностном уровне их отношения напоминают историю Аксюши и Восьмибратова-сына. Варя, как и героиня «Леса», – воспитанница в барском доме, Лопахин – купец (Петр Восьмибратов – купеческий сын). Препятствия, казавшиеся неодолимыми, мешали Аксюше стать женой Петра и едва не привели к самоубийству. Варя и Лопахин так и не стали счастливой семейной парой.
Дальше начинаются различия. Варя – не амплуа несчастной девушки – жертвы обстоятельств и бессердечия людского. И Раневская, и Варя ждут со стороны Ермолая Алексеевича объяснения. Вот что говорит об этом сама приемная дочь Раневской: «Я так думаю, ничего у нас не выйдет. У него дела много, ему не до меня… и внимания не обращает. <…> Все говорят о нашей свадьбе, все поздравляют, а на самом деле ничего нет, всё как сон…» (д. 1). Но Лопахин так и не попросил Вариной руки. Причиной тому, конечно, не ее бедность. Просто Лопахин не любит Варю, он потаенно и безнадежно влюблен в хозяйку имения, – об этом говорит тон его реплик, обращенных к Раневской, особенная нежность и забота, с которой будущий владелец Вишневого сада к ней относится.
Впрочем, в одном фрагменте чеховской пьесы уподобление Вари Аксюше вновь проскальзывает, но оно скорее иронично, чем серьезно. Лопахин дважды шутя обращается к своей несостоявшейся невесте словами Гамлета к его несостоявшейся жене Офелии: «Охмелия, иди в монастырь…» и «Охмелия, о нимфа, помяни меня в своих молитвах!». Судьба утопившейся Офелии – прообраз мелодраматической истории Аксюши, едва не утопившейся из-за невозможности выйти замуж за Петра Восьмибратова. Однако Варя не в пример Аксюше топиться не собирается. И сравнение ее с трагической героиней Шекспира обретает дополнительное ироническое звучание опять-таки на фоне комедии Островского, в которой актер-трагик Несчастливцев полуискренне-полукомплиментарно обращает к Гурмыжской слова, у Шекспира сказанные Гамлетом Офелии: «Когда я посылал эти четки, я думал: “Добрая женщина, ты возьмешь их в руки и будешь молиться. О, помяни меня в молитвах!» (д. 3, явл. 7).
А ведь с Гурмыжской у Вари и впрямь есть немного общего: обе рачительные хозяйки, погруженные в домашние хлопоты, дорожащие если не последней копейкой, то каждым рублем. Лицемерка Гурмыжская постоянно демонстрирует на людях любовь к ближним и иные христианские добродетели. Варя же мечтает о странничестве, об уходе в монастырь. Ане она говорит: «Выдать бы тебя за богатого человека, и я бы тогда была покойней, пошла бы себе в пустынь, потом в Киев… в Москву, и так бы все ходила по святым местам… Ходила бы и ходила. Благолепие!..» (д. 1), позже она признается: «В монастырь бы ушла» (д. 2). Слово «благолепие», очевидно очень дорогое Варе (она повторяет его еще раз в первом действии, а во втором Петя Трофимов вышучивает Варю, произнося опять-таки «Благолепие!»), – узнаваемое. Это любимая приговорка странницы Феклуши из драмы Островского «Гроза». Что Феклуша – персонаж, мягко говоря, малосимпатичный и отнюдь не стяжавший Духа Святаго, доказывать, наверное, не надобно. Конечно, Варя тем самым не отождествляется с этой героиней Островского, сварливой с другими странницами и угодливой с людьми богатыми и властными. Но откровенный намек автора «Вишневого сада» на Феклушу позволяет видеть в страннолюбии и религиозности Вари малую толику фарисейства: и ведь не случайно она о своей религиозности говорит так настойчиво.
Варя не Офелия – не топится, Варя не Аксюша – не думает топиться, Варя не Гурмыжская – нет в приемной дочери Раневской ни лицемерия, ни сластолюбия, ни властности хозяйки Пеньков.
Из «Леса» – хотя и не только из него – пришел в «Вишневый сад» Петя Трофимов. Дальний предок Пети Трофимова – иронически, комически переосмысленный резонер классицистической комедии, какой-нибудь Стародум или Правдин. Когда он обличает невоспитанность, некультурность интеллигенции, «азиатчину», когда он проповедует о человеческих возможностях и призывает трудиться, – все это верно, и мысли эти не только Петины, но и самого Чехова. Да вот незадача: сам он ничем не занят, не работает, не закончил учебу, живет на положении «полуприживала» у Раневской. (Популярная в советское время версия, что Петя не может закончить учебу из-за своей политической неблагонадежности, все-таки не доказывается текстом пьесы.) Похож Петя Трофимов и на Чацкого. Как Петя обличает предков Ани за «крепостничество», а Раневскую осуждает за недостойную любовь (обличает хозяйку дома, где он гость!), так Чацкий нападал на родню Софьи и на самого Фамусова; впрочем, Александр Андреевич имел на то больше оснований, будучи раздосадован и холодностью подруги детских игр, и менторским тоном ее папиньки. Раневская же столь предупредительна к Пете, а Аня смотрит на него влюбленными глазами, – так что у «облезлого барина» и «вечного студента» нет оснований серчать на этот гостеприимный дом. На родство с главным героем «Горя от ума» указывают и реплики собеседников о Петином уме. «Какой вы умный, Петя!» – замечает Любовь Андреевна, брат же ее саркастически добавляет: «Страсть!» (д. 2). Реплику Гаева автор сопровождает ремаркой: «иронически».
В наивности своей Петя не замечает, что Аня влюблена:
«Трофимов. Варя боится, а вдруг мы полюбим друг друга, и целые дни не отходит от нас. Она своей узкой головой не может понять, что мы выше любви. Обойти то мелкое и призрачное, что мешает быть свободным и счастливым, – вот цель и смысл нашей жизни. Вперед! Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит, там вдали! Вперед! Не отставай, друзья!
Аня (всплескивая руками). Как хорошо вы говорите!» (д. 2).
Столь же смешон Петя, когда обличает крепостничество: «Подумайте, Аня: ваш дед, прадед и все ваши предки были крепостники, владевшие живыми душами, и неужели с каждой ветки в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов… Владеть живыми душами – ведь это переродило всех вас, живших раньше и теперь живущих, так что ваша мать, вы, дядя уже не замечаете, что вы живете в долг, на чужой счет, на счет тех людей, которых вы не пускаете дальше передней <…>» (д. 2).
Но ведь это неправда! Раневская всегда была добра к бывшим крепостным – так, она утешила когда-то маленького Ермолая Лопахина, избитого своим отцом. Слуги в доме почти хозяева (Яша), к Дуняше Раневская относится любовно и заботливо. И предки Раневской едва ли были «крепостники»: не стал бы Фирс с тоской вспоминать о времени до «воли», если бы оно было иначе.
Ближайший литературный предок Трофимова – актер Геннадий Демьянович Несчастливцев, по наивности не замечающий очевидного (отношений тетки с Булановым, безысходности горькой любви Аксюши к Петру Восьмибратову) и путающий подмостки сцены, где идет трагедия Шекспира или Шиллера, со стенами усадьбы Пеньки, где он участвует в трагикомедии, поставленной жизнью и теткою Гурмыжской.
Но вот финальный монолог актера-трагика: «Девушка бежит топиться; кто ее толкает в воду? Тетка. Кто спасает? Актер Несчастливцев! “Люди, люди! Порождение крокодилов! Ваши слезы – вода! Ваши сердца – твердый булат! Поцелуи – кинжалы в грудь! Львы и леопарды питают детей своих, хищные враны заботятся о птенцах, а она, она!.. Это ли любовь за любовь? О, если б я мог быть гиеною! О, если б я мог остервенить против этого ядовитого поколения кровожадных обитателей лесов!”» (д. 5, явл. 9).
Конечно, Гурмыжская не крокодилова дочь, а Буланов не птенец хищного врана. Но монолог Несчастливцева комичен только по стилю, выспреннему, давно отжившему. Он не Карл фон Моор, и риторика «Разбойников» Шиллера неуместна в повседневном быту. Но смысл монолога вполне серьезен, и по сути Несчастливцев прав. Наконец, за его тирадами стоит дело – деньги, отданные Аксюше и открывшие ей путь к счастью. Несчастливцев как актер в мире зрителей, обычных людей – это deus ex machina, разрешающий неразрешимое, развязывающий таки гордиев узел драматического сюжета и превращающий трагический конец для Аксюши и Петра в радостный финал. Петя Трофимов ничего подобного не совершает.
В «Вишневом саде» есть и другие соответствия с «Лесом». Укажу лишь на одно. Актер-комик Аркадий Счастливцев, в жизни, по словам собственной тетки, «бессчастный <…> человек, душе своей <…> погубитель» (д. 2, явл. 2), напоминает Шарлотту из чеховской пьесы – Шарлотта, одинокая и невеселая, призвана потешать публику.
Подведем итоги. Островский, как правило, переосмысляет классические амплуа, усложняет их. Образ Гурмыжской сочетает несколько традиционных ролей, образ Несчастливцева строится на пересечении условной роли трагического героя и характера актера, привыкшего играть таких персонажей. Амплуа страдающей героини оживает в образе Аксюши благодаря погружению в быт усадебной русской жизни. Образ Буланова – портрет Молчалина, но с подновленными красками; образ Восьмибратова-отца нов в сравнении с традицией, но в творчестве самого Островского он уже стал устойчивым социальным и психологическим типом.
Чехов же отбрасывает прочь как классические амплуа, так и драматические типы, созданные Островским и вошедшие в театральный канон. Если главная героиня – помещица, то она не будет самодуркой и лицемеркой. Если купец – то с нежными пальцами и душой артиста. Если воспитанница – то не обижаемая хозяйкой дома. И если герой, склонный к резонерству, – то в своих проповедях комичный. Читательские ожидания привычного, узнаваемого пробуждаются и гаснут, как надежды на спасение Вишневого сада. Чеховский текст как бы строится из «обломков» классических пьес и жанров, но ни один из них не властен над целым. Все ожидания привычного обмануты. Таков принцип Чехова – автора «Вишневого сада»: если в первом акте на стене висит ружье, значит, оно не выстрелит даже в акте пятом.
Диск – лунный или солнечный? К интерпретации стихотворения Александра Блока «Незнакомка»
Стихотворение Александра Блока «Незнакомка» открывается картиной, в которой присутствует небесное светило – кривящийся диск:
В исследовательской литературе утвердилось мнение, что этот диск – обозначение луны (а не солнца). Так, А. Ханзен-Лёве, интерпретируя блоковский текст, заметил: «все прежние положительные символы приобретают в присутствии Незнакомки обратный смысл: весна тлетворна, лунный диск бессмысленно кривится в небе, дети плачут и даже почудившееся издали золото оказывается всего лишь золотящимся кренделем булочной <…>». В личной беседе с автором этих строк он аргументировал свое толкование тем, что именно луна (в противоположность солнцу) является женским символом, «женским» светилом; поскольку центральный образ-символ стихотворения – это сама Незнакомка, диск должен быть именно лунным, как ее небесный атрибут, соответствие. Это же понимание семантики диска характерно, например, для В.М. Толмачева, считающего, что «женщина – луна переименована в кривящийся диск», поскольку увидена холодно-отстраненным «имплицитно мужским взглядом». Для исследователя это «полная луна <…>; луна как диск – ночное солнце». Исходя из этого небесспорного утверждения, он склонен полагать: «не исключено, что переулочная “пыль” – символическое обозначение лунно-серебристого цвета». Правда, В.М. Толмачев все же осторожно признает: «Впрочем, полностью не исключено и обратное, что “кривящийся диск” – это уходящий за горизонт шар солнца».
Чтобы сделать обоснованный выбор между одной из двух интерпретаций (луна или солнце), рассмотрим сначала образ кривящегося диска в контексте стихотворения «Незнакомка». Диск «бессмысленно кривится». Эта характеристика может быть понята, конечно, как фиксация визуального облика луны (месяца). Но если кривизна означает трансформацию диска – круга в месяц, то речь идет не о полной, а об убывающей или о растущей луне. Однако совершенно неочевидно, что и такое понимание оправданно. Символистские, в том числе и блоковские, метафоры отличаются крайней смелостью уподоблений, отнюдь не обязательно мотивированной «реальным», в том числе и визуальным, сходством. Диск кривится, возможно, не будучи в состоянии удержать гримасу от пошлости обстающей жизни. Или же эта кривизна – один из атрибутов общей «кривизны» – криводушия и неправды. В любом случае для луны, способной расти и убывать, «кривизна» – естественный признак, и потому он вряд ли может обозначать абсурдность и/или пошлость существования. Иная ситуация с солнцем, чья форма – диск – не способна визуально трансформироваться в серп. Как раз если блоковский диск – солнце, образ приобретает бо́льшую экспрессивность.
Такая деталь, как отсвечивающий золотом крендель вывески («Чуть золотится крендель булочной»), тоже скорее указывает на солярную, а не на лунарную природу диска. Если бы светило было луной, «крендель» должен был бы «серебриться». Метр стихотворения, между прочим, позволяет совершить такую замену. Нельзя, однако, не признать, что это соображение можно поставить под сомнение как чрезмерно рационалистическое и игнорирующее поэтическую традицию. В русской поэзии лунный свет мог описываться как золотой или золотистый, а не как серебряный или серебристый. Луна освещает землю золотистым светом уже в элегии В.А. Жуковского «Вечер» (1806):
Золотистый цвет самой луны стал поэтической банальностью; именно как поэтический штамп он упомянут в пародии Н.А. Добролюбова на стихотворение А.А. Фета «Шепот, робкое дыханье…»:
В «Незнакомке» дважды говорится об опьянении лирического героя – в пятой и в одиннадцатой строфах. В одиннадцатом катрене мотив опьянения приобретает символистский смысл некоего преображения души («Глухие тайны мне поручены, / Мне чье-то солнце вручено, / И все души моей излучины / пронзило терпкое вино» [II; 186]), хотя ощущаемое откровение представлено размытым, неопределенным и несколько сомнительным: «тайны» – «глухие», а «солнце» – «чье-то». Тем не менее и эти «тайны», и «солнце» явно противопоставлены скучному пошлому миру. «Глухие тайны» контрастируют с диким и глухим воздухом дачной местности из второй строки стихотворения, а «солнце» – с бессмысленным кривящимся «диском» из двенадцатой. Показательно, что элементами оппозиции оказываются варианты одного и того же слова «глух/глухие», наделенные противоположными оценочными коннотациями. Естественным было бы видеть в «Незнакомке» и «расщепление» образа солнца на два – негативный (в начале текста) и светлый (в одиннадцатой строфе) – лика и придание образу амбивалентного характера, – как амбивалентны и Незнакомка, и опьянение лирического героя. Менее вероятен вариант, что в стихотворении контрастируют луна и солнце.
Луна, а не солнце, как справедливо напомнил А. Ханзен-Лёве, – символ женского начала. Но, по-моему, совершенно неочевидно, что в «Незнакомке» диск обозначает присутствие именно женского начала. Напротив, он может ассоциироваться с лирическим героем. Такие ассоциации поддерживаются грамматическим родом лексемы «диск» – мужским.
Дальнейшая аргументация требует выхода в более широкий контекст – привлечения в качестве параллелей других стихотворений Блока.
Догадка В.М. Толмачева, что «пыль» в «Незнакомке» – это метафора лунного света, никак не обосновывается. Но она еще и противоречит свидетельству из стихотворения «Там дамы щеголяют модами…» (1906–1911), которое образует вместе с «Незнакомкой» своеобразную двойчатку. В стихотворении «Там дамы щеголяют модами…» есть строка «Над пылью солнечных озер» (II; 187). «Пыль» в данном случае или предметная деталь, указывающая на запыленную воду курортных озер, или/и метафора солнечных бликов на воде. Но никак не иносказательное обозначение лунного света. Не менее показательно, что в этом стихотворении речь идет о солнце, луна же даже не упоминается. Конечно, это небесспорный и лишь косвенный аргумент в пользу признания диска из «Незнакомки» солнцем: «Незнакомка» и «Там дамы щеголяют модами…» все-таки два разных стихотворения, пусть и парных, и в первом может присутствовать пейзаж с луной, а в другом – по контрасту – с солнцем (семантически оба пейзажа в конечном счете тождественны).
Для обоснования толкования диска как солнца необходимо проследить, в каком значении эта лексема употребляется в других стихотворениях поэта. В качестве обозначения луны она встречается в раннем стихотворении «Летний вечер» (1898):
Однако в других случаях «диск» – это обозначение именно солнца:
И интенсивность света, и голубой цвет неба бесспорно указывают, что «диск» – солнечный.
Еще расширим контекст: рассмотрим словоупотребление лексемы «диск» в поэзии русского символизма. «Диск» – именование солнца в стихах Андрея Белого: «В тучу прячется солнечный диск» («Три стихотворения», 3); «И солнца диск почил в огнях» («Преданье», 5 (1903)).
В символистской поэзии, особенно на мифопоэтической ее стадии, солнце – один из главных образов-мифологем. Культ солнца прослеживается еще в предсимволистской лирике. Таков образ «солнце мира» у А.А. Фета:
И.Ф. Анненский пишет «Солнечный сонет» (опубл. 1904). Для Николая Минского солнце – «чистейшего света чистейший родник» («Солнце (Сцена из поэмы о Мироздании)», опубл. 1880). В уже собственно символистской лирике Ивана Коневского содержится призыв-заклинание: «Внедряйся в меня ты, о свет прославленный, горний!» («На лету», опубл. 1899). Показателен и цикл Ивана Коневского «Сын солнца» (опубл. 1899).
В раннем русском «декадентском» символизме (у К.Д. Бальмонта, В.Я. Брюсова, З.Н. Гиппиус, Федора Сологуба и др.), который А. Ханзен-Лёве именует «диаволическим», «солнце возникает лишь в негативно-деструктивном аспекте: если иллюзорный мир луны не имеет реальной полноты, то мир солнца для лунного человека исполнен чрезмерной жизненной силы, лунному человеку не вынести огня солнца. Вблизи земли солнечные лучи тонут в пыли и тумане и, таким образом, ослабевают, свету же луны эта опасность не угрожает – недостаток тепла и силы компенсируется “четкостью” и “чистотой” <…>». Развивая эту мысль, исследователь поясняет: на первой стадии символизма «роль солнечного начала <…> имеет или второстепенный, или отчетливо негативный, деструктивный характер. Здесь примечательно сходство с гностической космогонией, в которой классическая гармония солнца и луны деформируется».
Естественно, А. Ханзен-Лёве отмечает, что «позднее Бальмонт в своем сборнике “Будем как солнце” с вызывающей остротой формулирует идею победы над лунной диаволикой и вступление на солнечную ступень жизни <…>». Однако эта метаморфоза объясняется ученым тем, что бальмонтовские гимны Солнцу принадлежат (как и раннее творчество Блока) уже ко второму, «мифопоэтическому» этапу в истории русского символизма; впрочем, как показывает А. Ханзен-Лёве, и на этой стадии у Бальмонта «следы диаволического солнца» не исчезают.
Бальмонтовское прославление солнца приобретает черты программной декларации: «Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце…»; «Будем как солнце всегда – молодое, / Нежно ласкать огневые цветы, Воздух прозрачный и все золотое» («Будем как солнце! Забудем о том…»); «Вот и солнце, удаляясь на покой, / Опускается за сонною рекой. / И последний блеск по воздуху разлит, / Золотой пожар за липами горит» («Голос заката», I); «Жизни податель, / Светлый создатель, / Солнце, тебя я пою! <…> Дай мне на пире звуком быть в лире, – / Лучшего в мире / Счастия нет» («Гимн Солнцу», 1). Обращаясь к солнцу, поэт утверждает: «Выводишь в мир, томившийся во мраке, / К красивой цельности отдельной красоты» («Гимн Солнцу», 3).
Как писал Эллис в книге «Русские символисты» о солярных стихах Бальмонта, «поэт молится солнцу, как сын земли, он видит ясный лик золотого бога над собой <…>».
О «Гимне Солнцу» он утверждал: «<…> Подобно древним жрецам Мексики, он готов принести без колебания свое бедное сердце Великому Золотому Богу, чтобы умилостивить его и умолять снова и снова пылать на небосводе. Земной мир исчез, все ближе и ближе сверкающий лик пламенного бога… Туда в эфир, в объятия небесного огня, в золото новых и вечно-живых откровений; должно отныне забыть все земное, каждый пусть станет отражением великого бога, его золотым отблеском <…>». По замечанию Эллиса, «ни один из наших поэтов не отразил в таких ослепительных символах мистический культ мировой души, Солнца…».
В сборнике «Будем как солнце» Бальмонт предпринял «попытку выстроить космогонич<ескую> картину мира, в центре к<оторо>й находится верховное божество – Солнце».
Тем не менее, по мнению А. Ханзен-Лёве, бальмонтовский культ солнца еще далек от солярной мифопоэтики второй стадии русского символизма. В бальмонтовском «Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце…» «доминирование солнца, его витализующей и иллюминирующей силы провозглашено совершенно однозначно, но в отличие от “чистой” мифопоэтики имагинативный мир поэта <…> противопоставлен солярному миру: “видеть Солнце”, “петь о Солнце” и т. д. Художник претендует на то, чтобы в мире своей “мечты” царить точно так же, как солнце в природе, в космосе (поэтому не “будем солнцем”, а “будем как Солнце” <…>».
«Мифопоэтический» символизм, к которому принадлежал Блок, создает собственные, новые гимны солнцу. Андрей Белый возвещает:
Отдал щедрую дань солярному мифу и В.И. Иванов в стихотворениях «Хор солнечный» (опубл. 1906), «Псалом солнечный» (опубл. 1906).
Для поэтов этой стадии символизма характерен символ Солнце – Христос, навеянный литургическим именование Иисуса Христа «Солнце праведное». В «Псалме солнечном» В.И. Иванова солнце – это и «полный, торжественный гроб, / Откуда Воскресший, очам нестерпимо, выходит во славе», и символ воскресения лирического субъекта: «Я, забывший, я, забвенный, / Встану некогда из гроба, / Встречу свет в белом льне; / Лик явленный, сокровенный / Мы сольем, воскреснув, оба, / Я – в тебе, и ты – во мне!» («Солнце-двойник», опубл. 1905). Солнце – символ воскресения Христова в стихотворении В.И. Иванова «Путь в «Эммаус» (опубл. 1906).
Излюбленная временнáя ситуация в мифопоэтическом символизме – это вечер как переход от дня к ночи, как момент заката, захода солнца. Вечер, время перехода, представал как момент, изъятый из обычного течения жизни, как период откровений и преображений. У Блока свидетельство этому – стихотворение «Мы встречались с тобой на закате» из книги «Стихи о Прекрасной Даме». В «Незнакомке» заката нет, время словно остановлено, «диск» бессмысленно висит в небе. В мифопоэтическом символизме мотив остановленного вечернего времени встречается. Таков невероятный, волшебно-чудесный беззакатный закат в цикле Андрея Белого «Закаты» (1902). А в стихотворении «Старец» поэт возглашает: «И все ярче рассвет / золотого огня. / И все ближе привет / беззакатного дня». Но такое преодоление времени полно высшего блага и смысла. Блок же, обращаясь к мотиву остановившегося времени, подменяет утверждающий смысл негацией, отрицанием: времени нет, потому что все повторяется и пошлость торжествует.
Вино – важный поэтический концепт в «Незнакомке» – у символистов соотносится с солнцем, это его метафора-символ, как бы его манифестация и энергия. Так, Андрей Белый выстраивает в один семантический ряд солнце, золотое руно из греческого мифа об аргонавтах и вино: «Вино / мировое / пылает / пожаром / опять: то огненным шаром / блистать / выплывает / руно / золотое, / искрясь» («Золотое руно», 2 [1903]).
Солнечное вино искрится в стихотворении Андрея Белого «На горах» (1903). В нем представлен Горбун, который «в небеса запустил / ананасом» – солнцем. Это «отмеченный особой приметой жрец, заклинающий стихии и приводящий космические силы в динамическое состояние (“Голосил / низким басом. / В небеса запустил / ананасом”), сочетающий небо и землю, холод и огонь <…> лирический субъект, предающийся “мистическому пьянству” и пребывающий в доверительно-игровых (“жизнетворческих”) отношениях с “горбуном седовласым”:
Солнце и вино «взаимоперетекают» друг в друга и в поэзии В.И. Иванова: «Как стремительно в величье бега Солнце! / Как слепительно в обличье снега Солнце!»; «Как пьянительно кипит у брега Солнце!»; «Солнце – сочность гроздий спелых» («Солнце», опубл. 1906). Солнце обращается к сердцу – своему alter ego в мире людей: «Истекаешь неисчерно, / Поникаешь страстотерпно <…> Весь ты – радость, ранним-рано, / Брат мой, – весь ты кровь и рана / На краю вечеровом!» («Завет Солнца», опубл. 1905). В образе вина просвечивают литургическая символика (таинство Причастия) и ассоциации (страстотерпчество) с Крестной Жертвой Иисуса Христа.
«Незнакомка» – реакция на такую трактовку солнца, «антитеза» именно по отношению к мифопоэтической («солярной»), а не к «диаволической» стадии русского символизма, и поэтому было бы вполне естественным и закономерным, если бы Блок амбивалентно «развенчивал – восславлял» в своем стихотворении дневное, а не ночное светило. В «Незнакомке» все мифопоэтические смыслы, аккумулированные символизмом в образе солнца, отброшены в упоминании о «диске» и восстановлены в прямом его назывании как «солнца» в одиннадцатом катрене.
Все указанные соображения позволяют прийти к выводу, что диск в «Незнакомке» – все-таки солнечный, а не лунный.
Византия и «Третий Рим» в поэзии Осипа Мандельштама: к интерпретации стихотворений «Айя-София» и «На розвальнях, уложенных соломой…»
В русской историософии, по крайней мере с начала XVI века, формируется представление о религиозном, духовном наследовании Руси по отношению к Византийской империи, выразившееся в идее Москвы – «нового Константинополя» и в теории Москвы – «Третьего Рима». Теория «Москва – Третий Рим» изначально имела эсхатологический, а не политический смысл (при всей условности разграничения религиозного и политического в применении к древнерусскому историософскому сознанию) и утверждала самодостаточность нового «Ромейского» (Римского= Российского) царства, а не право на византийское наследие. Изначальный эсхатологический характер теории псковского старца Филофея продемонстрирован в целом ряде исследований. По словам протоиерея Георгия Флоровского, «[э]то была именно эсхатологическая теория, и у самого старца Филофея она строго выдержана в эсхатологических тонах и категориях. <…> В русском восприятии первичным и основным был именно апокалиптический минор. Образ Третьего Рима обозначается на фоне надвигающегося конца <…>….Во всяком случае, даже и в первоначальной схеме Третий Рим заменяет, а не продолжает Второй. Задача не в том, чтобы продолжить и сохранить непрерывность Византийских традиций, но в том, чтобы заменить или как-то повторить Византию, – построить новый Рим в замен прежнего, павшего и падшего, на убылом месте. <…> Так происходит сужение православного кругозора. И уже недалеко и до полного перерыва самой греческой традиции, до забывания и о греческой старине, то есть об отеческом прошлом. Возникает опасность заслонить и подменить вселенское церковно-историческое предание преданием местным и национальным, – замкнуться в случайных пределах своей поместной национальной памяти».
Тем не менее формула «Москва – Третий Рим» обладала способностью порождать и другие смыслы или обозначать их. Потенциально эта формула могла описывать идеи политического преемства России по отношению к Византии, претензии Москвы на византийское государственное наследие. По мнению Ю.М. Лотмана и Б.А. Успенского, «[д]елая благочестие главной чертой и основой государственной мощи Москвы, идея эта подчеркивала теократический аспект ориентации на Византию. В этом варианте идея подразумевала изоляцию от “нечистых” земель. С другой стороны, Константинополь воспринимался как второй Рим, т. е. в связанной с этим именем политической символике подчеркивалась имперская сущность – в Византии видели мировую империю, наследницу римской государственной мощи. Таким образом, в идее “Москва – третий Рим” сливались две тенденции – религиозная и политическая. При выделении второго момента подчеркивалась связь с первым Римом, что влекло затушевывание религиозного аспекта и подчеркивание аспекта государственного, “имперского”». Вывод исследователей: «Таким образом, символ Византии как бы распадается на два символических образа: Константинополь понимается как новый Иерусалим – святой, теократический город и вместе с тем как новый Рим – имперская, государственная столица мира. Обе эти идеи и находят воплощение в осмыслении Москвы как нового Константинополя или третьего Рима, которое появляется после падения Византийской империи».
Интерпретация теории «Москва – Третий Рим» как политической и имперской, по-видимому, представляет аберрацию, порожденную историческим сознанием Нового времени, однако такая рецепция средневековой историософемы возникла не случайно, не на пустом месте. Послания Филофея, излагающие теорию «Москва – Третий Рим», создаются приблизительно в одно время с текстами, утверждавшими кровное родство русских монархов с римским императором Августом и повествующими о вручении Владимиру Мономаху византийских императорских регалий константинопольским царем. Совпадение во времени, строго говоря, отнюдь не свидетельствует об общем идейном контексте этих сочинений, но указывает на возможную корреляцию идей: идея религиозного преемства по отношению к апостольскому Риму и к православному Царьграду дополнялась представлением о политическом наследовании и первому, и второму Риму.
В XIX–XX столетиях формула «Москва – Третий Рим» стала элементом метаописания русского историософского сознания, обозначением и религиозного мессианизма, и культурного изоляционизма, и различных проявлений национальной идеи, и политических притязаний. Для Осипа Мандельштама, как и для тех из его современников, кто не был профессиональным исследователем древнерусской словесности, формула «Москва – Третий Рим» хранила в себе множественные и различные смыслы; едва ли, например, он осознавал религиозную эсхатологическую теорию монаха Филофея и проекты отвоевания Константинополя Россией и восстановления Византийской империи как различные идеи. Можно предположить, что византийские реалии в поэзии Мандельштама внутренне связаны с русской темой, с мотивами русской истории и русской судьбы; мандельштамовская полемика с мессианистской идеей о России – преемнице Византии и хранительнице православия является репликой в споре – осмыслении мифологемы «Москва – Третий Рим».
Византии посвящено стихотворение «Айя-София» (1912), вошедшее в третье издание сборника «Камень» (1923). К. Браун напомнил, что «Айя-София» была впервые напечатана вместе со стихотворением «Notre Dame» – в третьем номере журнала «Аполлон» за 1913 год. Исследователь заметил, что стихотворения, изображающие прославленные православный и католический храмы, составляют своеобразный диптих; по мысли К. Брауна, в «Камне» 1923 года они объединены в триптих вместе с третьим текстом – «Лютеранином», воплощающим идею протестантизма. Наблюдения К. Брауна справедливы, но раскрывают лишь один смысловой план стихотворения «Айя-София». Их дополнили исследователи, указавшие, что и в «Айя-София», и в «Notre Dame» «звучит дорогая Мандельштаму тема культурной непрерывности: Notre Dame возник на месте римского судилища, Айя-София переживет народы и века».
Св. София организует и время, и пространство. Она – зримое напоминание о прошлом, об основании Константинополя:
Мандельштам подразумевает легенду, по которой сам Бог указал Константину Великому место для основания города. Эти строки отсылают к прошлому, к первоистоку истории Константинополя; их (а точнее, заключенного в этих стихах смысла) «начальному» положению на временнóй оси соответствует место в тексте: они открывают стихотворение. Завершается «Айя-София» строками, свидетельствующими о будущем святыни:
Соответственно, глагольные сказуемые в начале стихотворения имеют форму прошедшего времени, в последних строках – будущего. Настоящему временному плану в стихотворении соответствует описание св. Софии в предпоследней, четвертой строфе.
Подчеркивается и срединное, центральное положение храма в пространстве: обозначены запад и восток как ориентиры («Расположил апсиды и экседры, / Им указав на запад и восток» [с. 106]). Сам же город был заложен Константином в месте, где сходились европейские и азиатские дороги: «<…> [В]ыбранное место стало узловым пунктом империи, связавшим воедино юг, восток и запад».
Св. София в стихотворении Мандельштама символизирует скорее не православие, а вечность и божественное совершенство («храм, купающийся в мире», «мудрое сферическое зданье»). Запад и восток, к которым обращены «апсиды и экседры», – не просто стороны света, но и, вероятно, католицизм и православие – западное и восточное христианство. Мандельштам называет в «Айя-София» имя императора-храмостроителя – Юстиниан. При Юстиниане христианство еще не было разделено на западное и восточное вероисповедания. Юстиниану удалось воссоединить целостность Империи, отвоевав Запад (Италию) у варваров. Конфессиональные различия блекнут или исчезают перед лицом Культуры. Возможно, в мандельштамовском тексте снимается не только оппозиция «православие – католичество», но и противопоставление «христианство – ислам». Строки «здесь остановиться / Судил Господь народам и царям» могут относиться не только к Константину (он единственный христианский царь, «остановившийся» на Босфоре, слова о «народах» едва ли применимы к одному народу, ромеям-византийцам, и до Константина населявшим земли Империи). На западном берегу Босфора «остановились» в 1453 году завоеватели Константинополя – турки, возглавляемые «царем» – султаном Мехметом Фатихом. Но мандельштамовские строки могут быть не только свидетельством о прошлом византийской столицы, но и пророчеством о ее будущем. При таком прочтении «народы и цари» – это славяне и прежде всего русский народ и его правители, призванные создать на земле бывшей Византии православную славянскую империю – ее преемницу. Сказания об освобождении русскими Византии, порабощенной «безбожными агарянами», были распространены в Древней Руси. Идея отвоевания греческих земель у турок воодушевляла царя Алексея Михайловича и воплотилась в так называемом «греческом проекте» Екатерины II. Она сохраняла значение и в 1910-е годы.
В русской поэзии эту идею с особенной интенсивностью и настойчивостью выразил Ф.И. Тютчев:
В историософии Тютчева, наиболее полно выразившейся в набросках к ненаписанному трактату «La Russie et l’Occident», Россия названа «залогохранительницей Империи»; Россия не просто преемница Византии, но продолжающаяся Византийская империя («окончательная» империя). «Империя едина: православная Церковь – ее душа, славянское племя – ее тело. <…>
Империя Востока: это Россия в окончательном виде». По мнению Тютчева, «мы приближаемся ко Вселенской монархии, то есть к восстановлению законной Империи».
Трактат был опубликован только в 1988 году. Но Мандельштам мог познакомиться с изложением историософских идей поэта в книге И.С. Аксакова «Федор Иванович Тютчев: Биографический очерк» (М., 1874; 2-е изд.: М., 1886), а также в тютчевской статье «Папство и римский вопрос». На фоне тютчевских текстов очевидно «уклонение» Мандельштама, нежелание акцентировать политико-историософскую идею о России – наследнице Византии. «Несоответствия» «византийских» стихотворений Тютчева и «Айя-София» особенно очевидны на фоне перекличек с тютчевскими произведениями в других поэтических текстах «Камня». Тютчевские декларации однозначны. Мандельштамовское упоминание о «народах и царях» – затемненный намек, допускающий различные толкования. В строках «мудрое сферическое зданье / Народы и века переживет» вечное бытие архитектурного шедевра противопоставлено преходящему существованию «народов», к числу которых относятся не только обладающие ныне Константинополем турки, но и притязающие на византийское наследие русские.
Другое произведение Мандельштама, соотнесенное с русской историософской традицией (содержащее отсылку к теории «Москва – Третий Рим»), – стихотворение «На розвальнях, уложенных соломой…» (1916), вошедшее в книгу «Tristia» (1922). Стихотворение многопланово, означающие-актанты в тексте указывают одновременно на несколько означаемых. «Мы» – это и сам Мандельштам и Марина Цветаева, и Лжедимитрий I (Григорий Отрепьев); но «царевич» в финале стихотворения ассоциируется и с подлинным Димитрием (об этом свидетельствуют упомянутые ранее в тексте Углич и играющие дети), и с царевичем Алексеем, привезенным по приказу отца для окончательного суда из Москвы в Петербург (Г.М. Фрейдин в своей книге о Мандельштаме привел параллели из романа Д.С. Мережковского «Петр и Алексей»); однако этими именами ассоциативное поле стихотворения, открытого для взаимодополняющих интерпретаций, не ограничивается. Г.М. Фрейдин в книге «A Coat of Many Colors» указал на соответствие между «розвальнями, уложенными соломой» и сюжетом картины И.И. Сурикова «Боярыня Морозова», а также истолковал «Воробьевы горы» как отсылку к клятве Герцена и Огарева и, соответственно, как указание на выстраиваемый Мандельштамом сюжет ‘мученичество русского интеллигента’; в статье «“Сидя на санях”» Г.М. Фрейдин отметил другую параллель к мандельштамовскому тексту – сани, на которых перевозили гроб с телом Пушкина.
«Старообрядческие» коннотации сюжета «На розвальнях, уложенных соломой…», сюжета ‘убиение/сожжение героя (царевича и одновременно самозванца)’ могут быть существенно дополнены. Если «розвальни, уложенные соломой…» обозначают, кроме прочего, сани боярыни Морозовой, то подразумеваемая героиня стихотворения – не только Марина Цветаева, но и эта исповедница «старой веры». Основой уподобления, связующим звеном между ними может служить самоименование Цветаевой «болярыня Марина» («Настанет день – печальный, говорят!» [I; 271]). Но если героиня ассоциируется с Мариной, то ее спутник, несомненно, должен идентифицироваться с ее духовным отцом Аввакумом, также принявшим смерть во имя веры (Г. Фрейдин в своих работах называет имя Аввакума, но не сопоставляет мандельштамовское произведение с его «Житием»). Мандельштамовский текст обнаруживает многочисленные переклички с «Житием» Аввакума, внимательным и впечатлительным читателем которого Мандельштам был еще в детстве. Рассказывая о первом аресте, Аввакум пишет: «<…> посадили меня на телегу, и ростянули руки, и везли от патриархова двора до Андроньева монастыря». Растянутым рукам из «Жития» соответствуют затекшие связанные руки в стихотворении, сходно описание езды в санях – указываются начальная и конечная точки (от патриаршего двора до Андроникова монастыря у Аввакума, от «Воробьевых гор до церковки знакомой» у Мандельштама). Мотив Аввакумова «волочения», насильственного перевоза в телеге или на санях неоднократно повторяется в «Житии»; после осуждения на соборе 1666–1667 годов протопопа «повезли <…> на Воробьевы горы» (с. 60; несколько иной текст редакции В – с. 60–61, примеч.). Мандельштамовская строка «По улицам меня везут без шапки» (с. 133) соответствует не только развенчанию царя, лишению его монарших регалий (шапки Мономаха), но и поруганию и расстрижению старообрядца (ср. рассказ Аввакума о расстрижении муромского протопопа Логина, у которого никониане отняли шапку – с. 29).
Соответствия «Житию» Аввакума обнаруживаются и в других строках мандельштамовского стихотворения. Слово «хлеб» в стихе «И пахнет хлеб, оставленный в печи» (с. 133) не только обладает коннотациями ‘тепло’, ‘уют’, ‘дом’, но и рождает евхаристические ассоциации с хлебом причастия, бескровной жертвы Христовой. Евхаристическая символика хлеба – лейтмотив статьи Мандельштама «Пшеница человеческая» (1922); образ-символ хлеба Христовой веры занимает центральное место в стихотворениях «Люблю под сводами седыя тишины…» (1921) и «Как растет хлебов опара…» (1922); «сугроб пшеничный», ассоциирующийся, по-видимому, с движением времени, с его плодоношением и с жертвой во имя истории, упомянут в стихотворении «1 января 1924» (1924). Евхаристическая символика хлеба – жертвы во имя веры встречается и в аввакумовской автоагиобиографии. Рассказывая о казни исповедника «истинной веры» инока Авраамия, автор «Жития» сравнивает его смерть с печением хлеба: «отступники на Москве в огне испекли, и яко хлеб сладок принесеся [C]вятей [Т]роице» (с. 57–58). К. Браун отмечал амбивалентность мотива тепла, огня в мандельштамовском стихотворении: это и доброе тепло хлеба, и «злое» пламя сжигающего костра. Мандельштамовский образ хлеба более сложен: как и у Аввакума, он соединяет семантику смерти и воскресения, горести и торжества веры. Последняя строка стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой…» – «И рыжую солому подожгли» (с. 134) – указывает не только на сожжение тела убитого «Димитрия» – Отрепьева, но и на сожжение старообрядцев (прежде всего Аввакума).
Аввакумовский подтекст присущ в стихотворении Мандельштама и образу трех свеч, теплящихся в часовне. Этот образ – реминисценция цветаевских строк «Загораются кому-то три свечи» и в то же время параллель к рассказу «Жития» о том, как Аввакум, исповедовавший блудницу, «сам разболелся, внутрь жгом огнем блудным, <…> зажег три свещи <…> и возложил руку правую на пламя, и держал, дондеже <…> угасло злое разжежение» (с. 23). Страсть героя и героини мандельштамовского стихотворения амбивалентна, в ней есть губительное и греховное начало, что подразумевает отождествление героя с самозванцем, нарушающим принцип легитимности. Огонь, пламя в стихотворении означают не только жертвы истории, трагедию русской судьбы, но и разрушительность всесжигающей страсти.
Огонь в «На розвальнях, уложенных соломой…» символизирует русскую душу в ее жажде саморазрушения. Этот образ напоминает о характеристике русских в статье Вячеслава Иванова «О русской идее» как «народа самосжигателей», тоскующих «по огненной смерти».
Центральное место в композиции стихотворения занимает третья строфа, содержащая аллюзию на теорию «Москва – Третий Рим»:
Местоимение «он» исследователи истолковывали как указание на самого Мандельштама, в статье «Скрябин и христианство» (1917) написавшего о безблагодатности Рима и римской культуры; как обозначение Владимира Соловьева (к поэме которого «Три свидания» отсылают мандельштамовские три встречи). Но «он» может также относиться и к первому самозванцу, принявшему католичество и получившему престол благодаря поддержке папского Рима, но не выполнившему обязательства перед римским первосвященником, не пытавшемуся обратить Россию в «латинскую веру». Это местоимение может также обозначать и царевича Алексея, истового приверженца допетровской старины, надеявшегося (таков парадокс истории) спастись от отцовского гнева не только благодаря поддержке австрийского императора, но и благодаря покровительству Римского престола. Для Мандельштама и убитый за мнимую или истинную приверженность католичеству Лжедимитрий I (Григорий Отрепьев), и любящий допетровскую старину царевич Алексей, и «западник» и «русский социалист» Герцен, и «западник» и филокатолик Владимир Соловьев – все они истинные русские, бессмысленно и несправедливо обвиненные в отступничестве. Мандельштам строит своеобразный метасюжет «русской гибели» с метаперсонажем – лжеотступником, превратно заподозренным и обвиненным в измене (именно такое обвинение привело к восстанию против первого Лжедимитрия и к убийству Отрепьева). Структура метасюжета такова: «свой» «своими» (русский русскими) воспринят как «чужой» и предан смерти. Варианты этого метасюжета, в свернутом виде содержащиеся в стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…» – гибель любовника (отсылки к двум Лжедимитриям и к третьему мужу Марины Мнишек атаману Ивану Заруцкому и автобиографический подтекст), гибель поэта (отсылка к погребению Пушкина и автобиографический план), гибель исповедника старой веры (переклички с суриковской картиной и с «Житием» Аввакума). Соотнесенность образа героя стихотворения с мотивом казни старообрядцев поддерживается аллюзией на теорию «Третьего Рима»: исповедники старой веры разделяли Филофееву идею и ощущали реформы Никона как знаки крушения «Третьего Рима», последнего оплота благочестия. Мандельштам «переворачивает» цветаевский вызов – дарение ему, европейцу, известному «прокатолическими» симпатиями, Москвы. В цветаевском «Ты запрокидываешь голову…» (а также и в «Из рук моих – нерукотворный град…») лирическая героиня, alter ego самой Цветаевой, вводит героя (поэтического двойника Мандельштама) в город и венчает на царство: «Я доведу тебя до площади, / Видавшей отроков-царей…» (I; 253). Отрок-царь напоминает одновременно и о Димитрии-царевиче, убиенном в отрочестве, и о его «тени» Отрепьеве, занявшем московский престол. Цветаева, отождествлявшая себя в стихах с Мариной Мнишек, совершает своеобразную инверсию ролей: согласно истории, наоборот, Отрепьев вводит Марину в город, «открывает» ей Москву. Мандельштам, отвечая Цветаевой в «На розвальнях, уложенных соломой…», утверждает свою русскую роль: «И никогда он Рима не любил». Поэтический диалог с Цветаевой содержит полемические реплики. Цветаева обещала воцарение, Мандельштам пишет о гибели.
Но разрыв с Римом («четвертой не бывать, а Рим далече») в мандельштамовском стихотворении сохраняет значение трагедии. В статье Мандельштама «Петр Чаадаев» (1914) формула «Москва – Третий Рим» была представлена как знак изоляционизма, национальной обособленности: «История – лестница Иакова, по которой ангелы сходят с неба на землю. Священной должна она называться на основании преемственности духа благодати, который в ней живет. Поэтому Чаадаев и словом не обмолвился о “Москве – третьем Риме”. В этой идее он мог увидеть только чахлую выдумку киевских монахов» (I; 196). Демонстративная и бесспорно намеренная неточность – упоминание о киевских монахах – призвана подчеркнуть пренебрежительное отношение к самой идее и ее провинциализм.
Итак, смысл стихотворения не может быть сведен ни к гибельности нарушения закона (К. Браун), ни к «деформации биографической фабулы идеологическим сюжетом, почерпнутым из репертуара русской интеллигенции конца XIX – начала XX века» (Г. Фрейдин). К.Ф. Тарановский и Г.М. Фрейдин привели параллели к строке «А в Угличе играют дети в бабки» из других стихотворений Мандельштама («Век», «Нашедший подкову», «Грифельная ода»); Г.М. Фрейдин отметил, что образный ряд этих стихотворений объединяет мотив жертвы ребенка, кровью скрепляющей века. Параллели могут быть дополнены: этот мотив развернут и в «1 января 1924», герой которого изображен рядовым седоком в санях и наделен жертвенной готовностью по-сыновнему заботиться о веке и соединять времена. В контексте других стихотворений Мандельштама метасюжет «На розвальнях, уложенных соломой…» приобретает смысл жертвы, принесенной ради соединения времен.
И «западничество», и изоляционизм мыслятся Мандельштамом – автором «На розвальнях, уложенных соломой…» как два полюса единой русской души. «Третий Рим» оказывается формулой, способной описывать и самодостаточность, обособленность России, и ее устремленность к Западу и западной культуре. Русские историософские сочинения – от философской публицистики Владимира Соловьева до современных Мандельштаму текстов – содержат много примеров такого предельно широкого и порой противоположного осмысления формулы «Москва – Третий Рим». Возможно, они послужили отправной точкой для мандельштамовской трактовки этой формулы. В философско-публицистических сочинениях Владимира Соловьева «Великий спор и христианская политика», «Русская идея», «Византизм и Россия» формула «Москва – Третий Рим» означает и духовные изъяны России, наследующей худшие черты Византии («второго Рима»), и провиденциальное указание на миссию России в будущем как примирительницы Востока и Запада, православия и католицизма. Для Вячеслава Иванова «Москва – Третий Рим» – это свидетельство о «Риме Духа», о призвании русских к преодолению обособленности, к служению «вселенской правде». И.А. Кириллов в книге «Третий Рим: Очерк исторического развития идеи русского мессианизма» (1914) использует формулу «Москва – Третий Рим» для характеристики воззрений самых разных русских религиозных философов – от Хомякова до Владимира Соловьева (в этом отношении автор книги следует за Н.А. Бердяевым). Для И.А. Кириллова запечатленная в этой формуле «идея мессианизма есть ось нашего национального самосознания; она объединяет смысл деталей, дает цель и придает ценность проявлениям нашего народного духа».
Стихотворение «На розвальнях, уложенных соломой…» было включено Мандельштамом во «Вторую книгу», вышедшую год спустя после сборника «Tristia». Лейтмотивом этой книги «становится повторяющийся образ заключительного этапа политической, национальной, религиозной и культурной истории: конец династии Пелопидов, Троя перед падением, Иудея после вавилонского пленения, упадок Москвы в Смутное время, Венеция XVIII века, гибнущий Санкт-Петербург в 1918 году, “несчастья волчий след” на ступенях закрытого большевиками Исаакиевского собора <…> остывающий песок после смерти человека». В отличие от других стихотворений книги, посвященных отдельным эпохам, в «На розвальнях, уложенных соломой…» соединены сразу три переломные эпохи – Смута, петровское время и современность, ощущаемая, несомненно, как канун грандиозных перемен. Три Рима, три свечи, три встречи обозначают кроме многого прочего эти три «перелома» в исторической судьбе России.
Телесный код в стихотворении Марины Цветаевой «Настанет день – печальный, говорят!»
Тело и телесное – значимая сфера культуры и, соответственно, особенный элемент поэтики художественного текста: телесное может обозначать различные смыслы, оно не является асемантичным, не равно самому себе. Исключительно важную роль тело и его органы играют в поэтике так называемого «исторического авангарда», к которой принадлежит и творчество М. Цветаевой. На первый взгляд семантика тела в анализируемом стихотворении Цветаевой традиционна для христианской традиции; ее можно описать теми же словами, какими Е. Фарыно охарактеризовал трактовку тела в цветаевском поэтическом цикле «Бессонница»: «<…> “я” постепенно теряет свою телесность и приближается к статусу ангелоподобного бесплотного существа (“как серафим”, “я гость небесный”)». Индивидуально цветаевскими инвариантными мотивами являются не такое отчуждение от собственного тела, а вбирание мира в себя («раковинная природа» «я») и истолкование чувственного начала как неотъемлемого свойства, присущего мифологическому естеству «я».
Действительно, в стихотворении «Настанет день – печальный, говорят!» прежнему состоянию страстности, обозначенному «пламенем» горячих (ныне «остуженных») глаз и «поясом» («пояс» ассоциируется с неприступностью, целомудренностью или девственностью – ср. символику развязывания пояса в античной поэзии), противопоставлены теперешние бесстрастность, «благообразие», достигнутые в смерти. Обретенное героиней бесстрастие-благообразие может интерпретироваться как вариант «существеннейшей в поэтической системе Цветаевой семантики отказа от пола». Наделение руки лирической героини признаком не-существования («к моей руке, которой больше нет») – средство обозначить именно такое отчуждение «я» от собственного тела, ставшего бесчувственным и потому не-реальным, по крайней мере в сравнении с прежним, досмертным состоянием. Тело, преображенное смертью, приобретает признаки святости. Прежде всего, это свойство выражено в оппозиции «лицо – лик»: церковнославянизм «лик» в данном контексте, в описании погребения и рядом с упоминанием о Пасхе, наделен сакральными коннотациями; «лик» – это образ, икона и это просветленное божественным духом лицо святого. Синоним слова «икона» – «образ» – зашифрован в лексеме «благообразие», воспринимающейся как окказиональное производное от образа-иконы: «О, наконец тебя я удостоюсь, / Благообразия прекрасный пояс!»; «Меня окутал с головы до пят / Благообразия прекрасный плат». Употребление слова «лик» в цветаевской поэзии и в других случаях связано с семантикой преображения, «истончения» плоти, отрешения от земного мира и его страстей: «Нежно светлеют губы, и тень золоче / Возле запавших глаз. Это ночь зажгла / Этот светлейший лик, – и от темной ночи / Только одно темнеет у нас – глаза» («После бессонной ночи слабеет тело…» из цикла «Бессонница» [I: 283]). Целование руки покойной, очевидно, наделено признаками приложения к мощам святой: не случайно провожающие умершую лирическую героиню названы паломниками: «Паломничество по дорожке черной».
Такая семантика телесного кода может показаться тривиальной; не тривиально в ней лишь самоопределение лирической героиней себя как святой. Однако на самом деле механизм смыслопорождения в стихотворении намного более сложен, а значения, передаваемые с помощью телесного кода, внутренне противоречивы, амбивалентны.
Прежде всего, новое (святое) тело, обретенное лирической героиней, не есть в полной мере ее, не принадлежит ей: руки «больше нет», а значит, в экзистенциальном смысле нет теперь и ее тела. Иконописный лик святого мыслится как выражение в нем неизменного, вечного, божественного, то есть сущностного. А в цветаевском тексте «лик» назван «двойником» «лица» живой героини, – двойничество же означает не сущностное тождество, а лишь повторение похожего или одного и того же, ассоциируется с узурпацией и подменой. М. Цветаева наделяет «лицо» эпитетом «легкое», имеющим несомненные позитивные коннотации, ассоциирующимся со свободой от материи, от плотской тяжести; традиционное ожидание требовало бы скорее, чтобы такой признак был присущ «лику». Лишенный эпитета «легкий», в соотношении с «лицом» «лик» воспринимается как его антоним, как нечто тяжелое. Тяжелый лик вызывает ассоциации с маской, в том числе посмертной. Маска же инородна по отношению к лицу и к «я». Впрочем, в тексте содержатся и указания на возможность традиционной интерпретации соотношения земной плоти и плоти преображенной. «Легкое» может иметь и пейоративные коннотации, как легковесное. А проступание «лика» сквозь «лицо» позволяет истолковывать бренную плоть «я» только лишь как оболочку для истинной сущности. «Легкое лицо» – это истончающаяся в смерти плоть, через которую и проступает неизменный, вечный лик. Однако представляется несколько неожиданным, что плоть/лицо служит оболочкой для иной плоти/лика, а не для души, как это было бы в традиционном случае. Цветаевская героиня словно бы наделена двойным телом – до– и по-смертным.
Лексема «нащупавший» в применении к «лику» ощущается также как неожиданная. Это слово, обозначающее тактильные ощущения, ассоциируется со слепотой: нащупывает нечто слепой, тот, кто лишен зрения. И действительно, «лик» в стихотворении Цветаевой слеп: ведь у него нет глаз, которые «отгорели»; их заменяют холодные и «чужие» пятаки. Преображение тела святого, его нетление в христианской традиции связывается с просветлением. Между тем в стихотворении «Настанет день – печальный, говорят!» «лик» скорее темный, чем светлый. Семантика темноты, не-света и пейоративные коннотации, связанные со смертью и погребением героини, очевидны в эпитете «черная» из следующей строфы: «Потянется, растерянно крестясь, / Паломничество по дорожке черной».
Свет, имеющий в поэзии М. Цветаевой высокий ценностный смысл, в своем роде сакральный, представлен как атрибут лирического «я», обладающего светоносным взглядом; пример: я – световое око в поэме «Попытка комнаты». По наблюдениям Е. Фарыно, для М. Цветаевой характерны оппозиции «око – глаз» и «око – зрак», в которых первый элемент получает коннотацию «сакральное», а второй – «демоническое».
Впрочем, в цветаевской поэзии слепота, незрячесть может приобретать и позитивный смысл отрешенности от внешнего, поверхностного, суетного, она выражает взгляд «я» внутрь себя: «На ложе из лож / Сложившим великую ложь лицезренья, / Внутрь зрящим – свидание нож» («Эвридика – Орфею» [Цветаева II; 183]; слепота – метафорический эквивалент высшего зрения поэта: «Что же мне делать, слепцу и пасынку, / В мире, где каждый и отч и зряч» («Что же мне делать, слепцу и пасынку…» из цикла «Поэты» [II; 185]).
Смерть в стихотворении М. Цветаевой «Настанет день – печальный, говорят!» наделена двойственной, амбивалентной семантикой. Она может быть истолкована как освобождение духовного начала. Сама физическая, плотская кончина парадоксальным образом связывается с воскресением, она именуется Пасхой: «Святая у меня сегодня Пасха». Написание стихотворения действительно приурочено к Пасхе 1916 года, и это событие является не чисто биографическим обстоятельством, а текстовым фактором: дата написания намеренно указана автором. Эта метафорическая «Пасха» лирической героини вызывает ассоциации с истинной Пасхой – Воскресением Христовым и потому приобретает коннотации побежденной, преодоленной, не-абсолютной смерти. «Благообразия прекрасный плат», наделенный такими оттенками значения, как новое, преображенное, чуждое страстей тело, в свете этой христологической параллели соотносится с погребальной плащаницей Христа: это ткань, в которую заворачивают тело («с головы до пят»). Кроме того, он, вероятно, ассоциируется и с покровом Богоматери, как пояс – с ризами Приснодевы Марии. Плат в стихотворении «Настанет день – печальный, говорят!» также – метафора тела, как в стихотворении «О путях твоих пытать не буду» из цикла «Магдалина» тело героини уподоблено плащанице, в которую было завернуто тело снятого с креста Иисуса Христа: «Я был наг, а ты меня волною / Тела – как стеною / Обнесла» (II; 222). Имплицитно в этом образе также содержится и параллель с символом Богоматери – Нерушимой Стены. (В других контекстах у Цветаевой «покров» может означать тело человека – отринутое, отброшенное в смерти: «Для тех, отженивших последние клочья / Покрова (ни уст, ни ланит!..)» – «Эвридика – Орфею» [II; 183].)
В предпоследней строфе стихотворения благодаря грамматической конструкции предложения погребальная процессия, в которой мертвое тело – объект, а не субъект действия, предстает путешествием живой героини: «По улицам оставленной Москвы / Поеду – я, и побредете – вы». Нейтральная, нормативная конструкция была бы иной: меня повезут. Мотив причастности героини миру живых, а не мертвых создается также благодаря грамматическому параллелизму конструкций, описывающих погребаемую героиню и провожающих ее живых людей. Выражение «себялюбивый, одинокий сон» в стихах «И наконец-то будет разрешен / Себялюбивый, одинокий сон» – это вариация традиционной метафоры «жизнь есть сон, смерть – пробуждение», свидетельствующая также об относительности смерти и о ее возможном восприятии как некоего блага, освобождающего от иллюзорных притязаний эгоистического земного «я».
Но одновременно смерть, о которой говорится в этом стихотворении, может быть истолкована и как уничтожение «я». На это указывает не только упоминание об угасших глазах (зеркале души), разрыв между «лицом» живой и «ликом» мертвой героини и отчуждение от собственного тела, метонимически обозначенное «рукой, которой больше нет». Вечный покой, бесстрастность может интерпретироваться не только как духовное состояние святой, но и как бесчувственность умершей, мертвого тела. Посмертное тело лирической героини ей, ее «я» не принадлежит. Не случайно говорится только о теле, но не о душе покойной: подразумеваемая душа или уже вне тела, или перестала существовать. По крайней мере, уничтожению подверглось «я» героини – страстное и потому немыслимое вне тела. Если оставшееся тело и наделено некими чертами святости, неотмирности, вечности/нетленности, то это в экзистенциальном смысле не ее тело. Смерть – одновременно преображение и уничтожение тела. Разделяя душу и тело, она ведет к уничтожению, стиранию «я» и к возникновению бестелесного тела, бесплотной плоти. Изначально героиня как будто бы стремится к освобождению от страстей: «О, наконец тебя я удостоюсь, / Благообразия прекрасный пояс!» Но обретенное ею состояние оказывается либо безусловной смертью, либо покоем и бесчувствием нового, другого тела, которому соответствует другое «я»: через двойничество тел обозначены два разных «я».
Такому телесному и душевному/духовному двойничеству соответствует дуальный характер темпоральной структуры текста. Смерть/преображение представлено то как событие воображаемого будущего: «Настанет день»; «Отцарствуют <…> мои глаза»; «проступит лик»; «Потянется <…> паломничество»; «не возражу»; «не вгонит в краску»; «Поеду – я»; «И первый ком о крышку гроба грянет»; «И наконец-то будет разрешен себялюбивый, одинокий сон», то как событие, совершившееся в недавнем прошлом: «Меня окутал с головы до пят / Благообразия прекрасный плат». Грамматические формы настоящего времени в строках «К моей руке, с которой снят запрет, / К моей руке, которой больше нет» имеют перфектное значение, указывая на смерть как на недавно произошедшую. Восприятие своей кончины как совершившейся в прошлом, по-видимому, отражает точку зрения «я», перешедшего в вечность; земное «я» мыслит эту кончину как принадлежащую будущему. В настоящем времени финальных стихов «И ничего не надобно отныне / Новопреставленной болярыне Марине» оппозиция «прошлое – будущее» снята, соответственно, земное и потустороннее, посмертное «я» обретают здесь некое условное единство, будучи обозначенными именем собственным героини и автора. Показательно, что семантически выделенная часть стихотворения – последняя строфа, завершающаяся итоговым pointe, – это описание не освобождения, не преображения тела героини, но его погребения: «И первый ком о крышку гроба грянет, – / И наконец-то будет разрешен / Себялюбивый, одинокий сон. / И ничего не надобно отныне / Новопреставленной болярыне Марине». Пасха лирической героини – не воскресение, а непреодолимая смерть. Параллель с Христом, но не воскресшим, а ведомым на распятие, прослеживается и в последней строке стихотворения: как ученики отвернулись от Спасителя, так и провожающие героиню в последний путь не все доходят до могилы: «И не один дорогою отстанет». В противоположность Христу героиня Цветаевой не воскресает и не воскреснет: ее Пасха – это и есть ее смерть.
Знаменательна замена в последней строке личного местоимения первого лица «я» и производных от него форм «мои», «моей» выражением «болярыня Марина»: эта замена означает одновременно отчуждение «я» от себя самого (взгляд на себя извне) и не-существование, исчезновение «я».
Итак, смерть в стихотворении М. Цветаевой представлена, с одной стороны, как преображение, с другой – как переход в небытие. При первой трактовке метафизической или экзистенциальной иронии подвергнуты знаки смерти, уничтожения, оказывающиеся ложными, несостоятельными. При второй трактовке трагическая ирония обволакивает образы воскресения (Пасхи), преображения. Такая амбивалентность присуща цветаевскому тексту и в другом случае: двойственной семантикой в нем наделено целование рук. Это и эротический поцелуй, поцелуй руки поклонником («Вы» как он, единственный, поцелуи, которые при жизни смутили бы героиню), и целование мощей/иконы.
Преображение/уничтожение лирической героини в смерти, представленное в стихотворении «Настанет день – печальный, говорят!» как бы в сжатом виде соединяет несколько вариантов соотношения «я», души и тела, свойственных цветаевской поэзии. Трактовка смерти как разделения души и тела, приводящая к небытию, к развоплощению, представлена в первом и втором стихотворениях из цикла «Надгробие». Ни погребенное в земле тело (кость), ни вознесшаяся в небесные сферы душа не воплощают, не сохраняют умершее «я»: «Нет, никоторое из двух: / Кость слишком – кость, дух слишком – дух»; «Не ты – не ты – не ты – не ты. / Чтó бы ни пели нам попы, / Что смерть есть жизнь и жизнь есть смерть, – / Бог – слишком Бог, червь – слишком червь»; «На труп и призрак – неделим!» (II; 325–326). М. Цветаева, полемизируя с державинской духовной одой «Бог», где человек мыслится одновременно как бог (то есть духовное начало) и червь (телесное начало, слабость, смертность), утверждает, что «Бог» и «червь», дух и мертвая плоть в их разделенности никак не причастны «я» человека. При этом речь идет скорее не об отрицании бессмертия души, но именно о том, что она не есть «я» умершего.
Однако наряду с трактовкой смерти как перехода «я» в абсолютное небытие в лирике Цветаевой содержится интерпретация истинной жизни «я» как непричастности материальному, «телесному» миру: смерть в этом случае мыслится как освобождение: «А может, лучшая победа / Над временем и тяготеньем – / Пройти, чтоб не оставить следа, / Пройти, чтоб не оставить тени // На стенах… / <…> / Распасться, не оставив праха // На урну…» («Прокрасться…» [II; 199]). Не-оставление следа в материальном мире, в том числе и после смерти, мыслится не как не-существование, но как бытие истинное. Смерть в таком случае должна быть квинтэссенцией освобождения.
Сходная трактовка смерти как освобождения, как желанного развоплощения дана в цикле стихотворений «Дочь Иаира», полемически «переписывающем» евангельский сюжет о воскрешении умершей девицы Христом. У Цветаевой воскрешение – не благо, а зло или опрометчивое и недолжное деяние (ср. сходную трансформацию в ее творчестве мифа о приходе Орфея в Аид, чтобы вывести из царства смерти Эвридику): «В просторах покроя – / Потерянность тела, /, Посмертная сквозь. // Девица, не скроешь, / Что кость захотела / От косточки врозь» (II; 96). Смерть мыслится здесь как освобождение, утрата тела, к которой стремится, которой жаждет плоть (кость). Смерть истолкована и описана как преображение плоти, превращение ее в тонкую проницаемую материю («сквозь» здесь окказионализм, существительное). Мертвая плоть наделяется знаком особенной интенсивной жизненности – загаром: «С дороги не тронется / Отвесной. – / То Вечности / Бессмертный загар» (II; 97). Этот же образ смертно-бессмертного загара встречается в стихотворении «На пушок девичий, нежный…», написанном в одно время с «Дочерью Иаира»: «На пушок девичий, нежный – / Смерть серебряным загаром» (II; 97). Парадоксальное сближение смерти и загара мотивировано трактовкой смерти как сожжения и самосожжения (ср. в лирике М. Цветаевой самоидентификацию «я» с Жанной д’Арк, сжигаемой на костре).
Традиционный концепт тела как противоположности духу и душе, восходящий, по-видимому, к платоновской и неоплатонической и к связанной с ними гностической философским системам, представлен в стихотворении «Жив, а не умер…»: «В теле как в трюме, / В себе как в тюрьме. // Мир – это стены. / Выход – топор. / <…> (Только поэты / В кости – как во лжи!) // Нет, не гулять нам, / Певчая братья, / В теле как в ватном / Отчем халате. // Лучшего стоим. / Чахнем в тепле. / В теле – как в стойле. / В себе – как в котле. // Бренных не копим / Великолепий. / В теле – как в топи, / В теле – как в склепе, // В теле – как в крайней / Ссылке. – Зачах! / В теле – как в тайне, / В висках – как в тисках // Маски железной» (II; 254).
Живая плоть наделяется признаками останков, скелета: «Только поэты / В кости – как во лжи!» Это темница «я» (по крайней мере, возвышенного «я» поэтов), «я» же в данном случае, по-видимому, тождественно душе. Представление о некоем единстве, сращенности тела и души не просто отвергнуто. Такое представление подано как расхожее, обыденное (=мещанское) и, вероятно, как ложное (=актерское) понимание: «(“Мир – это сцена”, / Лепечет актер.) // И не слукавил, / Шут колченогий. / В теле – как в славе, / В теле – как в тоге» (II: 254). Более того, такое понимание интерпретируется как бесовское, дьявольское: актер именуется «колченогим», хромоногим; а по мифологическим представлениям, хромоног дьявол. В народном средневековом сознании актер причастен дьявольскому, «теневому» миру, а слово «шут» в разговорной речи и сейчас может использоваться как эвфемизм, заменяющий лексему «черт». Ср. примеры у В.И. Даля: «Шут и вор, шутик, черт. Шут его бери! Ну его, к шуту! || всякая нежить, домовой, леший, водяной <…>. || Шут, паралич конский, приписываемый несдружливому домовому, коли лошадь не ко двору (ср. колченогость шута в стихотворении М. Цветаевой. – А.Р., А.Б.). Он уже до шутиков допился, до чертиков. Не шут (не черт) совал (сажал, толкал, копал), сам попал! Шут (бес), шут, поиграй да опять отдай! (приговаривают, потеряв что-либо)».
Близкая интерпретация тела и «я» выражена в стихотворении «– Пела как стрелы и как морены…»: «– Пела! – и целой стеной матрасной / Остановить не мог / Мир меня. / Ибо единый вырвала / Дар у богов… бег! // Пела как стрелы. / Тело? / Мне нету дела» (II; 241). Здесь оппозиция «тело – душа (я)» заменена оппозициями «тело – пение (песня)» и «тело – бег», причем пение и бег являются атрибутами «я» в его не– и антителесности. Пение и бег мыслятся как «преодоление» телесности.
Иной вариант отношений между телом и душой содержится в стихотворении «Квиты: вами я объедена…», завершающем цикл «Стол». Тело и душа соприродны, изоморфны друг другу. Душа, наделенная грубой витальной телесностью, – это душа мещанина, обывателя. Смерть обывателя представлена в традиционном культурном коде, подвергнутом индивидуальной цветаевской трансформации. Это разделение души и тела, однако, иллюзорное. Душа обывателя «гипертелесна»: «Каплуном-то вместо голубя / Порх! – душа при вскрытии» (II; 314). Тело мещанина – некая оболочка, в которой скрыта не менее плотская «душа»-каплун. Его тело подобно пирогу, из которого вылетали живые птицы на пиру у Тримальхиона в «Сатириконе» Петрония. Знаменательно противопоставление концепта голубь, наделенного духовными и сакральными коннотациями (символ Святого Духа), каплуну, их лишенному. С помощью мнимо духовного («душа») здесь закодировано телесное или, точнее, без– и внедуховное. Напротив, в случае смерти лирической героини, «я» – творца, поэта изоморфность души и тела выражена в том, что тело наделяется метафорическими атрибутами души и ангела как бесплотного существа (крылья). Сходным образом в стихотворении «Душа» душа поэта наделяется атрибутом «шестикрылости», присущим серафиму (здесь очевидна аллюзия на стихотворение Пушкина «Пророк»): «Шестикрылая, ра – душная, / Между мнимыми – ниц! – сущая, / Не задушена вашими тушами / Ду – ша» (II; 164). В стихотворении «Квиты: вами я объедена…» тело обозначает душу, телесная нагота указывает не на саму себя, но на раскрытие, «обнажение» души в теле: «А меня положат – голую: / Два крыла прикрытием» (II; 314).
Противоречие между трактовкой смерти как перехода в небытие в цикле «Надгробие» и осмыслением ее же в ряде других стихотворений М. Цветаевой как освобождения, вероятно, мнимое. В цикле «Надгробие» и прежде всего в стихотворении «Напрасно глазом, как гвоздем…» смерть увидена с внешней точки зрения, в ее значимости для того, кто остается жить. С этой точки зрения, уход человека (другого) из этого мира воспринимается как полное уничтожение. Но с точки зрения внутренней (умершего, уходящего), умирание есть не полное стирание «я», но его высвобождение, обретение высшей свободы и покоя.
Амбивалентная семантика тела (как элемента, контрастного «я», и как квинтэссенции «я») в поэзии Цветаевой связана с тем, что тело может наделяться и признаком антидуховности, и духовным содержанием. Собственно, можно говорить о существовании в цветаевских текстах двух различных концептов тело. Особенностью стихотворения «Настанет день – печальный, говорят!» является оппозиция двух тел «я», при этом ни одно из них не наделяется однозначными оценочными смыслами. Утрата героиней в смерти страстности также лишена однозначной оценки в отличие от случаев, когда страстность, чувственность либо оценивается позитивно, как духовное начало (например, в «Магдалине»), либо негативно, как некая неполнота и ущербность (например, в цикле «Хвала Афродите» и в стихотворении «Эвридика – Орфею»). Семантический конфликт в цветаевских текстах, как правило, происходит между планом выражения и планом содержания. Так, в стихотворении «Эвридика – Орфею» «бессмертье», или по-смертье, обозначено метафорой, ассоциирующейся с умиранием: «С бессмертья змеиным укусом / Кончается женская страсть» (II; 183). Но при всей парадоксальности жизни мертвых в их «призрачном доме» это посмертное существование представлено здесь как несомненная данность, ценностно превосходящая земное бытие. В стихотворении «Настанет день – печальный, говорят!» такой однозначности нет, и конфликтом смыслов охвачен план содержания.
«Куст» Марины Цветаевой и христианская символика
«Куст» – пример стихотворений-двойчаток, у Цветаевой нередких. Две части соотносятся по принципу зеркальной симметрии: в первой говорится о тяготении куста к лирическому «я», о движении куста внутрь «я» поэта, причем это стремление представлено как парадоксальное. Растение обладает полнотой бытия, смысла, и от человека ему, казалось бы, ничего не должно быть нужно:
Утверждение «Не речи ж!» как будто бы отрицает вероятность того, что кусту нужно до-воплощение, выражение своего бытия, своего смысла в слове, в стихе поэта. Взаимосвязь между кустом и предназначением поэта на первый взгляд не просматривается в тексте. Однако она есть, причем вопреки явному содержанию стихотворения «косноязычный» поэт соотнесен с пророком – служителем Господа. Эпитет «разверстая» в выражении «разверстая душа» – это аллюзия на стихотворение А.С. Пушкина «Пророк», в котором о серафиме, изменяющем тело призванного к служению, сказано:
Но у Пушкина «поэтическая тема страдания зиждется на точных, конкретно-чувственных зрительных деталях. <…> Трепетное сердце – трепещущее, еще живое; отверстая грудь – разрубленная мечом…». Правда, поэт «все время сохраняет дистанцию между словесным описанием и зрительным представлением, не допуская, чтобы картина сделалась прямо изобразительной. И здесь он пользуется <…> абстрактностью и многозначностью “высокого” старославянского слова <…>». Однако для Цветаевой даже эта полуметафорическая предметность неприемлема. У Пушкина посредством изменения тела герой «перерожден в прямом смысле этого слова – перерожден в Пророка». У Цветаевой обретение полноты бытия лирической героини представлено только как изменение души, которая вместе с тем как бы наделена признаком телесности: она, а не плоть, не грудь – «разверстая». Это глубоко не случайно. Цветаевская лирическая героиня – это прежде всего манифестация души, телесное в ней второстепенно, однако «преобладающий тип Л<ирической> Г<ероини> – не чистый дух, а душа, заключенная в земную оболочку: тело. Отсюда явная физичность цветаевской души (“физика души”, по выражению Цветаевой) и духа. Ср. “руки души”, “глаза души”, “уши души”, “голова в пять чувств” <…>. Ибо мир Цветаевой не земля – или небо, – а земля, преображенная небом, и небо, сошедшее на землю. <…> Таким образом, физичность души и одушевленность-одухотворенность “физики” – характерная особенность Л<ирической> Г<ероини> Цветаевой».
Откликаясь на пушкинский текст, Цветаева заменяет эпитет «отверстая» его синонимом, но с другим префиксом: «разверстая», наделяя свою героиню несоизмеримо большей, экстатической открытостью миру и кусту: приставка раз– семантически «сильнее», чем от-, означает «распахнутость», «полную раскрытость». К «Пророку» отсылает и выражение «шум ушной»: у Пушкина ему соответствуют строки: «Моих ушей коснулся он, / И их наполнил шум и звон: / И внял я неба содроганье, / И горний ангелов полет, / И гад морских подводный ход, / И дольней лозы прозябанье» (III–I; 30).
Такая «раскрытость» в художественном мире Цветаевой – знак открытости божественной энергии, заполняющей «полую» душу и/или тело героини, призванной к пророческой миссии. Таков ключевой мотив стихотворного диптиха «Сивилла», в котором лирическое «я» предстает тоже в образе пророчицы, но языческой:
Как пишет Л.В. Зубова, «героиня произведений Цветаевой, выражающая ее лирическое “я”, всегда активна и в своей активности предельно максималистична. За этим пределом и находится состояние пассивности как подверженности стихийным началам, готовности к восприятию вдохновения». В ценностном отношении для автора «Куста» роль источника вдохновения была выше роли стихотворца; Цветаева прямо выразила эту мысль в очерке «Пленный дух»: «Уже шестнадцати лет я поняла, что внушать стихи больше, чем писать стихи, больше “дар Божий”, бóльшая богоизбранность <…>» (IV; 235).
Вернемся к «Кусту» и «Пророку» Пушкина. По традиционному мнению, пушкинский герой не есть пророк в собственном значении, он – символ поэта, «чистый носитель того безусловного идеального существа поэзии, которое было присуще всякому истинному поэту», Автор «Куста», напоминая о пушкинском стихотворении, наделяет слово поэта весомостью и непререкаемостью пророческого глагола.
Но речь героини совершенно неадекватна сокровенному смыслу, который несет в себе куст: «преткновения пни», «препинания звуки», «осколки». Она признается, что не в состоянии выразить то, что «знала, пока не раскрыла // Рта» и что обретет вновь за чертой смерти («как только умолкну»). И все же, «невзирая на только что сказанное “Не речи ж!”, Цветаева именно ей посвящает свой обращенный к кусту монолог». Существенно, однако, что само это косноязычие, ущербность (пни, противопоставленные ветвям куста) могут быть знаком пророческого избранничества. «В мифологии различных народов существует представление: пророки косноязычны. Косноязычен был библейский Моисей. О нем в Библии сказано: “И сказал Моисей Господу: о, Господи! человек я не речистый, и таков был и вчера и третьего дня, и когда Ты начал говорить с рабом Твоим: я тяжело говорю и косноязычен. Господь сказал Моисею: кто дал уста человеку? кто делает немым, или глухим, или зрячим, или слепым? не Я ли Господь Бог? итак пойди, и Я буду при устах твоих…” (Исход, 4, 10–12). Пушкин показал своего пророка в момент окончания немоты и обретения им речи. Косноязычие Демосфена – один из многих примеров легенды о том, что способность “глаголом” жечь “сердца людей” рождается из преодоления немоты».
Как замечает один из интерпретаторов стихотворения, «ответ на вопрос, что нужно кусту от человека, можно сформулировать примерно так: куст (природа) ждет от поэта-творца, что он напишет о ней, то есть создаст новую форму его существования в искусстве». Это истолкование в целом верное, но в нем не учтено, что цветаевская лирическая героиня не творец, но инструмент для голоса куста, посредница между ним, символизирующим высшее, трансцендентное бытие, и «обыкновенным» миром.
Кусту, несомненно, нужна не эта несовершенная речь героини, героиня нужна ему как орган для его собственной речи, он, заполняя ее, распространяет себя вовне, в земное бытие, обретает в ней свой собственный голос. Семантически этот мотив – синоним пушкинского «Исполнись волею Моей». Энергия куста наделяет цветаевскую героиню «сверхречью».
В первом стихотворении «Куста» были две строфы (вторая из них являлась заключительной), не вошедшие в окончательный текст:
Причины отказа от этих стихов ясны: утверждение, что кусту нужна от героини простая, ее собственная («моя») «человеческая речь», лишало героиню избранничества, миссии служить Высшему Началу бытия, а прямое высказывание поэта о себе и об Анне Ахматовой выглядело пошлостью, снижением высокого регистра, с элементом рекламы и саморекламы.
Зеркальная симметричность второго стихотворения заключается в том, что здесь героиня говорит уже о том, что ей нужно от куста. «Невнятица» речи/поэзии приобретает теперь позитивный ценностный смысл. «Что нужно от куста – поэту? Здесь ответ однозначен: тишины. Тишины творчества. Тишины (гула!) Вселенной, невнятицы хаоса, которая, заполнив душу поэта, становится творчеством. Тишины (но не смертной!) иного бытия <…>.
Поэт ждет от куста тишины некоего непрерывного звучания: вот строфы, которые не вошли в окончательный текст:
С этой трактовкой в общем нельзя не согласиться. Но само понятие тишина (определяемое посредством оксюморонного, парадоксального отождествления с бормотаньем и с несмолчностью) отнюдь не однозначно и требует истолкования.
Один из его смыслов связан с романтической идеей невыразимого. Высший, истинный смысл бытия невыразим посредством ограниченного, ущербного человеческого слова. Воссоздание этой полноты смысла возможно только благодаря отказу от человеческой речи, возвышения над ней в музыке и/или безмолвии.
Вариация этой старой идеи содержится в стихах современника Цветаевой Осипа Мандельштама:
Этот мотив развивается в стихотворении с программным названием «Silentium» – «Молчание» (лат.):
К.Ф. Тарановский так интерпретировал этот текст: «Слово <…> не нужно; поэт приказывает ему возвратиться в музыку. Конечно, это не наша человеческая музыка, но скорее метафизическая музыка: стихийный язык бытия. В этом стихотворении Мандельштам еще символист. <…> Самый тонкий духовный опыт человека заключается в слиянии с подлинной сущностью жизни, с первоначальной гармонией универсума. Пусть это лишь утешительный миф; он все же говорит нам об истинной ценности бытия, которую человек обретает в безмолвном размышлении (contemplation) о мире и красоте».
Цветаевская «невнятица первых слогов» и посмертных поэм – аналог этой немоты и чистой музыки – первоосновы бытия. «По Цветаевой, в тишине заключены все лучшие возможности звучащего мира: древесный шелест, звуки музыки, невнятная детская речь, высокая поэзия. Тишина – тот язык, на котором поэты говорят после смерти. Тишина – состояние “между согласьем и спором”, ушной шум, предшествующий рождению стихотворения. Тишина – нерасплесканный полный кувшин души поэта, “все соединилось в котором”, все чувства, не передаваемые словом, все мысли, осколками доходящие в стихах. Тишина – прохладный кувшин души – и Вечности».
Невнятица/невнятность, даруемая кустом, подобна косноязычию героини, о котором сказано в первом стихотворении двойчатки, и одновременно контрастна по отношению к нему: это полнота обретенного и не высказываемого до конца, ни в слове, ни даже в музыке (для этого нужна музыка новая) смысла. Это высокое значение невнятице Цветаева, возможно, придала вслед за Андреем Белым – автором поэмы «Первое свидание», где так охарактеризована поэзия автобиографического героя; впрочем, в «Первом свидании» эта лексема семантически амбивалентна, сохраняя и словарное значение с пейоративными коннотациями:
Н.С. Кавакита соотнесла цветаевскую «тишину» с «ничто» восточных учений, в частности, по-видимому, с буддийской Нирваной: «Олицетворением всего мира представляется тишина, не имеющая ни пространственных, ни временных ограничений. В связи с чем следует отметить, что цветаевская “тишина” по своей сути близка широко распространенной на Востоке философской категории “ничто”, лежащей в основе традиционных восточных учений». Однако этот поэтический концепт можно истолковать и в контексте платонической философской традиции, в том числе и в ее христианской версии – в апофатическом («отрицательном») богословии, показывающем непознаваемость Бога посредством отвержения, отбрасывания всех определений, неспособных отразить его сверхприродную и сверхсловесную сущность.
Так, Дионисий (Псевдо-Дионисий) Ареопагит писал: «<…> Многословесная благая Причина всего, и малоречива, и даже бессловесна настолько, что не имеет ни слова, ни мысли по причине того, что все Она пресущественно превосходит, и неприкрыто и истинно изъявляется одним тем, кто нечистое все и чистое превзойдя, и на все и всяческие святые вершины восхождение одолев, и все божественные светы, и звуки, и речи небесные оставив, вступает “во мрак, где” воистину пребывает, как говорит Писание (Исх. 20: 21), Тот, Кто вне всего».
Развивая эту мысль, он пояснял: «<…> По мере нашего восхождения вверх, речи вследствие сокращения умозрений сокращаются. Так что и ныне входя в сущий выше ума мрак, мы обретаем не малословие, но совершенную бессловесность и неразумение.
А оттуда, сверху, до пределов нисходя, слово по мере нисхождения соответствующим образом распространяется. Но теперь, восходя от нижнего к высшему, по мере восхождения оно сокращается и после полного восхождения будет вовсе беззвучным и полностью соединится с невыразимым».
Максим Исповедник, толкователь Дионисия, так определял употребленные им понятия: «Бессловесностью он называет неспособность представить словом то, что выше слова, неразумением же – неспособность составить понятие о том, что выше ума».
Движение куста в мир, в душу лирической героини Цветаевой соответствует схождению в тварный мир «многословесной благой Причины» – Бога, а порыв лирической героини – восхождению человеческого ума к Богу.
Разумеется, я отнюдь не склонен трактовать «Куст» как выражение и иллюстрацию ни этой, ни какой бы то ни было иной философской или богословской идеи. Неоправданным было бы просто настаивать на знакомстве автора с той или иной концепцией. Существенно не это. В культуре Серебряного века (прежде всего в символизме) романтическая идея невыразимого (производная от платонизма) была широко распространена, актуален был и собственно богословский апофатизм. Есть достаточные основания для того, чтобы предполагать у Цветаевой установку на этот комплекс идей.
Воздействие куста на цветаевскую героиню – это заполнение пустоты полнотой. Она «только кустом не пуста», куст – «полная чаша», она – «место пусто». Причем это заполнение представлено не только в плане содержания «Куста», как основной мотив произведения, но и в плане выражения, на фонетическом уровне. Лексема куст созвучна слову пуст, причем оба слова сначала образуют внутреннюю рифму (в начальной строке четвертой строфы первого стихотворения – «кустом не пуста»), а затем концевую рифму не пуста – куста, с которой рифмуется пара захолустий – пусте. Благодаря такому рифменному созвучию в этих словах выделяется псевдоморфема, псевдокорень -уст-, в соединении с которым начальные к– и п– воспринимаются как префиксы со значением полноты (к-уст) и пустоты (п-уст). Куст не только наделяется признаком полноты, заполненности, но и словно заполняет лексему п-уст, в ней прорастая, расцветая. К в слове куст ассоциируется также с предлогом «к», обозначающим приближение и присоединение.
Одновременно повторяющееся созвучие -уст– может быть воспринято как вариация слова уста. Куст как бы наделяется устами или стремится обрести свои уста в лирической героине. У нее же самой, еще не преображенной вхождением куста в ее душу, не уста, а губы, упомянутые во второй строке четверостишия, завершающего первое стихотворение. Не названные, но подразумеваемые в подтексте уста, соотнесенные, между прочим, с устами пушкинского пророка, стилистически (как слово высокого слога, церковнославянизм) и, соответственно, семантически (как божественный, а не человеческий орган речи) противопоставлены губам.
Противопоставление лексемы куст слову пуст встречается и в стихотворении «Тоска по родине! Давно…», написанном в том же 1934 году, что и «Куст»:
Как заметила Л.В. Зубова, метафора полная чаша куста «явно индуцирована поговоркой дом – полная чаша. Полнота как абсолютное бытие переносится с дома (который <…> пуст рядом с кустом) на сам куст». Одновременно эта метафора мотивирована формой куста, напоминающей чашу, и чашеобразным начертанием буквы у, обозначающей единственный гласный звук в слове куст. Таким образом, связь между означаемым (понятие ‘куст’) и означающим (звуковой и графический комплекс куст) предстает непроизвольной и неизменяемой, как в священном, сакральном языке.
Глубинный смысл метафоры полная чаша куста – символический, содержащий христологические литургические ассоциации. Чаша куста соотнесена с литургической чашей, вхождение куста в душу лирической героини – с причащением. На христологический литургический подтекст «Куста» указывает выражение «лобное всхолмье» как образ Голгофы. «В таком случае еще один образ пустоты – все кувшины / Востока – это та пустота, те сосуды, которые наполнятся кровью Христовой».
Такая символизация куста объясняется, во-первых, созвучием (паронимической аттракцией) между словами куст и крест и, во-вторых, вероятно, символическим осмыслением отдельных букв. Такое осмысление букв, составляющих лексему куст, содержится в поэме Иосифа Бродского «Исаак и Авраам», в которой образ куста восходит, несомненно, к цветаевскому:
Во сне Исаак видит:
Михаил Крепс, истолковывая этот образ в поэме Бродского, замечает: «Оказывается, что куст – это не только символ жизни, но и символ жертвы, и в этом последнем значении “куст” сближается с “крест”, который является центром и средоточием куста, его основой <…>».
Вероятно, сходство начертания буквы «Т» с формой креста было значимо и для Цветаевой, так же как и сходство фонетической рамки слов к-ус-т и к-рес-т и «мерцание» в лексеме куст анаграммы имени Iисусъ Христосъ: С-У-С-СТ-С.
А ведь «образ “распятья” <…> укоренен в цветаевском дискурсе, где мотив “пригвожденности” <…> составляет сердцевину для мифологемы Поэта-Орфея». Слово крест употребляется в текстах Цветаевой очень часто, чаще, чем куст, – при том, что куст является одним из любимых образов поэта. Ассоциации между кустом и крестом, в «Кусте» данные лишь намеком, представлены в поэзии Цветаевой и в более явном виде, названы прямо:
Сближение куста и креста может быть объяснено также их соотнесенностью в христианской символике и в богословских толкованиях. Цветаевский куст – цветущий (третья строка третьей строфы первого стихотворения). В христианской символике распространены изображения древа в виде процветшего креста и собственно изображения процветшего креста. Возможно, крест с находящимся под ним полумесяцем – весьма древняя форма креста, и в цветаевское время, и сейчас увенчивающая купола храмов, – это вариация первоначального креста с идущими от него древесными побегами. По распространенному в церковной и светской историографии мнению, «наиболее вероятное объяснение фигуры полумесяца заключается в том, что она представляет собою форму стилизации процветшего креста: ветви процветшего креста постепенно перешли в фигуру полумесяца». Этот символ восходит к образу процветшего жезла Аарона из ветхозаветной Книги Чисел: «Полумесяц под крестом является “наследником” византийской композиции “процветшего креста”, известной как минимум с VI в. <…> Исходящие от креста ветви-побеги призваны напомнить о богословской концепции “плодоносящей” христианской церкви, результат деятельности которой состоит в умножении числа христиан и их добродетели. Подобный образ имеет основание в библейской книге Чисел, где оставленный на ночь в скинии жезл Моисеева брата Аарона “прозяб” (Числ., 17: 8). Этот процветший жезл явился подтверждением прав владельца на священство. В христианском контексте жезл перерос в крест с распустившимися ветвями. Впоследствии эти ветви и оказались стилизованными под рога мнимого “полумесяца” в соответствии с эстетическими предпочтениями эпохи, но в богословии и христианской символике процветший крест оставался процветшим крестом, а не символом борьбы христианства и ислама».
Проросший жезл Аарона трактуется как символ Крестного Древа, в частности, в Каноне на праздник Воздвижения Честнаго Креста, составленном Косьмой Маюмским. В этом тексте Крест Христов именуется также древом. «В службе празднику Воздвижения вещество Креста рассматривается и как вселенский символ. Он неоднократно называется здесь Древом. В ирмосе песни 9 канона он именуется “насажденным на земли живоносным Древом”, которое сопоставляется с древом жизни, насаженным Богом в раю, и сопоставляется древу преслушания. <…> Здесь древу познания, неблаговременное вкушение плодов которого принесло человеку смерть, противопоставлено древо жизни <…> которое стало впервые доступно благоразумному разбойнику.
Древо Креста не только само является источником жизни, но и освящает собою и самое естество древес дубравных: “Да возрадуются древа дубравныя вся, освятившуся естеству их, от Него же изначала насадишася”, то есть насажденные вначале Христом».
Помимо канона на Воздвижение, символ процветшего Креста встречается также и в древнерусском искусстве (в частности, в рельефах Дмитриевского собора во Владимире, конец XII века). Он отражен и в оригинальной древнерусской книжности (например, в таком широко известном житийном памятнике, как «Повесть о Петре и Февронии»).
Крест с побегами символизировал и Богородицу, и Христа: «Процветший крест, как и “жезл Ааронов”, заключает в себе и богородичную символику, олицетворяя одновременно и самого Христа, о чем говорят изображения креста на актовых печатях X–XV вв., сопровождающиеся инициалами “ИС ХС” <…>».
Не исключено, что, вопреки господствующему представлению, крест с полумесяцем – форма более ранняя, а не более поздняя, чем процветший крест: «Ряд исследователей полагает, что крест с полумесяцем восходит к формам процветшего или же якорного креста. Думается, однако, что дело обстояло прямо противоположным образом: именно крест с полумесяцем – или, если угодно, с серповидной формой, соответствующей изображению полумесяца, – представляет собой, по-видимому, относительно более древнюю форму, тогда как другие, орнаментированные формы креста оказываются результатом ее последующего развития». Однако для интерпретации цветаевского стихотворения это не принципиально.
Существенно для реконструкции вероятного семантического фона «Куста» другое: полумесяц истолковывался в христианской традиции, начиная с весьма раннего времени, как символ Богородицы. Однако существовало и представление о нем как о символе евхаристической чаши. Кроме того, в христианском искусстве и ствол древа, символизирующего Христа – Крестную Жертву, мог изображаться в форме чаши: так, «на миниатюре канонов “Золотого Евангелия Харли” времени каролингского Ренессанса (IX в.)» нарисованы «соединенные вместе пальма и крест, вырастающие из ствола в форме чаши (мотива Евхаристии) <…>».
Естественно, было бы неправомерным говорить об актуальности для Цветаевой этой очень давней и весьма богатой христианской традиции. Однако бесспорно, что в каких-то своих ответвлениях, вариациях она была автору «Куста» знакома. Так, невозможно представить, чтобы Цветаева не знала о символике службы праздника Воздвижения. Кроме того, эта символика была адаптирована в символистской литературе, Цветаевой прекрасно известной и на нее сильно повлиявшей. В соотнесенности с этими прообразами из церковной традиции куст ассоциируется с Христом как Богом и Крестной Жертвой и с Крестом, а также с райским древом жизни. (В поэзии Цветаевой куст и дерево – образы со сходной семантикой.) В скрещении этих уподоблений поэзия, творчество приобретает смысл жертвы и искупительного служения, а также вместилища вечной жизни.
Еще один религиозный прообраз цветаевского куста – Неопалимая купина, куст, из которого Господь воззвал к Моисею: «И явился ему Ангел Господень в пламени огня из среды тернового куста. И увидел он, что терновый куст горит огнем, но куст не сгорает. Моисей сказал: пойду и посмотрю на сие великое явление, отчего куст не сгорает. Господь увидел, что он идет смотреть, и воззвал к нему Бог из среды куста, и сказал: Моисей! Моисей! Он сказал: вот я!» (Исх. 3: 2–4).
Неизменное внимание Цветаевой к образу куста, соотнесенность куста и лирического «я» связаны, в частности, с тем, что этот образ для нее ассоциируется с кустом – Купиной неопалимой. А Купина может символизировать творчество: огонь – творческое горение, а голос Бога к Моисею – прообраз вдохновения. Именно куст Купины неопалимой Райнер Мария Рильке выбрал в качестве метафорического именования Цветаевой и ее поэзии: «О, как я тебя понимаю, женственное цветенье на длящемся кусте непреходящем!» («Элегия для Марины», подстрочный пер. с нем. Н. Болдырева). Эта поэтическая метафора, найденная дорогим для Цветаевой поэтом, вероятно, повлияла на восприятие ею собственного творчества.
В христианской экзегетической традиции образ Неопалимой купины был истолкован как прообразующий символ. «Видению этому отцы церкви и в песнях церковных придают таинственное значение: несгораемая купина – это Матерь Божия, пребывшая Девою и по воплощении и рождении от нее Сына Божия». Вместе с тем горящий и не сгорающий терновый куст в этой традиции содержит и христологическую символику: «Явившийся Моисею в терновом кусте Ангел Господень считается отцами Церкви Вторым Лицом св. Троицы; отличается он от самого Бога и первомучеником Стефаном (Деян. VII, 35), и все видение является, по отеческому толкованию, прообразом таинства воплощения (Григорий Нисский, бл. Феодорит). Другие же отцы Церкви, напр. Кирилл Александрийский, разумеют, согласно с контекстом <…> под Ангелом самого Бога».
Очевидно, к христианской традиции восходит соотнесенность кустов и воскресающего Бога в стихотворении Андрея Белого «Буря». Однако его автор «переворачивает» структуру христианского символа, противопоставляя мертвые, чахлые кусты воскресшему Господу / Солнцу:
Цветаевская героиня, вбирающая в себя куст, его энергию в свою грудь, подобную лону, рождающая слово, может соотносить себя с Матерью Бога – Слова. Это рискованное, а для христианского сознания даже кощунственное уподобление в художественном мире Цветаевой, проникнутом мотивами избранничества героини и противоречивого приятия-отталкивания христианской традиции, вполне естественно. Показательно восприятие Благовещенья поэтом как особенно родственного, близкого праздника в стихотворении «В день Благовещенья…», содержащем сквозной рефрен молитвенного рода «Благовещенье, праздник мой!» (I; 261) и параллель между двумя матерями – лирической героиней и Богоматерью в стихотворении «Канун Благовещенья».
Вместе с тем цветаевский куст предстает выражением, если не воплощением божественного начала бытия, не предполагающего конфессиональной конкретизации. «Деревья и кусты по концепции Цветаевой не только подобны человеку, но и подобны поэту, так как занимают положение между землей и небом, т. е. являются медиумами», – пишет Л.В. Зубова. Эта характеристика допускает небольшое уточнение: куст или дерево в художественном мире поэта могут быть не медиумами, но, так сказать, собственно божествами или их персонификациями. Ведь «разговор с кустом – это разговор с иным “ответвлением природы”, более совершенным, с точки зрения поэта, ибо внеположным миру “человечьему”». Вместе с тем куст у Цветаевой – не деперсонифицированная «языческая» стихия: он неизбывно нуждается в другом, в собеседнике, и листья его непохожи друг на друга («на ветвях / Твоих – хоть бы лист одинаков!»). Все они – личностны.
Показательно, что, хотя иногда куст в поэзии Цветаевой непосредственно соотнесен с Неопалимой купиной, обыкновенно (в том числе и в «Кусте») его образ не содержит прямых отсылок к ветхозаветному прообразу. Не случайно и то, что аллюзии на крестную смерть Христа в «Кусте» даны лишь пунктиром. И. Шевеленко заметила о стихотворении Цветаевой «Тоска по родине! Давно…», написанном в один год с двойчаткой: «<…> Куст в этом стихотворении столько же природный образ, сколько божественный – Неопалимая купина, которую в красный, огненный цвет и “окрашивает” рябина. Синкретизм найденного образа кодирует важное для Цветаевой представление о “двойном” родстве поэта – с божественным и с природным началами». Подобный синкретизм характерен и для «Куста».
В пятом стихотворении из цикла «Стол», написанном за год до «Куста», Цветаева писала:
И. Шевеленко, интерпретируя эти строки как выражение осознания поэтом природы творчества, пишет: «Природность стола, или же сохранение столом своей природности, несмотря на культурность его функции, – олицетворяет “природность” искусства. Цветаева продолжает в лирике тему, подробно разрабатывавшуюся ею в статьях. В двух стихотворениях 1934 года, “Тоска по родине. Давно…” и “Куст”, эта тема находит свое наиболее полное – и трагическое – воплощение».
О соотношении искусства, природы и христианства Цветаева высказалась так: «Искусство есть та же природа» и «Обратная крайность природы есть Христос» («Искусство при свете совести» [V; 346, 368]). По толкованию этого высказывания С. Лютовой, «здесь творчество по сути своей оказывается неотделимо от языческой – природной, непосредственной, интуитивной, “внесовестной” формы религиозности». Развивая эту мысль, исследовательница, на мой взгляд, допускает серьезное преувеличение и искажение реальной картины, определяя цветаевское творчество как по существу и ценностной системе языческое, связанное с политеистическим восприятием мира. Цветаева признавалась в симпатии к язычеству: «Бессмертья, может быть, залог! (Строка из «Пира во время чумы» А.С. Пушкина. – А.Р.) <…> Залог бессмертья самой природы, самих стихий – в нас, поскольку мы они, она. Строка, если не кощунственная, то явно-языческая. <…> Последний атом сопротивления стихии во славу ей – и есть искусство. Природа, перерабатывающая саму себя во славу свою» («Искусство при свете совести» (V; 347–348, 351). Порой она делала это даже в вызывающей форме, как в записи о крещении сына Мура (Георгия) священником Сергием Булгаковым в 1925 году: «Мур, во время обряда <…> Одну ножку так помазать и не дал. (Ахиллесова пята язычества! Моя сплошная пята!)». Однако абсолютизировать эти высказывания не следует. «В типичном лирическом герое Цветаевой есть все: и от Черта, Дьявола, Демона, беса и от Бога, ангела. В нем конфликтно совмещаются ад и рай, тьма и свет, борются страсти-демоны, своевольный произвол от Лукавого и Божий Промысел, направляющий душу по истинному пути» (С. Ельницкая). Порой ропща на мир и Бога, иногда даже богоборствуя, лирическая героиня Цветаевой определяет себя прежде всего категориями христианского сознания:
Обостренное чувство личности, непризнание гармонии космического миропорядка, ощущение ранящего контраста между небесным и земным («Голос правды небесной / Против правды земной» – второе стихотворение из двойчатки «Заводские» ([I; 153]), порою почти гностическое отвержение материального начала бытия («А может, лучшая победа / Над временем и тяготеньем – / Пройти, чтоб не оставить следа, / Пройти, чтоб не оставить тени / На стенах… <…> Распасться, не оставив праха // На урну…» – «Прокрасться…» [II; 199]) не позволяют считать мироощущение цветаевской лирической героини языческим. Эти кардинальные свойства мировосприятия весомее утверждения: «Многобожие поэта. Я бы сказала: в лучшем случае наш христианский Бог входит в сонм его богов» («Искусство при свете совести» [V; 363]). И нельзя не согласиться с Иосифом Бродским, сказавшим: «При всей ее внецерковности, Цветаева – христианка <…>».
В цветаевском «Кусте» вдохновение действительно представлено как начало стихийное, природное. Однако «сокровенный» язык для выражения своих чувств и мыслей Цветаева находит именно в христианской традиции, а высший смысл бытия вынесен ею за пределы земного существования, в посмертие. Сокровенность, утаивание этого глубинного подтекста, очевидно, объясняются невыговариваемостью самого главного посредством земного, слишком земного языка.
О «поэтическом» повторе в прозаическом тексте: «Распад атома» Георгия Иванова
В «Лекциях по структуральной поэтике» (1964), одной из первых в СССР работ, предлагавших развернутое изложение теории структурального метода, Ю.М. Лотман следующим образом характеризовал природу лексического повтора в поэтическом тексте: «Строго говоря, повторение, полное и безусловное, в стихе вообще невозможно. Повторение одного слова в тексте, как правило, не означает механического повторения одного и того же понятия. Чаще оно свидетельствует о более сложном, но едином смысловом содержании.
Человек, привыкший к графическому восприятию текста, видя на бумаге повторение слова, полагает, что перед ним – простое удвоение понятия. Между тем чаще всего речь идет о другом, более сложном понятии, связанном с данным словом, но усложненном совсем не количественно».
Как пример исследователь рассматривает повторы в строках «Солдат, прощайся с ней, прощайся с ней» и «Уходит взвод в туман, туман, туман» из стихотворения/песни Булата Окуджавы: первый из двух стихов «совсем не означает приглашения попрощаться дважды. В зависимости от интонации чтения, он может означать “Солдат, торопись прощаться, взвод уже уходит”, или “солдат, прощайся с ней, еще раз прощайся с ней”. Таким образом, удвоение слова означает не механическое удвоение понятия, а другое, новое, усложненное его содержание. “Уходит взвод в туман, туман, туман”, – может быть расшифровано: “Взвод уходит в туман, все дальше, он скрывается из виду”, и с рядом других оттенков, но никогда не количественно: “Взвод уходит в один туман, затем во второй и в третий”».
Развивая мысль Ю.М. Лотмана, можно утверждать, что в художественной литературе существуют два типа повтора – поэтический и прозаический. Они, соответственно, тяготеют к поэзии и прозе как к двум полюсам, но не связаны с ними абсолютно жестко: поэтический повтор возможен в прозаическом (с точки зрения ритмической организации) тексте, который ориентирован на риторические приемы организации поэзии; прозаический повтор встречается в поэтических произведениях, воссоздающих некий художественный (фикциональный) мир (при том, что такая установка в целом в литературе Нового времени более характерна для повествовательной прозы).
Таким образом, в стихе доминантная функция повтора – установка на выразительность, на коннотации и на метаописательность/автореференцию (повтор означает сам себя), а в прозе – на референцию. «Прозаический» повтор – это повтор событийный, ситуационный, сюжетный, относящийся к пространственно-временному плану произведения. Это повтор и означающего, и означаемого. (При этом – в отличие от поэтического повтора – строгое сохранение «рисунка» означающих при повторении не столь обязательно.) Проза в принципе – конечно, речь идет только о типичных случаях – предполагает референциальный мир, моделирующий реальность, в поэзии эта референциальная функция чаще ослаблена. Естественно, типичный повтор в прозаическом тексте (так называемый концептуализирующий мотив, по Е. Фарыно) несет в себе метаописательную, автореференциальную функцию – без этого он попросту не будет опознан; но эта автореференция, способствующая семантизации, концептуализации повтора, уже наслаивается на функцию референции, на денотацию.
Поэтому особенно интересны (из-за нетривиальности) случаи смены доминанты, например когда в прозаическом тексте на первый план выходит повтор в поэтической функции. Один из таких случаев, очень яркий и выразительный, – «Распад атома» Георгия Иванова. Владислав Ходасевич в своем отклике, в целом пристрастно-несправедливом, точно отметил поэтическую природу текста. Он даже категорично утверждал, что этот текст не должно называть романом или повестью, так как в нем нет ни фабулы, ни действующих лиц, и предпочел именование «поэма».
Поэтическая установка ивановского произведения проявляется в необычайно интенсивном для относительно небольшого прозаического текста (объем «Распада атома» составляет 7194 слова, или 41 099 знаков без пробелов, или 787 строк) использовании разнообразных повторов.
Прежде всего, это комбинация лексических и синтаксических повторов: повторение последовательности одних и тех же лексических единиц в одних и тех же синтаксических позициях.
Таков, например, повтор атом неподвижен: «Атом неподвижен. Он спит. Все гладко замуровано, на поверхность жизни не пробьется ни одного пузырька» – «Атом неподвижен. Он крепко спит. Ему снится служба и Обухов мост». Это один из сквозных, ядерных мотивов, заданных в заглавии текста; он характеризует существование и аннигиляцию (моральную, душевную, а в финале – и физическую) героя, представленного то как субъект – я, то как объект описания. Помимо дословных повторов конструкции атом неподвижен и варьирования конструкции он спит / он крепко спит в тексте неоднократно (в виде сравнения и метафоры) присутствует лексема атом, несущая ту же семантику: «Каждый, как атом в ядро, заключен в непроницаемую броню одиночества» – «Точка, атом, сквозь душу которого пролетают миллионы вольт».
Семантически эквивалентен повтору с лексемой атом повтор: «Человек, человечек, ноль растерянно смотрит перед собой» – «Человек, человечек, ноль сидит с остановившимся взглядом». Я, атом и человек, человечек – варианты одного инвариантного персонажа.
Еще один повтор лексем в одной и той же синтаксической конструкции – предикативная пара я хочу: «Я хочу порядка» – «Я хочу душевного покоя» – «Я хочу чистого воздуха». С ней сцеплен ряд других повторов, в которых из лексических единиц повторяется личное местоимение я, но точно воспроизводится предикативная структура, предикаты же повторяются посредством варьирования – иду / думаю: «Я дышу» – «Я живу. Я иду по улице. Я захожу в кафе» – «Я иду по улице. Я думаю о различных вещах». Эта цепочка повторов завершается рядом с анафорическим я думаю, вводящим синтаксический повтор: предлог о + дополнение – существительное в форме предложного падежа: «Я думаю о сладострастии и отвращении, о садических убийствах, о том, что я тебя потерял навсегда, кончено» – «Я думаю о различных вещах и, сквозь них, непрерывно думаю о Боге» – «Я думаю о нательном кресте, который я носил с детства, как носят револьвер в кармане – в случае опасности он должен защитить, спасти. О фатальной неизбежной осечке. О сиянии ложных чудес, поочередно очаровывавших и разочаровывавших мир. И о единственном достоверном чуде – том неистребимом желании чуда, которое живет в людях, несмотря ни на что. Огромном значении этого. Отблеске в каждое, особенно русское сознание».
И далее происходит перетекание мотивов, рядов думаю (с повтором-подхватом мотива думаю о Боге) / иду: «Я иду по улице, думаю о Боге, всматриваюсь в женские лица», дальше опять ряд думаю: «Я думаю о войне» – «Я думаю о банальности таких размышлений».
Одновременно упоминание о револьвере в кармане предсказывает финальный мотив «Распада атома» – самоубийство, а слова русское сознание далее подхватываются, развертывая мотив онанирующего русского сознания: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки. Законы жизни, сросшиеся с законами сна. Жуткая метафизическая свобода и физические преграды на каждом шагу. Неисчерпаемый источник превосходства, слабости, гениальных неудач». Мотив же онанизма скрепляет тему русского сознания с темой маленького человека. Его репрезентантом у Георгия Иванова выступает гоголевский Акакий Акакиевич Башмачкин вместе со своим творцом Гоголем, противопоставленным умершему, испарившемуся из русского культурного бытия светлому, гармоническому началу – пушкинскому. Одновременно в роли несчастного онаниста-вуайериста оказывается и сам герой, и русский человек вообще: «Петербургский ранний закат давно погас. Акакий Акакиевич пробирается со службы к Обухову мосту. Шинель уже украдена? Или он только мечтает о новой шинели? Потерянный русский человек стоит на чужой улице, перед чужим окном, и его онанирующее сознание воображает каждый вздох, каждую судорогу, каждую складку на простыне, каждую пульсирующую жилку». От этого фрагмента мотивные нити текста расходятся к эпизоду с онанирующим новобранцем (возможно, французом), выводя этот мотив за пределы русской и метафизической тематики, и к «онанирующему сознанию» Акакия Акакиевича и к Гоголю, который «бормочет <…> закатив глаза в пустоту, онанируя под холодной простыней»; почти в финале, где всё (и как бы сам текст Георгия Иванова, его ключевые образы) улетает в помойку вечности, присутствует и «Акакий Акакиевич, с птичьим профилем, в холщовых подштанниках, измазанных семенем онаниста».
На инвариантном семантическом уровне мотив онанизма предстает и как символ иррационального русского сознания, и как знак предельной замкнутости атома, человеческого я в себе самом (невозможность сексуального контакта с женщиной как вариант невозможности душевного контакта, общения с другими). Одновременно такая деталь, как петербургский закат, подключает к этому мотиву другой пучок инвариантных тем «Распада атома» – конец искусства, старой цивилизации, веры. Ключевой для реализации этой темы фрагмент оформлен повторами лексемы закаты / закат, частично в позиции анафоры: «Закаты, тысячи закатов. Над Россией, над Америкой, над будущим, над погибшими веками. Раненый Пушкин упирается локтем в снег и в его лицо хлещет красный закат. Закат в мертвецкой, в операционной над океаном, над Альпами, в дощатом лагерном нужнике: все оттенки желтого и коричневого, запятые на стенках, сложная вонь, перебиваемая свежестью, сквозящей в щели. Новобранец, розовый парень, придерживая одной рукой дверь, поспешно онанирует другой. Задохнувшись, заглушенно вскрикнув, он кончает <…> Так и не удалось вообразить оставленную в деревне невесту. Конечно, его убьют на войне, может быть, еще в этом году.
Закат над Тамплем. Закат над Лубянкой. Закат в день объявления войны и в день перемирия: все танцевали, все были пьяны, никто не слышал, как голос сказал – “Горе победителям”. Закат в комнате, где когда-то мы жили с тобой: синее платье лежало на этом стуле».
Еще один ключевой фрагмент «Распада атома» содержит тему крушения веры в искусство, культа эстетического и проникнут горькой иронией по отношению к эстетам. Он маркирован анафорическим повтором блаженны / блажен: «Я знаю этому цену и все-таки завидую им: они блаженны. Блаженны спящие, блаженны мертвые. Блажен знаток перед картиной Рембрандта, свято убежденный, что игра теней и света на лице старухи – мировое торжество, перед которым сама старуха ничтожество, пылинка, ноль. Блаженны эстеты. Блаженны балетоманы. Блаженны слушатели Стравинского и сам Стравинский. Блаженны тени уходящего мира, досыпающие его последние, сладкие, лживые, так долго баюкавшие человечество сны».
Этот фрагмент, являющийся антисимволом веры автора и его героя, что подчеркнуто благодаря цитатному характеру приема и самой лексемы, отсылающих к Христовым заповедям блаженства из Евангелия от Матфея (глава 5, стихи 3–11), где сказано: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное. Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся. Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут. Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят. Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими. Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное. Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня».
Поэтика повторений охватывает не только повторы слов, но и повторы значений, сем, имеющих разное лексическое выражение. В тексте Георгия Иванова устанавливается эквивалентность между закатом, смертью культуры, смертью отдельных людей, смертью крысы, онанизмом и совокуплением с мертвой. Приравнивание совершается, например, благодаря паронимической аттракции (Гоголь, который онанирует, «закатив глаза в пустоту», и закат), омонимии (кончающий онанист-новобранец и конец жизни и культуры), коннотациям (вытекающее из мертвой семя и семя онаниста как бесплодные) и т. д.
Структура «Распада атома» организована помимо точных лексико-синтаксических и лексических повторов повторениями образов, не имеющих тождества в лексическом плане выражения. Таков ряд образов: мертвая девочка (и мотив совокупления с нею) – женщина (и совокупление с нею) – генеральская дочка – Психея – былая возлюбленная героя. Или три образа: дохлая крыса в мусорном ведре, неосторожно съевшая яд, французский министр, подписавший Версальский договор с поверженной Германией и позднее проворовавшийся и умерший «на тюремной койке», и «чернильная крыса» Акакий Акакиевич. Образы крысы и министра находятся в начале текста и соединяются в финале: «Министр, подписавший версальский договор, пролетел, напевая “Германия должна платить”, – на его острых зубах застыла сукровица, в желудке просвечивал крысиный яд».
В начале текста описывалось содержимое мусорного ведра. В конце сама вечность оказывается родом помойки, куда все ссыпается. Повтор уже не самого образа, а его семантического наполнения и мотива выброшенного мусора закольцовывает текст, но с кумулятивным эффектом – финальный образ вселенской помойки в семантическом отношении несоизмеримо сильнее начального, внешне просто бытового. Начинаясь вполголоса, под сурдинку, ближе к финалу текст звучит грандиозным и страшным крещендо.
В мотивной паутине повторов и сплетений ивановский герой теряет персонажные принципы, являясь то конкретным я – русским эмигрантом, то Акакием Акакиевичем, то человеком вообще, мельчайшей единицей, атомом. Законы наррации нарушены: герой Иванова – то повествующий, то повествуемый. В конечном счете комбинаторика мотивных и образных повторов приводит к размыванию и исчезновению пространственно-временных ориентиров. Соответственно, отдельные эпизоды (как шокировавшая современников и сочтенная «порнографической» сцена с мертвой девочкой) не могут быть оценены однозначно как реальные (в рамках художественного мира текста) или же как плод больной фантазии атома. Размыванию референции способствует также употребление одних и тех же лексем и как означающих, отсылающих к предметному денотату, и как символов (как в случаях с закатами и с онанизмом).
Ритм повторов, уходящих и вновь возвращающихся, наплывающих мотивов и образов, в «Распаде атома» имеет, очевидно, изобразительную функцию, словно воспроизводя ритм коитуса или манипуляций онаниста.
Структура «Распада атома» подчинена не логике сюжетного повествования, а музыкальным принципам контрапункта и обнаруживает определенное родство с поэтикой симфоний Андрея Белого, где «[о]бразы и эпизоды сочетаются в свободных комбинациях и сменяют друг друга вне зависимости от обычных сюжетно-прагматических связей, но это не значит, что в произведении Белого все подчинено внутреннему, “музыкальному” ритму и управляется чередующимися образно-смысловыми лейтмотивами». Сходство это, по-видимому, намеренное: ивановский текст является во многих отношениях программно антисимволистским по семантике, при том что в плане выражения «Распад атома» ориентирован на символистскую поэтику.
Принципы построения симфоний Андрея Белого родственны не только музыке, но и поэзии. Это естественно, так как организация музыкального и стихотворного текстов во многом похожи. Как заметил Иосиф Бродский, «[в]ообще, мне кажется, музыка дает самые лучшие уроки композиции, полезные и для литературы. Хотя бы потому, что демонстрирует некие основополагающие принципы. <…> А чего стоит чередование лирических пассажей и легкомысленных пиццикато… и вся эта смена позиций, контрапунктов, развитие противоборствующих тем, бесконечный монтаж».
Для сравнения поэтического повтора с прозаическим рассмотрим повторяющийся образ растение чернобыльник в рассказе графа Льва Толстого «Хозяин и работник».
Признак чернобыльника, заключенный во внутренней форме слова и содержащийся в описании засохшего растения Толстым, – черный цвет. Этот цвет наряду с белым цветом снега образует фон, семантический «второй план» всего толстовского рассказа. Впервые сквозной цветовой образ черного цвета встречается еще задолго до описания чернобыльника, словно подготавливая появление изображения мертвого растения ближе к финалу рассказа, в момент кульминации. Этот цвет в описании трагической поездки встречается при упоминании Телятинского леса, который «изредка смутно чернел через снежную пыль», затем появляется в эпизоде, когда персонажи, в первый раз сбившись с пути, видят землю, которая «чернелась», насыпавшись «с оголенных озимей сверх снега» и окрасив его «черным». После этого заблудившиеся Василий Андреич и Никита, оказавшись на захаровском поле, различают «черную картофельную ботву, торчавшую из-под снега». Наконец они увидели что-то «черневшееся»; оказалось, это «ряд высоких лозин», которые «были обсажены по канаве гумна», за ними же «зачернелась прямая полоса плетня риги под толсто засыпанной снегом крышей».
Так хозяин и работник в первый раз попадают в Гришкино вместо Горячкина, куда направлялись. Брехунов решает не останавливаться на ночлег, а продолжить опасное путешествие. Вскоре они обогнали телегу, в которой возвращаются с праздника мужики и баба. Телега сначала показалась Брехунову и Никите как «что-то черное, двигавшееся в косой сетке гонимого ветром снега». Наконец «впереди действительно зачернело что-то; лес ли, деревня»: путешественники вновь оказались в Гришкине.
После того как путники, напившись чаю у гришкинского знакомца, по настоянию Брехунова все-таки уже впотьмах выехали в дорогу, черное вновь начинает с ними свою завлекающе-обманчивую игру, на сей раз уже смертельную. «Что-то чернеющееся впереди» оказывается не лесом, как ожидал Василий Андреич, а кустом. Когда они уже окончательно сбились с пути, Василий Андреич, всматриваясь в пелену снега перед собой, различает лишь «чернеющую голову» запряженного в их сани жеребца Мухортого.
Василий Андреич пытается бежать один из снежного плена на Мухортом, оставив Никиту замерзать в санях: «Вдруг перед ним зачернелось что-то. Сердце радостно забилось в нем, и он поехал на это черное, уже видя в нем стены домов деревни. Но черное это было не неподвижно, а все шевелилось, а было не деревня, а выросший на меже высокий чернобыльник, торчавший из-под снега и отчаянно мотавшийся под напором гнувшего его все в одну сторону и свистевшего в нем ветра. И почему-то вид этого чернобыльника, мучимого немилосердным ветром, заставил содрогнуться Василия Андреича, и он поспешно стал погонять лошадь, не замечая того, что, подъезжая к чернобыльнику, он совершенно изменил направление <…>».
В своем теперь уже одиноком странствии Брехунов тоже сбился с пути, двигаясь по кругу; он вновь приходит все к тому же чернобыльнику: «Опять впереди его зачернелось что-то. Он обрадовался, уверенный, что теперь это уже наверное деревня. Но это была опять межа, поросшая чернобыльником. Опять так же отчаянно трепыхался сухой бурьян, наводя почему-то страх на Василия Андреича. Но мало того, что это был такой же бурьян, – подле него шел конный, заносимый ветром след. Василий Андреич остановился, нагнулся, пригляделся: это был лошадиный, слегка занесенный след и не мог быть ничей иной, как его собственный».
Образ чернобыльника соотнесен с образом других растений – лозин, возле которых оказались Василий Андреич и Никита, в первый раз подъехав к Гришкину. Брехунову в «чем-то черном, показавшемся из-за снега впереди их» чудится Горячкинский лес. Но «Никита видел, что со стороны черневшегося чего-то неслись сухие продолговатые листья лозины, и потому знал, что это не лес, а жилье <…>. И действительно, не проехали они еще и десяти саженей <…> как перед ними зачернелись, очевидно, деревья, и послышался какой-то новый унылый звук. Никита угадал верно: это был не лес, а ряд высоких лозин, с кое-где трепавшимися еще на них листьями. Лозины, очевидно, были обсажены по канаве гумна». Миновав эти посадки, лошадь вскоре выбралась на дорогу.
И лозины, и чернобыльник нещадно раскачивает холодный ветер; «унылому звуку», издаваемому лозинами на ветру, соответствует свист ветра в поросли чернобыльника. В обоих случаях Брехунов обманывается, принимая лозины за лес, а чернобыльник – за стены изб. Однако два образа не столько созвучны, сколько контрастны один по отношению к другому: посаженные крестьянскою рукою лозины – верный знак близкого жилья; сухой бурьян в поле, по ошибке принятый было Брехуновым за деревенские избы, – свидетельство окончательной утраты пути, тщетности потуг Василия Андреича выбраться из пучины снежного моря.
У мотающегося под порывами ветра чернобыльника есть и образ-двойник, наделенный противоположным колористическим признаком, – белая рубаха, висящая вместе с другим «замерзшим бельем» на веревке в одном из дворов на околице Гришкина: «Белая рубаха особенно отчаянно рвалась, махая своими рукавами». Покидая Гришкино, Брехунов и Никита вновь замечают эту рубаху: «белая рубаха уже сорвалась и висела на одном мерзлом рукаве». Потом, в третий раз, они видят это забытое на ветру белье, вторично попадая в деревню. И наконец, когда они в последний раз выезжают из деревни, белья «теперь уже не видно было». Рубаха, как и чернобыльник, раскачиваемая ветром, метонимически обозначает человека. С одной стороны, этот образ – предвестие смерти Брехунова: белый – цвет смерти (ср. народный обычай надевать перед смертью белые рубахи); белый – цвет снега, засыпающего дорогу и затягивающего пеленой окрестности; белы лицо и борода у полузамерзшего, заиндевевшего от мороза Никиты. У Никиты, входящего в гришкинскую избу, «запушенное снегом лицо, глаза и борода». И потом, в уже вставших санях: «густо засыпанный снегом Никита».
В белом и черном цвете благодаря повторам актуализируется символическое значение, связанное с трауром и смертью. Квинтэссенция этих смыслов заключена в образе чернобыльника. Из всех образов рассказа, связанных с черным цветом, чернобыльник – самый действенный как символ. В нем заключен библейский новозаветный прообраз, семантический архетип. Чернобыльник – другое название растения полынь. В Откровении святого Иоанна Богослова (глава 8, стихи 10–11) одна из эсхатологических казней погрязшего в грехах, отвернувшегося от Бога человечества такова: «Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде полынь; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки». «Хозяин и работник» – это тоже своего рода эсхатологический текст, «откровение смерти», дарованное Василию Андреичу Брехунову. Толстовский рассказ повествует не о «большой», а о «малой» эсхатологии – о судьбе одной грешной души, прошедшей через предсмертные мытарства к свету любви и правды.
В сюжетном плане толстовского рассказа, рассматриваемом с точки зрения правдоподобия, мимесиса, ситуации, когда герой дважды видит белую рубашку или чернобыльник и тем более когда он раз за разом встречается с черными/чернеющимися предметами, являются не повторами одного события, а разными событиями. И только в символическом коде произведения они воспринимаются как повторы. Таким образом, символический код «реалистического», условно говоря, рассказа организован по поэтическому принципу. Именно этот поэтический принцип (повторы и контрасты) в прозе ответствен за формирование дополнительного, надфабульного значения – то есть собственно художественной семантики. Однако этот код – уровень второго порядка, как бы надстроенный над уровнем событийным. Семантика уровня второго порядка, будучи интерпретирована после восприятия фабульного уровня, побуждает вновь вернуться к событиям и понять их уже не только как мир референтов, но и как символическую структуру. В итоге дополнительный смысл как бы сквозит, мерцает сквозь события.
По-видимому, с определенным основанием можно говорить о противоположности установок прозы и поэзии в литературе Нового времени. Для большинства жанров первой характерна в качестве доминантной установка на референцию (хотя и преимущественно по отношению к воображаемому миру), на означаемое. Для большинства поэтических жанров, напротив, доминантным является принцип автореференции, означивание означающих. Поэтический текст означает прежде всего сам себя, повтор в нем указывает не на повторение референтов, а на самого себя. Показательна в этой связи как актуализация фонетико-фонологических структур в поэтических текстах, в ХХ веке рассмотренная прежде всего структуралистами, так и роль визуального компонента в поэтическом тексте. «Сегодня уже не выглядит преувеличением суждение о том, что “вся напечатанная поэзия – это визуальная поэзия в широком смысле; в том смысле, что, когда мы читаем стихотворение, визуальная форма влияет на то, как мы читаем его, и таким образом соучаствует в формировании нашего опыта в восприятии звука, движения и значения стихотворения”».
Особенно же показательны carmina figurata – крайний пример того, как визуальность графического облика текста утверждается именно в поэзии, но не в прозе.
Последовательное использование поэтического повтора в прозаическом тексте приводит к принципиальным изменениям в его референтной функции.
Экзистенциализм по-русски, или Самоубийство серебряного века: «Распад атома» Георгия Иванова
[906]
Эта небольшая книжка, изданная в Париже в 1938 году тиражом двести экземпляров, не прошла незамеченной и имела некоторый успех, которым, впрочем, кажется, была обязана исключительно скандальному обнажению доселе запретных для изящной словесности сфер бытия. Описание содержимого мусорного бака (дохлая крыса, окурки, «ватка, которой в последний раз подмылась невеста»), сцена совокупления героя-повествователя с мертвой девочкой («семя вытекло обратно, я вытер его носовым платком» – с. 12), парижский туалет, под писсуаром которого лежит пропитанный мочой распухший кусок хлеба, и нищий, ждущий, чтобы поднять его и поспешно «унести эту булку домой» (с. 27) – грязь, порнография, непристойность… И рядом с ними эпатирующие оценки русского сознания: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки» (с. 8). И наконец: вынесенный России неотменяемый диагноз – смерть. Причем не только на родине, – с этим, скрепя сердце, литераторы-эмигранты еще могли бы смириться. Так нет же: Россия умерла, перестала быть как на родине, так и в изгнании: «Ох, эта пропасть ностальгии, по которой гуляет только ветер, донося оттуда страшный интернационал и отсюда туда – жалобное, астральное, точно отпевающее Россию, “Боже, Царя верни”» (с. 8).
Экзистенциальный, метафизический смысл «Распада атома», неразрывная связь сквозной, то звучащей вполголоса, то доходящей до грозового крещендо, темы пошлости человеческого существования с другой струящейся сквозь текст, обволакивающей его темой – смертью искусства, абсолютное чувство богооставленности, раздавливающее героя, превращающее его, взыскующего Господа и слышащего лишь вселенскую немоту, в плевок на парижской мостовой, – ничего этого не обнаружили суровые критики ивановской книги. Одним из немногих высоко оценил «Распад атома» Владимир Злобин, признавший «несомненное религиозно-общественное значение» книги, автор которой пытается «соединить человека, Бога и пол» вслед за Василием Розановым, но иначе, не через род и семью, а через «я». Произведение Иванова он назвал «книгой очень современной и для нас, людей тридцатых годов нашего века, бесконечно важной».
Однако защита Злобина, продиктованная, вероятно, отчасти «литературно-партийными» интересами, оказалась довольно неуклюжей: рецензент свои толкование и оценку декларировал, но не доказывал.
Как обыкновенно, резок был Владимир Набоков, откликнувшийся даже не на произведение Иванова (оно, по его мнению, вероятно, вообще не заслуживало внимания), а на текст Владимира Злобина: «Автор статьи договаривается до бездн, стараясь установить, почему эта брошюрка с ее любительским исканием Бога и банальным описанием писсуаров (могущим смутить только самых неопытных читателей) просто очень плоха». Набоковский несправедливый отзыв продиктован личной неприязнью к автору «Распада атома»: история литературной вражды двух литераторов была давней, и она – одно из прискорбных свидетельств человеческого несовершенства, обидчивости и мелочной мстительности.
«Рискованным манифестом на тему умирания современного искусства» назвал «Распад атома» Роман Гуль, утверждавший, что «в стремлении к “эпатажу” Иванов уснастил свою книгу нарочитой и грубой порнографией».
На этом печальном и мрачном фоне счастливо выделяется отклик Ходасевича, переступившего через давнюю личную антипатию к автору. Отведя как неуместные и упрек в «порнографии», и подозрение в дешевом эпатаже как инструменте успеха, Владислав Ходасевич тонко отметил жанровое своеобразие книги – «поэмы в прозе», но в конечном счете отправил ее в мусорный бак как низкопробную и безнравственную: «<…> Становится жутковато: как бы не взяли в Москве да не перепечатали бы всю книгу полностью, как она есть, – с небольшим предисловием на тему о том, как распадается и гниет эмиграция от тоски по “красивой жизни” и по нетрудовому доходу».
Гласом вопиющего в пустыне прозвучали слова Зинаиды Гиппиус на заседании литературного общества «Зеленая лампа» в конце января 1938 года: книга Георгия Иванова «не хочет быть литературой», «по своей значительности она выливается за пределы литературы».
Итог попытался подвести многие годы спустя Глеб Струве, но и его суждение далеко от беспристрастного нейтрального тона: «Книга эта не подходит ни под один принятый беллетристический жанр. Она написана от имени фиктивного героя, но действия в ней никакого нет. Размышления о конце искусства и конце эпохи вообще перемежаются с отдельными эпизодами и подчеркнуто натуралистическими описаниями (например, содержимого уличного мусорного ящика в Париже)». Отбрасывая трактовку «Распада атома» Злобиным, Струве всецело согласился с В. Сирином – Набоковым: «Есть, правда, в книге некрофильский эпизод (отвратный, но в каком-то смысле даже центральный, – к нему “я” Иванова возвращается) с совокуплением этого “я” с мертвой девочкой; есть рассуждения о парижских девицах легкого поведения с некоторыми иллюстрациями, но при чем тут соединение пола с Богом и человеком, ума не приложить <…>….Надо признать, что В.В. Набоков был прав». Впрочем, Струве проявил долю покровительственного снисхождения: «И все же некоторого внимания книжица Иванова заслуживает – и как симптом, и как комментарий к Иванову-поэту. Мысли Иванова об умирании искусства <…> не новы и не особенно интересны (и если убрать “порнографию” и еще кое-что, их можно было бы уместить на нескольких страничках, а в “книжице” их 80!), но они являются крайним выражением того ивановского нигилизма, который Гуль эвфемистически называет “экзистенциализмом”».
Несправедливость этого приговора сейчас, когда ивановский текст рассматривается с дистанции, не близоруко, с помощью новой оптики, очевидна: Георгий Иванов неизменно защищал и одновременно обличал «лично дорогое», и «Распад атома» – «это par excellence “выворачивание наизнанку” всего “лично дорогого”. И дорогого не каким-то там “русским снобам”, а самому автору <…>. “Поэма” Георгия Иванова возвещала о конце поэзии, его собственной поэзии, которой – единственной на своем земном поприще – он был предан. После “Распада атома” ее автор и на самом деле умолк как поэт на шесть лет». «Открытое заимствование тем и образов из произведений отечественных классиков» Георгием Ивановым вовсе не призвано продемонстрировать «неразрывную связь» «Распада атома» с «гуманистической традицией русской литературы», как утверждает Николай Мельников: герой не может точно вспомнить – «промычать» не только пушкинские строки «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» (с. 27), но даже и футуристическую заумь: «“Человек начинается с горя”, как сказал какой-то поэт. Кто же спорит. Человек начинается с горя. Жизнь начинается завтра. Волга впадает в Каспийское море. Дыр бу щыл убешур» (с. 26). Дальше – только немота, судорожное молчание, и никакой «гуманистической» традицией здесь и не пахнет: ее язык попросту не приспособлен для таких чувств («Жизнь больше не понимает этого языка» – с. 18), да и само обесценившееся слово «гуманизм» имеет вес и смысл, только когда относится к европейским мыслителям Возрождения. И нет в «Распаде атома» никакого «наносного цинизма, цинизм и боль несовместимы. Но, действительно, Иванов «ощущает свою боль “частицей божьего существа” и продирается сквозь мрак отчаяния и “хаос противоречий к вечной правде, хотя бы к бледному отблеску ее”».
Литературная форма «Распада атома» не столь уникальна для русской словесности, как может показаться на первый взгляд. Череда откровенных до бесстыдства признаний героя, безжалостный самоанализ напоминают о «Записках из подполья» Достоевского. Но исповедь подпольного героя прочно скреплена сюжетом, а автор брезгливо отстраняется от персонажа, – в то время как в ивановском тексте словно происходит распад структуры, автор же приближается к герою настолько, что превращается в его тень. «Музыкальное» строение текста с всплывающими и уходящими прочь, загорающимися, мерцающими и гаснущими лейтмотивами – смерть искусства, светлое пушкинское начало и темное, гнетущее, неприкаянное гоголевское, богооставленность, любовь и акт любви, парижский писсуар… – завораживающий, парализующий, оплетающий ритм фраз, – отголосок словесно-музыкальных симфоний Андрея Белого, но без мистических озарений, без символистского мифотворчества. Шокирующая откровенность рассказчика, кажущаяся спонтанной, хаотичной смена эпизодов-кадров, словно заснятых камерой, которую забыл выключить оператор, вызывают в памяти «Опавшие листья» и «Уединенное» Василия Розанова, «интимные до оскорбления». Но Розанов действительно превращал интимное свидетельство, «документ души» в достояние литературы. Иванов же совершает противоположную метаморфозу: литературный текст притворяется интимным дневником, написанным едва ли не извращенцем – некропедофилом и садистом – все это в воображении. Этот странный, кажущийся даже чудовищным персонаж имеет, однако, весьма почтенную – в литературном, а не в социальном отношении – родословную. Его предок – гоголевский Акакий Акакиевич Башмачкин, «маленький человек» – предмет сочувствия и сострадания милосердной русской словесности. Акакия Акакиевича обижали люди, и страдал он фетишизмом, возведя в перл создания, сделав своею любовницей и супругою новенькую шинель; изъяснялся косноязычно, наводняя свою речь всякими «того-с». Безымянный герой Иванова обижен не людьми, а бытием и Богом (если Он есть, во что несчастный аноним хочет, и не может, и не желает верить). Предмет его вожделения – мертвая девочка и здравствующие женщины, но он не удовлетворяет свою страсть физически, а, почти как вуайерист, следит за парами и в воображении рисует откровенные сцены. И совокупление с умершей девочкой, похоже, только плод его воображения. Этому господину «никто» далеко до демонических «сильных» извращенцев Достоевского – Свидригайлова и Ставрогина. И персонаж Иванова почти отождествляет себя с бедным Акакием Акакиевичем: «Петербургский ранний закат давно угас. Акакий Акакиевич пробирается со службы к Обухову мосту. Шинель уже украдена? Или он только мечтает о новой шинели? Потерянный русский человек стоит на чужой улице, перед чужим окном, и его онанирующее сознание воображает каждый вздох, каждую судорогу, каждую складку на простыне, каждую пульсирующую жилку. Женщина уже обманула его, уже растворилась без следа в перистом вечернем небе? Или он только предчувствует встречу с ней? Не все ли равно» (с. 28). Онанизм «метафизический» приравнен к реальному. Это он, Акакий Акакиевич, «в холщовых подштанниках, измазанных семенем онаниста» (с. 33), тоже ничтожный атом: «Акакий Акакиевич получает жалованье, переписывает, копит деньги на шинель, обедает и пьет чай. Но это все поверхность, сон, чепуха, бесконечно далекая от сути вещей. Точка, душа неподвижна и так мала, что ее не разглядеть и в самый сильный микроскоп. Но внутри, под непроницаемым ядром одиночества, бесконечная нелепая сложность, страшная взрывчатая сила, тайные мечты, едкие, как серная кислота. Атом неподвижен. Он крепко спит. Ему снится служба и Обухов мост. Но если пошевелить его, зацепить, расщепить…» (с. 28–29).
Слышится на страницах «Распада атома», в мечтах мелкого чиновника о генеральской дочке, и быстрый горячечный шепот другого гоголевского «маленького человека» – Поприщина из «Записок сумасшедшего». Чуть в отдалении – несчастный Макар Девушкин из «Бедных людей» Достоевского, потерявший любимую девушку. А за этими тенями смутно виднеются воспаленные глаза «маленького человека» декадентской эпохи – гимназического учителя Передонова – сладострастника, тайного извращенца, скандалиста из романа Федора Сологуба «Мелкий бес». Еще в романе «Тяжелые сны» Сологуб «писал действительно о себе, о своих двоящихся мыслях и поисках истины (и затем развивал эту тему в “Мелком бесе” и “Творимой легенде”)». Тоска, подавленность, ощущение враждебности мира, страх перед ним гнетут и учителя Передонова.
Но Федор Сологуб в своем декадентском романе преклонялся перед Красотой, отвергнутой ивановским «атомом»: «Основополагающая для творчества символистов утопия о Красоте – глубинной сущности мира и преображающей силе бытия – трансформировалась в романе в миф о невозможности воплощения Красоты в земном бытии, которым движет “слепая злая воля”, где царят хаос и энтропия. Ведущая метафизическая идея “Мелкого беса” утверждает земное бытие как <…> обман и кажимость».
Декаданс совершил выбор в пользу Красоты. «Выбор в пользу автономной, свободной красоты равнозначен освобождению от морально-этических категорий добра и зла. При этом либо различие между добром и злом отрицается <…> либо утверждается красота зла и злотворность эстетического <…>». Для Георгия Иванова мир, пропитанный и пахнущий рвотой, мочой и кровью, реален, слишком реален, он явственнее чахоточно бледных фантазий искусства.
«Мир уродлив и страшен, – тем хуже миру», – утверждает автор «Мелкого беса».
«Мир уродлив и страшен, – но Красота не должна горделиво возноситься над ним», – отвечает автор «Распада атома».
У маленького человека не маленькое жалованье, а маленькая душа. Но такая она у всех. Акакию Акакиевичу легко сострадать. А просто ли посочувствовать «маленькому человеку», обиженному бытием? Все мы вышли из «Шинели» (шинели) Гоголя. И все мы в нее возвращаемся, зябко кутаемся на петербургском промозглом зимнем ветру в парижских июльских сумерках.
«Распад атома» был издан в один год с экзистенциалистским романом Жана-Поля Сартра «Тошнота». «Говорить о прямом влиянии вряд ли приходится: Георгий Иванов завершил свою “поэму в прозе” (определение В. Ходасевича) еще в конце февраля 1937 года, и тем не менее переклички обеих вещей русского и французского авторов очевидны – эффект близкой мировоззренческой наводки глаза!»
Рожденные в один год, эти два произведения очень похожи. Но если они и братья, то не близнецы. Слова Светланы Семеновой: «и “я” “Распада атома”, и дневниковое “я” Рокантена из “Тошноты” – герои воистину экзистенциальные, открывшие для себя ощущение своего существования как такового, герои, пробудившиеся от механически-будничной спячки жизни, обретшие какое-то пронзительное, страшное зрение истины смертного, случайного, абсурдного бытия» справедливы только для героя «Тошноты». Ивановский «атом» не пробуждался, он страдает метафизической бессонницей и одновременно спит наяву: «<…> В моем сознании законы жизни тесно переплетены с законами сна. Должно быть, благодаря этому перспектива мира сильно искажена в моих глазах» (с. 6). Но, Боже, какие это скудные, тощие и неприглядные сны, – ничем не лучше яви. Ничтожный «атом» не испытал экзистенциальной катастрофы – прозрения, он словно бы изначально влачит существование post aetatem nostrum – после нашей эры, после конца времен.
Сартровский Антуан Рокантен тоже ощущает затерянность в мире, а свое существование переживает как абсурд. Свои новые чувства и мысли он поверяет дневнику. Но Рокантен спасается, его метафизическую тошноту вылечивают свобода и творчество. Он находит точку опоры в пустоте бытия – Книгу. Только «надо, чтобы за ее напечатанными словами, за ее страницами угадывалось то, что было бы не подвластно существованию, было бы над ним. Скажем, история, какая не может случиться, например сказка. Она должна быть прекрасной и твердой как сталь, такой, чтобы люди устыдились своего существования».
Альбер Камю книгу «Миф о Сизифе», изданную в декабре 1942 года, завершает гимном свободе: «Остается только судьба, и ее исход предрешен. За исключением единственной фатальности смерти, во всем остальном, в радости ли, в счастье, царит свобода. Человеку предоставлен мир, он – единственный властелин его».
Для героя Иванова этот рецепт непригоден: он и так свободен, и не знает, что делать с этим, его пугает не абсурд бытия, а «сладковатый тлен – дыхание мирового уродства», преследующий, «как страх» (с. 7). Он видит жизнь как кучку сора, которая «исчезая, уничтожаясь, улетает в пустоту, уносится со страшной скоростью тьмы» (с. 11). Как «рвоту, мокроту, пахучую слизь», как «падаль», «человеческую падаль» (с. 13). От такого мира не тошнит, а выворачивает наизнанку. Собственными внутренностями.
«Г. Иванов как бы уже перерос такое эстетическое оправдание бытия», – замечает Светлана Семенова. Она констатирует: «Таков страшный онтологический итог, выраженный Георгием Ивановым с раздирающей болью, черной иронией, на таких эстетических пределах, которых еще не знала большая русская литература».
Экзистенциализм Серена Кьеркегора, приходящего через «страх и трепет», через абсурд бытия к вере, не для ивановского «атома». Очищения смертью, ее «откровениями», приобщения к жизни вечной, дарованного Толстым Ивану Ильичу Головину и Василию Андреичу Брехунову через преодоление ограниченности «я», погрязшего в себялюбии и фальши, ивановский «атом», отпавший от Бога, лишен. Трагический оптимизм Сартра и Камю для него слишком жизнерадостен и эгоистичен в самоутверждении свободы «я».
Сначала русские классики, чьи сочинения заворожили философов-экзистенциалистов, – Толстой в «Смерти Ивана Ильича и в «Хозяине и работнике», Достоевский в своих великих романах, затем французские экзистенциалисты – Сартр, Альбер Камю – вбрасывали своих героев в «пороговые ситуации», пытали их смертью, чтобы добиться «перелома». Экзистенциалистская литература изображала этот «перелом» как «крушение», «падение» прежней стройной картины мира и переход через абсурд к обретению высшей истины. И намного реже – как безысходное падение в состояние абсурда: таков роман Камю «Посторонний». Персонаж экзистенциалистов – это прежде всего герой. Георгий Иванов представляет нам не-героя, который словно искони был одержим метафизической тоской и экзистенциальным ужасом. Да, он знает, что была большая война, после которой все стало иначе, мир сдвинулся в своих основаниях. Кажется, когда-то у него была родина, которую звали Россия. Может быть, у него когда-то и где-то была возлюбленная: о ней этот человек без имени и лица вспоминает несколько раз, бормочет: «Синее платье, размолвка, зимний туманный день…» (с. 19).
Но о России автор «Распада атома» еще несколькими годами раньше написал:
Возлюбленная ивановского персонажа, может быть, не более реальна, чем та душа – Психея, которая рождается из тайных мечтаний и «жадной мысли» Акакия Акакиевича, «превращается в <…> желанную плоть» (с. 29). Так Психея грезится было человеку без имени в «уличной девчонке» (с. 31).
Не было у этого «атома» другой жизни, он изначальный пленник бытия – мусорного бака, морга, кафе, наводненного самодовольными пошляками. Если и было иное прошлое, то оно давно превратилось в plusquamperfectum – давнопрошедшее время. В грамматике русского языка его нет.
Да и само его существование эфемерно, он именует себя то в первом лице – «я», то просто отстраненно называет «человеком». Философ Декарт создал формулу, доказательство бытия «я»: «Cogito ergo sum» – «Я мыслю, следовательно, я существую». Первый фрагмент «Распада атома» открывается словами «Я дышу» (с. 6), второй фрагмент – словами «Я живу» (с. 6). Признаком существования «атома» оказывается только физиологический процесс, не зависящий от его сознания. Впрочем, даже такая уверенность в существовании «я» небесспорна: между «Я дышу» и «Я живу» разрыв, зияние в десятки строк.
За несколько лет до написания «Распада атома» немецкий экзистенциальный мыслитель писал об «анонимных силах», об «анонимном» как о «подлинном бытии человека, угрожающем исчезновением в рассеянии, и подлинном небытии, притязающем как будто на всю сферу существования». Иванов эту анонимность, это не-бытие воплотил в слове.
В 1930 году Георгий Иванов написал самые свои известные стихи, исполненные жуткой, запредельной иронии:
Мир «Распада атома» – мир, в котором рухнули три опоры: умерла вера в Бога. Умерла Россия. Умерло искусство. Фридрих Ницше когда-то с богоборческой отчаянной радостью и решимостью громко возвещал: «Бог умер! Бог не воскреснет! И мы его убили! <…> Никогда не было совершено дела более великого, и кто родится после нас, будет благодаря этому деянию принадлежать к истории высшей, чем вся прежняя история!» Книга Ницше была издана в 1882 году. Через двенадцать лет родился автор «Распада атома». Мир постепенно привыкал жить без Бога. Мировая война и революция в России убили веру в прогресс. Серебряный век обоготворил искусство и Красоту. Щедрую дань почитанию искусства как высшей ценности бытия отдал в юности и Георгий Иванов, вошедший в изящную словесность как младоакмеист. В 1937 году, за год до издания «Распада атома», литературный критик Владимир Вейдле напечатал трактат, названный «Умирание искусства», он завершался словами: «Последняя отторженность от религии, от религиозного мышления, от укорененного в религии миросозерцания и миропостроения (заменяемого рассудочным мироразложением) не то что отдаляет искусство от церкви, делает его нерелигиозным, светским; она отнимает у него жизнь. Без видимой связи с религией искусство существовало долгие века. Но невидимая связь в эти века не прерывалась. <…> От смерти не выздоравливают. Искусство – не больной, ожидающий врача, а мертвый, чающий воскресения. Оно восстанет из гроба в сожигающем свете религиозного прозрения, или, отслужив по нем скорбную панихиду, нам придется его прах предать земле».
Владимир Вейдле констатирует близящуюся смерть искусства, Георгий Иванов показывает, каково жить, существовать в мире, где эта смерть произошла. Вейдле пишет, что умирает новое, современное искусство, но верит в жизнь искусства прежних эпох. Иванов констатирует: безжизненным стало искусство классическое, утратившее для современного человека нравственную укорененность в бытии, оправдание перед повседневностью. «Декадентское» почитание Красоты, возносимой на пьедестал превыше добра и зла и оправдываемой даже во зле, воспетой Шарлем Бодлером в торжественных строках «Гимна красоте», переведенного символистом Эллисом: «Будь ты дитя небес иль порожденье ада, / Будь ты чудовище иль чистая мечта, / В тебе безвестная, ужасная отрада! / Ты отверзаешь нам к безбрежности врата», давно превратилось в странное суеверие, а гимны его адептов выглядели почти пошлыми в своей выспренности.
Он издевательски пишет: «бессмыслица жизни, тщета страданья, одиночество, мука, липкий тошнотворный страх – преображены гармонией искусства», как «кондитерский торт» украшен глазурью (с. 16). Кощунственно переиначивая евангельские заповеди блаженства, герой Иванова провозглашает: «Блаженны спящие, блаженны мертвые. Блажен знаток перед картиной Рембрандта, свято убежденный, что игра теней и света на лице старухи – мировое торжество, перед которым сама старуха ничтожество, пылинка, ноль. Блаженны эстеты. <…> Уходя, уже уйдя из жизни, они уносят с собой огромное воображаемое богатство. С чем останемся мы?» (с. 16).
Владимир Вейдле верил в обновление искусства, Георгий Иванов – нет, и не считал его необходимым. Перед морщинистым лицом жизни – Старухи искусство терпит нравственное поражение. Пройдет несколько лет, и мир будет поражен вопросом: «Возможна ли поэзия после Аушвица – Освенцима?» Георгий Иванов еще накануне Освенцима утверждает: искусство больше невозможно.
И он наносит удар по Серебряному веку: превращая один из созданных литературой этой эпохи великих мифов в гротескную пародию, исполняемую кривляющимся от боли и сладострастия паяцем. Она, былая возлюбленная «атома», не случайно носила «синее платье», а несчастный «атом», вспоминая, называет ее звездой. Уж не сделано ли оно из обносков «синего плаща», в который заворачивалась героиня блоковских стихов «О доблестях, о подвигах, о славе…». Одежды блоковской Дамы – это одеяние космоса, «шлейф, забрызганный звездами», а синий цвет в палитре поэта – знак небесной гармонии, неотмирного покоя: «Бездыханный покой очарован. / Несказанная боль улеглась. / И над миром, холодом скован, / Пролился звездно-синий час» («Осень поздняя. Небо открытое…»); «мирная безрадельная синь» («Ты был осыпан звездным цветом…»). Но это и любимая краска небытия и смерти: «А Жизнь исходила синим паром / К сусально-звездной синеве» («В туманах, над сверканьем рос…»); карлик – слуга смерти останавливает часы, и наступает «синий сумрак и покой» («В голубой, далекой спаленке…» [II; 105, 22, 74, 83]).
И в поэзии Георгия Иванова синий – цвет звездный, астральный, но только ледяной, жуткий: «<…> синее, холодное, / Бесконечное, бесплодное, / Мировое торжество» («Над закатами и розами…»). Цвет небытия: «Синий ветер, тихий вечер <…> Тихо кануть в сумрак томный, / Ничего, как жизнь, не зная, / Ничего, как смерть, не помня» («Синий вечер, тихий ветер…»). Этот цвет и у сумрака, и даже у ладана («Это только синий ладан…»). Стреляться надо на фоне «синеватого облака» и «синей <…> безнадежной линии / Бесконечных лесов» («Синеватое облако…»). И звезда на небе зажжена смертью:
Возлюбленная «атома», само существование которой сомнительно, – шутовская тень Прекрасной Дамы и Вечной Женственности, мистический союз Его и Ее подменен воображаемым и бесплодным совокуплением героя – с мертвой девочкой, а женственную Психею – Душу творит сладострастное воображение «онаниста» Акакия Акакиевича.
Кто она, эта мертвая девочка? Сменившая «облик» Прекрасная Дама, кончившееся искусство, исчезнувшая Россия, улетучившаяся душа, окостеневшая жизнь, неспособная к плодоношению…
Возлюбленная «атома», принадлежащая мертвому прошлому и олицетворяющая Россию, становится и гротескной «подругой» Машеньки – героини одноименного набоковского романа: один из первых рецензентов А.С. Изгоев назвал былую возлюбленную Ганина «символизирующей Россию» и несправедливо посчитал, что «излишнее, в двух-трех местах, подчеркивание этой символики, пожалуй, главный художественный недостаток прекрасной повести В. Сирина». Воспоминание о России и Машеньке дарует небоковскому персонажу новую жизнь: «В финале романа Ганин, переживший в воображении первую любовь, ощущает силы для новой жизни: “Грудь дышала ровно и глубоко <…>. Он “давно не чувствовал себя таким здоровым, сильным, готовым на всякую борьбу”».
В «Машеньке» «изгнанник Набоков получает возможность усилием воображения и памяти превратить потерянное в сверхреальное, вечно сущее и потому быть счастливым вопреки любой утрате:
Герой Иванова такой возможности не получает, он ее и не желает, ибо это вытеснение обстающей его уродливой яви фантазией и воспоминаниями осознает не как освобождение, а как трусливую метафизическую ложь.
Набоков чуток к отвратительному и уродливому, от которых русская классическая литература предпочитала гадливо отворачиваться. В «Машеньке» «по широкой улице уже шагал, постукивая палкой, сгорбленный старик в черной пелерине и, кряхтя, нагибался, когда острие палки выбивало окурок. <…> Несколько проституток разгуливали взад и вперед, позевывая и болтая с подозрительными господами в поднятых воротниках пальто». Во втором романе – «Короле, даме, валете» «однажды собаку вырвало на пороге мясной лавки; однажды ребенок поднял с панели и губами стал надувать нечто, похожее на соску, желтое, прозрачное; однажды простуженный старик в трамвае пальнул мокротой…».
Но мир для Набокова может быть и прекрасен в своих самых обыденных проявлениях: «Солнце поднималось все выше, равномерно озарялся город, и улица оживала, теряла свое странное теневое очарование. Ганин шел посреди мостовой, слегка раскачивая в руках плотные чемоданы, и думал о том, что давно не чувствовал себя таким здоровым, сильным, готовым на всякую борьбу. И то, что он все замечал с какой-то свежей любовью – и тележки, что катили на базар, и тонкие, еще сморщенные листики, и разноцветные рекламы, которые человек в фартуке клеил по окату будки, – это и было тайным поворотом, пробужденьем его». Для героя «Распада атома» красота проблескивает только или в ноющем изгрызенном годами воспоминании, или в воображении, пытающемся воспарить над серым парижским асфальтом и бескрыло падающим вниз.
При всем радикальном новаторстве Набоков был укоренен в традиции Серебряного века – в акмеизме и в символизме: «Именно акмеизм особо выделяет чувственные детали и остроту восприятия, что, как мы знаем, имело для Набокова принципиальное значение <…>. И именно символизм проповедовал такой тип метафизического дуализма – или отделение видимых явлений от “высшей” духовной реальности, – который лежит в основе набоковского подхода к потусторонней действительности. Короче, искусство Набокова представляет собою уникальный образец примирения характеристических черт обоих литературных движений, опровергая тем самым поверхностное представление о полной их и непреодолимой противоположности».
Мотиву мистической любви В. Сирин тоже отдал щедрую, хотя и прикровенную дань: «<…> Заимствованная у Блока ведущая тема набоковской поэзии воплощает платоновскую идею, согласно которой в любви, этом чувстве, восстанавливающем трансцендентальную цельность бытия, души человеческие взыскуют объединения со своими половинами, от которых отделены были при воплощении. <…> Эта мистическая концепция любви <…> пережила юношескую поэзию Набокова. Избавившись от несколько наивного пафоса и став более утонченной, она осуществляется в большинстве крупнейших произведений автора».
Владислав Ходасевич с удивительной для него близорукостью смог разглядеть во вселенском отчаянии ивановского героя всего лишь «взгляд человека, которого постигла любовная неудача, – и от этого мир ему стал мерзок, и перед тем, как пустить себе пулю в лоб, он решает испакостить мир в глазах остающихся». Но, как известно любой философии, post hoc еще не значит propter hoc: то, что отчаяние раздавило героя после утраты любимой, не означает, что метафизическая катастрофа произошла по причине любовной трагедии. В ивановском тексте такие категории, как время и причинность, вообще не просматриваются. Да и сама реальность этой трагедии и возлюбленной зыбка, сомнительна. Но сон это или действительность, потерянная любовь ивановского «атома» – символическая, хотя и «антисимволистская». Ходасевич, ближайший наследник символистов, приобретший почетную и стесняющую репутацию «Блока русской эмиграции», был обязан этот смысл увидеть и постичь. Герой Иванова – не столько характер, не столько социальный тип – ну какие могут быть типично русские «маленькие люди» в эмигрантском Париже, и сама «малость» «атома» не социальная, а символическая и философическая, – сколько точка в скрещении силовых линий текста.
Затертый «эстетский» задник в «Распаде атома» – череда монотонно сменяющих друг друга столь любимых символистами закатов и рассветов. В символизме они были знаками мистического «визионерского ожидания», «состояния, в котором <…> “мечты” обретают апокалиптически-пророческую направленность», они – «время метаморфоз и перемен». А у Иванова они лишь отмечают с безжизненностью метронома смену дня и ночи. А именование «русского сознания» «музыкальным» и «онанирующим», через запятую, в одном ряду, – пощечина символизму, почитавшему музыкальность и видевшему в музыке сокровенную основу бытия и мироздания.
Ивановского персонажа ничто не спасет, и воистину ничто ему не поможет. Встреча с бывшей возлюбленной подменена его «грязными» эротическими фантазиями. России больше нет. В известном смысле ее нет и для Набокова, но все же он, брезгливо поморщившись, подарит эту мысль самому несимпатичному персонажу «Машеньки» – пошляку Алферову, с отвратительным презрением отзывающемуся о родной стране: «– А главное, – все тараторил Алферов, – ведь с Россией – кончено. Смыли ее, как вот, знаете, если мокрой губкой мазнуть по черной доске, по нарисованной роже…».
И все-таки единственная шаткая опора в мире «Распада атома» – это любовь. Иванов словно откликается на розановское: «Всякая любовь прекрасна. И только она одна и прекрасна.
Потому что на земле единственное “в себе самом истинное” – это любовь».
Но сколь далека эта любовь от любви Серебряного века! Владимир Соловьев, идеи которого питали русских «младших» символистов, особенно Александра Блока, именовал любовь «высшим проявлением индивидуальной любви, находящей в соединении с другим существом свою собственную бесконечность» и противопоставлял ей «внешнее соединение, житейское и в особенности физиологическое», которое «не имеет определенного отношения к любви. Оно бывает без любви, и любовь бывает без него». В «совершенном браке» физическое соединение мужчины и женщины будет преодолено, изжито.
В «Распаде атома» любовь узнается по своим физическим проявлениям, по сладострастным судорогам соединения и кажется неотличимой от похоти: «Женщина. Плоть. Инструмент, из которого извлекает человек ту единственную ноту из божественной гаммы, которую ему дано слышать. Лампочка горит под потолком. Лицо откинуто на подушке» (с. 15); «единственная нота, доступная человеку, ее жуткий звон. О, подольше, подольше, скорей, скорей. Последние судороги» (с. 23). Это теперь единственные слова о любви, останавливающие внимание, не заглаженные, не затертые: ведь «как началась наша любовь? Банально, банально. Как все прекрасное, началась банально» (с. 26). Долой эстетизм! Долой стыд!
Долой стыд, «половую стыдливость», в которой Владимир Соловьев, чьи идеи вдохновляли русский мифопоэтический символизм, видел «отличительную особенность» человека: «<…> Я стыжусь, следовательно, существую, не физически только существую, но и нравственно, – я стыжусь своей животности, следовательно, я еще существую как человек».
Блестящий остроумец и мастер отточенных афоризмов герцог Франсуа де Ларошфуко признавался: «Трудно дать определение любви: о ней можно лишь сказать, что для души – это жажда властвовать, для ума – внутреннее сродство, а для тела – скрытое и утонченное желание обладать, после многих околичностей, тем, что любишь». Из этих попыток определить ускользающий предмет герой Иванова признал бы только третью.
Но в ивановской повести рядом с Эросом идет Танатос. Еще древний мудрец Гераклит заметил, что бог юной жизни разгула Дионис сходен с богом мертвых Аидом, и эти слова его подхватил Владимир Соловьев, назвавший Диониса и богом эротической страсти. Но русский мыслитель всего лишь сравнивал подвластность человека смерти с его умиранием в обезличенном эросе. Георгий Иванов заставляет своего героя творить акт любви с мертвой.
Владимир Злобин был неправ: никакого подступа к новой философии любви, к оправданию через эрос в «Распаде атома» нет; есть лишь некая метафизическая «прапамять» о любви как силе, одухотворяющей косное бытие.
В «Распаде атома» умирает не только человек, закаты встают «над будущим, над погибшими веками» (с. 27). Герой гибнет физически, убивая себя из револьвера. Но это не акт отчаяния или самоутверждения. «Атом» – не богоборец Кириллов из «Бесов» Достоевского. Он убивает себя от страха бытия, от тоски, от отвращения. Предсмертную записку – как раз кощунственную, «протестующую против мира, бытия – «атом» составляет, однако лишь на имя «многоуважаемого господина комиссара», вероятно замещающего, занимающего место Бога в мире «мирового уродства» (с. 32). По представлениям древних греков «атом» – неделимый первоэлемент бытия; atomos так и значит ‘неделимый’. Современная автору повести физика признала атом сложной структурой, образованной протонами, нейтронами и электронами, способной к распаду. Но атом все же «наименьшая частица химического элемента, сохраняющая его свойства». Название книги Иванова парадоксально: под давлением бытия распадается само человеческое «я» – «атом», излучая страх, боль, слезы сострадания, грязные грезы…
Название ивановской книги, вероятно, навеяно строками Георгия Адамовича и Владислава Ходасевича. Георгий Адамович был убежден: «Писать, как Пушкин, сейчас имел бы внутреннее право только тот поэт, который, как и он, мог бы еще свести концы с концами в понятиях о мире, о личности, о судьбе. А что произошло с человеком за эти десятилетия? Мало-мальски пристальное вглядывание в европейскую культуру, мало-мальски отчетливое сознание своей финальной в ней заинтересованности, своей к ней причастности убеждает в глубокой болезни личности, в мучительном ее распаде и разложении». Признавая, что «тема распада, конечно, опасная и плохая тема», Адамович утверждал: «Но тема жизни, которая не есть жизнь, тема кукольной безмятежности, игрушечного совершенства, музейного благополучия, одним словом, творческого обмана – еще гораздо хуже и губительнее». Георгий Иванов с ним соглашался.
Георгий Адамович писал о запечатлении «распада» художником как о призвании, оспаривая мысль Ходасевича о необходимости творческого преодоления «темы смерти, распада, уничтожения», в плену у которых пребывает поэт-эмигрант, напоминающий «не Эдипа, не Прометея, не Манфреда, а всего лишь массового неудачника, замученного личными или массовыми неприятностями», томимого «скукой» за столиком «в монпарнасской кофейне». Автор трагических стихов «Европейская ночь», возражая Адамовичу, безапелляционно резюмировал: «<…> Никто еще, распадаясь духовно, не сложился в художника». Он настоятельно советовал: «Поэт, не обретающий душевной опоры в своем творчестве, в какие бы тона отчаяния оно ни было окрашено, – никогда ничего значительного не создаст. Обратно: возможность создать песню из самого своего отчаяния, из распада своего – уже есть гарантия против того последнего отчаяния и распада, при котором, конечно, естественнее всего ничего не писать. “Печаль моя светла”, – говорит Пушкин. Он не был бы не только Пушкиным, но и вообще не был бы поэтом, если бы не сказал этого, ибо для всякого поэта всякая печаль в конце концов, хотя бы на сером дне своем, осветится: светом самой поэзии».
Георгий Иванов в «Распаде атома» словно последовал всем советам Ходасевича, – но с точностью до наоборот. Герой повести – ну никак не Прометей и не Манфред, а «неудачник», посещающий парижские кофейни. Он пытается тщетно вспомнить изгрызенной, ноющей памятью именно пушкинское «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», строку из которого приводил Ходасевич, но вспоминает неверно, искажая. Ивановский «неудачник» и заумный стих Крученых, названный Ходасевичем «обессмысленными звукосочетаниями», после которых «писать уже было, в сущности, не к чему и нечего», исказил. Перед ивановским «атомом» не «серое дно», а бездонный зев черной метафизической помойки, и тут бессильны и неотличимы друг от друга пушкинская гармония и крученыховское «мычание».
Естественнонаучная метафора Георгия Иванова внешне похожа на образную мысль Карла Ясперса: современный человек «расщеплен в своей сущности. Как бы он ни мыслил себя, мысля, он противостоит самому себе и всему остальному. Все вещи он видит в противоречиях». Но это сходство – случайно оно или нет – поверхностно и потому обманчиво. Ясперс уверен в преодолении противоречий, в прорыве «я» к Богу, к трансцендентному. Иванов изображает распад последней малой точки бытия, за которым – только черная дыра, ничто.
«Распад атома» – книга не о писсуарах и не об извращенных эротических фантазиях, это не литературный эпатаж и не дневник латентного некрофила. Это антисимволистская повесть, это жест разрыва с наследием Серебряного века, выраженный посредством языка символов. Язык традиции обращен Георгием Ивановым против себя самого, он растрачивает смысл, корчится, юродствует и немотствует. Сквозь дыры в завесе вещного мира сквозит пустота, но автор и герой, всматриваясь в нее, пытаются увидеть Бога. Взгляд автора на бытие – это агностицизм, одновременно отчаянный и трезвый, мизантропический и сострадательный. Ничего общего с «нигилизмом».
Владислав Ходасевич осудил «Распад атома» как книгу, в которой гримасы и уродство жизни не преодолены гармонией искусства. Сам автор «Европейской ночи», изображая пошлое представление в парижском кабаре и противопоставляя ему Поэзию и Красоту, признавался в стихотворении «Звезды» (1925):
Этого труда он исполнить не смог, и через четыре года он предположил для себя «омертвелою душой / В беззвучный ужас погрузиться / И лиру растоптать пятой» («К Лиле»). Так и сбылось: поэт умолк, не преодолев «зазора» между «высотой задания» и «недостаточностью “подъемной силы”, “крыльев” – как лирического дара <…> так и собственной суверенной мировоззренческой, философской позиции».
Ходасевич в статье «Литература в изгнании» горько сетовал, что эмигрантская литература «не сумела во всей глубине пережить собственную свою трагедию, она словно искала уюта среди настурций, покоя в бурях, – и за то поплатилась: в ней воцарился дух благополучия, благодушия, самодовольства». До издания книги Иванова – «бездомной», изгнаннической, трагической – оставалось пять лет…
Георгий Иванов нашел в себе силы запечатлеть эти ужас и отвращение, рожденные бытием, и тем самым их преодолел.
«Распад атома» был новой прозой в большей мере, чем романы и повести Набокова – В. Сирина, в которых Нина Берберова увидела оправдание существования русской литературы в изгнании. В русской прозе ХХ века Георгий Иванов глубже других передал экзистенциальную ситуацию отчуждения. Это очень русский в своей крайности экзистенциализм – обезверившийся и отчаянно-трезвый до предела. С не меньшей силой неприятие мира выражено было, наверное, только в поэзии Марины Цветаевой, а опыт страданий – у Иосифа Бродского, изрекшего: «<…> Боль – не нарушенье правил: / страданье есть / способность тел, / и человек есть испытатель боли. / Но то ли свой ему неведом, то ли / ее предел» («Разговор с небожителем» [II; 210]).
Ивановский герой, судя искусство мерой жизни – некрасивой, тяжелой и настоящей, видел лишь одну возможность избежать фальши эстетства и не быть стертым в порошок жерновами бытия: «Тому, кто хочет пробраться сквозь хаос противоречий к вечной правде, хотя бы к бледному отблеску ее, остается один-единственный путь: пройти над жизнью, как акробат по канату, по неприглядной, растрепанной, противоречивой стенограмме жизни» (С. 17). Цирковое трюкачество, труд балаганного артиста, занятие не столь почтенное, как служение поэта-символиста – пророка, теурга, мистагога. Задача почти невыполнима, а награда двусмысленна: может статься, не вечная правда, а лишь ее бледный отблеск. Но Георгию Иванову удалось пройти над бездной небытия и бытия. После «Распада атома» он обрел новый голос и нашел новый стиль, поднявшись – спустившись до неслыханной простоты – не пастернаковского упоения жизнью, а пристального рассматривания собственного умирания. «<…> Автор шею свернул поэзии, своей собственной прежде всего поэзии, ради другой, – и уже с помощью этой другой, более подлинно и куда более мучительно в нем самом укорененной. <…> Ничего к этому не прибавишь. Никуда в отчаянии не пойдешь; но и к поэзии этой – как поэзии – прибавить нечего. Тут она снова. Как неотразимо! Как пронзительно! Гибель поэта нераздельна с торжеством. Умер он, в страданьях изнемог; а невозможное сбылось. Только невозможное и сбывается».
Свидригайлов, Ставрогин и поэтика извращения в «Распаде атома» Георгия Иванова
Повесть Георгия Иванова «Распад атома» (1938) представляет собой метасимволистский текст, структурно ориентированный на поэтику симфоний Андрея Белого с попеременно, «музыкально» всплывающими, сплетающимися и исчезающими образами и мотивами и – шире – на метаописание «текста» русской изящной словесности. Она наводнена отсылками к классическим литературным произведениям (Пушкин, Гоголь). Есть в ней и аллюзии на Достоевского. Это комбинированная цитата «и разные русские мальчики, клейкие листочки» (здесь соединены отсылки к двум фрагментам из романа «Братья Карамазовы») и финальный фрагмент – письмо героя, извещающего «господина полицейского комиссара» о неприятии «мирового уродства» (с. 33) и намерении покончить жизнь самоубийством (в нем травестийно преломляется эпизод самоубийства Кириллова из «Бесов»). Но интертекстуальные связи «РА» с произведениями Достоевского намного глубже.
В «Распаде атома» есть эпизод – воспоминание героя-«атома» о совокуплении с мертвой девочкой: «Совокупление с мертвой девочкой. Тело было совсем мягко, только холодновато, как после купанья. С напряжением, с особенным наслаждением. Она лежала, как спящая. Я ей не сделал зла. Напротив, эти несколько судорожных минут жизнь еще продолжалась вокруг нее, если не для нее. Звезда бледнела в окне, жасмин доцветал. Семя вытекло обратно, я вытер его носовым платком. От толстой восковой свечи я закурил папиросу. Мимо. Мимо» (с. 12).
Мертвая девочка, к которой вожделеет герой, – один из повторяющихся образов «Распада атома», ассоциативно связанный с целым рядом женских образов ивановского текста: с былой возлюбленной героя; с безымянной женщиной, которая уединяется с партнером в гостиничном номере; с условной возлюбленной контаминированного гоголевского персонажа (Акакий Акакиевич и он же – господин Поприщин); с символическим (и символистским по происхождению) образом Души-Психеи.
Этот эпизод в «Распаде атома» отнюдь не дань «порнографии», в которой упрекала автора почти вся современная критика, а символ смерти символистской мифологемы Прекрасной Дамы, Вечной Женственности. Не случайно непосредственно за ним следует фрагмент размышлений «атома» об утерянной возлюбленной: «Ты уносила мой свет, оставляя меня в темноте. В тебе одной, без остатка, сосредоточилась вся прелесть мира. А я мучительно жалел, что ты будешь стара, больна, некрасива, будешь с тоской умирать, и я не буду с тобой, не солгу, что ты поправляешься, не буду держать тебя за руку. Я должен был бы радоваться, что не пройду хоть через эту муку. Между тем, здесь заключалось главное, может быть, единственное, что составляло любовь. Ужас при одной этой мысли всегда был звездой моей жизни. И вот тебя давно нет, а она по-прежнему светит в окне» (с. 13).
Совокупление с мертвой, неспособное оплодотворить ее и принести ей наслаждение, очевидно, должно восприниматься как род онанизма и символ бесплодия, интровертной погруженности «я» героя в себя самое: «История моей души и история мира. Они сплелись и проросли друг в друга. Современность за ними, как трагический фон. Семя, которое не могло ничего оплодотворить, вытекло обратно, я вытер его носовым платком. Все-таки тут, пока это длилось, еще трепетала жизнь» (с. 15–16).
Мотив вожделения к девочке соотнесен с аналогичным инвариантным сюжетом у Достоевского. Лужин в «Преступлении и наказании» (ч. 4, гл. II) сообщает о якобы совершенном Свидригайловым насилии над четырнадцатилетней девочкой – родственницей госпожи Ресслих. Сам Свидригайлов рассказывает Раскольникову о попытках совращения девочек-подростков (ч. 6, гл. IV). Этот же мотив содержится и в предсмертных снах-видениях Свидригайлова (ч. 6, гл. VI); персонаж Достоевского видит гроб, в котором лежит девочка четырнадцати лет, в промокшем платьице (то есть, возможно, она утопленница); за шкафом находит девочку лет пяти, в которой пробуждается вожделение к нему.
Другой пример – из романа «Бесы», точнее из «пропущенной» главы «У Тихона»: совращение Николаем Ставрогиным девочки («думаю, лет четырнадцати, совсем ребенок на вид») Матреши. Совращение приводит к ее самоубийству; после смерти девочка является Ставрогину.
В «Распаде атома» происходит трансформация акцентов. Во-первых, пространственно-временные координаты повести размыты, ее герой одновременно и реальный русский парижанин-эмигрант, и порождение морока бытия, и тень персонажей русской классической литературы – «маленьких людей» Башмачкина и Поприщина и даже самого их автора – «онаниста» Гоголя. Соответственно, и реальность эпизода вызывает большие сомнения; есть основания счесть его грезой больного сознания этого полуиллюзорного персонажа. (Проявления же полового извращения героев Достоевского как будто бы имели место в действительности.) Реальная физическая близость подменяется сладострастной мечтой о ней. Во-вторых, совращение подменяется некрофилией, совокуплением с мертвой. При этом, однако, оно в «Распаде атома» семантически приравнивается к иным («нормальным») случаям половых актов. В ивановском тексте в отличие от романов Достоевского акцентирован, с одной стороны, мотив совокупления как умирания духовного «я» в физическом акте; с другой – контрастно ему развивается противоположный мотив совокупления как квинтэссенции духовной энергии бытия, «музыки». Некрофилия предстает уже не извращением, а символом противоестественного положения человеческого «я», утратившего все экзистенциальные ценности в извращенном мире. В-третьих, смерть (неясно, естественная или самоубийство) девочки не является следствием ее совращения героем, все происходит «наоборот», т. е. совершается инверсия мотивов совращения и смерти. В-четвертых, герой не испытывает мук совести. «Распад атома» заканчивается его самоубийством (точнее, готовностью его совершить), продиктованным не виной, а бессмысленностью бытия. Самоубийство это соотнесено не столько с самоубийством Свидригайлова или Ставрогина, сколько с «философским» самоубийством Кириллова, но пародически трактованным (вместо вызова, бросаемого Богу, вызов, адресованный «господину полицейскому комиссару»).
Мир «Распада атома» – это посткатастрофический мир, из которого улетучились все религиозные, этические и культурные ценности и остались только физические ощущения. Так и любовь (от которой сохранилась лишь травматическая, саднящая память) редуцирована до совокупления: «Сердце перестает биться. Легкие отказываются дышать. Белоснежный чулочек снят с ножки Психеи. Пока медленно, медленно обнажались колено, щиколотка, нежная детская пятка – пролетали годы. Вечность прошла, пока показались пальчики… И вот – исполнилось все. Больше нечего ждать, не о чем мечтать, не для чего жить. Ничего больше нет. Только голые ножки ангельчика, прижатые к окостеневшим губам, и единственный свидетель – Бог. Он был титулярный советник, она генеральская дочь. И вот, вот…
<…> Острый птичий профиль запрокинут в подушках. О, подольше, подольше, скорей, скорей. Все достигнуто, но душа еще не насытилась до конца и дрожит, что не успеет насытиться. Пока еще есть время, пока длится ночь, пока не пропел петух и атом, дрогнув, не разорвался на мириады частиц – что еще можно сделать? Как еще глубже проникнуть в свое торжество, в суть вещей, чем еще ее ковырнуть, зацепить, расщепить? Погоди, Психея, постой, голубка. Ты думаешь, это все? Высшая точка, конец, предел? Нет, не обманешь.
Тишина и ночь. Голые детские пальчики прижаты к окостеневшим губам. Они пахнут невинностью, нежностью, розовой водой. Но нет, нет – не обманешь. Штопором, штопором вьется жадная страсть, сквозь видимость и поверхность, упоенно стремясь распознать в ангельской плоти мечты свою кровную стыдную суть. – Ты скажи, сквозь невинность и розовую воду, чем твои белые ножки пахнут, Психея? В самой сути вещей чем они пахнут, ответь? Тем же, что мои, ангельчик, тем же, что мои, голубка. Не обманешь, нет!
<…> Значит, нет между нами ни в чем разницы и гнушаться тебе мною нечего; я твои барские ножки целовал, я душу отдал за них, так и ты нагнись, носочки мои протухлые поцелуй. “Он был титулярный советник, она генеральская дочь…” Что же мне делать теперь с тобой, Психея? Убить тебя? Все равно – ведь и мертвая теперь ты придешь ко мне» (с. 31–32).
В-пятых, и Свидригайлов, и Ставрогин не заурядны и не ничтожны, как, например, свидригайловский недоброжелатель Лужин, они – не «маленькие», а «гордые люди», пусть и изобличаемые и развенчиваемые автором в их гордыне. Что касается Ставрогина, то Николай Бердяев в книге «Миросозерцание Достоевского» (1923) даже назвал его «замечательной личностью». Герой же «Распада атома» – скорее вариация «маленького человека» (не случайно его образ пересекается с образами Акакия Акакиевича и Поприщина), и его извращенность тоже «маленькая» – проявляющаяся, по-видимому, лишь в воображаемом соитии и лишенная садизма (в противоположность поведению садиста Ставрогина, провоцирующего телесное наказание ни в чем не повинной девочки). И, наконец, и Свидригайлов, и Ставрогин – фигуры трагические. (По крайней мере, именно так они – особенно Ставрогин – истолковывались в религиозно-философской критике Серебряного века, и такая трактовка не могла не учитываться Георгием Ивановым, сформировавшимся в эту эпоху.) Так, Бердяев утверждал, что «[п]ocтигнyть Cтaвpoгинa и “Бecы” кaк cимвoличecкyю тpaгeдию мoжнo лишь чepeз мифoтвopчecтвo, чepeз интyитивнoe pacкpытиe мифa o Cтaвpoгинe кaк явлeнии миpoвoм» и что «в этoй cимвoличecкoй тpaгeдии ecть тoлькo oднo дeйcтвyющee лицo – Hикoлaй Cтaвpoгин и eгo эмaнaции». Свою задачу критик-философ видел в том, чтобы «разгадать» роман «[к]aк внyтpeннюю тpaгeдию дyxa Cтaвpoгинa <…> ибo oнa дoнынe нeдocтaтoчнo paзгaдaнa. Пoиcтинe вce в “Бecax” ecть лишь cyдьбa Cтaвpoгинa, иcтopия дyши чeлoвeкa, eгo бecкoнeчныx cтpeмлeний, eгo coздaний и eгo гибeли. Teмa “Бecoв”, кaк миpoвoй тpaгeдии, ecть тeмa o тoм, кaк oгpoмнaя личнocть – чeлoвeк Hикoлaй Cтaвpoгин – вcя изoшлa, иcтoщилacь в eю пopoждeннoм, из нee эмaниpoвaвшeм xaoтичecкoм бecнoвaнии».
Л.В. Пумпянский, резюмируя мысль, ставшую после работ В.И. Иванова и Бердяева уже трюизмом, утверждал в докладе «Достоевский как трагический поэт» (прочитан в 1919 году): «Общая цель усилий Достоевского… я понимаю <ее> как обоснование нравственного закона… чрез наисильнейшие его кризисы… Мы вступаем в область точной трагедии».
«Атом» же из ивановской повести напрочь лишен черт трагического героя, его существование – экзистенциальный абсурд, трагедия без трагического, без вины. Невозможен здесь и катарсис, как бы намеченный предсмертным благородным поступком и самой гибелью другого персонажа Достоевского – Свидригайлова.
В толковании Бердяева «[р]aзвpaт Cтaвpoгинa ecть пepeлив личнocти зa гpaни в бeзмepнocть нeбытия. Eмy мaлo бытия, oн xoтeл и вceгo нeбытия, пoлюca oтpицaтeльнoгo нe мeнee, чeм пoлюca положительного. Жyткaя бeзмepнocть нeбытия – coблaзн paзвpaтa. B нeм ecть пpeльщeниe cмepти, кaк paвнocильнoй и paвнoпpитягaтeльнoй жизни. Meтaфизикy paзвpaтa, бeздoннyю глyбинy eгo тьмы Дocтoeвcкий пoнимaл, кaк ни oдин пиcaтeль миpa. Paзвpaт Cтaвpoгинa, eгo жyткoe cлaдocтpacтиe, cкpытoe пoд мacкoй бeccтpacтия, cпoкoйcтвия, xoлoднocти, – глyбoкaя мeтaфизичecкaя пpoблeмa. Этo oднo из выpaжeний тpaгeдии иcтoщeния oт бeзмepнocти. B этoм paзвpaтe cилa пepexoдит в coвepшeннoe бeccилиe, opгийнocть – в лeдянoй xoлoд, в cлaдocтpacтии иcтoщaeтcя и гибнeт вcякaя cтpacть. Бecпpeдeльный эpoтизм Cтaвpoгинa пepeлилcя в нeбытиe. Eгo oбpaтнaя cтоpoнa – oкoнчaтeльнaя импoтeнция чyвcтв». Вина Ставрогина, по Бердяеву, в том, что «[о]н нe coвepшил твopчecкoгo aктa, нe пepeвeл ни oднoгo из cвoиx cтpeмлeний в твopчecкoe дeйcтвиe, eмy нe былo дaнo ничeгo coтвopить и ocyществить. Eгo личнocть pacкoвaлacь, pacпылилacь и изoшлa, иccяклa в бecнoвaнии xaoca, бecнoвaнии идeй, бecнoвaнии cтpacтeй, peвoлюциoнныx, эpoтичecкиx и пpocтo мepзocти чeлoвeчecкoй. Личнocть, ничeгo нe coтвopившaя, yтepялa ceбя в эмaниpoвaвшиx из нee бecax. Toлькo пoдлинный твopчecкий aкт coxpaняeт личнocть, нe иcтощaeт ee. Иcтoщaющaя эмaнaция ничeгo нe твopит и yмepщвляeт личнocть». Причину трагедии, бытийного краха героя «Бесов» Бердяев усматривает в том, что «Cтaвpoгин ни c кeм нe мoжeт coeдинитьcя, пoтoмy что вce лишь eгo пopoждeниe, eгo coбcтвeнный внyтpeнний xaoc. У Cтaвpoгинa нeт eгo дpyгoгo, нeт выxoдa из ceбя, a ecть лишь выxoдящиe из нeгo, лишь иcтoщaющaя eгo эмaнaция. Oн нe coxpaнил, нe coбpaл cвoeй личнocти. Bыxoд из ceбя в дpyгoгo, c кoтopым coвepшaeтcя пoдлиннoe coeдинeниe, кyeт личнocть, yкpeпляeт ee. Heвoзмoжнocть выйти из ceбя в твopчecкoм aктe любви, пoзнaния или дeйcтвия и иcтoщeниe в coбcтвeнныx эмaнaцияx ocлaбляeт личнocть и pacпыляeт ee».
Для персонажа «Распада атома» невозможен выход «из себя в другого», потому что с его точки зрения (которой не противопоставлена иная) другие духовно мертвы, как мертво или распадается и его собственное «я». Он истощается не как эманирующее, а как «онанирующее» сознание, причем это не его индивидуальное свойство, а атрибут русского сознания вообще: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки. Законы жизни, сросшиеся с законами сна» (с. 8). «Атому» некого оплодотворить, потому что она, его Психея, потеряна, а несчастная девочка мертва. Вместо «творческого акта» остался только половой, сохраняющийся как единственная физически переживаемая радость, но не «атомом», а теми двумя анонимными мужчиной и женщиной, чье соитье рисуется в его воображении. При этом страсть, как и ставрогинский разврат в бердяевской трактовке, овеяна холодом («Простыня, холодная, как лед» – с. 31). Но даже рождающее лоно – символ вечности в конечном счете оказывается одновременно воронкой небытия. Все проваливается в бездну вечности: «Мировые идеи, кровь, пролитая за них, кровь убийства и совокупления, геморроидальная кровь, кровь из гнойных язв. Черемуха, звезды, невинность, фановые трубы, раковые опухоли, заповеди блаженства, ирония, альпийский снег. <…> Догоняя шинель, промчался Акакий Акакиевич <…> в холщовых подштанниках, измазанных семенем онаниста. Все надежды, все судороги, вся жалость, вся безжалостность, вся телесная влага, вся пахучая влага, все глухонемое торжество» (с. 33).
Ивановский «распавшийся атом» как бы пережил то, что должен был ощутить бердяевский Ставрогин.
«Распад атома» был оценен в критике русской эмиграции как текст полупорнографического характера, в том числе и такими проницательными, но предубежденно настроенными литераторами, как Набоков и Ходасевич (их отзывы еще не самые резкие). Это, конечно, свидетельствует о непонимании ивановского текста, равно как и оценка повести В. Злобиным, который, принимая книгу, трактовал ее абсолютно субъективно и в направлении, бесспорно противоположном авторской интенции. Книга Георгия Иванова – фиксация трагического разрыва настоящего с культурой, с русской изящной словесностью и, в частности, демонстративное, эпатирующее травести мифологем и мотивов Серебряного века. Образы Свидригайлова и Ставрогина и соединенные с ними педофильские мотивы, по-видимому воспринятые в укоренившемся в Серебряном веке (прежде всего у Бердяева) толковании, выступают в роли некоей парадигмы, опознаваемого культурного кода, передающего принципиально новое содержание. Редукция глубоких смыслов и этических проблем Достоевского в «Распаде атома» – частный случай редукции семантики русской культуры в произведении Георгия Иванова.
«Архипелаг Гулаг» А.И. Солженицына как художественный текст: некоторые наблюдения
Художественная природа «Архипелага ГУЛага» отмечена самим автором в подзаголовке, имеющем жанроуказующий смысл: «Опыт художественного исследования». Автор осознавал, что «Архипелаг…» – достояние именно русской литературы, а не только русской общественной мысли. О советских лагерях Солженицын писал прежде всего не как публицист, но как обличающий и наставляющий проповедник. Преемственность по отношению к русской литературе, стремившейся быть пророческим словом, позволила Солженицыну сказать накануне неизбежной мести за тот «прорыв немоты» (Лидия Чуковская), каким был «Архипелаг ГУЛаг»: «Я заранее объявляю неправомочным любой уголовный суд над русской литературой, над единой книгой её, над любым русским автором».
Эта статья – не более чем предварительная попытка анализа поэтики «Архипелага ГУЛага». Предмет моего внимания – литературные коды, организующие весь текст «Архипелага…» или значительные его пласты. Эти коды соотносят солженицынскую книгу с конкретными произведениями мировой литературы и с жанрами, к которым эти произведения принадлежат. Исследуются в статье и ключевые, повторяющиеся символы книги, и структура ее текста как единого целого.
Начнем с заглавия. Подробное истолкование названия солженицынской книги было предложено В. Курицыным: «Что мы можем сказать о собственно метафоре архипелага, вынесенной в название книги? <…>.
Речь идет о мистической или виртуальной стране, существующей наравне с реальной страной № 1 – как в силуэтах града земного может просвечивать град небесный. <…>
Почему “архипелаг” – то есть пространство разодранное, неединое? Возможно, отчасти, потому, что дискретность – одно из традиционных свойств мифологического пространства, где действуют не законы и социальные единицы, а боги, герои и интуиции. Кроме того, клочковатость географическая пересекается здесь с клочковатостью, так сказать, логической: работает большое количество не увязываемых в единое целое законов, указов, юридических институций, в провалах между которыми осуществляется тотальное наказание».
Но метафора архипелага может быть объяснена и иначе. Ее источник – книга А.П. Чехова «Остров Сахалин», неоднократно упоминаемая на страницах «Архипелага…»: сравнивая описанный Чеховым быт сахалинских каторжников с положением советских узников, Солженицын убеждает, что порядки старой каторги были несоизмеримо более легкими, щадящими и гуманными.
«Чеховский» код «Архипелага…» раскрывает оппозицию: «остров Сахалин – архипелаг ГУЛаг». Одному каторжному острову противопоставлен громадный неисследованный архипелаг советской каторги. Сахалинская каторга находилась на периферии Российской империи, море отделяло землю отверженных от свободного материка. Метастазы (еще одна устойчивая метафора Солженицына) гулаговского архипелага захватывают, опутывают мертвящими щупальцами всю территорию бывшей России. В отличие от Сахалина архипелаг ГУЛаг постоянно разрастается. Сахалин стал главным местом сосредоточения узников в Российской империи. Каторга была изолирована, отрезана от материковой России. Чехов об этом пишет. Архипелаг ГУЛаг движется в обратном направлении: от периферии к центру, с острова на материк. Повествование об истории ГУЛага Солженицын открывает описанием первого «официального» лагеря – Соловецкого, – созданного на островах в Белом море (ч. 3, гл. 2 – «Архипелаг возникает из моря»); затем рассказывается уже о позднейших «материковых» лагерях.
Другая оппозиция, создаваемая «чеховским» кодом в «Архипелаге…», – «путь автора на остров Сахалин – путь на архипелаг ГУЛаг». Обе книги начинаются с описания этих путей, – но сколь непохожи они! (Замечу, что «Остров Сахалин» и «Архипелаг ГУЛаг» сближает не только экспозиционная роль мотива путешествия; родство композиции более тесное – например, ближе к финалу и Чехов, и Солженицын повествуют о положении ссыльных и о побегах.) Чеховское путешествие на Сахалин – обычная, хотя и не лишенная стеснительных неудобств поездка свободного человека с корреспондентским бланком в кармане: «<…> Два гиляка соглашаются везти меня за рубль, и на лодке, сбитой из трех досок, я благополучно достигаю “Байкала”.
Это пароход морского типа средней величины, купец, показавшийся мне после байкальских и амурских пароходов довольно сносным. <…> Кают-компания и каюты на “Байкале” тесны, но чисты и обставлены вполне по-европейски; есть пианино. <…>
<…> Я ожидал встретить на “Байкале” китобоев с хриплыми голосами, брызгающих при разговоре табачною жвачкой, в действительности же нашел людей вполне интеллигентных. Командир парохода г. Л. <…> много знает и рассказывает интересно. <…> Я обязан ему многими сведениями, пригодившимися мне для этих записок. У него три помощника <…> добрые и приветливые люди».
Попасть таким образом на архипелаг ГУЛаг Чехов не смог бы. «Как попадают на этот таинственный Архипелаг? Туда ежечасно летят самолёты, плывут корабли, гремят поезда – но ни единая надпись на них не указывает места назначения. И билетные кассиры, и агенты Совтуриста и Интуриста будут изумлены, если вы спросите у них туда билет. Ни всего Архипелага в целом, ни одного из бесчисленных его островов они не знают, не слышали.
Те, кто едут Архипелагом управлять – попадают туда через училища МВД.
Те, кто едут Архипелаг охранять – призываются через военкоматы.
А те, кто едут туда умирать, как мы с вами, читатель, те должны пройти непременно и единственно через арест».
Чеховское путешествие на Сахалин – свободный поступок, опыт повествователя, его впечатления и переживания единственны, уникальны. На острова же ГУЛага обыкновенный человек не может попасть добровольно и не желает этого. Они существуют как бы в ином пространстве, они непричастны окружающему миру. Вместе с тем ГУЛаг – самая сущность, квинтэссенция бытия, построенного на заповедях «передового учения». Каторга в «Острове Сахалине» – только каторга на реальном, отмеченном на всех географических картах острове. Фантасмагорические «острова» ГУЛага у Солженицына – порождение мистики и мифологии насилия.
Нормальному, человеческому слову-имени «Сахалин» противопоставлен оскалившийся словесный обрубок «ГУЛаг».
Читатель чеховской книги независим от точки зрения, взгляда повествователя на увиденное: читатель вправе прервать путешествие по сахалинским тюрьмам и покинуть рассказчика в любой момент; он не брал билет на «Байкал». В тексте «Острова Сахалина» нет читающего, есть только повествующий. Повествователь, каторжники, которых он описывает, и человек, раскрывший его книгу, принадлежат разным реальностям, отчуждены друг от друга. Напротив, Солженицын заставляет читателя следовать за собой в бездны ГУЛага. Текст «Архипелага…» цепко держит читающего в своих тенетах. Одинокое «Я» повествователя заменено неопределенным «Мы», объединяющим рассказчика и его соузников-читателей. От солженицынского «приглашения на казнь» (чуждого и набоковскому, и какому бы то ни было иному эстетизму) уклониться невозможно. Текст «Архипелага…» начинает вершить над читателем насилие: «жертва» солженицынской «стратегии письма» вынуждена почти физически испытать на собственных теле и душе страх допроса, мучения пыток, муки голода. «Солженицын проводит читателя всеми кругами ада, опускает во мрак преисподней, заставляет нас, беспамятных, властью своего лирического эпоса (или эпической лирики?) пережить вместе с ним сотни и даже тысячи судеб. И – что еще важнее – осмыслить пережитое ими. И нами» – так характеризовала «Архипелаг ГУЛаг» Л.К. Чуковская. Много раз описанное на страницах «Архипелага…» путешествие в вагон-заке не имеет ничего общего с комфортабельным плаванием Чехова на пароходе «Байкал». На сей раз читателю дарована краткая передышка, и он едет как вольный человек – наподобие чеховского повествователя, – хотя и рядом с зэками: «<…> В хорошо знакомом, всегда одинаковом поездном быте – с разрезаемой пачкой белья для постели, с разносимым в подстаканниках чаем – вы разве можете вжиться, какой темный сдавленный ужас пронёсся за три секунды до вас через этот же объем эвклидова пространства? Вы, недовольные, что в купе четверо и тесно, – вы разве смогли бы поверить, вы разве над этой строкой поверите, что в таком же купе перед вами только что пронеслось – четырнадцать человек? А если – двадцать пять? А если – тридцать?..» (ч. 2, гл. [I; 470]).
Плавание на пароходе «Байкал» в «Острове Сахалине» целенаправленно и однократно. Поезда и корабли с плавающими и путешествующими зэками в «Архипелаге…» находятся в постоянном движении. У их странствий нет конца: «Закройте глаза, читатель. Вы слышите грохот колёс? Это идут вагон-заки. Это идут краснухи. Во всякую минуту суток. Во всякий день года. А вот хлюпает вода – это плывут арестантские баржи. А вот рычат моторы воронков. Всё время кого-то ссаживают, втискивают, пересаживают. А этот гул? – переполненные камеры пересылок. А этот вой? – жалобы обокраденных, изнасилованных, избитых» (ч. 2, гл. 3 [I; 553]).
Корабль в «Острове Сахалине» лишен символического ореола; это подлинный торговый пароход, курсировавший между материком и каторжным островом. Солженицынские «корабли Архипелага» (так названа первая глава второй части) всецело символичны; ими могут быть и вагон-заки, и эшелоны красных телячьих теплушек, и дальневосточные теплоходы, перевозящие в своих трюмах скрюченных от тесноты, задыхающихся зэков. Наиболее прозрачный, явственный смысл этого символа – уподобление зэков рабам-невольникам, а гулаговского транспорта – кораблям работорговцев, шныряющим «с острова на остров» (таково название последней главы второй части).
Но «корабли Архипелага» напоминают и о традиционной символике корабля – воплощения свободы или спасения (ковчег Ноя). Напоминают внешне. На самом деле это корабли Смерти, подобие лодки Харона: ведь архипелаг ГУЛаг наделен чертами царства мертвых, иного мира.
«Чеховский» код в «Архипелаге…» выражает одну из основных оппозиций солженицынской книги: «прошлое (старая Россия и старая каторга) – настоящее (послереволюционная Россия и Советский Союз и созданная в них система насилия)». Все то темное, неприглядное и унизительное, что увидел Чехов на Сахалине, в сравнении с запредельным ужасом ГУЛага кажется безоблачно-ярким и светлым. Воистину рядом с «островами» ГУЛага Сахалин – «райский остров» (в солженицынской книге «райскими островами» иронически именуются «шарашки»). «Остров Сахалин» Чехова – выражение некоей точки отсчета, от которой начинается нисхождение в небытие.
Метафора архипелага указывает и на другой литературный код солженицынской книги – «гомеровский» или, точнее, код «Одиссеи». На соотнесенность «Архипелага ГУЛага» с «Одиссеей» обратил внимание Ж. Нива: «Можно сказать, что весь предшествовавший мир, вся человеческая история до ГУЛага служит метафорой ГУЛаговской вселенной. И в первую очередь Одиссея Гомера, с ее эгейской экуменой, ее островным архипелагом, которого каждое утро касаются персты Эос-Зари. У Солженицына одиссея приобретает зловещий смысл, архипелаг уходит в подполье, корабли его – смрадные “вагон-заки”, “караваны невольников”. Сокрушительное путешествие заключенных становится культурным путем человечества. Титанические труды по “канализации” человечества суть подвиги нового Геракла. Сталинский “закон” мужает на наших глазах, как новый и юный идол, требующий все больше жертвоприношений. Кровавые культы минувших времен кажутся невинною шуткой против новой империи и ее культа».
Аллюзия на «Одиссею» у Солженицына встречается в начале первой главы («Персты Авроры») третьей части: «Розовоперстая Эос, так часто упоминаемая у Гомера, а у римлян названная Авророй, обласкала своими перстами и первое раннее утро Архипелага.
<…> Архипелаг родился под выстрелы “Авроры”» (ч. 3, гл. 1 [II; 11]).
Ироническая перелицовка гомеровского образа богини утренней зари в крейсер – символ Октябрьской революции не случайна. Гомеровский образ открывает в «Архипелаге…» повествование, посвященное истории советских лагерей от их основания вскоре после октябрьского переворота 1917 года. Книга подается автором читателю как большой эпос нового, советского времени, описывающий не менее «грандиозные», чем Гомер, события – сорокалетнее истребление властью собственного народа, превращение миллионов людей в горстку праха. Антикизирующие черты, стремление к эпическому величию отличали советскую культуру по крайней мере с начала 1930-х по середину 1950-х годов. «Архипелаг ГУЛаг» в этом контексте оказывается огромной пародией на советскую героическую эпику.
Но аллюзия на гомеровскую поэму обладает и иным значением. «Архипелаг ГУЛаг» – действительно, «большой эпос» современности, изображающий уклад и историю ГУЛага необычайно полно, включающий в свой состав и повествование от первого лица, и рассказы «персонажей»-узников, сообщивших о своих судьбах Солженицыну.
Путешествие повествователя и читателей по тюрьмам, пересылкам и лагерям – подобие долгих странствий гомеровского Одиссея. Разница в том, что гнев власти, свергающей человека в пропасть ГУЛага, совершенно непредсказуем, иррационален и не зависим от истинной вины осужденного; в своих скитаниях узник встречает не чудовищ, но существ, внешне во всем подобных людям, – однако они нередко страшнее и циклопов, и Сциллы и Харибды; возвращение на родную Итаку для узника более чем сомнительно.
Мотив странствий, «путешествия» с острова на остров Архипелага соотносит солженицынскую книгу и с классическим для русской литературы текстом, запечатлевшим унизительное порабощение человека, – с «Путешествием из Петербурга в Москву» А.Н. Радищева. Взгляд, брошенный радищевским сострадательным и свободолюбивым путешественником, открывает «окрест» лишь «страдания человеческие». Взгляд читателя – адресата солженицынской книги сторонится от встреч с зэками, не хочет их замечать: «Это всё – рядом с вами, впритирочку с вами, но – не видимо вам (а можно и глаза смежить). На больших вокзалах погрузка и выгрузка чумазых происходит далеко от пассажирского перрона, её видят только стрелочники да путевые обходчики. На станциях поменьше тоже облюбован глухой проулок между двумя пакхаузами, куда воронок подают задом, ступеньки к ступенькам вагон-зака. <…>
И вам, спешащим по перрону с детьми, чемоданами и авоськами, недосуг приглядываться: зачем это подцепили к поезду второй багажный вагон» (ч. 2, гл. 1 [I; 49–470]).
Позиция сострадательного и понимающего читателя-собеседника, не прошедшего через советские лагеря, невозможна в пространстве, овеянном смрадным дыханием ГУЛага: беспечные или насмерть испуганные «вольняшки» пребывают в ином измерении, нежели обитатели «островов» Архипелага.
Отдаленная преемственность прослеживается у Солженицына и по отношению к «Мертвым душам» Н.В. Гоголя. «Мертвые души» – первая в русской литературе (если не считать героических поэм XVIII и начала XIX века) попытка создания большого эпоса. По замыслу Гоголя, текст «Мертвых душ» должен был составить три тома. Три тома и в солженицынском «Архипелаге ГУЛаге». Но в отличие и от «Мертвых душ», и от «Божественной комедии» Данте, которая, вероятно, была одним из образцов для Гоголя, все три солженицынских тома описывают пространство однородное – мир заживо погребенных узников ГУЛага. Травестированное, сниженное подобие Ада в «Архипелаге…» – канализация, клоака, также символизирующая этот мир отверженных. Ни Чистилища, ни Рая в «Архипелаге…» нет и быть не может. Упомянутые в книге «райские острова» – шарашки принадлежат все-таки Аду; на первых страницах романа «В круге первом» об этом напомнит один из главных героев, филолог Лев Рубин.
Но в «Архипелаге…» есть и свой Вергилий, и свой Данте. Только повествователь оказывается не вторым Данте, а новым Вергилием, открывающим читателю-«Данте» пропасти рукотворного Ада и заставляющим пройти до конца по пути «утративших надежду навсегда».
Еще один код в солженицынской книге восходит к мифологическим и религиозным текстам, повествующим о сотворении мира. Бесспорно, Солженицын трансформирует, переиначивает прежде всего рассказ ветхозаветной Книги Бытия.
История ГУЛага начинается описанием создания Соловецкого лагеря (ч. 3, гл. 2 – «Архипелаг возникает из моря»).
Создание лагеря на святом месте, на земле бывшего прославленного монастыря предстает попранием, поруганием святынь и оскорблением первозданно чистой природы Соловецких островов: «На Белом море, где ночи полгода белые, Большой Соловецкий остров поднимает из воды белые церкви в обводе валунных кремлёвских стен, ржаво-красных от прижившихся лишайников, – и серо-белые соловецкие чайки постоянно носятся над Кремлём и клекочат.
“В этой светлости как бы нет греха… Эта природа как бы ещё не доразвилась до греха”, – так ощутил Соловецкие острова Пришвин.
Без нас поднялись эти острова из моря, без нас налились двумястами рыбными озёрами, без нас заселились глухарями, зайцами, оленями, а лисиц, волков и другого хищного зверя не было тут никогда.
Приходили ледники и уходили, гранитные валуны натеснялись вокруг озёр; озёра замерзали соловецкою зимнею ночью, ревело море от ветра и покрывалось ледяною шугой, а где схватывалось; полыхали полярные сияния в полнеба; и снова светлело, и снова теплело, и подрастали и толщали ели, квохтали и кликали птицы, трубили молодые олени – кружилась планета со всей мировой историей, царства падали и возникали, – а здесь всё не было хищных зверей и не было человека.
<…> Через полста лет после Куликовской битвы и за полтысячи лет до ГПУ пересекли перламутровое море в лодчёнке монахи Савватий и Зосима и этот остров без хищного зверя сочли святым. С них и пошёл Соловецкий монастырь» (ч. 3, гл. 2 [II; 28–29]).
Гармония человека и природы оказывается разрушена с основанием Соловецкого лагеря, который знаменует в «Архипелаге…» смену времен: циклическое, «естественное» время превращается в линеарное, историческое (в повествовании о «досоветском» прошлом Соловков даты спорадичны, как бы случайны; время прихода на остров святых Зосимы и Савватия обозначено очень неопределенно).
Создание Соловецкого лагеря представлено как сотворение дьявольского антимира, кощунственной пародии на Божий мир. Первое деяние Бога в Книге Бытия – отделение земли от неба; так и страшный Архипелаг в книге Солженицына появляется, вырастает из моря.
Сама природа отворачивается от провозвестников «новой жизни»: после изгнания артели монахов-рыболовов «прекратились уловы: никто больше не мог той селёдки в море найти, как будто она совсем исчезла» (ч. 3, гл. 2 [II; 32]).
Число частей «Архипелага…» соответствует дням творения в Библии. Частей, как и этих дней, семь; собственно, повествование о ГУЛаге завершается в шестой части – так и библейский мир был сотворен Богом за шесть дней, в седьмой же день Бог опочил от своих трудов. Предпоследняя глава шестой части повествует об освобождении и реабилитации автора, последняя – тоже седьмая – о судьбах бывших лагерников на «воле». Казалось бы, седьмая часть («Сталина нет») должна рассказывать о крушении ГУЛага. Но нет, «Правители меняются, а Архипелаг остаётся» (таково название второй главы этой части). Зловещий бог ГУЛага по-прежнему жив и силен. Сотворение и совершенствование лагерного мира прекратилось; но он не рухнул, не растаял, как морок. Он застыл в своей непоколебимости.
Архипелаг – это мир, сотворенный не Богом, а дьяволом, созданный из антиматерии лжи, не выносящий соприкосновения со словом правды: «Сколько моих предшественников не дописало, не дохранило, не доползло, не докарабкалось! – а мне это счастье выпало: в раствор железных полотен, перед тем как снова им захлопнуться, – просунуть первую горсточку правды.
И как вещество, объятое антивеществом, – она взорвалась тотчас же!» (ч. 7, гл. 1 [III; 469]).
«Библейский» код в «Архипелаге…» основан не только на рассказе Книги Бытия о сотворении мира. Вся кровавая утопия социализма представлена в солженицынской книге как грандиозная, чудовищная стройка. Мотив строительства проходит через весь текст произведения: рытье Беломорканала и канала Москва – Волга (ч. 3, гл. 3 – том 2); добыча глины и изготовление кирпичей в новоиерусалимском лагере (ч. 3, гл. 6 – том 2); строительство спецдома для советской номенклатуры на Калужской заставе (ч. 3, гл. 9 – том 2); рассказ о многочисленных стройках и иных работах, выполненных заключенными ГУЛага, и список этих работ (ч. 3, гл. 22 – том 2); наконец, символический эпизод строительства повествователем и другими экибастузскими узниками тюрьмы – БУРа (ч. 5, гл. 3 – том 3). Строительство БУРа напоминает не только о брюсовском «Каменщике» (аллюзия на брюсовский текст открывает одноименное стихотворение Солженицына, входящее в состав этой главы), но и о воздвижении Вавилонской башни: «Мы кладём тюрьму выше. Мы уже сделали наддверные перемычки, мы уже замкнули сверху маленькие оконца, мы уже оставляем гнёзда для стропил» (ч. 5, гл. 3 [III; 80]).
Солженицын подчеркивает вертикальное измерение воздвигаемой темницы. (Между прочим, к небу устремлен и дом на Калужской заставе, на строительстве которого тоже работал повествователь: этот дом – многоэтажный.) И экибастузский БУР, и элитарный дом – подобия Вавилонской башни, свидетельства богоборчества и великой гордыни «строителей нового общества», но также – и тщеты их нечестивых помыслов. А солженицынская книга – своеобразное подобие-символ той Книги, по которой будет Господь судить всех людей в конце времен. Знаменательно, что текст последней, седьмой части «Архипелага…» предварен эпиграфом из Апокалипсиса: «И не раскаялись они в убийствах своих…» – Откр. 9: 21 (cм.: III; 467). Семь глав, таким образом, соотнесены не только с семью днями творения, но и с семью печатями на этой таинственной и страшной Книге. Списки злодеяний власти и ее палачей и перечни невинных страдальцев у Солженицына – исчисление преступлений и мук, за которые воздаст Бог на Страшном Суде.
«Архипелаг…», как не раз замечали исследователи, произведение сложного жанрового состава. Это «энциклопедия советской каторги (исторический очерк, судьба отдельно взятого каторжника, этнография ГУЛага, моральная роль каторги, хроника восстаний)»; это повествование одновременно хроникальное и автобиографическое; это «летопись советской каторги, одиссея различных и бесчисленных “потоков” ссыльных, энциклопедия лагерного мира, учебник этнографии для изучения “нации зэков” – Архипелаг мог бы стать только мемориалом, как “Яд Вашем” в Израиле, где выстроились в ряды два миллиона имен». Синтетический, полижанровый характер «Архипелага…» отмечает и М. Шнеерсон. Признавая жанровую уникальность книги, она приводит все же такие параллели, как «История государства Российского» Н.М. Карамзина, «Путешествие из Петербурга в Москву» А.Н. Радищева, «Записки из Мертвого дома» Ф.М. Достоевского, «Остров Сахалин» А.П. Чехова. «В “Архипелаге ГУЛаге” слились воедино разные литературные роды и жанры: новелла и легенда, стихотворение в прозе и бытовой очерк, сатира и проповедь, лирика и эпос». Исследовательница проследила вариации авторского «голоса» на страницах «Архипелага…» и место и роль комического в книге.
Но ни Ж. Нива, ни М. Шнеерсон не проанализировали структуру книги как целого. (Ж. Нива ограничился замечанием о «рассказчике-посреднике» как о «связующем цементе» повествования.) Некоторые самые общие замечания о построении «Архипелага…» высказаны М. Геллером: «Александр Солженицын пишет историю Архипелага, истории его обитателей, историю одного из его обитателей – свою собственную. <…> Три истории – три главных сюжета книги – идут параллельно, пересекаются, переплетаются, создавая небывалый документ ХХ века»; «“Архипелаг ГУЛаг” – история поисков Человека, ответ на вопрос: можно ли было остаться Человеком на Архипелаге и в обществе, его породившем?». «Архипелаг…», пишет М. Геллер, выстроен как нисхождение по кругам Ада: первый том – арест и следствие, второй том – лагерь, третий том – каторга и ссылка.
План солженицынской книги таков.
Первая часть – «Тюремная промышленность» – открывается главой, описывающей процедуру арестов. Обобщенная схема, «парадигма» арестов дополняется воспоминаниями повествователя о собственном опыте арестанта: так начинается автобиографическая линия. Вторая глава переводит повествование об арестах и приговорах в историческую ретроспективу: в ней рассказывается об основных «потоках» «врагов народа» – от первых послереволюционных лет до начала 1950-х годов. Третья глава посвящена процедуре следствия. И здесь, как и в первой главе, описание типичного набора следовательских приемов завершается рассказом об индивидуальном случае – о следствии над самим автором. Эта тема продолжена в четвертой главе. Пятая глава – очерк быта тюремной камеры; она также открывается обобщенным описанием впечатлений других узников, а завершается повествованием о том, что довелось увидеть и услышать на тюремных нарах автору этой книги.
Следующая глава, шестая, рассказывает о заключенных военных и послевоенных времен: о бывших военнопленных и о власовцах – о тех, с кем впервые автор познакомился в тюрьме. Седьмая глава описывает механизм объявления приговоров; на сей раз о случившемся с автором (о сообщении ему приговора) говорится прежде, чем о работе «судебной» машины в целом. Последние пять глав первой части изображают «совершенствование» советского репрессивного законодательства, рассказывают о политических процессах 1920–1930-х годов, об истории тюремного заключения этих лет.
Вторая часть – «Вечное движение» – посвящена лагерным этапам и пересылкам. Главы, описывающие распространенные, обычные примеры случающегося на этапах (первая и третья), чередуются с воспоминаниями автора о «своих» этапах и пересыльных тюрьмах (главы вторая и четвертая).
Третья часть – «Истребительно-трудовые» – очерк истории ГУЛага (главы первая – четвертая), переходящий в анализ-исследование разных сторон лагерного «быта», положения зэков и их охранников. Личные свидетельства повествователя здесь немногочисленны (они встречаются прежде всего в шестой, седьмой, восемнадцатой главах – из двадцати двух).
Четвертая часть – «Душа и колючая проволока» – поиск ответа на вопрос: уродуют или возвышают человека страдания, испытанные в ГУЛаге, – и рассказ о судьбах нескольких лагерников (наиболее подробно – об Анне Петровне Скрипниковой и о Степане Васильевиче Лощилине).
Пятая часть – своеобразное «повторение» третьей, но как бы на новом витке: здесь тоже рассказывается о лагерях и о лагерном «быте» – но на этот раз об Особлагах, основанных после войны и предназначенных исключительно для «врагов народа». В этой части личные впечатления повествователя уже преобладают над сведениями, заимствованными из рассказов других зэков.
Итак, солженицынское повествование строится на чередовании двух линий – обобщающе-исторической и автобиографической. Рассказ о технологии арестов, открывающий книгу, – своеобразная экспозиция, утверждающая: жертвой этой машины может стать любой. В положении этого наивно-невинного «любого» оказывается вслед за тем автор – представитель неопределенно-огромного «Мы». Его индивидуальная судьба обрамляется описанием истории репрессий. Вынужденный задуматься над своей участью автор словно обращается к воспоминаниям о тех, кто ступил на эту дорогу смерти до него. Принцип чередования сохраняется и далее. Экскурс в технологию допросов и перевозок зэков предваряет ощущения автора; этот экскурс – как бы обобщение смутных рассказов, услышанных им накануне дней, когда допросы и этап стали частью его судьбы.
Последовательность «от общего к частному» (от технологии насилия к частному случаю повествователя) нарушается лишь однажды: в главе, посвященной объявлению приговоров. Описывая сначала не механику их сообщения, а ознакомление с собственным приговором, автор создает ощущение внезапности и абсурдности происходящего: развязка наступает неожиданно, и она никак не зависит от результатов следствия.
Солженицынское повествование освобождено от эгоцентричности: «Я» автора – лишь одно из многих, и не случайно рассказчиками у Солженицына являются не только автор, но и другие зэки, а рассказ одного из них, Георгия Тэнно, о своем побеге из лагеря составляет самостоятельную главу (т. 3, ч. 5, гл. 7 – «Белый котёнок (Рассказ Георгия Тэнно)»). Биографически реальный повествователь и персонаж «Архипелага…», Александр Солженицын, не наделен истинными правами и полномочиями автора: «Эту книгу непосильно было бы создать одному человеку. Кроме всего, что я вынес с Архипелага – шкурой своей, памятью, ухом и глазом, материал для этой книги дали мне в рассказах, воспоминаниях и письмах –
[перечень 227 имён]» (I; 11).
Автор – наивный и изначально нравственно аморфный (в своей прежней, долагерной жизни), а затем проходящий через испытания и искушения ГУЛага и в них обретающий стойкость и верность правде, не тождествен обличающему и бестрепетному пророческому «Я», чей голос доносится со многих страниц книги. Это «Я» в некотором смысле надындивидуально, оно – воплощенная совесть, правдивое слово неубиенной русской литературы.
Чтение «Архипелага…» разворачивается в двух временных измерениях: в индивидуальном времени повествователя (от ареста до освобождения и даже чуть далее, в 1960-е годы) и в историческом времени (от основания ГУЛага до «наших дней» – до срока завершения книги). Два эти временных плана, естественно, накладываются друг на друга: лагерный уклад, казалось бы, исчерпывающе описан в третьей части, но затем он вновь изображается в пятой. Этот повтор понуждает вспомнить о безысходном кружении узника в темнице.
Читающий эту книгу должен реально пережить арест, следствие, приговор и лагерь как часть своей судьбы, как собственную участь. Опыт чтения и опыт страданий в неволе оказываются тождественными. А чтение солженицынской книги превращается в сакральное деяние, призванное превратить читающего из «постороннего» в того, кто наделен новым, высшим знанием и как бы сотворен заново, умер для Царства Лжи и родился для Царства Истины. «Архипелаг ГУЛаг» – подобие священного мифологического текста, инструмент этого «ритуала перехода».
Повествование в солженицынской книге – это и история умерщвления человеческой души, и история ее восстания из Ада, покаяния и возрождения. Солженицын «сводит читателя в реальный ад для того, чтобы в этом аду найти те новые живоносные силы, те зеленые ростки духовного обновления, которые возростая сметут <…> этот ад…» – писал протопресвитер Александр Шмеман. Симптомы, знаки такого возрождения – встреча повествователя с юношами Борисом Гаммеровым и Георгием Ингалом, глубоко верующими, гордыми своим приговором (т. 1, ч. 2, гл. 4); свидетельства мужества обреченных перед лицом палачей (т. 1, ч. 1, гл. 10 – инженеры Пальчинский, фон Мекк, Величко; т. 1, ч. 1, гл. 10 и 11 – председатель кадыйского райпо Василий Григорьевич Власов); размышления об «очищении мыслей с тюремными годами» и о «благословении тюрьме» (т. 2, ч. 4, гл. 1); история несгибаемой и чистой души – Анны Петровны Скрипниковой (т. 2, ч. 4, гл. 4); рассказы о беглецах и о лагерных восстаниях, о первых литературных опытах автора книги в лагере (т. 3, ч. 5). Так Правда вступает в поединок со Злом, и Слово прорывает немоту Лжи и Страха.
Параллельно мотиву возрождения разворачивается противоположный мотив – уничтожения слова, убиения в человеке человека. (Надругательство над словом – метонимия насилия над телом и душой.) Этот мотив выходит на поверхность текста многократно – в описании черного дыма и пепла от сожженных рукописей, нависшего над Лубянкой (т. 1, ч. 1, гл. 3); в перечне литерных статей – чудовищных аббревиатур, символе насилия не только над невинными людьми, но и над самим русским языком (ч. 1, гл. 7 [I; 277–278]); в упоминании о советских писателях, воспевших рабский труд «каналоармейцев» (т. 2, ч. 3, гл. 3); в замене имени зэка номером – буквой и цифрами; в вымирании полных «алфавитов» заключенных: «28 букв, при каждой литере нумерация от единицы до тысячи» (ч. 5, гл. 1 [III; 12]); в кощунстве над словом, в поругании слова – в обозначении Особых лагерей «фантастически-поэтическими» именами: Горный лагерь, Береговой лагерь, Озерный и Луговой лагерь (ч. 5, гл. 1 [III; 36])…
Эти два мотива антиномически соединены в «Архипелаге…»; они образуют смысловой контрапункт текста.
Антиномии – отличительная черта солженицынской поэтики. «Архипелаг ГУЛаг» – грандиозная контроверза, спор и диалог «голосов». Мнения оппонентов-недоброжелателей – от безликого «историка-марксиста» до своры вохровцев – повествователь опровергает без труда. Но сама авторская оценка порой остается раздвоенной, внутренне противоречивой: «Прав был Лев Толстой, когда мечтал о посадке в тюрьму. С какого-то мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была, действительно, нужна ему, как ливень засухе.
Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я – достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:
– Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!
(А из могил мне отвечают: – Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)» (ч. 4, гл. 1 [II; 571]).
Не только мертвецы отвергают авторское благословение тюрьме. Чуть раньше, в другом месте, сам повествователь скажет: «Только сам став крепостным, русский образованный человек мог теперь <…> писать крепостного мужика изнутри.
Но теперь не стало у него карандаша, бумаги, времени и мягких пальцев. Но теперь надзиратели трясли его вещи, заглядывали ему в пищеварительный вход и выход, а оперчекисты – в глаза…
Опыт верхнего и нижнего слоев слились – но носители слившегося опыта умерли…
Так невиданная философия и литература ещё при рождении погреблись под чугунной коркой Архипелага» (ч. 3, гл. 18 [II; 451]).
Эта тюрьма, возможно, и могла бы оживить «иссыхающий гений» Льва Толстого, но скорее всего отняла бы у него жизнь.
Спорит автор с самим собой и когда рядом с перечнем узников, обретших себя в мучениях и перед лицом смерти, вспомнит и о тех, кого сломил, душевно искалечил этот Молох (т. 3, ч. 6, гл. 7).
Односторонняя, абсолютная и безапелляционная уверенность в собственной правоте, наверное, осознается Солженицыным как печать Смерти, небытия, как язва тлетворного «единственно верного учения».
Разнообразие, разноречивость в повествовании лучше отражают реальность, чем одномерный, плоскостный чертеж. В «Архипелаге ГУЛаге» прослеживаются дискурсы исповеди (покаяние повествователя в своих грехах, обретение нового смысла жизни, заставляющие вспомнить о первом образце жанра, каким является «Исповедь» Августина), жития (путь повествователя от греха к Правде, судьба Анны Петровны Скрипниковой), большого эпоса («гомеровский» код), мартиролога (истории убиенных зэков), авантюрного повествования (рассказы о побегах, и прежде всего глава «Белый котёнок»), исторического очерка о ГУЛаге и отчасти пародического этнографического исследования (глава «Зэки как нация»).
Авторская позиция, взгляд на мир формируются в «Архипелаге…» именно благодаря сочетанию, соприкосновению и взаимоналожению точек зрения, принципов видения, присущих этим различным дискурсам. Сам Солженицын сказал о природе своей книги так: «Художественное исследование – это такое использование фактического (не преображённого) жизненного материала, чтобы из отдельных фактов, фрагментов, соединённых однако возможностями художника, – общая мысль выступала бы с полной доказательностью, никак не слабей, чем в исследовании научном». Не логически однозначная мысль, а интуиция художника способна проникнуть в толщу Истории, убежден создатель книги: «Художественное исследование, как и вообще художественный метод познания действительности, дает возможности, которых не может дать наука. Известно, что интуиция <…> проникает в действительность, как тоннель в гору. В литературе так всегда и было. Когда я работал над “Архипелагом ГУЛагом”, именно этот принцип послужил мне основанием для возведения здания там, где не смогла бы этого сделать наука».
Как сшиты «Шоферские перчатки»: некоторые наблюдения над поэтикой Сергея Довлатова
Утверждение о документальности довлатовской прозы – «общее место» в исследованиях и литературно-критических статьях. Недоброжелательно настроенные по отношению к писателю критики усматривают в этом изъян, недостаточность художественного начала. Почитатели его таланта видят в этом достоинство. «Он пишет легко и живо, дает достоверное представление о сов.<етской> жизни 60-х и 70-х годов, освещая ее в метко схваченных эпизодах, основанных на собственном опыте» – так оценивает произведения Довлатова немецкий литературовед Вольфганг Казак.
Едва ли возможно оспаривать то, что Довлатов – все-таки именно писатель, писатель известный, чьи произведения читаются с захватывающим интересом. И потому особенно важным было бы описать работу «механизма литературности», проследить, как рождается в его прозе художественный смысл. Ограничимся небольшим текстом – рассказом «Шоферские перчатки», завершающим книгу рассказов «Чемодан».
Документальность истории, изложенной в рассказе, подчеркнута самим повествователем: как и в других произведениях из «Чемодана», изложение событий ведется от первого лица; рассказчика в очереди за пивом узнает случайный знакомый и называет по фамилии, хотя и неточно: «Интеллигент ко мне обращается:
– Простите, вы знаете Шердакова?
– Шердакова?
– Вы Долматов?
– Приблизительно.
– Очень рад. Я же вам рубль остался должен».
В финале рассказа, подытоживая судьбу шоферских перчаток, герой-повествователь сообщает: «Шоферские перчатки я захватил в эмиграцию, и был уверен, что первым делом куплю машину. Да так и не купил. Не захотел.
Должен же я чем-то выделяться на общем фоне! Пускай весь Форест-Хиллс знает этого самого Довлатова, у которого нет автомобиля».
Итак, названа и правильная фамилия повествователя, тождественная фамилии автора. И эмиграция в Америку – реальный факт из жизни Сергея Довлатова, покинувшего родину под давлением советских властей в августе 1978 года. И наконец, вся книга «Чемодан» построена как череда рассказов-воспоминаний, навеянных разного рода ненужными вещами, когда-то вывезенными героем за границу в старом чемодане и теперь случайно обнаруженными.
Сложнее проверить достоверность самой истории, описанной в рассказе. Собственно, ее подлинность может быть известна только узкому кругу читателей – друзей и хороших знакомых автора. Прочие должны верить на слово. Но сама стилистика повествования рассчитана именно на такое восприятие. Вот начало: «С Юрой Шлиппенбахом мы познакомились на конференции в Таврическом дворце. Вернее, на совещании редакторов многотиражных газет. Я представлял газету “Турбостроитель”, Шлиппенбах – ленфильмовскую многотиражку под названием “Кадр”.
Заседание вел второй секретарь обкома партии Болотников».
Довлатов действительно до эмиграции какое-то время работал газетчиком. Но дело не в этом. Сообщение о некоем абсолютно неизвестном большинству читателей журналисте по имени Юрий Шлиппенбах, упоминание о том, как с ним познакомился рассказчик и кто в тот день делал доклад, – все это может быть существенно только для участника и свидетеля описываемых событий.
Тем не менее сюжет «Шоферских перчаток» скорее невероятен, чем правдоподобен. Коротко напомню о нем. Шлиппенбах как-то предложил повествователю поучаствовать в съемках «подпольного» фильма, призванного обличить ложь и пустоту советской действительности. Пользуясь связями на киностудии, Шлиппенбах добыл кинокамеру. Довлатов (или, напишем осторожнее, «Довлатов»), отличавшийся высоким ростом и мощным телосложением, должен был сыграть царя Петра, основателя города, в котором происходит действие рассказа. Сценарий фильма незамысловат: «царь» ходит по улицам, и создается контраст между Петром Великим и убогой и абсурдной действительностью: «Фильм будет минут на десять. Задуман он как сатирический памфлет. Сюжет таков. В Ленинграде появляется таинственный незнакомец. В нем легко узнать царя Петра. Того самого, который двести шестьдесят лет назад основал Петербург. Теперь великого государя окружает пошлая советская действительность. Милиционер грозит ему штрафом. Двое алкашей предлагают скинуться на троих. Фарцовщики хотят купить у царя ботинки. Чувихи принимают его за богатого иностранца. Сотрудники КГБ – за шпиона. И так далее. Короче, всюду пьянство и бардак. Царь в ужасе кричит – что я наделал?!»
Однако события развиваются не по сценарию. Публика, кроме шофера, помогавшего в съемках и встретившего рассказчика, который надел старинный костюм, дружелюбным вопросом: «– Мужик, ты из какого зоопарка убежал?», совершенно индифферентна к появлению «царя». В конце концов повествователь становится в очередь за пивом, а затем к нему присоединяются Шлиппенбах и дама Галина Букина, ассистировавшая ему в съемках фильма. Появление «первого русского императора» у пивного ларька было замечено жаждущей опохмелиться публикой. Но интерес оказался особенным: стали спорить, стояли в очереди «царь со товарищи» или же они нагло нарушают порядок. Все разрешилось благополучно: «Кто-то начал роптать. Оборванец пояснил недовольным:
– Царь стоял, я видел. А этот пидор с фонарем (Шлиппенбах с кинокамерой. – А.Р.) – его дружок. Так что, все законно!
Алкаши с минуту поворчали и затихли».
Очевидно, что сюжет рассказа – анекдотический. Это смешной случай, причем – таково отличительное свойство анекдота – в узловом, кульминационном моменте происходит непредвиденная и не предусмотренная персонажами метаморфоза, смена задуманной модели поведения на диаметрально противоположную. Одним из сюжетов фильма было обличение пьянства народа как порока, присущего советскому образу жизни. Однако же и «царь», и режиссер с помощницей сами участвуют в распитии пива с рядом томящимися алкашами отнюдь не в качестве «киношников», но как «обыкновенные» люди. Причем агрессия толпы в очереди, должная скорее порадовать режиссера Шлиппенбаха (ибо это поведение укладывается в сценарий), рождает в нем настоящий, не «игровой» ужас: «Недовольство толпы росло. Голоса делались все более агрессивными:
<…>
Сфотографируют тебя, а потом – на доску…
В смысле – “Они мешают нам жить…”
– Люди, можно сказать, культурно похмеляются, а он нам тюльку гонит…
– Такому бармалею место у параши…
Энергия толпы рвалась наружу. Но и Шлиппенбах вдруг рассердился:
– Пропили Россию, гады! Совесть потеряли окончательно! Водярой залили глаза, с утра пораньше!..
– Юрка, кончай! Юрка, не будь идиотом, пошли! – уговаривала Шлиппенбаха Галина.
Но тот упирался. И как раз подошла моя очередь. Я достал мятый рубль из перчатки. Спрашиваю:
– Сколько брать?
Шлиппенбах вдруг сразу успокоился и говорит:
– Мне большую с подогревом. Галке – маленькую.
<…>
Когда мы выезжали из подворотни, Шлиппенбах говорил:
– Ну и публика! Вот так народ! Я даже испугался. Это было что-то вроде…
– Полтавской битвы, – закончил я».
Роль обличителя народных пороков, принятая Шлиппенбахом, в узловом моменте рассказа оказывается несостоятельной. «Алкашей» обличает человек, который через минуту будет, как и они, жадно пить пиво; язык шлиппенбаховских обличений напоминает «проработочную» лексику столь не любимого им советского режима («пропили Россию»); в «диссиденте» Шлиппенбахе люди из толпы видят советского журналиста, наподобие тех, кто оформляет стенгазеты с рубриками «Они мешают нам жить»…
Наконец, задуманная Шлиппенбахом антитеза «царь Петр, символизирующий культуру – современные люди толпы, олицетворяющие пошлость и варварство» терпит сокрушительное поражение: неудачливый режиссер попадает в положение не Петра Великого, а собственного однофамильца (!), шведского генерала Шлиппенбаха, разгромленного Петром в Полтавской битве.
По своему жанру «Шоферские перчатки» – это развернутый и осложненный дополнительными эпизодами рассказ-новелла. Именно сюжету новеллы свойственна поэтика анекдота. «Сюжетное ядро новеллы чистого типа составляет одно событие, ибо новелла как короткий рассказ рассчитана на единство и непрерывность восприятия. Сообразно с этим должна строиться композиция новеллы и ее изложение. Все должно быть направлено к тому, чтобы внимание слушателя (<…> читателя) было все поглощено ходом повествования, чтобы впечатление от новеллы было единым и беспрерывным. Внимание должно быть захвачено и напряжено, как тетива натянутого лука». В «Шоферских перчатках» описание одного центрального события, приключения рассказчика и Шлиппенбаха, соединено с относительно самостоятельными эпизодами. Это история знакомства «Довлатова» с несостоявшимся режиссером-диссидентом, «очерк» о привычках Шлиппенбаха, воспоминание о неудачном актерском дебюте рассказчика в школьные годы и встреча повествователя на Ленфильме с кладовщиком Чипой – бывшим уголовником, которого рассказчик знал, когда служил в охране лагеря для заключенных. Эти эпизоды, скрадывающие жесткую новеллистическую схему сюжета, придают рассказу черты естественности, нелитературности. Откровенная литературность Довлатова всегда настораживала – показательно, что его любимым писателем был Чехов, в поэтике которого особенную роль играет «случайное», «непроизвольное»: в событиях, в отборе деталей. Новеллистическая структура, «разбавленная» и закамуфлированная «отступлениями в сторону», характерна и для так называемых романов Довлатова. По сути дела, они не что иное, как цепь новелл, развернутых анекдотов, соединенных фигурой главного героя (он же рассказчик).
Но далекий от простоты, весьма нетривиальный художественный смысл «Шоферских перчаток», конечно же, не исчерпывается сюжетом. Помимо прямого, событийного смысла, литературный текст содержит дополнительные значения, именуемые коннотациями. В своей книге «S/Z», посвященной анализу бальзаковского рассказа «Сарразин», французский исследователь Ролан Барт так написал о коннотациях: «Но что же такое коннотация? Если попытаться дать ей определение, то она представляет собою связь, соотнесенность, <…> метку, способность отсылать к иным <…> контекстам, к другим местам того же самого (или другого) текста <…>….Коннотация обеспечивает рассеяние <…> смыслов, подобных золотой пыльце, усыпающей зримую поверхность текста (смысл – это золото)».
Вглядимся в ткань довлатовского текста, в его узоры, образованные коннотациями.
Один из сквозных мотивов в «Шоферских перчатках» – мотив «ряжения», балаганного переодевания, пародийной подмены. Он задан уже в заглавии. «Шоферские перчатки» – это «перчатки с раструбами. Такие, как у первых российских автолюбителей». Их надевает рассказчик, решившись изобразить царя – основателя города на Неве. Почему эти нелепые предметы должны вызывать ассоциации именно с одеянием первого русского императора, – бог весть. Забавно обстоит дело с «царскими» брюками:
«– А брюки? – напомнил Шлиппенбах.
Чипа вынул из ящика бархатные штаны с позументом.
Я в муках натянул их. Застегнуться мне не удалось».
Но ряженый – не только рассказчик. По-своему не лучше (не хуже) его выглядит и ленфильмовский кладовщик, бывший зэк Чипа: «Из-за ширмы появился Чипа. Это был средних лет мужчина в тельняшке и цилиндре». Такая деталь, как ширма, придает происходящему вид и смысл театральной сцены.
Шлиппенбах хотел снять фильм-обличение в жанре высокой сатиры. Вместо фильма получилось шутовство, балаган с карнавальным лжецарем. Но печальный результат был запрограммирован изначально, культурной мифологией, связанной с образом Петра Великого: еще в начале петровского правления после возвращения Петра из первого европейского путешествия по России поползли слухи, что государя «подменили немцы». Другой подтекст довлатовского рассказа – легенды о появлении призрака Петра Великого. Самая из них известная рассказывает о том, что призрак «державца полумира» явился будущему императору Павлу I и предсказал потомку трагическую смерть. Нелепая фигура в шоферских перчатках и расстегнутых штанах, расхаживающая по улицам Ленинграда, – гротескное воплощение и слухов о «подмененном» самодержце, и легенды о Петровом призраке.
Дополнительную гротескность и комизм образу ряженого Петра – «Довлатова» придает биографический факт, хорошо известный читателям из других произведений автора. Довлатов – сын еврея и армянки – играет русского царя. Да и внешне – не считая высокого роста и атлетической комплекции – на царя-преобразователя герой-повествователь вроде бы мало похож. Об этом свидетельствует реплика Шлиппенбаха: «Гримерша Людмила Борисовна усадила меня перед зеркалом. Некоторое время постояла у меня за спиной.
– Ну как? – поинтересовался Шлиппенбах.
– В смысле головы – не очень. Тройка с плюсом. А вот фактура – потрясающая.
При этом Людмила Борисовна трогала мою губу, оттягивала нос, касалась уха.
Затем она надела мне черный парик. Подклеила усы. Легким движением карандаша округлила щеки.
– Невероятно! – восхищался Шлиппенбах. – Типичный царь! Арап Петра Великого…»
Так на кого же все-таки похож играющий царя рассказчик – на самого государя или на его чернокожего сподвижника и пушкинского предка Абрама Ганнибала?
Аллюзии на пушкинские тексты еще не раз встретятся в «Шоферских перчатках». Ну, например: «С Невы дул холодный ветер. Солнце то и дело пряталось за облаками». Это слабый отголосок строк из поэмы «Медный всадник»:
Замечание «К этому времени мои сапоги окончательно промокли» напоминает о строках этой же поэмы, посвященных несчастному Евгению: «подымался жадно вал, / Ему подошвы подмывая». Внешнее сходство прослеживается, но более значимо несовпадение смыслов: поэма Пушкина повествует о трагедии, рассказ Довлатова – об абсурдной истории.
Как свидетельствуют воспоминания повествователя, ему вообще никогда не везло в актерском ремесле. В детстве он, усердно размахивая руками, изображал на школьной сцене лыжника и был принят за хулигана. В зрелые годы на новогодней елке в редакции он играл Деда Мороза: «Я дождался тишины и сказал:
– Здравствуйте, дорогие ребята! Вы меня узнаете?
– Ленин! Ленин! – крикнули из первых рядов.
Тут я засмеялся, и у меня отклеилась борода…»
Актерские неудачи героя-повествователя – это еще один сквозной мотив рассказа.
Другой смысловой лейтмотив «Шоферских перчаток» – обманчивость слова. Почти все сказанное значит не то, что значить должно. Сотрудник Ленфильма, ставящий фильм о Петре Великом, носит русское имя Юрий и шведскую фамилию Шлиппенбах, как и один из полководцев Карла XII – заклятого врага русского императора. Выражение «супружеские обязанности» понимается как «трезвый образ жизни»: «Недаром моя жена говорит:
– Тебя интересует все, кроме супружеских обязанностей.
Моя жена уверена, что супружеские обязанности это, прежде всего, трезвость».
На вопрос рассказчика, сколько пива брать, Галина отвечает:
«– Я пива не употребляю. Но выпью с удовольствием…
Логики в ее словах было маловато».
В конечном счете разные дополнительные смыслы сводятся к общему смыслу – обманчивости статуса персонажа, его эфемерности, ложности избранных поз и позиций. Повествователь, соглашающийся сыграть роль в «диссидентском» «подпольном» фильме, когда-то служил в лагерной охране, то есть был карающим орудием советской власти, ему очень несимпатичной. (Нужно, впрочем, сделать оговорку – охранял он уголовников, а не политических заключенных.) Рассказчик в довлатовском произведении интеллигент, и ему положено испытывать священный трепет под сению Ленфильма – этой отечественной фабрики грез. Он и вправду такое чувство испытывает: «Между прочим, я был на Ленфильме впервые. Я думал, что увижу массу интересного – творческую суматоху, знаменитых актеров». Далее эти ожидания расшифровываются, и оказывается, что они – не более чем пошлые и игривые фантазии: «Допустим, Чурсина примеряет импортный купальник, а рядом стоит охваченная завистью Тенякова».
Обманчив не только человек, но и место, в котором он оказывается. В Таврическом дворце, где когда-то, до большевистского переворота, заседала Государственная дума, теперь секретарь обкома КПСС «пропесочивает» журналистов. Ленфильм на поверку напоминает не храм муз, а «гигантскую канцелярию». Обличающий русское беспробудное пьянство и задумавший снять сцену «монарх среди подонков», Шлиппенбах пару часов назад пил разбавленный спирт в компании повествователя и бывшего уголовника по кличке Чипа. А через пару минут он будет прихлебывать подогретое пиво в окружении этих самых «подонков». «Дискредитирована», комически вывернута наизнанку и тема «великих людей». О таких замечательных личностях ностальгически вспоминает Чипа:
«– Пока сидел, на волю рвался. А сейчас – поддам, и в лагерь тянет. Какие были люди – Сивый, Мотыль, Паровоз!..»
Вообще, отбрасывание и осмеяние лжегероики, обличительства и назидательной позы – тоже сквозной мотив, прослеживающийся среди коннотаций рассказа. Негодующий пафос Шлиппенбаха неоправдан отнюдь не потому, что вокруг все хорошо. Советская жизнь, рисуемая Довлатовым, довольно-таки мрачна, более удручающа, если не смотреть на нее с юмором и если не писать о ней с иронией. Но стремление к обличению, притязание на дар пророка необоснованно и ничем не оправдано. Автор рассказа любил повторять, что хуже одержимого обличителя советской власти и стойкого антисоветчика может быть только столь же яростный пропагандист этой самой власти и ее идеологии.
В известном смысле слова, все изображенные в «Шоферских перчатках» равны. Как равны они, когда стоят в очереди за пивом, – повествователь, Шлиппенбах, специалист по марксистско-ленинской эстетике доцент театрального института Шердаков, «человек кавказского типа в железнодорожной гимнастерке», «оборванец в парусиновых тапках с развязанными шнурками». Здесь интеллигенты оказываются рядом со своим народом. Но понятно, что сия сцена социальной гармонии, венчающая рассказ Довлатова, – горько-иронична.
Как известно, сказка – ложь, да в ней намек. Рассказ Довлатова – вроде бы как бы быль. Но он таит не один «намек», в его ткань искусно вплетено множество самых разных смыслов.
Тройная дуэль: Пушкин – Лермонтов – Тургенев
В 1960-х – начале 1970-х годов писателем Андреем Битовым был создан роман «Пушкинский дом», впервые изданный на Западе в 1978 году. В одной из глав романа изображена пародийная, «шутовская» дуэль между двумя героями-филологами – выходцем из аристократического рода Левой Одоевцевым и его антагонистом и злым гением Митишатьевым. Два врага-приятеля – сотрудники ленинградского Института русской литературы (Пушкинского Дома), в помещении которого и происходит поединок: «стреляются» Одоевцев и Митишатьев на музейных пистолетах, конечно, без пуль и пороха. В ствол одного из них для убедительности и правдоподобия Митишатьев вставил дымящуюся папиросу. Оба «поединщика» были пьяны (дело происходило в ноябрьские праздники), «дуэль» завершилась благополучно.
Описанный Битовым лжепоединок – знак разрыва советской эпохи со старым временем, с давно канувшей в небытие дворянской культурой, с временем, когда дуэли происходили всерьез. Но описанная в битовском романе анекдотическая дуэль – лишь завершающее звено в длинной истории вырождения поединка. Глава «Пушкинского дома», посвященная бутафорскому поединку, открывается длинной чередой эпиграфов – от поэзии Баратынского и «Выстрела» Пушкина до романа Федора Сологуба «Мелкий бес» (1902). В первых эпиграфах (Баратынский, Пушкин, «Герой нашего времени» Лермонтова) говорится о настоящих поединках, о кровавом «деле чести». Потом идут дуэли какие-то все более странные («Отцы и дети» Тургенева, «Бесы» Достоевского, «Дуэль» Чехова). Герои правил не знают, к поединку относятся с убийственной иронией. Завершается же этот эффектный ряд эпиграфов сварой из романа Сологуба, где вместо ритуала вызова – площадная брань, а «Лепажа стволы роковые» заменены метким плевком в физиономию:
«– Плевать я на тебя хочу, – спокойно сказал Передонов.
– Не проплюнешь! – кричала Варвара.
– А вот и проплюну, – сказал Передонов.
– Свинья, – сказала Варвара довольно спокойно, словно плевок освежил ее… – Право, свинья. Прямо в морду попал…
– Не ори, – сказал Передонов, – гости».
В литературной истории русской дуэли есть три соотнесенных между собою эпизода: поединок Онегина с Ленским, дуэль Печорина с Грушницким и дуэль Павла Петровича Кирсанова с Евгением Базаровым. Два первых «дела» серьезны, третья дуэль – пародийна. (Не случайно Битов цитирует описание поединка из «Героя нашего времени» и сразу вслед за тем обращается к сцене из тургеневского романа.)
Итак, приступим…
На поединок с Ленским Онегин привез как секунданта слугу-француза Гильо. Слуга фигурирует как секундант (причем единственный!) и на поединке между Кирсановым и Базаровым: «Утро было славное, свежее; <…> мелкая роса высыпала на листьях и травах, блистала серебром на паутинках <…>». Когда подошел слуга, камердинер Петр, «Базаров <…> открыл Петру, какой он ждал от него участи. Образованный лакей перепугался насмерть, но Базаров успокоил его уверением, что ему нечего будет делать, как только стоять в отдалении да глядеть, и что ответственности он не подвергается никакой. “А между тем, – прибавил он, – подумай, какая предстает тебе важная роль!” Петр развел руками, потупился и, весь зеленый, прислонился к березе».
Выбором Онегина, сделавшего секундантом слугу, «наемного лакея» (Ю.М. Лотман), был оскорблен секундант Ленского, Зарецкий. «Хоть человек он неизвестный, / Но уж конечно малый честный», – ответил Евгений. Другой Евгений (Базаров) спокойно объяснил Петру Петровичу Кирсанову суть дела: «Он человек, стоящий на высоте современного образования, и исполнит свою роль со всем необходимым в подобных случаях комильфо». Зарецкий «гу́бу закусил», а Павел Петрович Кирсанов (аристократ, офицер в отставке!) согласился с доводами Базарова.
«– Угодно вам заряжать? – спросил Павел Петрович, вынимая из ящика пистолеты.
– Нет, заряжайте вы, а я шаги отмеривать стану. Ноги у меня длиннее, – прибавил Базаров с усмешкой. – Раз, два, три…»
Свежее утро, когда происходит странный поединок между Павлом Петровичем и Базаровым, вызывает в памяти описание другого «преддуэльного» утра – из романа «Герой нашего времени»: «Я не помню утра более голубого и свежего. <…> Как любопытно всматривался я в каждую росинку, трепещущую на широком листе виноградном и отражавшую миллионы радужных лучей» – так жадно всматривается Печорин в предметы, в детали природного мира, его окружающие и, может статься, видимые им в последний раз. Нигилистом же Базаровым, не умеющим отдаваться созерцанию природы, неотступно владеет мысль о нелепости, абсурдности того, что скоро произойдет: «Экую мы комедию отломали! Ученые собаки так на задних лапах танцуют». Вспомнился, видать, Евгению хлестаковский слуга Осип, восхищавшийся этими четвероногими артистами петербургских театров.
Базаров саркастически роняет «соблаговоляю» в ответ на велеречивую реплику соперника: «Соблаговолите выбрать». Но Кирсанов серьезен, о чем он и говорит: «Я не отрицаю странности нашего поединка, но я считаю долгом предупредить вас, что я намерен драться серьезно».
В лермонтовском романе место действия таково: «Площадка, на которой мы должны были драться, изображала почти правильный треугольник. От выдавшегося угла отмерили шесть шагов и решили, что тот, кому придется первому встретить неприятельский огонь, станет на самом углу спиною к пропасти; если он не будет убит, то противники поменяются местами».
Поединок должен происходить на шести шагах, – так решили Печорин с Грушницким. Условия убийственные!.. Павел Петрович в «Отцах и детях» предлагает дистанцию больше: «барьер в десяти шагах». Базаров иронизирует:
«– В десяти шагах? Это так, мы на это расстояние ненавидим друг друга.
– Можно и восемь, – заметил Павел Петрович.
– Можно, отчего же!
– Стрелять два раза; а на всякий случай каждому положить себе в карман письмецо, в котором он сам обвиняет себя в своей кончине.
– Вот с этим я не согласен, – промолвил Базаров. – Немножко на французский роман сбивается, неправдоподобно что-то».
Размер дистанции как мера ненависти соперников – у Лермонтова это действительно так. А у Тургенева Базаров одной язвительной репликой уничтожает все значение этой меры.
Продолжим чтение.
«Герой нашего времени»: «Грушницкий стал приближаться и по данному знаку начал поднимать пистолет. Колена его дрожали. Он целил мне прямо в лоб.
Неизъяснимое бешенство закипело в груди моей».
А теперь «Отцы и дети». Очень похоже: «Он мне прямо в нос целит, – подумал Базаров, – и как щурится старательно, разбойник!»
Мужественности не занимать не только Григорию Александровичу Печорину, но и Евгению Васильевичу Базарову, что признал и такой не симпатизировавший тургеневскому нигилисту читатель и критик, как М.Н. Катков: «Ни в каком положении не кажется он смешным или жалким; изо всего выходит он с некоторым достоинством. Его мужество – <…> мужество не поддельное, но совершенно естественное. Он сохраняет полнейшее спокойствие под пулею, и автор, не довольствуясь впечатлением наружного вида, заставляет нас заглянуть в его душу, и мы видим действительно, что смерть, пронесшаяся над его головою, произвела на него не большее впечатление, чем прожужжавшая муха».
Снова роман Лермонтова: Грушницкий выстрелил. «Выстрел раздался. Пуля оцарапала мне колено. Я невольно сделал несколько шагов вперед, чтоб поскорей удалиться от края». Теперь настал черед Печорина. Он целился точно и не промахнулся.
А вот «Отцы и дети»: Базаров «ступил еще раз и, не целясь, надавил пружинку.
Павел Петрович дрогнул слегка и хватился рукою за ляжку. Струйки крови потекли по его белым панталонам».
Базаров поспешил к раненому. «– Все это вздор… Я не нуждаюсь ни в чьей помощи, – промолвил с расстановкой Павел Петрович, – и… надо… опять… – Он хотел было дернуть себя за ус, но рука его ослабела, глаза закатились, и он лишился чувств».
«Finita la comedia!» – этими словами подытожил совершившееся Печорин. Комедией, а точнее, пародией, травести поединков из «Евгения Онегина» и из «Героя нашего времени» является на самом деле третий поединок – дуэль Евгения Васильевича Базарова с Павлом Петровичем Кирсановым. Пушкин убил Ленского, Лермонтов отправил к праотцам Грушницкого. (Эти, заметим в скобках, персонажи похожи не только печальным финалом недолгой жизни: оба молоды, оба страдают юношеской болезнью романтичности и экзальтированности; обоих зовут на «-ский/цкий», и тот и другой пали жертвой приятельской руки.) А Тургенев пожалел Павла Петровича Кирсанова: прострелил ему из базаровского пистолета полумягкое место, и только… Павел Петрович Кирсанов, человек тридцатых годов, – сверстник Печорина. И ведет он себя под стать лермонтовскому персонажу: как и Григорий Александрович, изысканно одевается, подобно Печорину и Грушницкому вместе взятым, желает убить своего соперника. Он целит в лоб («в нос», – снижает драматический пафос сцены нигилист Базаров) противнику, как Грушницкий, но получает легкую рану в ногу, словно Печорин. Только печоринская легкая рана («царапина») была опасной, ибо стоял он на краю немилосердной кавказской пропасти и даже от нетяжелого ранения мог упасть вниз. А позади Кирсанова – русские березки: падай не хочу – не расшибешься. Да и рана какая-то смешная: не колено оцарапано, как у Печорина, а ляжка поражена пулей. И стрелял-то не боевой офицер, коим был Грушницкий, но «штафирка», медик Базаров. А Павел Петрович, в прошлом состоявший на военной службе, промазал… После чего, будто семнадцатилетняя барышня, упал – не в горную расселину. В обморок.
Дуэль Онегина и Ленского – событие вообще-то бессмысленное. Виноват чрезмерно ревнивый Владимир. Вызвал Онегина, а тому делать было нечего: «Но дико светская вражда / Боится ложного стыда». Откажись Онегин от дуэли, прослыл бы ничтожным трусом.
Не то с Печориным и Грушницким: сильна ненависть плохой копии к оригиналу и оригинала к пародии на него. Но при спокойном размышлении Печорин задается вопросом: чего ради он лелеет ненависть к этому ничтожному полумальчику?
Онегин дуэли не хотел и убивать соперника не намеревался, Печорин к поединку стремился и застрелил противника отнюдь не случайно. Однако, невзирая на это различие, оба признавали дуэль как культурный институт, как ритуал, как дело чести. Между тем Базаров на вопрос Павла Петровича об отношении к дуэли отвечает совсем иначе, безо всяких обиняков. «– Вот мое мнение, – сказал он. – С теоретической точки зрения дуэль – нелепость; ну, а с практической точки зрения – это дело другое». Другое, потому что в противном случае Евгению грозят удары кирсановской палки.
Сугубый комизм происходящему придает фигура «свидетеля», камердинера Петра. Правда, Онегин тоже привез с собой слугу. Но то с умыслом, верно, чтобы расстроить поединок. Слуга ведь секундантом являться не может. Будь Зарецкий более педантичен в исполнении дуэльных правил и менее кровожаден, женился б Ленский на Ольге Лариной, носил бы стеганый халат и писал гениальные стихи…
А у Тургенева – странная, в самом деле нелепая дуэль: один из соперников, вопреки дуэльному кодексу, не равен другому. Базаров хоть и дворянин (его отец должен был выслужить потомственное дворянство, о чем обычно забывают комментаторы тургеневского романа), но самоощущение, самосознание у него отнюдь не дворянское. А ведь отстаивание чести на дуэли свойственно именно дворянину. Кирсанов презирает «плебея» Базарова, но вызывает его на поединок, словно равного себе. Нигилист Базаров видит в дуэли нелепость, а участвует в этом идиотском ритуале. Никто не гибнет, и один из двух соперников оказывается в роли пациента, а другой – врача.
Прошло ваше время, господа аристократы, превратилась дуэль в фарс! А какие были раньше поединки: Онегин против Ленского, Печорин против Грушницкого!.. И фамилии такие звучные, литературные. А имя Онегина – Евгений – по-гречески «благородный», дворянство его подчеркивает…
В «Отцах и детях» же – дуэльный фарс на сцене, а задник – пародийно представленные литературные декорации из пушкинского романа в стихах и из лермонтовского романа в прозе.
Романы Бориса Акунина и классическая традиция: повествование в четырех главах с предуведомлением, нелирическим отступлением и эпилогом
Предуведомление
Мнение о том, что произведения Бориса Акунина, принадлежащие к детективному жанру, являют собой его «высокие» образцы, – почти трюизм. Ведь не случайно же свой цикл «Приключения Эраста Фандорина» сочинитель посвятил «[п]амяти XIX столетия, когда литература была великой, вера в прогресс безграничной, а преступления совершались и раскрывались с изяществом и вкусом». Столетие, названное Александром Блоком «воистину жестокий век», в изображении Бориса Акунина – эпоха классическая, время ценностей и норм, которым автор пусть и не подражает, но которые учитывает. Знаменательно, что и материал для своих романов писатель избирает не «сырой», а уже преломленный и запечатленный изящной словесностью, – словесностью XIX столетия по преимуществу. Так, неторопливое повествование «Пелагии и белого бульдога» вышито по канве лесковских «Соборян», «Пелагия и черный монах» – не случай из жизни русской провинции сто с лишним летней давности, а ожившее отражение чеховского «Черного монаха». В «деревенских» главах третьего романа о проницательной монахине, «Пелагии и красного петуха», веет духом старинного Керженца, увековеченного в романе Мельникова-Печерского «В лесах», а хитросплетение заговоров и интриг вызывает в памяти антинигилистические романы того же Лескова – «Накануне» и особенно «На ножах». Или «Бесов» Достоевского. Правда, это соотнесенность зеркальная – соотнесенность оригинала и перевертыша. Если у Лескова или Достоевского демонические фигуры – «нигилисты» (хотя и представители «властных структур» не всегда блещут добродетелями), то в «Пелагии и красном петухе» на роль Сатаны претендует обер-прокурор Синода Победин (прототип коего – небезызвестный Победоносцев), окруженный сонмом бесов помельче. Впрочем, поэтика перевертыша вообще отличительна для Бориса Акунина. Победин же – светский глава Церкви, не верящий в Бога, но готовый террором оберегать православие, – двойник Великого Инквизитора из «Братьев Карамазовых».
Поэтика «фандоринского» цикла в отношении связи с классическими текстами более сложна, и по крайней мере для большинства романов об Эрасте Фандорине нельзя указать один главный прообраз-претекст (об этом подробнее – дальше). Особый случай – роман «Внеклассное чтение», каждая из глав которого названа заглавием одного из классических произведений русской и мировой литературы прошлых веков.
Сам Борис Акунин, признавая и даже подчеркивая «классичность/культурность» им созданных сочинений, неизменно объясняет замысел создавать «культурные детективы» желанием угодить литературным вкусам жены. «Она у меня рафинированный читатель, но детективы, как и все ее подружки, очень любит. А читать подобную литературу считалось занятием неприличным. И когда я увидел, как она стыдливо заворачивает в газетку какой-то очередной отечественный детектив, очень захотелось сделать что-то другое, чтобы в газетку не заворачивали».
Декларирование Борисом Акуниным высокого – в сравнении со среднестатистическим российским криминальным чтивом – статуса собственных текстов кажется безусловно серьезным, но мотивировка написания им «приличных» произведений об убийствах и их расследовании (желание сделать приятное жене) выглядит откровенно иронической. О приверженности классической традиции сочинитель Фандорина и сестры Пелагии изъясняется и в других случаях с безусловной серьезностью и с неприкровенной ироничностью. Например, так: «Чтобы создать что-то свое, надо переработать громадное количество чужого литературного опыта. Опыта качественного, классического. Сейчас я нашел способ чтения классики. Я ее слушаю… Иду в спортзал, надеваю наушники, кручу педали и слушаю. Оказывается, есть чудесные аудиозаписи всех классических произведений, я прослушал их сотни. И читают их великие актеры. Часто именно текст наталкивает на что-то интересное».
Согласитесь, любезный читатель: слушание чтения классических произведений во время занятий на велотренажере в спортзале – дело, мягко говоря, необычное. Классика и спортзал с тренажерами есть вещи несовместные. Не в принципе, а в нашей нынешней культуре. По крайней мере, покамест…
Тем не менее, невзирая на изрядную долю шутливого самоотстранения автора «фандоринского» цикла от собственных же признаний в приверженности классической традиции, Борис Акунин явственно отличается от прочих отечественных детективщиков и «триллерщиков». Он сложнее, сиречь культурнее. Знаменательно, что романы Бориса Акунина были восприняты даже как полуобязательное «внеклассное чтение» для школьников, как отрадный пример приобщения нового поколения к книге: «Если вы обнаружите, что кто-то из ваших старшеклассников прячет под учебником книгу в черном блестящем переплете, а означенный на обложке автор – Б. Акунин, я бы на вашем месте не ставила за это двойку. Ведь оставить недочитанным детектив этого писателя – выше человеческих сил. Если вы еще не убедились, возьмите эту книгу в руки, только не начинайте читать ее до проверки тетрадей или поздно вечером. Книги Б. Акунина (это псевдоним писателя и переводчика Г. Чхартишвили) буквально захватывают читателя в плен, и вырываться из этого плена не хочется. Кроме изобретательно закрученного сюжета, вас ждут разнообразные характеры, замечательный юмор. Год назад я бы поверить не могла, что буду с удовольствием читать современные российские детективы, – я вообще этот жанр не люблю и никогда ничего, кроме Конан Дойла, не читала. Но вот прошлым летом, скучая в дороге, прочла пару страниц. Первое чувство – изумление: я могу это читать, это хорошо написано! А потом я уже до прибытия на место не помню, что было, – я была не в поезде, а вместе с героем романа, трогательным интеллигентным суперменом Фандориным.
Такого упоения чтением я не припомню с юношеских лет. Дополнительное удовольствие получают филологи и просто знатоки русской литературы – книги Б. Акунина полны намеков, аллюзий и скрытых цитат, и некоторые из них заставляют просто хохотать до упаду. Например, в романе “‘Левиафан’” в роли прославленного Чеховым ружья на стене, непременно обязанного выстрелить, выступают… огромные нелепые часы, которые Фандорин не знает, куда девать. Они и выстреливают под конец. Как – не буду рассказывать, чтобы не портить удовольствие. Лучший, на мой взгляд, в серии романов – “Коронация” – получил литературную премию “Антибукер” прошлого года, и это очень, очень справедливо.
Одним словом, если ваши дети еще не читают Б. Акунина – подскажите им. Приятно все-таки видеть, как современного подростка за уши от книги не оттащишь».
Так кто же он такой, Борис Акунин: «массовик-затейник», шутовски надевающий личину «высокого» писателя, или истинный творец, возносящий до высот «настоящей» словесности сюжеты и мотивы, коими обычно пробавляются сочинители авантюрных романов?
Глава первая. «Все жанры в гости будут к нам»: поэтика «фандоринского» цикла
Циклизация – черта, издревле свойственная словесности. (Припомним хотя бы греческие «киклические» поэмы, повествующие о судьбах героев Троянской войны, или русские былины, объединенные фигурами князя Владимира Красно Солнышко и трех его богатырей.) Может быть, особенно она характерна для массовой литературы. Читатель оной быстро привыкает к персонажам, странствующим из романа в роман, привязывается к героям душой как к старым знакомцам, живет их радостями и горестями, как своими. Мир, обжитый такими давно родными, «знакомыми все лицами», – мир понятный и привычный. В нем, открыв очередную книгу серии, чувствуешь себя уютно и уверенно. Даже если в этой серии тут и там попадаются серийные убийцы и странствовать об руку с этими малосимпатичными героями приходится из грязного кабака в вертеп разврата… Не случайно самый отличительный вид массового кино, «мыльные оперы», – это сериалы. Притом подчас такие, что срок их просмотра почти соизмерим с земным сроком, отпущенным телезрителю («Санта-Барбара»). Люди любят читать (смотреть) романные циклы и киносериалы, что приносит издателям и продюсерам, авторам и режиссерам успех и деньги.
В том, что Борис Акунин задумал объединить девять романов об Эрасте Фандорине в один цикл, ничего оригинального, конечно, нет. В классике детективного жанра было немало таких консолидирующих фигур – сыщиков и (рас-)следователей всякого рода. Литературные предки у г-на Фандорина весьма почтенные, с хорошей репутацией: мистер Шерлок Холмс, мсье Эркюль Пуаро, мисс Марпл… Старый прием безотказно действует и в нынешней российской беллетристике детективного жанра: следователь Настя Каменская, произведенная на свет писательницей Александрой Марининой. Все так. Но…
Невзирая на вышесказанное, осмелюсь утверждать, что Борис Акунин как создатель «фандоринского» проекта оригинален. Прежде всего, никто иной не декларировал и вроде бы не декларирует свой сериал как осознанный литературный проект, не демонстрирует – решительно, смело, откровенно – собственную стратегию успеха: «Все жанры классического криминального романа в литературном проекте Б. Акунина “Приключения Эраста Фандорина”». В книгах «дорогого» («твердообложечного») варианта «Приключений Эраста Фандорина», выпускаемых издательством «Захаров», романы из этой «великолепной девятки» снабжены соответствующим жанроуказующим эпитетом: «Азазель» – «конспирологический детектив», «Турецкий гамбит» – «шпионский детектив», «“Левиафан”» – «герметичный детектив», «Смерть Ахиллеса» – «детектив о наемном убийце», «Особые поручения» – «повесть о мошенниках и повесть о маньяке», «Статский советник» – политический детектив», «Коронация, или Последний из Романов» – «великосветский детектив»… Правда, искушенный читатель не может не заметить, что «детективоведение» ведать не ведает о таком жанре, как «детектив о наемном убийце» (говоря по-русски, по-современному, о киллере). Не было такого жанра в классические времена – за неимением спроса на киллеров, род занятий коих еще не был тогда престижной высокооплачиваемой профессией. «Повесть о мошенниках и повесть о маньяке», равно как и «конспирологический» и «герметичный» детективы, – тоже отнюдь не традиционные жанровые термины. Был в тридцатых годах позапрошлого века в русской литературе такой жанр – «светская повесть». Так то романтическая повесть из жизни высшего общества. А о «великосветском детективе» и не слыхивали. Вполне классичны разве что «шпионский» да «политический» детективы.
Акунинская игра в «классики»-классику вообще намеренно противоречива. Каждый из «фандоринских» романов снабжен броской надписью на обложке «Новый детективъ». Ер на конце вполне классичен, но эпитет «новый» двусмыслен: новый – значит то ли новый роман из цикла, то ли детектив в новом стиле – стиле рубежа XX и XXI столетий. Про то, что эти детективы – возрожденная классика жанра, и про то, что посвящены они «[п]амяти XIX столетия, когда литература была великой, вера в прогресс безграничной, а преступления совершались и раскрывались с изяществом и вкусом», читатель узнает, только взглянув на оборот обложки. Словом, если ты видишь на клетке слона надпись «Это лев», не верь глазам своим…
Так же двусмысленны и даты, завершающие полный перечень «фандоринских» романов в «твердообложечных» изданиях «захаровской» серии: «Азазель» (1876), «Турецкий гамбит» (1877)…. «Смерть Ахиллеса» (1882)… Конечно, это годы, в которые происходит действие. Но уж очень похоже на годы написания – их-то обычно и ставят в скобках после заглавий…
Классичность «фандоринских» детективов и впрямь обманчива, иллюзорна. Их сюжеты – тайное общество, щупальца которого оплели почти полмира («Азазель»), закулисная сторона войны как потаенная политическая игра, смысл коей внятен паре игроков, стоящих в тени на заднем плане, вдали от шахматной доски («Турецкий гамбит»), политическое убийство генерала – потенциального путчиста, замаскированное под сердечный приступ плюс из-за скандальности обстановки (умер «на бабе») создающее претенденту на власть несмываемо черный пиар («Смерть Ахиллеса»), киднеппинг с отрезанием похищенному ребенку пальчика («Коронация, или Последний из Романов»). Не к-классические с-сюжеты, сказал бы, заикаясь, Эраст Петрович Фандорин. И дело даже не в том, что в XIX столетии ничего подобного не было. Было, не было, – не суть важно. Важно, что эти сюжеты не вписываются в наше массовое, мифологизированное представление об этом «Золотом веке» русской литературы, к которому взывает Борис Акунин. А вот в (тоже мифологизированное) представление о наших днях – это запросто.
А обстановка!.. Эстернат с новой, «продвинутой» методикой обучения детей («Азазель»), гей-клуб в Москве 1896 года («Коронация, или Последний из Романов»), путешествие по подземным улицам и переулкам Москвы и нежеланное знакомство с бандитом Князем и с рэкетиром Упырем, «крышующим» московский мелкий и средний бизнес? А Князь и Упырь, «забивающие стрелку» в Лужниках, – «стрелка» вышла «с подставой» («Любовник Смерти»)? Воля ваша, если это и есть ваш хваленый век девятнадцатый, то он и вправду «железный». Железнее не придумаешь…
Осознав, что и его «подставили», акунинский читатель начинает находить в его романах изобилие аллюзий на современную действительность и цитат из тех произведений, которые были созданы десятки лет спустя после завершения «фандоринской» эпохи. О цитатах, да и об аллюзиях поговорим обстоятельнее в другой главе, а пока несколько примеров из довольно «толстых» намеков на современность. Когда Ксаверий Феофилактович Грушин, следственный пристав Сыскного управления при московском обер-полицеймейстере, радостно думает, читая газетные новости, что чинная, спокойная Москва – не чета криминальному Петербургу («Азазель»), – это он о нашем Петербурге, превращенном в миф о «бандитской столице России», думает. Когда Фандорин ругает «негодяем» издателя непристойных пушкинских поэм («Любовник Смерти») – не для печати они писались! – это он не про те пуританские времена говорит… Когда о московском генерал-губернаторе Владимире Долгоруком, истово любящем помпезное строительство, повествуется («Смерть Ахиллеса»), то г-н сочинитель на Юрия Михайловича Лужкова намекает. Юрий, значит, Долгорукий (и прозвище Лужкова таково), а что Владимир – так кому не известно: Юрий Михайлович российский кабриолет «Князь Владимир» сильно жалует… А уж дальше – гадай-рассчитывай (жаль, у автора спрашивать не принято): убийство генерала Соболева и загадочная смерть генерала Рохлина – это совпадение или как?.. А сумасшедший бросок генерала Соболева на Сан-Стефано с прицелом на Стамбул-Царьград – это до или после марш-броска российских десантников в Приштину написано?.. Впрочем, о метаморфозах, претерпеваемых историей в акунинских романах, скажем чуть позже.
Аттестация XIX столетия, данная автором «Приключений Эраста Фандорина», – вообще ироническая. Что до величия литературы, то оное в романах не показывается. (Показывается зато на первых страницах «Турецкого гамбита» Великий Писатель, диктующий невероятную по силе сцену и сразу вслед за тем жадно обнимающий юную стенографистку трясущимися старческими пальцами и грубо домогающийся близости. Ба, да ведь это не Федор ли Михайлович в образе сладострастного отца Карамазова, и уж не так ли на самом деле он с Анной-то Григорьевной в первый раз…) В прогресс Фандорин верит свято, и в этом, говорит автор, прав. Но глаза живым людям выкалывать, как Очко в «Любовнике Смерти», или пальчики малым великокняжеским детям резать, как мадемуазель Деклик, она же доктор Линд, в «Коронации…» – это разве изящно? Да и насчет изящного раскрытия преступлений – неправда Ваша, г-н Сочинитель. В той же «Коронации…» Ваш несравненный Фандорин признал доктора Линда в мадемуазель Деклик, лишь когда она это ему чуть не прямо сказала-с (про лом-то, помните?..). И это не единственный случай такой.
И однако связью с «большой» литературой XIX века «фандоринский» цикл и вправду держится. Герой «высокой» литературы XIX века – характер, развивающийся под влиянием обстоятельств. Сыщик же в детективных романах неизменен, как маска. Так вот: Фандорин в акунинских романах мужает, приобретает жизненный опыт, меняется. Как далеко уйдет почти за тридцать лет своей литературной жизни (первое дело – 1876, последнее – 1905) Эраст Петрович от того румяного юноши, каким мы встретим его в начале «Азазеля»! Цикл, в котором изображается эволюция главного героя на фоне сцен повседневной жизни разных слоев общества, – достояние не детектива, а «высокой» литературы (ср. «Человеческую комедию» Бальзака). В русской классике эта форма, впрочем, не прижилась.
Избыточны для детектива и те четко выписанные характеры, которыми наделены персонажи, в восприятии коих показан Фандорин: молоденькая девушка, увлеченная нигилизмом (Варенька Суворова в «Турецком гамбите»), великокняжеский дворецкий Зюкин («Коронация…»), подросток – бывший вор с Хитрова рынка (Сенька Скориков в «Любовнике Смерти»), юная провинциалка, она же декадентка, и прозектор, по совместительству осведомитель (Маша Миронова – Коломбина и доктор Ф.Ф. Вельтман в «Любовнице смерти»). Избыточна для детективного жанра и установка на детальную обрисовку нравов и передачу духа времени. Поэтика межтекстовых связей внутри цикла, построенная по принципу «если в первом романе появится некто, то он обязательно умрет во втором (граф Зуров и Анвар-эфенди) или в четвертом (Ахимас)», характерна для детектива, равно как и ложная смерть героя (мнимая гибель Фандорина в «Коронации…» от рук д-ра Линда наподобие мнимой гибели Шерлока Холмса от рук профессора Мориарти). Правда, в отличие от Конан Дойла Борис Акунин создает иллюзию гибели Фандорина чисто композиционными средствами, помещая в начале романа поток мыслей Зюкина, думающего, что на дно оврага упал убитый Фандорин, а не доктор Линд в фандоринском одеянии. Так создатель «Приключений Эраста Фандорина» в очередной раз демонстрирует свое сугубо писательское мастерство – владение техникой композиции… Так, подобно иллюзионисту, демонстрирующему разинувшей рты публике механизм своего непревзойденного фокуса, создатель «Приключений Эраста Фандорина» показывает читателям литературную, а не «жизненную» природу собственных текстов. (При этом сам дворецкий Зюкин в роли повествователя – несомненный литературный потомок другого дворецкого – Габриэля Беттереджа из романа Уилки Коллинза «Лунный камень».)
Но венец композиционного мастерства – двойчатка «Любовники смерти», параллельное развитие двух сюжетов в двух романах, причем главные персонажи одного из двух произведений (Коломбина, Сенька, доктор Ф.Ф. Вельтман) становятся случайными прохожими или минутными знакомыми для персонажей другого. Декадентская, символистская тема мифологизированной смерти («Любовница смерти») проведена в парном романе «Любовник Смерти» на материале «горьковского» быта Хитровки и превратилась в реальную женщину с именем Смерть, навлекающую гибель на любовников. На Хитровке действует Упырь – отнюдь не нечистая сила, не символ, каков упырь для Коломбины, а главарь «организованной преступной группировки», перегрызающий, как подобает настоящему упырю, горло бандиту-сопернику («Любовник Смерти»). Два текста рождают истинную полифонию, их сплетение заставляет вспомнить «музыкальную» поэтику композиции у символистов, симфонии Андрея Белого. Два сюжета – декадентский и «хитровский» – цепляются друг за друга, как шестеренки, и изящное авто Фандорина отправляется в свой первый и, могло бы показаться, последний пробег. На дворе 1900 год. XIX век кончился или кончается – все зависит от того, как считать. Проект вроде бы закончен, все стратегии испробованы и иронически обнажены. Фандорин избежал множества смертей. Но от руки автора ему не уйти. «И здесь героя моего, / В минуту счастья для него, / Читатель, мы теперь оставим, / Надолго… навсегда. За ним / Довольно мы путем одним / Бродили пó свету. Поздравим / Друг друга с берегом. Ура! / Давно б (не правда ли?) пора!»
* * *
Впрочем, Борис Акунин на большом турне Фандорина точку решил не ставить. В первой части «Алмазной колесницы», на сегодняшний день завершающей цикл, действие выходит за пределы нежно любимого сочинителем XIX столетия: идет русско-японская война, близится октябрьское восстание в Москве. 1905 год, как ни отсчитывай концы и начала веков, как ни вопрошай: «Какое, милые, у нас сейчас столетье на дворе?» – это уже век двадцатый. Причем Борис Акунин читателям никаких гарантий не дает, что этот роман – действительно самый последний из «фандориниады». В одном из интервью об «Алмазной колеснице» автор сказал так: «Сейчас я пишу свой шестнадцатый детективный роман про Эраста Петровича Фандорина – “Алмазная колесница”. Это возвращение к жанру чистой беллетристики, развлекательной, авантюрной литературе. И думаю, что этот роман станет у меня последним или я возьму очень продолжительный тайм-аут».
Возможные улики оставлены злым человеком – Акуниным, нагло обманывающим читательские ожидания, и в другом интервью, в котором творец Фандорина неизменно и твердо уклоняется от нескромных вопросов журналистки: а что делал г-н Фандорин 25 октября 1917 года, а как он эмигрировал и т. п. Холодное молчанье автора, может статься, – не только естественная реакция на назойливую докучливость вопрошающей журналистки. И не только воплощение бартовской мысли о том, что всякий автор теперь скорее мертв, чем жив: пусть-де Эраст Петрович живет сам по себе, а отец (литературный) за сына-сироту не отвечает. Кроме всего этого, Борис Акунин еще и оставляет себе маленькую лазейку: не все пути отступления отрезаны, и Фандорин еще подивит и порадует нас.
И все же «Алмазная колесница» не в меньшей степени, чем «Любовник Смерти» и «Любовница смерти», способна быть завершающим романом. Да, рубеж 1900/1901 годов в последнем романе пересечен, но для Бориса Акунина это не переход через Рубикон, не прощание с проектом цикла повествований о XIX веке. В конце концов, некалендарный ХХ век начался, как известно, в 1914 году. Но и 1905 год, грозивший России Порт-Артуром, Цусимой, 9 января и боями на Красной Пресне, может быть, с не меньшим правом претендует на роль исторического рубежа. В нем все есть: и проигранная война, и «мини-революция»…
Но, пожалуй, хронологические обещания сочинителя в «Алмазной колеснице» не так уж и нарушены: действие второго тома, куда более объемного и в смысловом отношении более важного, чем первый, относится к году 1878-му, – самый что ни на есть XIX век.
Том второй – как бы экспозиция ко всем романам цикла, кроме трех первых – «Азазеля», «Турецкого гамбита» и «“Левиафана”». Отчего так грустен Эраст Петрович, вернувшийся из Японии, в «Смерти Ахиллеса»? Ответ в «Алмазной колеснице»: потерял возлюбленную. Откуда у него взялся преданный слуга Маса? Ответ в «Алмазной колеснице»: Фандорин спас его от смерти и, главное, от бесчестия. Как и благодаря кому акунинский герой изучил японские боевые искусства? Ответ в «Алмазной колеснице»: отец его возлюбленной, непобедимый вождь ниндзя, обучил им Фандорина.
Обнаруживаются во втором томе «Алмазной колесницы» при пристальном осмотре и связи с первыми тремя «фандоринскими» романами. К молодому вице-консулу по-прежнему благоволит сам Лаврентий Аркадьевич Мизинов (а за что – про то читатель «Азазеля» и «Турецкого гамбита» знать должен). Привез с собою Эраст Петрович в Японию большие часы напольные (а откуда те часы – знают плававшие-путешествовавшие на «Левиафане»).
«Алмазная колесница» замыкает цикл в прочное кольцо. Неправда, что трагедия в истории повторяется как фарс. В истории жизни Фандорина это не так. Погибла его первая любовь, его невеста, бедная Лиза Эверт-Колокольцева, погибла его вторая любовь, мать его ребенка, прекрасная Мидори О-Юми. (На самом деле не погибла, но Эраст-то Петрович об этом ведать не ведает, равно как и о рожденном ею сыне.) А в конце первой части романа он своего сына, японского шпиона-диверсанта «штабс-капитана Рыбникова», выслеживает и ловит, чем обрекает на неизбежное самоубийство. (Но о том, что противник – его дитя, он так никогда и не узнает…) В «Алмазной колеснице», благодаря композиции этого диптиха, время повернуто и обращено вспять. Из года 1905-го в год 1878-й, из эпохи, когда Япония обрела силу и мощь, во времена, когда само обсуждение таковой возможности вызывает у большинства персонажей-европейцев только скептическую ухмылку. (Кстати, в русско-японской войне русской армией в Маньчжурии командовал генерал Куропаткин, что когда-то, под именем Перепелкина, был начальником штаба у Скобелева, – с ним Фандорин познакомился на страницах «Турецкого гамбита».)
И наконец, только в «Алмазной колеснице» Борис Акунин, по совместительству Григорий Чхартишвили, смог показать публике весь свой «жапанизм». Это прежде свои знания япониста писатель мог выказать, лишь описывая слегка «японизированного» Фандорина и его спасительную «тень» – слугу Масу. Действие второго тома «Алмазной колесницы» разворачивается в Стране восходящего солнца, водки саке и корпорации «Sony», а здесь сочинитель чувствует себя, как рыба в воде, еще не выловленная для суши/суси.
И еще. Только в «Алмазной колеснице» Борис Акунин раскрывает перед давно заинтригованной публикой тайну своего псевдонима: оказывается, что по-японски «акунин» означает «злой человек, не лишенный определенных принципов». Правда, теперь приходится гадать, почему Акунин – акунин. То ли потому, что он искусно пишет про кровь и смерть, то ли потому, что он и есть самый главный враг, «злой человек» для Фандорина. От Акунина ведь все зависит: захочу – поставлю запятую, и будет жить Эраст Петрович, захочу – поставлю «точку пули» в конце очередного романа. Был человек – и нет человека. Пописáли…
А почему зовут «злого человека» «Борис» – не сказано. Может, это слоган такой: «Борись, Акунин!»?
Глава вторая. Эраст Фандорин – человек, герой, бренд
Объединяет «Приключения Эраста Фандорина» фигура главного героя. Кроме него ни один из персонажей «Азазеля» или «Турецкого гамбита» – первых романов цикла – «не доживает» до 1900 года, до рубежа столетий, коим датируются события «двойчатки» «Любовник Смерти» и «Любовница смерти». Иных уж нет, ибо их обрекло на небытие железное перо сочинителя, других, благополучно миновавших рубеж одного или даже нескольких текстов, господин сочинитель хладнокровно убил: кого посредством пистолета (как Зурова в «Турецком гамбите» и Ахимаса в «Смерти Ахиллеса»), кого при помощи раритетного яда (как генерала Соболева в «Смерти Ахиллеса») или иных подручных средств (гири – как Ксаверия Феофилактовича Грушина в «Смерти Ахиллеса», скальпеля – как Анисия Тюльпанова в «Декораторе» – второй повести из романа «Особые поручения»). Литературное бессмертие даровано, кажется, только самому Эрасту Петровичу Фандорину. Он и в огне не горит, и в воде не тонет. То американский корсет «Лорд Байрон» «для мужчин, желающих быть стройными» смягчит удар ножа, направленный ему в печень наемным убийцей; то, как рояль в кустах, окажется на заднем плане граф Зуров, меткий, как пушкинский Сильвио, и сразит наповал негодяя Пыжова, с веселыми и милыми приговорками готовящегося отправить Эраста в мир иной; то в самый нужный момент свалятся на негодяйку Ренату Клебер, она же Мари Санфон, тяжеленные часы в виде Биг-Бена – приз, выигранный везучим Фандориным в лотерею и сильно смущавший и зливший своими безвкусием и нелепостью («“Левиафан”»). Не часы, а истинный deus ex machina! В другой раз именем спасительного Случая, а лучше сказать Судьбы, будет для него имя подростка Сеньки Скорикова, который поразит фандоринского врага из револьвера («Любовник Смерти»). Нипочем г-ну Фандорину, Неймлесу и Гэндзи тож, ни падение в потайные люки («Любовница смерти»), ни поединок со «снайпером» мадемуазель Деклик, иначе – доктор Линд («Коронация…»).
Везение, неуязвимость – черта не столько героев детективного романа (условно говоря, «сыщиков»), сколько центральных персонажей романа авантюрного, приключенческого. Классические «сыщики» редко вынуждены демонстрировать свое мастерство в меткости или в японской борьбе; Фандорин вынужден это делать на каждом шагу. На его месте трудно представить «классических» сыщиков – Арсена Дюпена, Эркюля Пуаро или тем паче мисс Марпл. Ну где этому забавному бельгийцу или старушке-божий одуванчик сдавать экзамен на супермена или бойца элитных спецподразделений! А бедный Эраст вынужден это делать чуть ли не каждодневно. Правда, из «классических» детективов постреливать да и применять приемы восточных единоборств доводилось мистеру Шерлоку Холмсу, но не так же часто! Оружие «сыщика» – его ум, а не быстрые ноги, тренированное тело или острый глаз.
Удачливость Фандорина отмечена еще в первом романе цикла, да как! Вот так о фандоринской счастливой планиде скажет его спаситель граф Ипполит Зуров: «Есть в тебе что-то… Не знаю, печать какая-то, что ли. У меня на таких, как ты, нюх. Я будто нимб у человека над головой вижу, этакое легкое сияние. Особые это люди, у кого нимб, судьба их хранит, от всех опасностей оберегает. Для чего хранит – человеку и самому невдомек. Стреляться с таким нельзя – убьет. В карты не садись – продуешься, какие кунштюки из рукава ни мечи. Я у тебя нимб разглядел, когда ты меня в штосс обчистил, а потом жребий на самоубийство метать заставил. Редко таких, как ты, встретишь» («Азазель», «Глава двенадцатая, в которой герой узнает, что у него вокруг головы нимб»).
Правда, чуть дальше Зуров рассказывает Фандорину о некоем поручике Уличе, которого никакая пуля не брала, а проницательный читатель смекает, что здесь скрыта авторская отсылка к поручику Вуличу из «Героя нашего времени». А лермонтовский фаталист-поручик, помнится, умер не своей смертью… Но таков уж Борис Акунин. У него серьезный – с функциональной, конструктивной точки зрения – мотив неизбежно подвергнется иронии, станет двусмысленным. И таков постмодернизм, стратегию и тактику которого виртуозно использует создатель Фандорина.
Когда Борис Акунин на вопрос интервьюера: «Вы уже знаете, что Эраст Петрович будет делать в 1905 году, в 1917 году?» отвечает: «Знаю. Но он человек такой опасной профессии, что может взять да и погибнуть раньше, чем я планирую», то он шутит. Фандорин, как и Достоевский в реплике кота Бегемота, бессмертен. Конечно, нимб над головой Фандорина узрел вечно не просыхающий болтун и фантазер, в числе литературных предков которого должны по праву числиться не только Сильвио или толстовский Долохов, но и личность менее презентабельная – помещик Ноздрев из поэмы «Мертвые души». Но ведь жизнь подтвердила зуровскую правоту: Фандорин побеждает во всех мыслимых играх, включая шахматы, которые ему почти незнакомы («“Левиафан”»), неудача в игре – бесспорный признак, что это мошенничество (повесть «Пиковый валет» из романа «Особые поручения»). Он не получает и царапины при дуэли через платок, а когда бросает монету, счастливый жребий выпадает только ему. «– У меня редкий дар, господа, – ужасно везет в азартные игры. Необъяснимый феномен. Я уж давно свыкся. Очевидно, все дело в том, что моему покойному батюшке столь же редкостно не везло» («Смерть Ахиллеса», «Глава третья, в которой Фандорин играет в орлянку»).
Правда, Фандорин говорит в отличие от Зурова только об удачливости в азартных играх, а не о везении в ситуациях, чреватых гибелью. Ну да разница небольшая: что наша жизнь? – игра!.. Говоря об удачливости Фандорина, почти выпячивая ее, Борис Акунин и напоминает о родстве своих произведений с авантюрным романом, и признается в условности, неправдоподобии такого рода произведений. Он иронизирует и над ними, и над самим собой.
Как «сыщик» Фандорин очень необычен. Виктор Шкловский как-то заметил, что в детективной литературе обязательна пара «сыщик – его незадачливый и недалекий коллега или знакомый» (таковы Арсен Дюпен и его приятель-рассказчик у Эдгара По, Холмс и Ватсон плюс инспектор Лестрейд у Конан Дойла, можно добавить и пару Пуаро – Гастингс). Но Борис Акунин от такого истертого приема отказывается. То есть, конечно, в «Турецком гамбите» присутствует незадачливый жандармский полковник Казанзаки, в «“Левиафане”» – француз комиссар Гош (старикан с неизменной трубкой – пародия на сименоновского комиссара Мегрэ), в «Декораторе» – самонадеянный и завистливый сыщик Ижицын. В «Коронации, или Последнем из Романов» свои расследования ведут несколько персонажей (от великого князя и его адъютанта до дворецкого Зюкина), а в «Любовнике Смерти» прозрения Фандорина кажутся фантастически сверхъестественными подростку Сеньке Скорикову. Но большинство из этих персонажей в сравнении с Эрастом Петровичем абсолютно неконкурентоспособны не столько потому, что глупее, сколько потому, что лишены многого из той информации, которая доступна Фандорину.
Писал Виктор Шкловский и о том, что в детективной литературе очень важен социальный и профессиональный статус «сыщика»: в Англии с ее культом privacy, частной жизни, частный детектив Холмс будет всегда оставлять в дураках инспектора Скотланд-Ярда Лестрейда, в советской же литературе гением «дедуктивного метода» окажется сыщик, служащий в милиции. Борис Акунин проскользнул между Сциллой и Харибдой «буржуазного» и советского детектива: изначально Фандорин на государственной службе, быстро продвигается, почти что взлетает по карьерной лестнице (коллежский регистратор – титулярный советник – надворный советник). Но государственная служба прерывается длительными периодами privacy (волонтер в Сербии, русский, живущий за границей и выполняющий частные поручения). Фандорина порой нужно уговаривать принять участие в расследовании, и даже мнение шефа жандармов или московского генерал-губернатора или министра внутренних дел для него не указ.
Наконец, о расследованиях. Классический детектив – текст-загадка, для разгадки которой у «сыщика» и у читателя изначально один тот же объем информации и (якобы) равные шансы. В «“Левиафане”» писатель воссоздает классическую модель детективного текста: на замкнутой площадке, в салоне корабля, несколько человек, и как минимум один среди них убийца. Вспоминаются «Десять негритят» и «Убийство в Восточном экспрессе» Агаты Кристи. Но это сходство скорее поверхностное. В романах Акунина информация меняется от главы к главе, образуя все новые и новые картины, как камешки в калейдоскопе при каждом новом встряхивании. Мудрено читателю по исходным приметам найти убийцу… (Иногда, как в «Пиковом валете», преступника искать и не нужно – читатель знакомится с ним прежде, чем Фандорин.) Гениальность и удачливость Фандорина проявляется не всегда. К примеру, он опознал доктора Линда в мадемуазель Деклик только после ее неосторожной и необъяснимой проговорки о ломе, которым Фандорин с Зюкиным ломали дверь. Он не в состоянии защитить дорогих для него людей: невесту Лизу («Азазель»), ассистента Тюльпанова («Декоратор»), женщину по прозвищу Смерть («Любовник Смерти»). И, самое важное, самое страшное – он так и не узнал, что его возлюбленная не погибла, что она родила от него сына и что задержанный (и тем самым обреченный на самоубийство) Эрастом Петровичем японский шпион-диверсант – этот сын («Алмазная колесница»).
Детективный жанр при всей своей игровой основе серьезен, ибо серьезны и опасны в его мире преступники и преступления. Фандорин преступников тоже не жалует (пожалуй, кроме мошенника «Момуса», способного посадить в галошу самого Эраста Петровича), хотя нудное морализаторство в духе Пуаро – Марпл ему чуждо. Но все происходящее овеяно легкой дымкой авторской иронии, прикрыто вуалью, за которой видится не берег очарованный, а, например, выпотрошенный девичий труп, внутренности коего развешаны по соседним деревьям… Хотя бы такой пассаж: «Анисий глянул вниз, в ужасе шарахнулся в сторону и чуть не споткнулся о распростертое тело девицы Андреичкиной Степаниды Ивановны, 39 лет. Эти сведения, равно как и дефиниция ремесла покойной, были почерпнуты из желтого билета, аккуратно лежавшего на вспоротой груди. Более ничего аккуратного в посмертном обличье девицы Андреичкиной не наблюдалось.
Лицо у ней, надо полагать, и при жизни собой не видное, в смерти стало кошмарным: синюшное, в пятнах слипшейся пудры, глаза вылезли из орбит, рот застыл в беззвучном вопле. Ниже смотреть было еще страшней» («Декоратор», глава «Скверное начало. 4 апреля, великий вторник, утро»).
«Сыщик» должен быть удачлив в своих расследованиях, и порок должен быть наказан: «Вор должен сидеть в тюрьме!» Между тем Фандорин, поклонник ясного разума, при всей своей проницательности и технических знаниях (отпечатки пальцев и т. д.) этой конечной цели добивается не всегда. По крайней мере, «заказчикам» убийства генерала Соболева из великокняжеской семьи («Смерть Ахиллеса») ничто не грозит, «Момус» покидает со своей сообщницей Москву после судебного фарса, показывая язык («Пиковый валет»), а маньяка Соцкого Фандорин решает застрелить сам, не рассчитывая на действенность официальных инстанций («Декоратор»).
«Сыщик» счастлив тем, что раскрывает преступления. Герой авантюрного романа счастлив тем, что получает богатство, чины и завоевывает любовь прекраснейшей дамы на свете. Фандорин богат, но это для него не важно, он добился высоких чинов, но этому не рад. Его, замечательно красивого и мужественного, любят женщины – от великой княжны до гулящих. Но те, кого любит сам Эраст, или гибнут, или оставляют его. Обычно это совершается с неизбежностью, диктуемой классическими литературными сюжетами. Эраст Фандорин не станет мужем Лизаньки Эверт-Колокольцевой, как не женился на бедной Лизе карамзинский Эраст; он отправил к мужу-камергеру Ариадну Аркадьевну Опраксину, повторив поступок Вронского; Ангелина оставит его в день Пасхи, словно героиня бунинского рассказа «Чистый понедельник». Так пишется «новый детективъ». Так становится несчастлив Эраст Фандорин. Так становится оригинален Борис Акунин, играя с литературными жанрами, мотивами, ситуациями.
Словом, если «Приключения Эраста Фандорина» – детективы, то разыскивается в них не преступник, а исторические анахронизмы и чужие тексты. «Скажем, есть слой исторических шуток и загадок. Есть слой намеренных литературных цитат – так веселее мне и интереснее взыскательному читателю».
Отступление об идеологии (нелирическое)
Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется, сказали мы с Федором Ивановичем. Мысль глубокая, доказавшая свою правоту и в случае с романами Бориса Акунина, которого некоторые пристрастные читатели-литераторы неизменно винят в грехе либерализма и в искажении и осмеянии российской истории, внушенном этим самым либерализмом. Симпатию к террористам из Ичкерии (образ Ахимаса в «Смерти Ахиллеса»), явную симпатию к русским террористам-революционерам («Статский советник») и исполненные скабрезностей картины жизни царской семьи («Коронация…») сочинителю инкриминировала Е. Чудинова. Шире акунинский состав преступления в трактовке Алексея Варламова: «“Коронация” представляет собой пасквиль на семью Романовых, и прежде всего на императора Николая Александровича. Причем сделано это сознательно, провокационно и нагло. Николая Второго можно любить или не любить, считать его виновным за отречение от престола, за революцию и Кровавое воскресенье, осуждать за то, что после ходынской трагедии он отправился на прием во французское посольство. Можно называть его слабым и безвольным государственным деятелем, возмущаться сегодняшними политическими играми, затеянными вокруг найденных под Екатеринбургом останков, – все можно. Но только, зная судьбу последнего русского царя, ерничать, иронизировать и издеваться над его религиозностью и одиночеством способен лишь человек посторонний в нашей культуре. <…>…[С]вое “privacy” есть и у людей, для которых после причисления Государя к лику святых Русской православной церковью он имеет, говоря языком светским, особый статус, и порочить его память, измышлять гадости и представлять его бессердечным лицемером означает лично этих людей оскорбить».
Вызвано это поругание, по Варламову, все тем же смертным грехом – либерализмом: «Как и тогда, либеральной интеллигенции нет до этого поругания дела, как и тогда, она жаждет острых развлечений за чужой счет…».
И, наконец, Павел Басинский поддержал подобные обвинения с обстоятельностью эксперта по литературе, заявив, что Акунин талантлив как «массовый» беллетрист, но что романы его нагружены идеологией, а это здорово для серьезного автора (помянут Достоевский), а для «массовика» – смерть. «Если выбросить из “Преступления и наказания” полифоническую идеологию Достоевского, получится весьма приличный бульварный роман о том, как студент из корысти убил старуху с ее племянницей, потом испугался, раскаялся, признался, женился на проститутке и пошел честно отбывать каторгу.
Это равно относится и к Георгу Эмину, и к Булгарину, и к Чарской, и к последнему автору милицейского романа 60-х годов ХХ века. Везде если не откровенная государственная идеология, то, во всяком случае, жесткая моральная подкладка <…>. Но главное – развлекательное чтение не должно задевать сознание какой-либо индивидуальной моралью или идеологией, внимание должно быть исключительно посвящено сюжету, внешней интриге».
Я Борису Акунину не адвокат, но истина дороже. Теоретическое обеспечение приговора, вынесенного Басинским, неубедительно и в мелочах (убиенная Елизавета была сводной сестрой, а не племянницей старухи процентщицы, а подразумеваемого Басинским романиста Эмина звали не Георгом, как «милорда глупого» из комаровского сочинения, а всего лишь Федором), и в существенном. Неужто ценность литературного произведения, как то «Преступление и наказание», определяется идеологией; неужто такова формула Достоевского: бульварный сюжет + полифоническая идеология? (Что такое «полифоническая идеология», сам Бахтин не догадался бы; да и может ли идеология, по природе своей всегда монолитная, петь многоголосо?) И неправда, что в булгаринской беллетристике нет идеологии, а есть лишь элементарная мораль. (Между прочим, как-то неясно получается: ежели у Бориса Акунина есть и авантюрный сюжет с должным числом жмуриков, и идеология имеется, пусть и не «полифоническая», – то почему же его романы не превращаются в «высокую» словесность вроде сочинений Достоевского?)
Хитрый выпад Басинского понятен: поразить сладкую парочку Акунин с Фандориным их собственным оружием: нарушил-де господин сочинитель правила жанра, им самим над собою признанного. Но дальше проще: оказывается, что преступление подсудимого – не в этом, а в том, какова его идеология. Либерал-с господин сочинитель!..
Далее следуют и уже традиционные примеры клеветы на историю отечества (педерастия, приписанная одному из великих князей в «Коронации…», и т. д.), и некоторые новые. Но прежде всего обвиняется сам Эраст Петрович Фандорин. В эгоизме и снобизме, в самовлюбленности («Он обнаруживает, что мир устроен по принципу театральной игры с бездарными актерами, играющими не менее бездарные роли»). В нелюбви к России («Фандорин не бельгиец, не англичанин, даже и не русский европеец <…>. Это именно некий тип межеумочного человека вообще, волей судьбы родившегося в неумной, нечестной, непорядочной и неблестящей стране»). В том, что Эраст Петрович – тайный японец («[О]слабляются лицевые мускулы безукоризненного Фандорина, отваливаются его наклеенные бачки, и под ними обнаруживается не то скуластый японец <…>, не то Чхартишвили с его проблемами»).
Да, попробуй-ка докажи, что ты не японец! Впрочем, изобличая Фандорина в том, что он японец по фамилии Чхартишвили, Басинский, пожалуй что, и прав. Эраст Петрович не столько социально, национально и исторически очерченный характер, «живой персонаж», сколько знак и даже призрак такового. Но сие – не следствие губительного либерализма, а свойство игровой поэтики Бориса Акунина.
Во всех вышеупомянутых обвинениях много откровенно предвзятого. Конечно, бандит, получеченец по происхождению Ахимас может восхищать храбростью и железной волей, но его преступления, описанные в «Смерти Ахиллеса», таковы, что даже в самых цивилизованных странах впору задуматься: а не вернуть ли нам смертную казнь через четвертование? Где уж там симпатии! (И кстати, Ахимас за ичкерийских террористов никак не отвечает – ни в плюс, ни в минус…) Народоволец Грин, конечно, симпатичнее и Пожарского, и самого великого князя Симеона Александровича («Статский советник»), но сопереживать-то читатель должен не ему, а преследующему его Фандорину!
Совсем абсурдным выглядит вмененная в вину Акунину с Фандориным откровенная нелюбовь к России, будто бы нагло выказанная в «Алмазной колеснице». Об этом рассуждает Басинский в недавней заметке на сайте «Русского журнала»: сражается-де Эраст Петрович с японским шпионом «как бы за Россию, против Японии, но на самом деле за очередную порцию для своей вечно голодной гордыни». То ли дело «крупный полицейский чиновник» (Евстратий Павлович Мыльников): тот-де сходит с ума «оттого, что Россия проигрывает японцам “внутреннюю войну”», а Борис Акунин над ним потешается.
Прямо в душу Фандорину проник суровый критик. Эраст Петрович покоя себе не дает, жизнью рискует, ищет японца, предотвращает две диверсии на Транссибирской магистрали, но Павла Басинского не проведешь: не любит космополит с седыми височками Россию, ни на грош не любит… Знает проницательный критик, что господин Мыльников от патриотизма, так сказать, с ума сошел, хоть в романе «крупный полицейский чиновник» тронулся умом от страха да от того, что не мог взять в толк хитроумные проделки проклятого «япошки». Ну да это что, вон Гоголь еще непатриотичнее поступил: у Николая Васильевича губернский прокурор, начав думать над другой странной вещью, вообще взял да и умер…
Теперь об идеологии. Да, Фандорин критически отзывается о Российском государстве, о чиновниках, о способностях и боевом духе русского солдата в сравнении с японским. Но разве лучше «акунинской» России нарисованная им же Япония 1878 года? А американский сержант Уолтер Локстон (верх неполиткорректности по отношению к японцам!) привлекательнее, умнее или хотя бы удачливее того же господина Мыльникова? Да нет!
И один вопрос к литературным прокурорам: а если бы Борис Акунин писал «национальные, почвеннические» романы, они были бы лучше в художественном отношении?
Идейные взгляды Григория Чхартишвили (вероятно, и вправду либеральные) – его частное дело. Но главный герой, предмет авторских и читательских симпатий, который служит в полиции или в жандармском управлении?! И ревностно защищает интересы Отечества! И борется с революционерами. Это что, либеральный идеал? В «порочащих» его связях с либеральными журналистами, профессорами и пр. Эраст Петрович даже в 1905 году замечен не был! Нет, скорее уж Фандорин – ответ на «запрос» далеко не либерального Василия Розанова, когда-то обвинившего великую русскую литературу в том, что та не представила ни одного честного и благородного чиновника, ни одного положительного полицейского…
Либеральная идеология (а точнее, ее малые фрагменты) в «фандоринском» цикле выполняет роль в основном сугубо «формальную», мотивировочную: дает ускорение сюжету.
Что же касается «клеветы» на историю и реальных лиц, то меня в «фандоринском» цикле (да и в «пелагиином») кое-что тоже коробит. Но, во-первых, всем мил не будешь, и нужно ли запрещать писать о персонаже, названном в беллетристическом тексте Николаем II, в любом тоне, кроме апологетического, и в любом стиле, кроме жития? Что же до оскорбления верующих… Я, например, знаю людей православных и сильно не любящих либералов, которым, так сказать, не очень приятен Николай II, даром что он канонизирован Русской православной церковью…
Во-вторых, и это главное, – у героев Бориса Акунина, говоря словами Лескова по поводу его романа «Некуда», всякое сходство с реальными историческими личностями – чисто внешнее. Даже имена и фамилии часто изменены. Акунинские «клевета» и «поругание» – не против личностей, а «по поводу» сотворенных о них мифов. В этом отношении Борис Акунин сопоставим с Владимиром Сорокиным, подвергающим жестоко ироническому осмеянию «интеллигентские» культурные мифологемы, или с создателями фильмов о «русском герое» Даниле Багрове, в коих столь же иронически поданы мифологемы «патриотические» и «антиамериканские». Другое дело, что сорокинская ирония способна вызывать физиологическое отвращение, – это я понять могу.
«Надругательство» Акунина над историей, и то же описание нравов царской семьи в «Коронации…», можно прочитать и иным образом: как пародию на падкую до исторической «клубнички» бульварную словесность. (Хотя, конечно, прежде всего это штрихи к сусально-благостному портрету царской семьи, рисуемому некоторыми «патриотами».)
Кстати, у критиков-либералов свой счет к Борису Акунину. Обвинялся создатель Фандорина и в опасной эксплуатации идеи всемирного заговора, во главе коего стоят пронырливые иноземцы («Азазель»), и в подыгрывании приверженцам лаконичного лозунга «Бей чеченцев!» (тот же образ Ахимаса в «Смерти Ахиллеса»). А чего стоит американский филантроп по фамилии Сайрус, финансирующий отнюдь не фонд «Открытое общество» (он же «Культурная инициатива»), а возрождаемые Содом и Гоморру!
В принципе, эти образы, сюжетные ходы и мотивы можно прочитывать двояко, амбивалентно: как иронию в адрес «либералов», не замечающих даже возможности заговоров и тайных обществ, и как подтрунивание над «патриотами», чуть не все на свете оным заговором объясняющими. Допустимо предположить, что, упоминая об американском филантропе и его проектах, сочинитель подшучивает над «либерализмом без берегов»; но допустимо и противоположное: Борис Акуннн потешается над демонизацией фигуры Дж. Сороса «национал-патриотами». Создатель Фандорина как бы раздает всем сестрам по серьгам: на прогрессистский заговор из «Азазеля» у него всегда найдется охранительный заговор из «Смерти Ахиллеса».
«Либеральные» мотивы в акунинских романах, пожалуй что, превалируют, но это отнюдь не абсолютное доминирование.
Особый разговор – оправданна ли вообще идеологическая оценка как мера художественности текста? Если Павел Басинский, исповедующий лозунг «Быть либералом некрасиво!», считает, что все акунинские сочинения «пропитаны» либерализмом, то значит ли сие непременно: это плохие сочинения?
Но главное, Борис Акунин пишет свои романы вовсе не про Россию XIX столетия, которую мы потеряли, а, если угодно, про ту Россию, которую мы обрели. Про наше время. (О миражах истории, сотворенных Борисом Акуниным, – ниже, позже, дальше.)
Если же придирчивые критики этого не замечают, остается признать: акунинский проект блестяще реализовался. Кстати, успех проекта признает, пускай и с гневом и пристрастием, и Павел Басинский.
Глава третья. Разыскивается цитата
Ради чего читают Бориса Акунина? Ради острых ощущений, рождаемых сюжетными хитросплетениями; или ради обнаружения преступника, искусно маскирующегося среди мирных обывателей; или ради целей познавательных – познакомиться, например, с обычаями и ритуалами великокняжеского двора («Коронация, или Последний из Романов») и устройством бандитских шаек («Любовник Смерти»). А читатель «литературно озабоченный» «прочесывает» акунинские тексты на предмет поиска цитат и аллюзий.
Нужно, впрочем, оговориться: след или – что в данном случае уместнее – отпечаток, оставленный «чужими» текстами в произведениях Бориса Акунина, далеко не всегда является цитатой или аллюзией. Часто, и даже очень часто, это перекличка, совпадение материала, а не прямая и явная отсылка к какому-то другому сочинению. Так, многопалубный роскошный пароход «Левиафан», на борту коего происходит действие одноименного романа, описан совсем не теми словами, что многопалубный теплоход «Атлантида» в бунинском «Господине из Сан-Франциско», и корабль с гордым библейским именем вовсе не символизирует в отличие от «Атлантиды» неоязыческий мир буржуазной цивилизации, влекомый и влекущийся к гибели. Борис Акунин рисует не упадок и разрушение, а расцвет новой, технической цивилизации. И если «Левиафану» грозит катастрофа, то всего лишь потому, что лейтенант Ренье, повинный в преступлении, направляет многотонную махину на скалы, чтобы спрятать концы в воду.
Или вот еще пример: молодой человек приезжает на поезде в родную Москву после нескольких лет, проведенных за границей. Теперь вопрос: кто этот персонаж и откуда? Правильных ответа два. Первый: это князь Лев Николаевич Мышкин, страдающий эпилепсией, вернулся после лечения из Швейцарии; роман Достоевского «Идиот». Второй: это Эраст Петрович Фандорин, вернулся после пребывания в Японии (официально – состоял там на дипломатической службе), эпилепсией не страдает, но не выносит вида расчлененных и выпотрошенных трупов; роман Бориса Акунина «Смерть Ахиллеса».
Мало ли что померещится дотошному аналитику! – скептически ухмыльнется иной читатель, не опознавший в повествовании Бориса Акунина улик, оставленных Буниным или Достоевским. С таким простодушным читателем можно было бы согласиться, если бы Борис Акунин сам не провоцировал на постоянный поиск литературных перекличек. Откроем первый роман цикла, «Азазель». Редкое имя Фандорина, Эраст, и имя его невесты, Лизы, не просто соответствуют именам персонажей «Бедной Лизы» Карамзина. Лиза Эверт-Колокольцева сама обращает внимание Фандо-рина, а заодно и наше, на это совпадение, которое на современном русском языке было бы уместнее всего назвать «судьбоносным». «–Я после того вашего прихода представляла себе всякое… И так у меня красиво получалось. Только жалостливо очень и непременно с трагическим концом. Это из-за “Бедной Лизы”. Лиза и Эраст, помните? Мне всегда ужасно это имя нравилось – Эраст. Представляю себе: лежу я в гробу прекрасная и бледная, вся в окружении белых роз, то утонула, то от чахотки умерла, а вы рыдаете, и папенька с маменькой рыдают, и Эмма сморкается. Смешно, правда?»
Не смешно. Лиза и вправду умрет в день ее свадьбы с Эрастом, но совсем не так красиво-литературно: будет взрыв бомбы, и «тонкая, оторванная по локоть девичья рука», посвечивая «золотым колечком на безымянном пальце», будет лежать на тротуаре. Литературная модель «Бедной Лизы» работает не менее точно, чем часовой механизм адской машины: те, кого назвали Эрастом и Лизой, обречены на горе, и им не стать счастливыми супругами.
В том же «Азазеле» статский советник Иван Францевич Бриллинг, пытаясь внушить Фандорину ложную мысль об «Азазеле» как о радикальной террористической организации, замечает: «– Если опухоль в самом зародыше не прооперировать, эти романтики нам лет через тридцать, а то и ранее такой революсьон закатят, что французская гильотина милой шалостью покажется. Не дадут нам с вами спокойно состариться, помяните мое слово. Читали роман “Бесы” господина Достоевского? Зря. Там красноречиво спрогнозировано». Фандорин, к его стыду, не читал, но мы-то знаем, сподобились… И тридцати лет не пройдет, как сам Фандорин, тоже в чине статского советника, будет искать неуловимого мстителя из Боевой группы террористов. Да и «Азазель», хотя и ставит своей целью не революсьон делать, а сеять в мире разумное, доброе, вечное, является тайной организацией и не гнушается в своем «цивилизаторстве» прибегать к смертоубийствам.
Перечисленные случаи, в романах Бориса Акунина весьма частые, – это аллюзии и переклички ключевые, дающие читающему шифр для понимания сообщения, коим является тот или иной роман. Именно их обилие побуждает подозревать переклички с произведениями мировой словесности у Бориса Акунина едва ли не повсюду. Ни у одного фрагмента нет алиби, а принцип презумпции невиновности в этом случае не действует.
Переклички и аллюзии в «Приключениях Эраста Фандорина» бывают и иного рода. Иногда они точечные, и назначение их – всего лишь проверить эрудицию раскрывшего книгу. Из того, что прозектора и полицейского осведомителя в «Любовнице смерти» зовут Ф.Ф. Вельтман, не проистекает далекоидущих литературных последствий: сходства у романа с сочинениями писателя XIX столетия нет, и читатель должен просто отметить для себя совпадение фамилий да заодно и маленькое отличие: первый инициал «того» Вельтмана был не «Ф», но «А».
Когда же Фандорин в той же «Любовнице смерти» избирает, вступая в клуб самоубийц, имя принца Гэндзи, то читателю предлагается проверка уже на высший уровень эрудиции. Гэндзи – герой японского романа «Гэндзи-моногатари», созданного в начале XI писательницей Мурасаки Сикибу. Общего в сюжетах двух произведений нет, Фандорин похож на японского принца разве что в своем прогрессизме, предпочтении новых ценностей старым; да повествование частично ведется от лица декадентствующей и литераторствующей дамы, Коломбины (Маши Мироновой тож). То есть означенная Коломбина выступает в роли, похожей на роль самой Мурасаки, роман которой, однако же, не читала…
Цитаты, цитаты, цитаты… То заводчик Лобастов скажет террористу Грину слова Свидригайлова Раскольникову: «Мы с вами одного поля ягоды», то полицейский начальник Пожарский расскажет о старушке, которая писала доносы на революционеров – друзей сына на обороте кулинарного рецепта, на манер гоголевского Городничего. А железный Грин различает свой цвет у каждого слова, каждой буквы и каждого человека, словно Артюр Рембо у каждых буквы/звука (все примеры – из романа «Статский советник»). Последний пример – также несомненная отсылка к «Войне и миру» Л.Н. Толстого. Наташа Ростова, беседуя с матерью о Борисе Друбецком, говорит: «– И очень мил, очень, очень мил! Только не совсем в моем вкусе – он узкий такой, как часы столовые… Вы не понимаете?.. Узкий, знаете, серый, светлый…
– Что ты врешь? – сказала графиня.
Наташа продолжала:
– Неужели вы не понимаете? Николенька бы понял… Безухов – тот синий, темно-синий с красным, и он четвероугольный» (т. 2, ч. 3, гл. XIV [V; 201]).
Такого рода «сборные» аллюзии нередки у автора романов о Фандорине и сестре Пелагии.
Наиболее частый случай у Бориса Акунина – не прямая аллюзия, а выбор ситуации, мотива, материала, которые литературно окрашены, узнаваемы. Так, плут-прохиндей по прозвищу Момус, этакий Мавроди XIX столетия, измышляет великолепные аферы наподобие и Чичикова, и Остапа Бендера (повесть «Пиковый валет» из романа «Особые поручения»). Маньяк Соцкий, претендующий на роль демиурга, этакий эстет-ницшеанец, демонстрирует потаенную красоту даже уродливых женщин посредством потрошения их животов и живописной икебаны, составленной из внутренностей несчастных (повесть «Декоратор» из того же романа). Его литературный родственник – одержимый идеей власти и преображения мира маньяк из романа современного – из «Парфюмера» Патрика Зюскинда. («Декоратор», «Парфюмер» – и формы слов похожие, и профессии – творить из вещей и людей эстетические объекты.) А в «Любовнике Смерти» избирается материал типично горьковский – «дно», – скрещенный с лесковским – чарующая красота женщины, привораживающая героя (цыганка Грушенька у Лескова в «Очарованном страннике» и женщина по прозвищу Смерть у Бориса Акунина).
Предназначение части перекличек – демистифицирующее. Читаешь-читаешь роман о событиях XIX столетия, а вдруг повеет парфюмом от Зюскинда или – вырвемся из круга литературного – послышится суровый голос Глеба Жеглова – Владимира Высоцкого: «– Выходить с поднятыми руками! – крикнул Карнович. – Все равно никуда не денетесь. Дом оцеплен. Культя первый!» («Коронация, или Последний из Романов»). В фильме Говорухина Жеглов требовал выхода другого бандита с физическим изъяном – Горбатого.
В литературных аллюзиях и перекличках Бориса Акунина есть свои предпочтения и оценки. Лев Толстой для автора «Приключений Эраста Фандорина» серьезен: и толстовское отношение к русско-турецкой войне 1877–1878 годов, выраженное устами Левина в «Анне Карениной», и демифологизация и деэстетизация войны вообще, предпринятая в «Войне и мире», восприняты в «Турецком гамбите» безо всякой иронии. А вот «достоевская» тема «Красота спасет мир» жестоко спародирована как минимум дважды. В «Азазеле» Амалия Бежецкая, кстати, соотнесенная с Настасьей Филипповной, умело и убедительно разыгрывает роль призрака, пугая Фандорина такой жалобной речью: «– Я была молода и красива, я была несчастна и одинока. Меня запутали в сети, меня обманули и совратили. <…> Ты совершил страшный грех, Эраст, ты убил красоту, а ведь красота – это чудо господне. Ты растоптал чудо господне». А в «Декораторе» Джек-Потрошитель Соцкий провозглашает наедине с собой: «Я люблю вас со всеми вашими мерзостями и уродствами. Я желаю вам добра. У меня хватит любви на всех. Я вижу Красоту под вшивыми одеждами, под коростой немытого тела. <…> Как могут они гнушаться Божьим даром – собственным телом! Мой долг и мое призвание – понемногу приучать их к Красоте. Я делаю красивыми тех, кто безобразен».
Не любит Борис Акунин мифопоэтики да символики Достоевского, не любит и иррационализма и мифотворчества декадентов-символистов («Любовница смерти»).
Но… Но ведь Маша Миронова – Коломбина уцелела, зацепившись за фигурку ангела-спасителя на вывеске страхового общества… Что это: ирония над провиденциальными знаками или истинное чудо? А полицейского подполковника, начисто лишенного декадентщины, почему-то зовут Бесиковым. Не витает ли над ним, словно неподвластная самому автору, рационалисту-«фандоринцу», тень передоновщины?..
Любимое предназначение литературных перекличек и аллюзий у Бориса Акунина – ирония, комизм, возникающие при переключении, перемещении из одного культурного ряда в иной. Так, немец, именуемый в клубе самоубийц Розенкранцем («Любовница смерти»), увидел мистический знак смерти в ответе официанта: «Перед завершением трапезы ему “от заведения” подали графин чего-то кровавого. На вопрос “что это?” официант “с загадочной улыбкой” отвечал: “Известно что – Mors”». Официант-то говорил не о смерти (mors по-латыни), а о морсе. Но акунинская ирония – с двойным дном, она сама – аллюзия на символистский текст, на символистскую автопародию, «Балаганчик» Блока, где вместо крови персонаж истекает клюквенным соком.
Иронично и самое противопоставление «литературности» и «действительности». Героиня «Любовницы смерти» избирает себе литературное имя Коломбина, но ведь и настоящее «не лучше»: Машей Мироновой уже когда-то была названа героиня «Капитанской дочки».
Блеск акунинского остроумия, игры в цитаты – стихотворения членов клуба самоубийц. В игру втягивается эстетическая оценка. Бог весть, почему полные того, что станет символистскими штампами, стихи Гдлевского все, даже Фандорин, считают талантливыми. А вот строки доктора Вельтмана-Горация:
всем кажутся бездарными. Мы-то, ныне живущие, не можем не признать их конгениальными стихам, например, Николая Олейникова… А строчки «Другие гуляют в тоске, / Свое мясо сыскать дабы» из стихотворения Калибана «Остров смерти» – чем не инверсия, достойная Маяковского, но найденная за десять с лишком лет до дебюта русских футуристов! (Бедного же Калибана большинство сочленов считают жалким графоманом…)
А вот и убийственная пародия (соавторы – Борис Акунин и Коломбина) на ахматовского «Сероглазого короля» (ритмика и интонация здесь скорее из других стихов Ахматовой – например, из «Смуглый отрок бродил по аллеям…», еще, конечно, не написанного):
Пришел постмодернизм, рухнула ценностей незыблемая скáла… И не разобрать, талантливы ли все эти любовники смерти или бездарны…
Как и в постмодернистской поэтике, текст-прообраз, к которому отсылает аллюзия, под пером Бориса Акунина часто совершает невероятный кульбит, и все становится с ног на голову. Перчатка непременно будет надета не на ту руку. Если в «Любовнике Смерти» Эраст Фандорин появляется под псевдонимом Неймлес, то это означает, что ему уготована роль нового Одиссея – не более похожего на хитроумного гомеровского героя, чем Леопольд Блум Джойса. Одиссей – Фандорин и впрямь спускается в пещеру Циклопа (сиречь в подземелья Хитровки) и выходит на свет божий невредимым победителем. Однако хирургическую операцию, лишающую зрения, в акунинском романе совершает не он, а фандоринский антагонист, абориген и хозяин Хитровки – полицейский чин по прозвищу Будочник, и по своей роли, и даже портретно напоминающий не Одиссея, но его одноглазого врага, ослепленного царем Итаки.
Любит Борис Акунин, как и постмодернисты, и иронический разрыв между цитатой и подставляемыми под нее реалиями художественного мира. Пример, может быть, самый выразительный – концовка романа «Внеклассное чтение». О могиле «нового русского» предпринимателя Мирата Виленовича Куценко, намеренно обрекшего жену с помощью собственноручно исполненной операции на бесплодие и ради расправы с конкурентом признавшего своей дочерью девочку из сиротского приюта, а затем решившего обречь ее (а заодно и Николаса Фандорина) на смерть, сказано примирительными словами из эпилога «Отцов и детей»: «Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии равнодушной природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной…» Только нет этого примирения в жестоком мире, рисуемом автором «Внеклассного чтения»: мерзавец Куценко – не честный нигилист Базаров, и умер он не от заражения после вскрытия трупа, а был зарезан собственной женой. Зарезан после того, как лжедочь, носящая «мирное» имя Миранда, рассказала той всю правду. Не из девичьей болтливости, а чтобы завладеть доходным бизнесом «папаши».
Во «Внеклассном чтении» на таких нестыковках между цитатой и контекстом строятся и названия почти всех глав, повторяющие названия шедевров мировой и русской классики. Если глава названа «Смерть Ивана Ильича», то, будьте спокойны, умрет Иван Ильич не от рака, как у Льва Николаевича, его скинут с крыши, и в последний момент узрит несчастный не свет в конце туннеля, как Иван Ильич толстовский, но образы-воспоминания о престижной командировке в Гавану и о зарплате в сертификатах. А после увидит черные дыры на месте облаков. Зато о физическом процессе умирания написано словами Толстого: «Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер».
А если глава названа «Солнечный удар», то будет она повествовать не о сладостях любви и муках расставания, а об ударе в солнечное сплетение, нанесенном главному герою, о битье героем врага головой об пол до смерти и, наконец, о финальном пуанте – ножевом ударе, лишающем жизни главного врага Николаса Фандорина, женщину-вамп Жанну…
Постмодернистские тексты, к числу коих относятся и романы Бориса Акунина, цитатно-коллажны. Правда, опознать хотя бы большинство всех этих перекличек и аллюзий может только читатель литературно подготовленный. Иные прочтут «Приключения Эраста Фандорина» просто как цикл авантюрных романов. Автор в обиде не будет. «Двойное кодирование», расчет и на читателя, который поймет «все», и на того, кто поймет «кое-что», – прием, опробованный в постмодернистской словесности многократно. В «Лолите», которая для одних скандальный «порнороман», а для других текст, исполненный глубокого символического смысла; в «Имени розы» Умберто Эко, где под завесой «исторического детектива» сокрыта современность. Под пером Бориса Акунина и этот прием превращается в Цитату…
Глава четвертая. Что за история, создатель…
Тема почти половины романов из «фандоринского» цикла – русская история последней четверти XIX столетия в ее, как принято говорить, узловых моментах: русско-турецкая война 1877–1878 годов («Турецкий гамбит»), революционный террор и борьба с ним («Статский советник»), коронация Николая II и печальные события на Ходынском поле («Коронация, или Последний из Романов»). Помимо событий и реальных лиц история в цикле присутствует и как культурный фон – fin de siècle и декадентский культ Красоты и Смерти («Любовница смерти»). Хронологически почти параллельно развивается действие в цикле «Провинциальный детектив» о монахине Пелагии.
Наконец, в романах Бориса Акунина немало, так сказать, псевдоисторических персонажей. Расследование смерти одного из них, несостоявшегося претендента на Российский престол генерала Соболева (его отдаленный прототип – герой Балканской и прочих войн генерал М.Д. Скобелев), составляет интригу романа «Смерть Ахиллеса». Однако же с историей в акунинских произведениях не все в порядке. Признавался в этом и сам писатель: «Я с историей обращаюсь примерно так же, как Александр Дюма. Когда беру исторический персонаж, слегка изменяю ему фамилию, чтобы не вводить читателя в заблуждение ложным историзмом».
Таких персонажей в «фандоринском» цикле и вправду хоть пруд пруди. Кроме Соболева-Скобелева это и шеф жандармов Лаврентий Аркадьевич Мизинов (в истории – Николай Владимирович Мезенцев), и русский посол в Константинополе граф Гнатьев (в истории – Игнатьев), и канцлер граф Корчаков (его реальный исторический двойник – соученик Пушкина по Лицею Горчаков). А также любовница всех Романовых балерина Изольда Фелициановна Снежневская (ей соответствует балерина Кшесинская). Или московский генерал-губернатор великий князь Симеон Александрович (его «родственник» в истории – великий князь Сергей Александрович). Или старший чиновник для поручений Зубцов, состоящий на службе в Московском охранном отделении (фамилия наводит на ассоциации с жандармским полковником, начальником Московского охранного отделения Сергеем Васильевичем Зубатовым, ведшим рискованные провокационные игры с революционерами, пытавшимся контролировать социалистические рабочие кружки).
Соответствия между реальными лицами и их литературными двойниками действительно очень условны. Реальный генерал Скобелев, кажется, вовсе не лелеял бонапартистских планов, да и умер естественной смертью, хотя вроде бы и в номере кокотки Ванды. Бонапартистские замыслы, равно как и смерть от яда, насыпанного в бокал полицейским офицером, выполнявшим тайный замысел заговорщиков из семьи Романовых, домыслила вездесущая молва. И не было никакого заговора в великокняжеском семействе, решившем устранить опасного и популярного полководца руками наемного убийцы Ахимаса. Борис Акунин следует не Истории-науке, а истории-молве, «народной истории», расцвечивающей подлинные события аляповато-яркими красками и превращающей действительность в цепь невероятных авантюр.
Обер-прокурор Синода Победоносцев хотя и простер над Россией совиные крыла, но сектантов в отличие от своего литературного потомка Победина из «Пелагии и красного петуха» тайно убивать не приказывал. Здесь Борис Акунин, увы, уже почти клевещет на реальное лицо и на самое Историю, поддаваясь соблазну причудливого мифа-миража о Победоносцеве, мифа, который можно назвать и советским, и вместе с тем либеральным. Балерина же Кшесинская в амурных отношениях с представителями дома Романовых отличалась несколько большей избирательностью, чем Снежневская из «Коронации…». Более строго соответствуют своим прототипам персонажи третьестепенные, такие как граф Корчаков или посол граф Гнатьев. Но с персонажей, являющихся лишь деталями пестрого фона в романах, спрос невелик. Пусть называются да соответствуют…
Легкое переиначивание реальных фамилий – конечно, не открытие Бориса Акунина. Прием это почти цитатный – так действовал Лев Толстой в «Войне и мире». Но у Толстого цель была иная: он снабжал полуподлинными фамилиями персонажей, так сказать, откровенно вымышленных. И соответствие реальным лицам для него было важно не всегда. Так, если Денисову приданы некоторые черты характера и биографии Дениса Давыдова, то для образа Андрея Болконского или для образов персонажей из семейства Курагиных существенно простое сходство с фамилиями Волконский или Куракин, но не с конкретными подлинными лицами русской истории. Что до фигур исторических, то здесь Толстой, не в пример Борису Акунину, точен: Кутузов у него не Картузов, а Сперанский – не Спорынский…
А зачем эти параллели нужны Борису Акунину? Для исторического колорита? Да. Но не только. Поиск соответствий превращается в игру с читателем: тот ждет «рифмы» имен персонажей и исторических фигур, ну так лови ее скорей!.. Это нечто вроде экзамена по истории, причем «хорошист» найдет соответствия, а «отличник» отметит и несовпадения. Только этого мало: автор зрит сквозь целое столетие. И проницательному взору открываются уже соответствия иного рода. Так, имя шефа жандармов Мизинова – Лаврентий – рождает ассоциации с товарищем Берией, а мысль жандармского офицера Смольянинова (человека очень хорошего, правда!) «У жандарма должны быть чистые руки» (роман «Статский советник») рождает гулкое эхо в веке двадцатом. От III отделения до ВЧК – один шаг…
У Бориса Акунина и вымышленные персонажи то кивают на современность, то «косят» под ее героев. Если у московского пристава, крепко замешанного в бандитских разборках, фамилия Солнцев и этот Солнцев разделался с люберецким «авторитетом», то тут добрым мóлодцам намек на нынешних «солнцевских» да «люберецких» («Любовник Смерти»).
Дальше – больше. Намеками на день сегодняшний испещрены все романы Бориса Акунина. Московский градоначальник князь Долгорукой взимает с купечества твердою рукою сборы на строительство Храма Христа Спасителя («Смерть Ахиллеса»), прошел пушкинский юбилей, и каждый московский извозчик знает об Александре Сергеевиче (тот же роман). У московского градоначальника сложные отношения с верховной властью, один из «камней преткновения»: должность начальника московской полиции. «Московские» желают поставить на нее своего человека (Долгоруцкой полуобещает этот пост Фандорину), а «питерские» – своего. Царский «сатрап» генерал Храпов убит террористом посредством кинжала, на рукоятке коего надпись – литеры «Б.Г.» (роман «Статский советник»). Нет, нет, Борис Гребенщиков здесь ни при чем, эта аббревиатура значит «Боевая группа», хотя вообще-то она звалась «Боевая организация». Преуспевающий банкир Авессалом Эфраимович Литвинов удивительно похож на неудачливого политика Бориса Абрамовича Березовского – и внешностью, и манерами, и речью. Фамилия тоже знаковая, точнее же, «уликовая» – производна от фамилии близкого к Борису Абрамовичу полковника ФСБ Литвиненко, разделившего со своим патроном тяготы лондонского изгнания. Возможны и другие толкования, например ассоциации с известным диссидентом советских времен Литвиновым, иронически представляющие прототип Авессалома Эфраимовича изгнанником – страдальцем за свободу слова (коим себя означенный прототип и именует). Или не менее ерническая параллель с советским дипломатическим представителем большевистской России в Лондоне М.М. Литвиновым, который на берегах туманного Альбиона был арестован в октябре 1918 года англичанами за коммунистическую пропаганду. В тенетах этих отнюдь не странных сближений бывший секретарь Совета безопасности превращается в чрезвычайного и полномочного посла России в Лондоне, коий, правда, в отличие от «предшественника» проповедует антикоммунизм, и его никак не могут изловить не благосклонные к нему англичане, а злосчастная российская Фемида…
Салон для приверженцев мужской однополой любви («Коронация, или Последний из Романов») или Содом и Гоморра, заново отстроенные на знойной земле Палестины иждивением «американского миллионщика, мистера Джорджа Сайруса, известного филантропа» («Пелагия и красный петух»), ассоциируются тоже не с «веком минувшим», а с «веком нынешним».
У Новодевичьего монастыря к коронации Николая II понастроили всяческие аттракционы («Коронация, или Последний из Романов»), видать, «Сибирскаго цирюльника» снимать готовятся…
А вдобавок ко всему обнаруживаются такие ошибки супротив исторических фактов, что впору г-ну сочинителю ставить «кол» с вот та-а-ким минусом: в «Коронации…» отцом Николая II оказывается попеременно то Александр II (убили родителя бомбой), то, что правильно, Александр III. Вспоминается ответ, данный как-то одним из абитуриентов в Московском университете: «Декабристы убили Александра III бомбой»…
Полноте-с!.. Русскую историю Борис Акунин знает на самом деле неплохо, и уж в двух Александрах он никогда не заблудится. Разве если с умыслом…
Между тем игра игрою, а создатель Эраста Фандорина, когда надо, умеет превосходно передать и психологию террориста (Грин в «Статском советнике»), и пряную атмосферу декаданса («Любовница смерти»), даром что идея клуба самоубийц позаимствована не столько из русской истории Серебряного века, сколько из Стивенсоновых «Приключений принца Флоризеля». Умеет Фандорин и показать историю так, как это, если верить Пушкину, делал сэр Вальтер Скотт – «домашним образом». Не говоря уж об откровениях дворецкого Зюкина («Повседневная жизнь дома Романовых без утайки, от заката до рассвета») в романе «Коронация…», вот хотя бы Александр II в восприятии склонной к нигилизму и вольнодумству девицы Вареньки Суворовой: «Наблюдение первое: да он совсем старик! Набрякшие веки, бакенбарды и подкрученные усы с проседью, пальцы узловатые, подагрические. Да ведь и то – в следующем году шестьдесят. Почти бабушкин ровесник.
Наблюдение второе: не такой добрый, как пишут в газетах. Скорее, равнодушный, усталый. Все на свете повидал, ничему не удивится, ничему особенно не обрадуется.
Наблюдение третье, самое интересное: несмотря на возраст и порфироносность, неравнодушен к женскому полу. А иначе зачем, ваше величество, по груди и талии взглядом рыскать? Видно, правду говорят про него и княжну Долгорукову, которая вдвое моложе. И Варя окончательно перестала бояться Царя-Освободителя» («Турецкий гамбит»).
Русская история излагается в «Приключениях Эраста Фандорина» живо, легко, иронично. Чем мы немало обязаны самому Эрасту Фандорину – персонажу, воспринимающему происходящее своеобычно, нетривиально. Убежденный консерватор и приверженец просветительских ценностей и технического прогресса, служащий по полицейской части, но не держиморда и не ограниченный исполнитель чужих приказов; человек чести и широких взглядов, способный скорее понять «свою правду» террористов, чем вольность в вопросах пола, – таков он, Эраст Петрович Фандорин. Он – своего рода «посредник», медиатор между мирами царского двора и террористов, высшего общества и Хитрова рынка.
И еще. В романной игре Бориса Акунина история превращается в шахматную доску, на которой разыгрывается партия, и Фандорин – один из игроков. Пусть он и не всегда выигрывает, но обычно знает ход игры. А игра эта такова, что эпохальные события оказываются следствием поступков вымышленных персонажей: неудачи русских войск под Плевной – всего лишь следствие хитроумной игры турецкого шпиона Анвара-эфенди; разгадай его партию Фандорин раньше, итоги войны могли бы быть иными… Давка на Ходынке спровоцирована мадемуазель Деклик, возглавлявшей шайку преступников. История и частная жизнь вымышленных персонажей ходят рука об руку.
И, наконец, последнее. Тайное общество, убивающее во имя прогресса, общество, которому XIX столетие обязано почти всеми своими научными и иными достижениями («Азазель»), кровавая и ненужная России война на Востоке («Турецкий гамбит»), боязнь и нелюбовь Запада к России («“Левиафан”»), военный заговор и устранение претендента на власть посредством редкого яда («Смерть Ахиллеса»), заговор охранителей во имя оберегания чистоты православия («Пелагия и красный петух») – все это, как я уже отмечал в главе первой, приметы не столько века XIX, сколько наших дней. Разумею в данном случае даже не саму реальность, а современные мифы о ней, те трафареты сознания, в которых преломляется история нашего времени. Чтение акунинских романов позволяет если не преодолеть эти мифы, то отстраниться от них. Уцелел же Эраст Фандорин вопреки всем своим врагам. Да здравствует исторический оптимизм!.. Даст Бог, все будет хорошо. Читайте Акунина, господа: это чтение утешительное.
Эпилог
Что есть массовая литература? «Понятие массовой литературы подразумевает в качестве обязательной антитезы некоторую вершинную культуру. <…>
Массовая литература должна обладать двумя, взаимно противоречащими признаками. Во-первых, она должна представлять более распространенную в количественном отношении часть литературы. При распределении признаков “распространенная – нераспространенная”, “читаемая – нечитаемая”, “известная – неизвестная” массовая литература получит маркированные характеристики. Следовательно, в определенном коллективе она будет осознаваться как культурно полноценная и обладающая всеми качествами, необходимыми для того, чтобы выполнять эту роль. Однако, во-вторых, в этом же обществе должны действовать и быть активными нормы и представления, с точки зрения которых эта литература не только оценивалась бы чрезвычайно низко, но она как бы и не существовала вовсе. Она будет оцениваться как “плохая”, “грубая”, “устаревшая” или по какому-нибудь другому признаку исключенная, отверженная, апокрифическая.
Таким образом, один и тот же текст должен восприниматься читателем в двойном свете. Он должен иметь признаки принадлежности к высокой культуре эпохи и в определенных читательских кругах ей приравниваться <…>. Однако для другого читателя той же эпохи этот же текст должен обладать признаками выключенности из какой-то системы: господствующей, ценной или, по крайней мере, официальной».
Романы Бориса Акунина, оцениваемые в рамках оппозиции «высокой» и «массовой» словесности, выявляют свою парадоксальность. Они как бы одновременно принадлежат и «серьезному», и «массовому» искусству – для одного и того же читателя. Сложная поэтика аллюзий, интертекстуальных связей, включенность в контекст литературной традиции роднят их с «высокой» литературой; установка на «стабильность художественного языка, поэтику хорошего конца», «установка на сообщение, интерес к вопросу: “Чем кончилось?”» (Ю.М. Лотман) – черты «массовой» литературы, доминантные в нарративной поэтике акунинских текстов. Конечно, в современной культуре, и прежде всего в постмодернистской поэтике, литературная иерархия «высоких» и «низовых» текстов размыта. Да, элитарный постмодернистский текст может стремиться выдать себя за феномен «массовой» словесности.
И тем не менее оппозиция «высокой» и «массовой» литературы в современной культуре не отменена. Глубоко нетривиальная семантика «Лолиты» будет безнадежно искажена, если читатель воспримет набоковский роман как скабрезный «полупорнографический» текст; смысл «Имени розы» Умберто Эко или «Парфюмера» Патрика Зюскинда улетучится, испарится, ежели первый текст окажется истолкован как полутриллер-полудетектив из эпохи Средних веков, а второй будет прочитан как повествование об экзотичном маньяке. Разрушится художественный мир текстов, исчезнет их глубинная символика: реинтерпретация Рая и невинности у Набокова, соблазны и вызовы, стоящие перед современными интеллектуалами, у Эко, травестия истории Христа у Зюскинда.
У Бориса Акунина все иначе. Это массовое искусство для читателя достопочтенной словесности. У него сюжет и система аллюзий – отдельно, как котлеты и мухи в хорошей ресторации, у Донона или Бореля. Любитель авантюрного чтения вполне удовлетворится приключениями, филологически озабоченный читатель, кроме того, попробует расплести паутину интертекста. Но каждый останется при своем, ибо авантюрность и цитатность («литературность») у Бориса Акунина – сосуды несообщающиеся, уровни, друг от друга изолированные. Криминальное чтиво и интеллектуальное чтение в разных флаконах, но в одной упаковке.
И наконец, автор «фандоринского» и «провинциального» циклов откровенно моралистичен, что в наши дни пристало более именно «массовым» литераторам. Его Фандорин – приверженец законности и порядка, ценящий личную свободу и независимость. Почти либерал, готовый служить, но не прислуживаться. В «Статском советнике» устами Фандорина изрекается мысль о горе России из-за того, что благое дело защищают дураки и негодяи – представители власти, а за зло борются подвижники-революционеры. Здесь же просвещенный жандармский офицер Смольянинов произносит декларацию разумных реформ: «Нужно только перенаправить настроение просвещенной части общества от разрушительности к созиданию, а непросвещенную часть общества следует образовывать и постепенно воспитывать в ней чувство самоуважения и достоинства». А в «Пелагии и красном петухе» выкрест Бердичевский разъясняет самому себе, а заодно и читателям, что зло России – не в евреях.
В соотношении с классическими текстами акунинские сочинения выглядят как бы их дайджестом, экстрактом – наподобие томиков русской классики в кратком изложении, столь милых сердцу нерадивых школяров. Оставлена фабула. Впрочем, детектив и родственные ему творения – всегда как бы такая выжимка «большого» искусства. «Детектив – признак как социального, так и литературного здоровья. Он удобен тем, что обнажает художественные структуры. В принципе любое преступление – это идеальный в своей наготе сюжет. Каждая следственная версия тождественна психологическому мотиву».
Акунинские романы собираются из мотивов и аллюзий – кубиков, как домики в детском конструкторе. Но собрать эти тексты непросто. Борис Акунин достигает в своей игре истинного мастерства.
Постмодернистское путешествие в пространстве и времени в романе Бориса Акунина «Алтын-Толобас»
Роман Бориса Акунина «Алтын-толобас» (2001) построен по принципу последовательного чередования двух сюжетных линий: двух путешествий в Россию – немецкого дворянина Корнелиуса фон Дорна, приехавшего в Московию в XVII веке с целью наняться на военную службу, и историка Николаса Фандорина – его отдаленного потомка, выросшего в Англии и пытающегося в России открыть тайну письма-завещания, составленного Корнелиусом. Две сюжетные линии обладают высокой мерой изоморфности, Николас словно повторяет путь Корнелиуса. Пересечение границы России в обоих случаях представлено как перемещение из «цивилизованного/европейского» культурного пространства в «варварское» и связано с неприятностями, смертельными опасностями и своего рода культурным шоком. Происходит развенчание мифа о противоположности «старой» (дореволюционной), якобы культурной, и «новой» (советской и постсоветской), «дикой» России, который внушал Николасу отец сэр Александер. Счастливо избежав гибели, Корнелиус и Николас в итоге поступают совсем не так, как предусматривали изначально: не возвращаются на родину, а женятся и остаются в России. Открытие России обоими персонажами приводит к разрушению однозначной культурной оппозиции «Запад – Россия». Изначально заданное представление о движении в пространстве из Европы в Россию как о перемещении по оси культурных и этических координат от «нормального» локуса в локус «варварства» и «земного ада» по ходу развертывания сюжета корректируется и осложняется. В конечном счете оказываются проницаемыми не только границы государств, но и границы между культурными пространствами.
Между тем временные границы демонстрируют свою непроницаемость. Корнелиус не может предвидеть ни свое будущее, ни судьбу сокровенной книги – Замолея. Историк Николас, будучи в шаге от разгадки судьбы библиотеки Ивана Грозного (Либереи) и обладая необходимой информацией, совершает роковую ошибку, как будто бы навсегда оставляя загадку без надежды на раскрытие. Обнаружение искомого предмета (историческая ценность, сундук – «алтын-толобас») подменено встречей с девушкой и женитьбой на ней как обретением ценности (ср. омонимию названия сундука и имени героини – Алтын). Такое переозначивание, мена означаемых при сохранении означающего – характерный постмодернистский прием.
Таким образом История демонстрирует свою непроницаемость для того, кто, предпринимая ментальное путешествие, пытается проникнуть в ее пространство. В отличие от «трансфера» в географическом и культурном пространстве аналогичная операция во времени невозможна.
Николаса Фандорина исторические штудии привлекали как возможность «[y]знать как можно больше о человеке из прошлого: как он жил, о чем думал, коснуться вещей, которыми он владел – и тогда тот, кто навсегда скрылся во тьме, озарится светом, и окажется, что никакой тьмы и в самом деле не существует.
Это была не рациональная позиция, а внутреннее чувство, плохо поддающееся словам. Уж во всяком случае не следовало делиться столь безответственными, полумистическими воззрениями с профессором Крисби. Собственно, Фандорин потому и специализировался не по древней истории, а по девятнадцатому веку, что вглядеться во вчерашний день было проще, чем в позавчерашний. Но изучение биографий так называемых исторических деятелей не давало ощущения личной причастности. Николас не чувствовал своей связи с людьми, и без него всем известными. Он долго думал, как совместить приватный интерес с профессиональными занятиями, и в конце концов решение нашлось. Как это часто бывает, ответ на сложный вопрос был совсем рядом – в отцовском кабинете, на каминной полке, где стояла неприметная резная шкатулка черного дерева».
Однако именно этот личностный контакт с прошлым, желание вжиться в сознание человека иной эпохи оказываются невозможны, как демонстрируют разыскания Николаса, связанные с завещанием предка: текст завещания был прочитан не совсем точно, понять поступки Корнелиуса его потомок не смог, в исторически достоверную семейную легенду о женитьбе на дочери боярина Матфеева не поверил. Terra incognita для Николаса – даже жизнь его деда Эраста Петровича: «К сожалению, вследствие сугубой деликатности занятий этого сыщика-джентльмена, Николас обнаружил очень мало документальных следов его деятельности, поэтому вместо научной статьи пришлось опубликовать в иллюстрированном журнале серию полубеллетризованных скетчей, основанных на семейных преданиях. С точки зрения профессиональной репутации затея была сомнительной» (с. 12).
С точки зрения, на которой стоит автор «Алтына-толобаса», история может быть предметом различного рода литературных/культурных игр (одной из которых и занят автор), являясь видом воображаемого. Но ее постижение, ее адекватное представление нереальны. В этой связи можно вспомнить утверждение Ж. Дерриды, ставшее одним из ключевых основоположений постмодернистской рецепции Прошлого, Истории: «Рациональность, которая управляет письмом в его расширенном и углубленном понимании, уже не исходит из логоса; она начинает работу деструкции (déstruction): не развал, но подрыв, де-конструкцию (dé-construction) всех тех значений, источником которых был логос. В особенности это касается значения истины».
По характеристике М.Н. Липовецкого, опирающегося на идеи Линды Хатчин (Linda Hatcheon), для постмодернистского восприятия истории отличительны:
«1. Отказ от поиска не только какой бы то ни было исторической правды, но и телеологии исторического процесса в целом. Эта черта безусловно связана с принципиальной для постмодернистского сознания установкой на релятивность и множественность истин;
2. Не только в постмодернистской поэтике, но и в современной исторической науке (школа “Анналов”, труды Мишеля Фуко) исторический процесс предстает как сложное взаимодействие мифов, дискурсов, культурных языков и символов, то есть как некий незавершимый и постоянно переписываемый метатекст. В этом контексте разрушается традиционная, еще Аристотелем определенная, антитеза истории и литературы как, соответственно, реального и возможного, факта и вымысла (домысла);
3. Понимание истории как незавершимого текста естественно порождает особую эстетическую интенцию <…>. С одной стороны, так формируется особого рода исторический взгляд на настоящее, которое ничем не отличается от прошлого, точно так же непрерывно сочиняется и переписывается. С другой стороны, в этой интенции проступает связь постмодернистской философии истории с диалогической поэтикой, ориентированной, как известно, на расширение зоны контакта с вечно неготовым настоящим;
4. Наконец, особую важность в воплощении этой концепции истории приобретают такие элементы постмодернистской поэтики, как интертекстуальность и ирония. <…> Причем интертекстуальность, как правило, носит пародийный или иронический характер, подрывая претензии субъекта на историческое знание – как в прошлом, так и в настоящем».
Несмотря на сомнительность ряда утверждений (школа «Анналов» отнюдь не отрицала понятие исторической истины в классическом смысле слова, ранние работы М. Фуко еще не являются в чистом виде постмодернистскими/постструктуралистскими, отношения между прошлым и современностью в постмодернистской словесности едва ли могут быть соотнесены с диалогической поэтикой, которая невозможна при релятивизации понятия «истина»), в целом эта характеристика (в основном применимая и к «Алтыну-толобасу») вполне точна.
В более ранних сочинениях, входящих в цикл «Провинциальный детектив», посвященный монахине Пелагии, и в цикл «Приключения Эраста Фандорина», Борис Акунин непосредственно изображал прошлое (XIX век), однако историчность картины была мнимой: полотно «Истории» было соткано из аллюзий на современность и из разнообразных литературных интертекстов. Прошлое (XVIII век) и настоящее (пласт, в котором главным героем является персонаж «Алтына-толобаса» Николас Фандорин) соположены также в недавнем романе «Сокол и ласточка», причем здесь, как бы в качестве компенсации за промах, допущенный в «Алтыне-толобасе», Николасу удается разгадать тайну старинного клада. Существенно, однако, что это происходит внезапно, случайно – по наитию, а не является результатом исследовательской тактики бывшего историка.
Такое представление можно охарактеризовать как постмодернистское. Мотив утраты рукописи/библиотеки восходит к «Имени розы» Умберто Эко, одному из наиболее известных постмодернистских «исторических» романов. Ученый лекарь и фармацевт Адам Вальзер, в руки которого попадает Замолей (апокрифическое Евангелие от Иуды) – книга, содержащая разрушительное сокровенное богоотрицающее знание, контрастно соотнесен со старым монахом Хорхе из романа Эко: персонаж Акунина, одержимый поклонник Разума, стремится обнародовать книгу, способную привести к войнам и потрясениям моральных основ; охранитель Хорхе скрывает рукопись «Поэтики» Аристотеля с главой о комедии, ознакомление с которой способно реабилитировать смех, признаваемый орудием дьявола. В обоих романах сокровенные рукописи гибнут, а библиотеки, их содержавшие (монастырское хранилище в «Имени розы» и Либерея Ивана Грозного в «Алтыне-толобасе»), оказываются утраченными (собрание монастырских манускриптов сгорает, а царское книжное собрание остается погребенным в земле и неразысканным).
Вступая в интертекстуальную соотнесенность с романом Эко, мотив нераскрытой тайны и идея непроницаемости Истории у Бориса Акунина обнаруживают свою игровую, ироническую сущность. Тотальный, метафизический характер иронии – черта также постмодернистская.
Постмодернистская семиотическая игра проявляется и в столкновении языков, производящем часто комический эффект переводимости/непереводимости. Участниками такого семиотического конфликта оказываются как различного рода дискурсы – языки в общесемиотическом смысле слова, так и собственно лингвистические системы. Пример первого рода: «Впрочем, к чему лукавить с самим собой? История привлекала Николаса не как научная дисциплина, призванная осмыслить жизненный опыт человечества и извлечь из этого опыта практические уроки, а как увлекательная, завораживающая погоня за безвозвратно ушедшим временем. Время не подпускало к себе, ускользало, но иногда свершалось чудо, и тогда на миг удавалось ухватить эту жар-птицу за эфемерный хвост, так что в руке оставалось ломкое сияющее перышко.
Для Николаса прошлое оживало, только если оно обретало черты конкретных людей, некогда ходивших по земле, дышавших живым воздухом, совершавших праведные и ужасные поступки, а потом умерших и навсегда исчезнувших. Не верилось, что можно взять и исчезнуть навсегда. Просто те, кто умер, делаются невидимыми для живущих. Фандорину не казались метафорой слова новорусского поэта, некоторые стихи которого признавал даже непримиримый сэр Александер: “…На свете смерти нет. / Бессмертны все. Бессмертно все. Не надо / бояться смерти ни в семнадцать лет, ни в семьдесят. / Есть только явь и свет, / ни тьмы, ни смерти нет на этом свете. / Мы все уже на берегу морском, / и я из тех, кто выбирает сети, / когда идет бессмертье косяком”» (с. 9).
Эпитет «новорусский», имеющий в современном русском языке значение, никак не охватывающее творчество цитируемого в книге Арсения Тарковского, употреблен для его характеристики фандоринским отцом, для которого катастрофическая точка отсчета – революция 1917 года: в этой системе координат и «классик» – хранитель традиции Арсений Тарковский оказывается «новорусским» стихотворцем. Таким образом демонстрируется релятивность точек отсчета, систем координат и оценок в принципе.
Подобным образом и название «Челси», в речи Николаса должное нести коннотации ‘классическая английскость’ и противопоставленное новорусскому сленгу, российский читатель романа (помнящий не столько об этом топониме, сколько об одноименном футбольном клубе, который приобрел олигарх Роман Абрамович) воспринимает с семантическим ореолом ‘новорусскость’: «Николас любить щегольнуть перед какой-нибудь русской путешественницей безупречным московским выговором и знанием современной идиоматики. Неизменное впечатление на барышень производил прекрасно освоенный трюк: двухметровый лондонец, не по-родному учтивый, с дурацкой приклеенной улыбкой и безупречным пробором ровно посередине макушки – одним словом, чистый Англичан Англичанович – вдруг говорил: “Милая Наташа, не завалиться ли нам в Челси? Там нынче улетная тусовка”» (с. 6–7).
Примеры второго рода (весьма многочисленные) – конфликтное сосуществование литературного русского языка и современного криминального арго, а также макароническая поэтика немецких/старорусских (в линии Корнелиуса) и английских/русских (в линии Николаса) фрагментов. Лингвистический контраст может указывать на взаимонепроницаемость, закрытость двух сополагаемых культур, как в случае с размышлением Николаса о посещенной им родине предков: «В кромешном мраке, в стране of no return (по-русски так не скажешь), вдруг зажигался огонек, источавший слабые, манящие лучи. Сделай шаг, ухватись за эти бесплотные ниточки, и, может быть, тебе удастся схватить Время за край черной мантии, заставить его возвратиться!» (с. 15).
Или как в случае с признанием, сделанным Корнелиусу боярышней Сашенькой Матвеевой: «– Мне всё ведомо, – стремительным шепотом заговорила боярышня. – Батюшка сказывал. Уезжаешь? Что ж, дай тебе Бог, Корней, счастья сыскать. А я и так знала, что нам с тобою не судьба. Раньше я больно высоко летала, теперь вот вниз паду, о землю разобьюсь. Прощай, mon amour impossible. По-русски-то так и не скажешь, стыдно.
Сашенька обхватила высокого мушкетера за шею, быстро поцеловала в губы, и прежде чем растерянный Корнелиус успел ответить на объятье, выбежала из залы прочь» (с. 379).
И далее – в размышлении ошеломленного фон Дорна: «Капитан вздохнул и замотал головой, отгоняя непрошеное видение: серые глаза Сашеньки, когда они посмотрели на него в упор, переносица в переносицу. Mon amour impossible…
Вспомнилась арапская притча. Досидел-таки крокодил в своем болоте, дождался, чтоб луна упала к нему прямо в когтистые лапы» (с. 380).
В последнем примере «цивилизованное» и «варварское» становятся предметом игровой инверсии: немец Корнелиус отождествляет себя с миром дикости (с крокодилом из «арапской» притчи), москвитянка боярышня Матвеева, галантно изъясняющаяся по-французски, олицетворяет начало «культуры». Тем самым вновь утверждается идея релятивизма систем ценностей и культур.
Другой пример проявления такого релятивизма – фрагмент, в котором фон Дорн рассуждает о варварском обычае московитов зарывать заживо в землю женщин-мужеубийц. Корнелиус «вспомнил, как купцы рассказывали про жестокий обычай московитов – жену, что убьет мужа, не жечь на костре, как принято в цивилизованных странах, а закапывать живой в землю, пока не издохнет» (с. 70–71).
Читатель, несомненно, обе казни должен оценить как равно «варварские» и бесчеловечные.
Так же релятивен и статус языковых стилей. Для Николаса криминальный жаргон – предмет любопытства и коллекционирования. Вынужденный изъясняться с проводником на этом наречии после ограбления, акунинский персонаж предварительно изучил блатную лексику по специальному блокнотику: «Николас положил неприятному человеку руку на плечо, сильно стиснул пальцы и произнес нараспев:
– Борзеешь, вша поднарная? У папы крысячишь? Ну, смотри, тебе жить. [“Борзеть” = терять чувство меры, зарываться; “вша поднарная” (оскорб.) = низшая иерархия тюремных заключенных; папа = уважаемый человек, вор в законе; “тебе жить” (угрож.) = тебе не жить.]
<…> Николас никогда не видел, чтобы человек моментально делался белым, как мел, – он всегда полагал, что это выражение относится к области метафористики, однако же проводник действительно вдруг стал совсем белым, даже губы приобрели светло-серый оттенок, а глаза заморгали часто-часто.
– Братан, братан… – зашлепал он губами, и попытался встать, но Фандорин стиснул пальцы еще сильней. – Я ж не знал… В натуре не знал! Я думал, лох заморский. Братан!
Тут вспомнилась еще парочка уместных терминов из блокнота, которые Николас с успехом и употребил:
– Сыскан тебе братан, сучара. [“Сыскан” = сотрудник уголовного розыска, шире – милиционер; “сучара” (презр.) = вор, поддерживающий контакты с милицией.]
Здесь важно было не сфальшивить, не ошибиться в словоупотреблении, поэтому Николас ничего больше говорить не стал – просто протянул к носу злодея раскрытую ладонь (другую руку по-прежнему держал у него на плече).
– Ну?
– Щас, щас, – засуетился проводник и полез куда-то под матрас. – Все целое, в лучшем виде…
Отдал, отдал все, похищенное из кейса: и документы, и портмоне, и ноутбук и, самое главное, бесценный конверт. Заодно вернул и содержимое бумажника мистера Калинкинса.
Ведьмовской лес дрогнул перед решимостью паладина и расступился, пропуская его дальше.
Можно было объяснить свершившееся и иначе, не мистическим, а научным образом. Профессор коллоквиальной лингвистики Розенбаум всегда говорил студентам, что точное знание идиоматики и прецизионное соблюдение нюансов речевого этикета применительно к окказионально-бытовой и сословно-поведенческой специфике конкретного социума способно творить чудеса. Поистине лингвистика – королева гуманитарных дисциплин, а русский язык не имеет себе равных по лексическому богатству и многоцветию. “Ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! – думал Николас, возвращаясь в купе. – Нельзя не верить, чтобы такой язык не был дан великому народу”» (с. 48–49, курсивом даны авторские пояснения, они же выписки из николасовского словарика русского арго).
В ироническом модусе повествования успехом Фандорина комически подтверждается ценность лингвистических изысканий. (Дополнительный комический игровой эффект основан на тождестве фамилии английского профессора-языковеда и фамилии российского певца Александра Розенбаума – известнейшего исполнителя блатных песен.) А итоговая мысль Николаса, поданная как его собственный вывод, – не что иное, как цитата из хрестоматийно известного стихотворения в прозе «Русский язык» И.С. Тургенева, имевшего в виду отнюдь не воровское наречие.
А в конце романа тот же криминальный сленг в устах профессионального наемного убийцы звучит уже как нормальная, нейтральная речь: «– Что, гнида, узнал сердечного друга? Узнал. И навалил в портки. Правильное решение. – Шурик убрал руку, брезгливо вытер о рубашку. – Захотел Седого кинуть? Зря, Макс, зря. Сам навел, сам семафорил, немалые бабульки схавал, а после придумал для себя скрысятничать? Обиделся на тебя Седой, жутко обиделся» (с. 352).
В известном смысле оба путешествия – и Корнелиуса фон Дорна, и его потомка – могут быть описаны посредством такой категории, как «трансфер». Я вынужден оговориться, что использую при анализе акунинского романа термин «трансфер» (насколько это делаю) скорее метафорически, чем строго терминологически. Тем не менее это не чистая условность. Во-первых, роман построен на соотнесенности двух временных планов: XVII века, царствования Алексея Михайловича, – к этому времени относится история приехавшего в Россию Корнелиуса фон Дорна, и настоящего, в котором разворачиваются приключения его потомка Николаса Фандорина. Два плана (две истории) обнаруживают очень высокую (превосходящую меру случайности и правдоподобия) меру изоморфности, так что можно говорить или о трансфере прошлого в настоящее, или, наоборот, о перемещении современности в XVII столетие.
Причем для сходных событий выбирается одна и та же лексика – о грабителях и прежде, и ныне говорят «пошаливают»; слово дается в латинской транслитерации – с точки зрения языкового сознания героев. Случайный попутчик Николаса латвийский коммерсант Айвар Калинкинс предостерегает: «– После паспортного контроля и таможни мы с вами запрем дверь на замок и цепочку, потому что… пошаливают. – Мистер Калинкинс произнес это слово по-русски (получилось: because they there… poshalivayut), пощелкал пальцами и перевел этот специфический глагол как “hold up”. – Настоящие бандиты. Врываются в купе и отбирают деньги» (с. 20–21).
Чуть дальше это же словечко употребляет в разговоре с ограбленным Николасом проводник поезда Рига – Москва: «– Это запросто, – сказал он, глядя на пассажиров безо всякого интереса. – Пошаливают. (Снова это непереводимое ни на один известный Николасу язык слово!) Железная дорога за утыренное ответственности не несет. А то с вами, лохами, по миру пойдешь» (с. 45).
В первом из вышеприведенных примеров дополнительный (комический) игровой эффект создается фамилией латыша-русофоба: она либо созвучна со словом «калинка», либо от него производна (калинк-ин-с). Если такое предположение справедливо, то собеседник Николаса оказывается русским по происхождению, к фамилии которого, по правилам образования латышских фамилий, прибавлен необходимый грамматический элемент «-с». Так или иначе, «Калинкинс» аукается с «калинкой» – затертым «брендом» «русскости» («калинка-малинка» из хрестоматийной народной песни).
Происходит и трансфер реалии из настоящего в прошлое: Корнелиус фон Дорн узнает, как зовут в России завсегдатаев кабаков, – пьецухи. (Пьяниц на самом деле называли «питухи».) Слово дается сначала в латинской транслитерации, а затем уже по-русски, явно отсылая к фамилии современного русского прозаика Вячеслава Пьецуха; фрагмент испещрен примерами межъязыковой игры – транслитерацией латиницей специфических для Корнелиуса русизмов и включением в прямую речь персонажа родной для него немецкой лексики: «Перед тем как подняться на крыльцо кабака (по-туземному kruzchalo) Корнелиус взял из поленницы суковатое полено.
Пропойцы (по-русски pjetsukhi) оглянулись на голого человека с интересом, но без большого удивления – надо думать, видали тут и не такое. Двух прислужников, что кинулись вытолкнуть вошедшего, фон Дорн одарил: одного с размаху поленом по башке, другому въехал лбом в нос. Потом еще немного попинал их, лежащих, ногами – для острастки прочим, а еще для справедливости. Не иначе как эти самые подлые мужики его, одурманенного да ограбленного, отсюда и выволакивали.
Кабатчик (по-русски tszelowalnik) ждал за прилавком с допотопной пистолью в руке. От выстрела капитан увернулся легко – присел. После ухватил каналью за бороду и давай колотить жирной мордой об стойку. И в блюдо с грибами, и в черную размазню (это, как объяснили купцы, и была знаменитая осетровая икра), и в кислую капусту, и просто так – о деревяшку. Удары были хрусткие, сочные – Корнелиус отсчитывал их вслух, по-немецки. Пьецухи наблюдали с уважением, помочь целовальнику никто не захотел.
Сивобородый сначала терпел. На zwei und zwanzig стал подвывать. На dreissig заплевался кровью прямо в капусту. На drei und vierzig перешел на хрип и попросил пощады» (с. 63).
Такую межъязыковую/междискурсную игру можно рассматривать как частный случай интертекстуальности – принципа, присущего постмодернизму par excellence. (Собственно литературными аллюзиями «Алтын-толобас» по сравнению с более ранними произведениями Акунина как раз небогат.) Напомню ставший хрестоматийным пассаж Юлии Кристевой: «<…> Горизонтальная ось (субъект – получатель) и вертикальная ось (текст – контекст) в конце концов совпадают, обнаруживают главное: всякое слово (текст) есть такое пересечение двух слов (текстов), где можно прочесть по меньшей мере еще одно слово (текст). <…> Тем самым на место понятия интерсубъективности встает понятие интертекстуальности, и оказывается, что поэтический язык поддается как минимум двойному прочтению».
По определению М.Н. Липовецкого, постмодернизм исходит из представления, согласно которому «сама реальность – это всего лишь комбинация различных языков и языковых игр, пестрое сплетение интертекстов. В итоге поиск эквивалентов реальности отступает на задний план, зато вперед выдвигается обыгрывание языковых условностей».
Поэтика «Алтына-толобаса» вполне соответствует (правда, в упрощенном, «массовом» варианте) «особой структуре постмодернистского образа, проявляющейся на всех уровнях текста: от словесного тропа до мирообраза». По характеристике М.Н. Липовецкого, «[э]то структура, в которой на первый план выходит сам процесс постоянной перекодировки, “переключения” с одного культурного языка на другой, от “низкого” к “высокому”, от архаического к новомодному, и наоборот…».
Оба путешествия в Россию – Корнелиуса и Николаса – и сами по себе обладают признаками трансфера, как их обозначил в своем докладе на конференции «Трансфер» (Хорватия, Ловран, апрель – май 2010 г.) Йосип Ужаревич. Это именно перемещение из пункта 1 («цивилизованная» Европа) в пункт 2 («дикая» Россия), причем значимо не само путешествие в целом (оно практически не описывается), а лишь пересечение русской границы. То есть пространство между двумя пунктами предстает «пустым». Правда, на первый взгляд оба героя являются субъектами, а не объектами действия, как должно быть при трансфере: и Корнелиус, и Николас сознательно принимают решение и исполняют задуманное. Однако в случае Корнелиуса это вынужденный акт (от безденежья), а исполнение намерения Николаса обусловлено особым стечением обстоятельств: это гибель в кораблекрушении отца и матери – отец был категорически против поездки сына в Россию, вследствие чего Николас становится обладателем значительного состояния, что и позволяет осуществить задуманную поездку; получение старинного русского документа, а также информации о его второй половине, хранящейся в московском архиве, – во всем этом нельзя не увидеть перст Судьбы. Собственно, и сама удивительная похожесть двух историй свидетельствует, пусть и косвенным образом, о том же самом.
Приложение
Жестокий роман: любовь и месть Мишеля Лермонтова
Начало этой истории относится к ранней весне 1830 года; место действия – Москва. Главная героиня – восемнадцатилетняя девушка Екатерина (Катишь) Сушкова.
Образ и распорядок жизни молодой дворянки известны. Театр, балы, званые вечера, прогулки в экипаже по Новинскому бульвару. Все эти увеселения Катишь делила с подругой – Сашенькой Верещагиной. В Сашенькином доме она почти каждый день встречала ее двоюродного брата – кривоногого полуюношу-полумальчика лет шестнадцати – низкорослого, неуклюжего, со вздернутым носом и почти не покидавшей лица язвительной улыбкой сильно сжатых тонких губ. Юнец учился в Университетском пансионе при императорском Московском университете; все его звали на французский манер Мишелем, фамилия же его Катю Сушкову нимало не интересовала, как и он сам. Она шутливо именовала Мишеля своим чиновником по особым поручениям. Поручения были несложные: сопровождать барышню на гулянье и принимать у нее шляпку, зонтик или перчатки. Впрочем, исполнительностью мальчик не отличался и часто терял перчатки своей дамы. Катишь гневно сводила брови, морщила лобик и, стараясь придать гневное выражение своим большим черным глазам (за которые в свете ее прозвали по-английски Черноокой, Miss Black Eyes) и ледяной тон словам, грозила отставить несчастного недотепу от вверенной должности.
Как-то раз, когда они сидели вместе с Сашенькой Верещагиной в ее кабинете и беззаботно щебетали о сердечных увлечениях подруг и о знакомых молодых людях – кандидатах в женихи, Александра внезапно заметила:
– Катишь, а как Лермонтов влюблен в тебя!
– Лермонтов! О ком ты говоришь? Да я не знаю его и впервые слышу его фамилию!
– Ах, перестань притворяться: ты не знаешь Лермонтова! Ты вправду не догадалась, что он любит тебя? – осерчала подруга и закричала: – Мишель, поди сюда, покажись. Представь себе, Катрин хотела меня уверить, что она тебя еще не рассмотрела.
На пороге комнаты появился «чиновник по особым поручениям», краска досады залила его лицо, он смотрел исподлобья, волчонком, но не смог спрятать холодного злого блеска в глазах.
– Простите, милый Мишель, вас я знаю довольно, чтоб долго помнить, – немного растерянно промолвила Катя Сушкова, – но мне ни разу не довелось слышать вашу фамилию. Я вас считала по бабушке Арсеньевым.
Мишель сильно вздрогнул, гримаса отчаяния исказила лицо, он повернулся и опрометью выбежал из дома. Девушки отворили окно, крикнув вдогонку, чтобы он вернулся, и пообещав в награду конфету. Но несчастный только припустил по шаткой деревянной мостовой.
– Его зовут Михаил Лермонтов, – объяснила подруге Сашенька. – Мать умерла, когда бедному Мишелю было всего три года; бабушка по матери, Елизавета Алексеевна Арсеньева, которую ты знаешь, воспитывает Мишу одна, – с его отцом она в давней ссоре. Властная бабушка по сей день опекает его, как маленького, и больше всего опасается, как бы ее обожаемого Мишеньку не женили и не отняли у нее.
– Меня ей бояться не стоит, – рассмеялась Катишь.
К середине апреля – началу мая, когда исчезли на улицах Москвы посеревшие ноздреватые сугробы и начинало припекать злое весеннее солнце, город вымирал: дворяне из первопрестольной с домочадцами и прислугой тянулись в свои родовые и благоприобретенные имения. Уехала и Катишь в сушковское поместье Большаково; в трех верстах от нее, в усадьбе Середникове у родственницы Екатерины Аркадьевны Столыпиной, гостил Мишель Лермонтов с неотлучной бабушкой; совсем рядом, в полутора верстах от Кати, жила Сашенька. Каждое воскресенье подруги приезжали в гости в Середниково.
Сумрачный Мишель часами неподвижно сидел у старого пруда, всматриваясь в его сонную гладь, подернутую зеленой сетью ряски и водных трав, уединялся в развалинах старой бани или на высоком каменном Чертовом мосту. Часто казалось, что он не замечал ничего вокруг – взор его больших карих глаз был словно устремлен на дно души. Но стоило хотя бы в отдалении появиться Катишь или Сашеньке, – он чутко вздрагивал, нахохлившийся, как испуганная птица, и искоса, исподлобья внимательно следил за девушками. Особенно за Катенькой – черноокой пленительной красавицей, грациозной, беззаботной, остроумной, неподражаемой. О, этот волшебный взор, огромная коса, дважды обвивающая ее голову!..
Ходил Лермонтов с огромным фолиантом под мышкой – собранием писем и дневников английского стихотворца лорда Байрона, составленным сэром Томасом Муром. Трагические поэзия и жизнь этого эксцентричного сумасброда и богоборца, проникнутые безысходным пессимизмом и неизбывным одиночеством, завораживали юношу.
– И я не понят, как он, и меня гонит мир… Мы сироты в этой жизни, – горячо шептал он.
Но Катеньке и ее подруге малолетний романтик был только смешон, и часто, когда он начинал читать стихи Пушкина, девушки прерывали эти декламации шутливым предложением: в его возрасте лучше прыгать через веревочку; и, действительно, протягивали ему скакалку…
Особенно забавляла подруг удивительная рассеянность и неразборчивость Мишеля в еде – он никогда не знал, что ел: телятину или свинину, дичь или барашка. Однажды они велели испечь булочки, начиненные опилками, и накормили ими кавалера за чаем: Лермонтов, поморщившись, начал есть первую булочку, потом уже спокойно принялся за вторую, взял было и третью, – но тут Катенька и Сашенька схватили его за руку, помешав булочку надкусить, разломили надвое и показали бедному мечтателю неаппетитное содержимое.
Между тем настала середина августа, близился отъезд. Накануне Мишель, все еще дувшийся на проказниц и избегавший их общества, подошел к ним и произнес пару-тройку малозначащих слов, обычных для светской беседы. Потом он резко повернулся и быстро направился к дому – маленький, чуть косолапящий. Катенька встала со скамейки и внезапно увидела у своих ног свернутый листок бумаги. Она развернула его. Это были стихи, озаглавленные «Черноокой». Она прочла:
В Москву ехали все вместе. Лермонтов держался отчужденно, ни разу не взглянул на Катишь, не перемолвился с ней ни словом.
На другой день отправились на богомолье в Троице-Сергиеву лавру. На церковной паперти сидел дряхлый слепой нищий. В дрожащей протянутой руке он держал деревянную чашечку для подаяния. И девушки, и Мишель положили в нее по несколько мелких монет. Слепец, услышав звон денег, стал часто-часто креститься и благодарить:
– Пошли вам Бог счастие, добрые господа. А вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, насмеялись надо мною: положили полную чашечку камушков. Ну, да Бог с ними!
Пока прекрасные паломницы и их родные усаживались за стол в ожидании обеда, Лермонтов, стоя на коленях перед стулом, что-то быстро писал на клочке бумаги. Потом он подошел к Катеньке и молча положил перед ней листок. Вновь стихи:
– Благодарю вас, мсье Мишель, – живо ответила девушка, – и поздравляю, с какой скоростью Вы пишете милые стихи, но не рассердитесь за совет: обдумывайте и обрабатывайте Ваши стихи, и со временем те, кого Вы воспоете, будут городиться Вами.
– А теперь вы еще не гордитесь моими стихами? – пытливо спросил он. – Конечно нет. Ведь я для вас всего лишь ребенок!.. Но если вы подадите мне руку помощи…
– Вы и вправду еще ребенок и стоите лишь на пороге жизни и света, – улыбнулась Катенька. – Помощь же моя будет вам вскоре лишняя, и вы, несомненно, сами же отречетесь от мысли искать ее.
– Отрекусь? Никогда! – с жаром произнес Лермонтов.
Настал октябрь. Отец прислал за Катенькой, прося переехать в Петербург. Оказалось, ей было грустно прощаться с этим забавным и неотвязным воздыхателем, в стихах которого слышалось истинное чувство и мерцали проблески высокого таланта. Когда она села в карету, в окно упал листок бумаги. «Я не люблю тебя…» – начиналась первая строка. Катишь досадливо прикусила губку, но усмешка порхнула на губах. Юный поэт, вопреки всякой логике, заканчивал эффектным признанием: «Так храм оставленный – все храм, Кумир поверженный – все бог!»
Петербургским вечером 4 декабря 1834 года Катишь Сушкова с сестрою Лизой были приглашены на бал. Сняв с себя в швейцарской шубу, подхваченную расторопным лакеем, Катенька придирчиво оглядела себя в зеркало, поднимаясь по парадной лестнице, украшенной цветами: белое платье, вышитое пунцовыми звездочками, пунцовые гвоздики в волосах… Вдруг рядом в этом же зеркале она увидела маленького офицера в гусарском мундире. Прежде чем девушка успела узнать его, гусар первый обратился к ней:
– Я знал, что вы будете здесь, караулил Вас у дверей, чтоб первому пригласить на танец.
Да, это был все тот же Мишель Лермонтов. Почти не изменившийся, почти такой же неловкий, но пристальный взгляд его глаз стал уверенным и казался тяжелым и почти нескромным. Катишь была рада встрече: старый знакомый на балу, среди светской толпы, к тому же неглупый… Однако разговор, последовавший за страстной мазуркой, оказался неприятным.
– Я знаю, вы собираетесь замуж за Алексея Лопухина. Он мой приятель, – начал Лермонтов, – я поверенный его чувств. У него доброе сердце, ничтожный ум и большое богатство. Впрочем, пять тысяч душ искупают все недостатки. Тягостно быть свидетелем счастия другого, видеть, что богатство доставляет все своим избранникам: ум, душу, сердце, – такого и без них полюбят. Над искренней же любовью бедняка можно посмеяться, а проще – не заметить ее, – говорил Лермонтов.
Алексей Лопухин был Катеньке приятен, и она не могла не отрицать наедине с собою выгод этого брака. Кроме того, она уже не была юной девушкой: двадцать два года считались для невесты возрастом значительным. Тем не менее еще ничто не было решено, брак с Лопухиным оставался наполовину мечтой, праздной игрой фантазии. Однако подозрения собеседника Катишь больно задели.
– Лопухин имеет все, чтобы быть истинно любимым и без его богатства: он добр, внимателен, чистосердечен, бескорыстен, так что и в любви, и в дружбе можно положиться на него, – парировала она подозрения Лермонтова.
Он окинул девушку саркастическим и вместе с тем немного нескромным, оценивающим взглядом:
– А я уверен, что если бы отняли у него принадлежащие ему пять тысяч душ, то вы бы первая и не взглянули на него.
Встречи с Лермонтовым продолжились: без приглашения, решительно и бесцеремонно он проник в дом ее тети и дяди Николая Васильевича и Марии Васильевны Сушковых. Его разговоры о Лопухине заражали Катишь каким-то сильным искусительным ядом: недавний желанный жених представлялся ей все более и более блеклым и даже ничтожным. И что за несносная и оскорбительная откровенность о ее чувствах и об их отношениях: кто дозволил Лопухину делиться тайнами ее сердца с приятелем Лермонтовым?! И что он сам такое рядом со страстным Михаилом Лермонтовым, с его пылкими речами и мучительными стихами?
Как-то в гостиной пели романс на стихи Пушкина. Когда прозвучало «Я вас любил; любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем…», Лермонтов шепнул Катеньке, что эти строки полно и ясно выражают его чувства в настоящую минуту. Услышав же два последних стиха «Я вас любил так искренно, так нежно, / Как дай вам Бог любимой быть другим», он досадливо передернул плечами и поморщился:
– Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим? Нет, пусть она будет несчастлива; я предпочел бы ее любовь ее счастью: несчастлива через меня – это связало бы ее навек со мною.
Однажды он объявил, что до Алексея Лопухина дошли превратные толки о роли приятеля в их отношениях с мадемуазель Сушковой и что Лопухин раздосадован и впереди неизбежная дуэль. Она испугалась, оробела, сжалась. Сначала не могла понять, за кого из двоих боится. Ночами она просыпалась в холодном страхе, парализованная ужасом: ей виделся запятнанный кровью снег и неподвижное тело на нем. Усилием воли Катенька пыталась представить лицо убитого: Лопухин? И надеялась, и пугалась этой надежды. Но вместо благостного беленького чистенького Алексея она различала припорошенные снегом глаза Михаила и его скорбно приоткрытый в последнем вздохе рот… Разум и трезвый расчет твердили ей, что ее избранником должен быть Лопухин, сердце шептало имя Лермонтова. Недоумевающий Лопухин приехал в Петербург, но их встреча с Екатериной Сушковой была натянутой. Скоро отношения разладились. «Рассудок мой изнемогает, И молча гибнуть я должна», – повторяла Катенька слова пушкинской Татьяны.
Однажды Лермонтов, уже на правах доброго знакомого посещавший дом Сушковых, предложил погадать по руке. Он серьезно и внимательно стал рассматривать линии Катиной ладони, но не говорил ни слова. Наконец он вымолвил:
– Эта рука обещает много счастия тому, кто будет ею обладать и целовать ее, и потому я первый это сделаю.
Катенька вырвала руку и, раскрасневшаяся, убежала в другую комнату. Место на ладони, которого коснулись его губы, пылало, как обожженное. Теплая волна счастья окутывала и заливала тело, страстное желание пронзило ее, как острый нож. Вскоре она призналась Лермонтову в любви. Они много говорили о близком супружестве, о жизни в деревне и за границей. Долгими зимними ночами без сна она целовала свою руку, на которой запечатлелся поцелуй любимого. Доходило до безумия: она перебирала и гладила чашки, из которых пил Лермонтов. Но странное чувство омрачало ее радость. Однажды на балу подруга, знавшая ее тайну, рассматривая приехавших Лопухина и Лермонтова, наставительно изрекла:
– Ты променяла кукушку на ястреба.
А потом настал канун Рождества нового, 1835 года. Лакей принес Катеньке письмо, полученное по городской почте. Ничего не подозревая, она стала читать его и страшно побледнела. Увидевший это дядюшка выхватил лист из рук. Некий анонимный «преданный друг» предупреждал Катеньку относительно не названного по имени Лермонтова: «его господствующая страсть господствовать над всеми, не щадя никого для удовлетворения своего самолюбия», он не способен любить, когда-то он соблазнил девушку, увез ее прочь от семейства и, натешившись ею, бросил.
До конца своих дней она, кажется, так и не догадалась, что автором этого письма был сам Лермонтов. Может статься, он хотел развязать этот наскучивший ему и стеснявший узел. Он был поражен тем, что другая девушка, им сильно и мучительно любимая, – Варенька Лопухина, сестра Алексея, – только что была помолвлена, и, быть может, решил испытать крепость чувств Катишь, усомнившись в таковой. А также он мстил за давние полудетские обиды.
Сестра Лиза выдала тайну Катишь родным. Встревоженные дядюшка и тетушка пытали Катеньку, не потеряла ли она девичью честь, уступив домогательствам развратника. Ее вещи обыскали, просмотрели письма и книги. Любимому отказали от дома.
Разлука для нее была тягчайшей пыткой. Смогли встретиться они опять на балу. Лермонтов был убийственно равнодушен, не скрывал при разговоре легкую зевоту. Ничего не понимая, она вглядывалась в эти дорогие черты. Исполняя бальный ритуал выбора кавалера в танце, он подошел к ней вместе с двумя товарищами и произнес три страшных слова: «Ненависть, презрение и месть». Девушка должна была догадаться, каким из этих трех слов назвал себя тот, с кем она согласна танцевать. Что-то с силой ударило ее в грудь, так что она едва устояла на ногах. Обруч боли перехватил ей горло: «Неужели это месть за мою холодность по отношению к нему, еще ребенку?»
– Неужели вы всегда меня ненавидели, презирали? – выдохнула Катенька.
– Вы ошибаетесь, – невозмутимо возразил Лермонтов, – я не переменился. Я всегда был неизменен к вам.
– Неужели вы сомневаетесь в моей любви? – прошептала девушка.
– Вы отлично изучили теорию любви с дозволения родных. Мне отказали от дома. Меня избегают. Благодарю вас за такую любовь! – Он жутко рассмеялся с каким-то царапающим, механическим звуком.
Время, как говорится, лучший лекарь, правда берущий за врачевание дорогую плату – часть человеческой жизни. В ноябре 1838 года Екатерина Сушкова вышла замуж за дипломата Хвостова; Лермонтов был шафером на этой свадьбе. Лермонтов и Катенька легко узнаются в Жорже Печорине и Елизавете Николаевне Негуровой из незаконченного романа «Княгиня Лиговская». Слабое и блеклое отражение их истории – месть Печорина отвергшей его княжне Мери в другом лермонтовском романе – «Герое нашего времени». На его страницах Печорин однажды признается, что не способен к дружбе на равных: один из двоих всегда раб другого. Примерно так же он смотрит и на любовь, завоевывая и подчиняя себе женщин, а затем обычно теряя к ним интерес. Этот горестный изъян герой унаследовал от своего творца. Для счастливой взаимной любви и для благополучной семейной доли Мишель Лермонтов рожден не был.
Чикаго: по следам Аль Капоне
Какие ассоциации способно вызвать слово «Чикаго» у того, кто слышал об этом американском городе? Любители хоккея вспомнят команду «Чикаго блэк хокс», просвещенный журналист – газету «Чикаго трибьюн», ценитель живописи – Институт искусств с одной из лучших в мире коллекций французских импрессионистов. Человек любознательный, может быть, скажет, что это родина небоскребов (и вправду, первое высотное здание появилось здесь аж в 1885-м) и город, где и по сей день стоит самое высокое в Америке строение, царапая небо усами антенн: башня «Уиллис-тауэр». Вспомнятся и два университета: Чикагский, расположенный в самом городе, и Северо-Западный, вольготно раскинувшийся в уютном пригороде Эванстоне. Тот, кто хорошо учил историю в советские времена, добавит: в Чикаго 1 мая 1886 года американские рабочие устроили забастовку, требуя 8-часового рабочего дня. В память о ней был установлен День солидарности трудящихся 1 мая. Отечественный кино– и телезритель назовет фильм Балабанова «Брат-2». Но, боюсь, сначала любой вспомнит чикагскую мафию и одного из ее боссов по имени Аль Капоне.
Этот человек на старых фотографиях вроде бы самый заурядный: не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок. Вылитый гоголевский господин Чичиков. Так мог бы выглядеть коммивояжер или парикмахер, чьим сыном и был Большой Аль. Одутловатое лицо, чувственные пухлые губы, кустистые насупленные брови. Вот разве что глаза… Взгляд исподлобья, сквозящий презрением и злобой. И больше никаких чувств. Идеальное подтверждение старинных учений, гласивших, что пороки и наклонности убийцы можно с арифметической точностью определить по его физиономии. (Впрочем, скольких невинных граждан пришлось бы осудить, если б юстиция руководилась этой наукой!..)
Чикаго – даже по американским меркам город молодой, и лихие 1920-е, прославившие гангстера, – для него уже стародавняя история. Поселение здесь было заложено в 1833 году; статус города оно получило четыре года спустя. Название происходит из языка местных индейцев и означает не то «запах скунса», не то «дикий лук» (он же «скунсова трава»). Но со времен Аль Капоне над городом начала витать не эта тошнотворная вонь, а солоноватый запах крови.
До поры до времени Большой Аль был проклятием Чикаго. Вспоминать о нем стыдились, а большинство мест, где жил и замышлял свои черные дела крестный отец чикагской мафии, ушли под нож бульдозера.
Но времена меняются. Из небытия дух Аль Капоне был вызван кинематографом. Первый фильм о нем, «Лицо со шрамом», был снят еще при жизни Меченого, в 1932 году; главного героя, которого сыграл Пол Муни, зовут иначе – Тони Камонете, но прототип легко узнаваем. Здесь глава мафии обрисован черной краской, и никакой романтизации зла нет напрочь. Но в одноименном ремейке 1983 года, где снимался Аль Пачино (героя зовут Тони Монтана), характер уже сложнее. А еще были фильмы и сериалы «Аль Капоне», «Резня в День святого Валентина»; две версии «Неприкасаемых», «Нитти-гангстер», «Диллинджер и Капоне», «Красавчик Нельсон», «Подпольная империя» и прочее, прочее, прочее. Был «Крестный отец» Ф. Копполы с продолжением, где мафия представлена не без некоего романтического флера.
Выпускаются компьютерные стрелялки с героем Аль Капоне. А летом 2011-го на аукционе «Кристиз» был продан за сто с лишком тысяч долларов личный револьвер бандита.
И вот теперь в центре современного Чикаго стоят экскурсионные автобусы, надписи на черных лоснящихся боках приглашают отправиться в сити-тур по местам боевой славы чикагских гангстеров. Очереди из желающих не наблюдается, и в отъезжающих автобусах имеются свободные места. Впрочем, незанятых сидений немного. Публика разношерстная. Пожилая супружеская пара – пенсионеры с западного побережья. Из реплик, которыми обмениваются супруги, можно понять: приехали в гости к дочери и не могли удержаться от посещения мест, где некогда жило и процветало воплощенное Зло. Еще – компания студентов. Средних лет одинокий итальянец (внешность не дает обмануться) в строгом костюме: наверное, приехал в Чикаго по делам и не мог пройти мимо: все-таки Капоне – знаменитый соотечественник…
Улыбчивая экскурсовод-негритянка показывает на красный кирпичный двухэтажный домик, притулившийся за низенькой оградой, и начинает рассказ. Скромное строеньице, не презентабельнее гостевого домика в современной новорусской усадьбе. (Кстати: никогда не называйте негров неграми, они этого очень не любят, надо: афроамериканцы, можно: черные; здесь фильм «Брат-2» не лжет, а вот насчет того, что виски, поместив бутыль в пакетик, можно хлебать прямо из горла на улице, – неправда, лажа…)
– Этот дом Капоне купил за пять с половиной тысяч долларов на имя жены. Здесь его семья жила на втором этаже, в пятикомнатной квартире, а на первом этаже – родственники. Гангстер любил играть на мандолине и давал уроки маленькой внучатой племяннице. Сам он жил здесь под фамилией Браун. Это небогатый район. Занимался своими преступными делами и развлекался Аль Капоне в отелях, – говорит экскурсоводша. – А сейчас мы поедем на то место, где стоял клуб «Четыре дьявола»…
Автобус проезжает по мосту, пересекая реку Чикаго с ярко-ярко-зеленой водой: вчера был День святого Патрика, покровителя Ирландии, и чикагские ирландцы выкрасили реку в свой национальный цвет. В изумрудной воде безмятежно плавают утки. Краситель, как говорят, экологически чист, безвреден. Городом с изумрудной рекой Чикаго останется почти неделю – так долго будет уходить краска. Невинные забавы нынешних ирландцев, столь непохожие на криминальные деяния ирландских банд О’Бэниона и Морана, с которыми Аль Капоне вел бои за передел города.
Ежась на холодном чикагском ветру, молча разглядываем пустырь, где когда-то был знаменитый клуб. Пытаюсь представить себе еще не располневшего молодого Аля – вышибалу, стоящего в дверном проеме с дорогой сигарой в зубах.
– По соседству стояло кафе Большого Джима Колозимо, – сообщает гид.
Для превращения Чикаго в гангстерскую столицу было немало причин. В 1871 году почти весь город, выстроенный из дерева, был уничтожен Великим чикагским пожаром. Сохранилась буквально пара зданий, в том числе пожарная каланча: ее предусмотрительные борцы с огнем, видимо не рассчитывая на собственные силы, выстроили из камня. По преданию, в этом бедствии была виновата корова, опрокинувшая керосиновую лампу в хлеву. Много позже на углу одной из центральных улиц буренке воздвигли памятник. Грибоедовский полковник Скалозуб заявлял, что пожар Москвы 1812 года «способствовал ей много к украшенью». О Чикаго он мог бы это заявить с не меньшим основанием. Центр города начал стремительно застраиваться многоэтажными монстрами – небоскребами в причудливом неоготическом стиле, с резными арочками и колонками на фасадах. Человек терялся рядом с этими стройными громадами.
Неуютным для жизни делала Чикаго и погода. Стоящий посередине огромной и совершенно плоской равнины, он продувался всеми ветрами и еще в середине позапрошлого столетия получил второе, неофициальное имя – Ветреный город. Рядом простиралось озеро Мичиган – неправдоподобно, абсурдно огромная, словно океан, бескрайняя лужа пресной воды. Само пространство, пейзажи города и окрестностей словно заставляли сбиваться в стаи, чтобы выжить.
Город рос с необычайной быстротой, поглощая своим ненасытным чревом все новых и новых людей – переселенцев и иммигрантов. В Чикаго было особенно много выходцев из Ирландии. Перебирались сюда и итальянцы. Среди них был и Аль Капоне.
Альфонс Фьорелло Капоне (таким было его полное имя) родился в Неаполе либо в его окрестностях или в 1899 году, или четырьмя годами раньше. (Сведения источников на сей счет противоречивы.) Когда он был подростком, семья в поисках лучшей доли перебралась в Америку и поселилась в предместье Нью-Йорка. Уже в юности он проявил себя отчаянным и безбашенным головорезом, приобрел шрам от ножа на щеке, кличку Меченый и попробовал человеческой крови. Но разгуляться бандитам в Нью-Йорке власти особенно не давали, а за Капоне тянулся кровавый след, который уже взяли полицейские ищейки. По приглашению своего дядюшки Джонни Торрио горячий парень Аль перебирается в Чикаго. Ветреный город в то время стал тем местом, где мафии дышалось особенно вольно: местные власти и полиция были продажными, а город на пересечении железнодорожных и речных путей с Востока на Запад и с Севера на Юг рос как на дрожжах и требовал не только хлеба, но и всяческих увеселений. Подпольный игорный бизнес и проституция процветали.
Но главным подарком судьбы для мафии был сухой закон, принятый в недобрый день 16 января 1920 года. В тот самый день в городе Норфолке, штат Вирджиния, прошли символические похороны Джона Ячменное Зерно, олицетворявшего горячительные напитки. «Покойного» провожал в последний путь священник-евангелист Билли Санди, торжественно произнесший: «Прощай, Джон! Ты был подлинным врагом Бога и другом дьявола! Я всей душой ненавижу тебя!» Преподобный пастор погорячился: старина Джон и не собирался умирать.
Штат Иллинойс, на территории которого раскинул свои щупальца город-спрут Чикаго, целый год сопротивлялся введению закона, но потом был вынужден уступить. Сухой закон подарил мафии прежде невиданные источники дохода и стал первопричиной многих мокрых дел. Джонни Торрио и его подручный Аль Капоне, подвизавшийся сначала в роли вышибалы в клубе Four deuces («Четыре двойки», или «Четыре дьявола»; 2222 – номер дома, где размещался клуб), принадлежавшем Торрио, быстро освоили бутлегерство – контрабанду спиртного из-за океана и через канадскую границу. Канадские земли простирались на северном, не видном даже с самого высокого небоскреба берегу Мичигана. Одна нелегально проданная бутылка первоначальной ценой 15 баксов приносила прибыль в 70–80. Контрабандой мафиози не ограничились, наладив подпольное производство алкоголя в самом Чикаго. Дядя и босс Торрио Джеймс Колозимо по прозвищу Большой Джим пытался отказаться от нового бизнеса, предпочитая по старинке окучивать игорные притоны и бордели да заниматься рэкетом. Неизвестный застрелил упрямца в его собственном кафе. Молва приписывала меткий выстрел разным бандитам. Называли и имя Аль Капоне.
За окнами тянутся ровные, словно прочерченные по линейке, улицы окраин Чикаго, двухэтажная Америка, дома то каменные, то отделанные сайдингом. Мы в районе Сисеро. Достопримечательностей, связанных с именем мафиози, здесь почти не сохранилось. Кроме одного небольшого дома – иногда в нем он вершил свои черные дела. Затем наш неутомимый экскурсовод показывает место, где стоял отель Хоутхорн, одно время бывший штаб-квартирой бандита, и предлагает взглянуть на старые фото.
Автобус едет дальше. Из окон мы созерцаем парковки. Одну. Другую. Некогда тут возвышались отели «Метрополь» и «Лексингтон». В одном из них Аль Капоне со свитой и дамами сердца занимал пятьдесят комнат… Правда, напротив по-прежнему стоят старые дома, мимо которых проходил Большой Аль…
В начавшемся переделе сфер влияния в городе итальянская мафия столкнулась с ирландской. На пути Торрио и Капоне стоял лидер ирландцев Дэйон О’Бэнион. Незадачливый ирландец был застрелен в собственном цветочном магазине людьми Аль Капоне; один из них в этот момент пожал хозяину руку. Боевики покойного дважды покушались на Лиса Торрио, убили водителя и собаку и покалечили его самого; старина Джонни, больше всего жалевший о псе, предпочел отойти от дел, оставив продолжение войны Меченому, Человеку со шрамом. Бывший подручный Дэйона Хайме Вайс открыл охоту на Капоне. Но Большому Алю везло поистине дьявольски: автоматные очереди изрешетили гостиничный номер, под пулями погибла одна из его бесчисленных любовниц, а Человек со шрамом ушел невредимый. Провалился и заговор против Капоне, в который были вовлечены его собственные люди. Предателям хозяин собственноручно размозжил головы бейсбольной битой. А вскоре Хайме Вайс был расстрелян людьми Капоне на церковных ступенях.
Мы подходим к небольшой церкви в неоготическом стиле. Это церковь Святого Духа. Экскурсовод проводит по желтоватой стене, ее пальцы находят в ней выбоины – отметины тех пуль, которые не попали в Хайме Вайса. Попали другие…
К концу 20-х Меченый стал почти единовластным хозяином криминального Чикаго. На его пути оставался ирландец по прозвищу Багс Моран, контролировавший северную часть города. 14 февраля 1929 года люди Аля выследили семерых морановских бандитов в гараже вблизи озера Мичиган (2122, Норт Кларк-Стрит) и хладнокровно расстреляли, перед этим выстроив в ряд перед стеной. Жертвы не сопротивлялись: двое из четырех киллеров, присланных Капоне, были одеты в полицейскую форму, и убитые сами отдали им оружие. Они ожидали, что «полисмены» лишь произведут обыск. К несчастью для врага и к счастью для него самого, припозднившегося Морана в гараже не было.
Припорошенный редким в Чикаго мартовским снегом угол. Гид-афроамериканка просит подойти к кирпичной стене. «Здесь произошла бойня в День святого Валентина», – объясняет она и показывает на едва различимые следы в том месте, где примыкала стена снесенного гаража. Гид указывает рукой на дом напротив, на эркер, в котором стояли люди Капоне, следя за людьми Морана. Бррр!!!
– Жители соседних домов слышали автоматную пальбу и подбежали к окнам, – продолжает свой рассказ наш гид. – Они увидели, как из гаража выходят двое в костюмах с заложенными за спину руками, а за ними – еще двое в полицейской форме. И, конечно, подумали, что прошла полицейская операция: два стража порядка захватили пару головорезов. Так четверо убийц спокойно покинули место преступления.
Пожилой американец прищелкивает языком в изумлении от наглости и изворотливости негодяев, его супруга бледнеет, пальцы сильнее сжимают руку мужа. Но в старческих выцветших глазах загораются огоньки до сих пор скрывавшегося азарта. А может быть, и восхищения. В котором пожилая леди вряд ли признается сама себе.
Мы вновь выходим из автобуса на старой западной окраине. 22-я улица, дом 5342. (Какие все-таки длинные улицы и жуткие, невообразимые номера!..) Магазин плитки и красок.
– Прежде в этом здании был клуб «Коттон», – объясняет гид. – Однажды люди Капоне притащили сюда силой пианиста Уоллера. Уоллер думал: его убьют, и не понимал за что. А оказалось, что его привели на вечеринку в честь дня рождения Капоне. Он играл трое суток без передышки. Но когда, усталый, пошатываясь, выходил из клуба, его карманы оттопыривали пачки банкнот.
Еще одна остановка. Кафе-бар «Green Mill» – «Зеленая мельница». Бродвей, 4802. Почти центр. Солидно. Старое по чикагским меркам здание. Камень, а не стекло и металл, как в стоящих поодаль новых небоскребах, чьи стены-зеркала отражают друг друга и переменчивое чикагское небо. То бездонно-голубое, то скучно-серое. Высокие потолки, деревянные панели. Мемориальной доски ни здесь, ни в других памятных местах, конечно, нет…
– Аль Капоне сидел вот за этим столиком, – показывает наша путеводительница, – боком ко входу, чтобы не получить ненароком пулю в затылок или в спину.
Потом нам показывают Окружную тюрьму – безликое здание из грязно-желтого бетона.
Казалось, власть Аль Капоне над городом безгранична. Только за один год, по данным ФБР, его преступный синдикат получил 105 миллионов долларов. Личное состояние босса росло по 50 миллионов в год. Он подкупал сенаторов и полицейских, врывался в городское собрание чикагского пригорода Сисеро и бил тамошнего мэра по физиономии за необдуманно принятый закон. Мэр всего города, «большого Чикаго», – ставленник Капоне. В том же 1929 году на съезде мафии в Атланте, где Человек со шрамом – один из главных авторитетов, создается знаменитый Сицилийский синдикат, или «Коза ностра» («Наше дело»). Строгое исполнение приказа, четкое распределение полномочий. Жесткая вертикаль власти.
Но это было начало бесславного конца. Наступили плохие дни. Одна за другой выходили статьи, в которых газетчики, нанятые Мораном, ярко расписали все детали бойни в День святого Валентина, снабдив тексты жуткими фотографиями. «Свой» кандидат в мэры на очередных выборах провалился, а убийство репортера, слишком много знавшего об империи Капоне, взбаламутило город. Чаша терпения переполнилась. В расследование вмешался лично президент Гувер. Аль Капоне был взят под стражу и в июле 1931-го предстал перед Федеральным судом. Доказать причастность главаря мафии к убийствам не удалось: люди Капоне не кололись, были верны господину, молчали, как воды в рот набрав. Между тем молва приписывала ему лично убийство сорока человека, триста или четыреста отправились на тот свет по его приказанию. Зато удалось доказать 5 тысяч случаев уклонения от уплаты налогов: богатейший гражданин Чикаго в жизни не уплатил их ни цента. Большому Алю светил суммарный невообразимый срок в 25 тысяч лет. Пришлось дважды менять состав присяжных: люди Капоне запугивали их, одного похитили, но потом вернули. В итоге Аль Капоне был приговорен к смешному сроку в одиннадцать лет.
Последняя точка экскурсионного маршрута – железнодорожная станция Дерборн. Снег идет все сильнее, заволакивая мир вокруг своей мягкой пеленой. За ней почти не видно подходящего к перрону поезда. Отсюда навсегда увезли Аль Капоне… Аль Капоне умер. Но имя его живет…
В 1932 году величайшего бандита всех времен и народов вывезли в тюрьму Атланты, где он жил весьма вольно. Спустя два года его судьба переменилась: он был переведен в тюрьму на острове Алькатрас, с очень строгим режимом. Там старина Аль шил брюки из грубой ткани да мыл полы в тюремных коридорах, за что его прозвали «итальяшка со шваброй». От былого лихого до безумия парня не осталось и следа: Капоне послушно выполнял все требования начальства. Однажды другой зэк ткнул его ножницами в спину за отказ присоединиться к забастовке заключенных. Через семь с половиной лет Аль Капоне освободили: посодействовали добросовестное поведение и тяжелая болезнь, сделавшая его почти стариком и повредившая мозг. К этому времени сухой закон был уже давно отменен. Аль Капоне уехал в свое поместье во Флориду, где и умер 24 января 1947 года. Смерть произошла вскоре после перенесенного инфаркта и пневмонии, вызванных застарелым сифилисом, которым наградила гангстера одна из подружек. В Чикаго он вернулся только мертвым: здесь его похоронили, написав на надгробии «Иисус Христос, благодарю». Но под этой плитой он покоился недолго: покойному досаждали любопытствующие обыватели и туристы, и родня перезахоронила его на другом кладбище, в безымянной могиле.
– Аль Капоне приписывают несколько изречений, ставших известными, – завершает свой рассказ экскурсоводка. – Одно из них: «Добрым словом можно добиться многого. Добрым словом и кольтом – значительно большего». Второе: «Только бизнес. Ничего личного».
– Конечно, Аль Капоне – страшный человек и преступник, – продолжает она. – Но люди иногда вспоминают и о том, что он открыл у нас в городе бесплатную столовую для голодных безработных, когда началась Великая депрессия.
– Люди романтизируют зло, когда оно становится прошлым. Повседневная жизнь им часто кажется серой, неинтересной, а злодей-герой притягивает их… Но теперь, к счастью, новый Аль Капоне не может появиться, хотя какая-то мафия в Чикаго сохранилась. Она связана с игорным бизнесом и с торговлей наркотиками.
Итальянец благодарит даму-гида, но потом замечает: стоит ли вспоминать о жестоком злодее, пусть как об антигерое, и посвящать ему сити-туры? Нет ли во всем этом скрытой и даже невольной пропаганды насилия и произвола? Экскурсоводка возражает: знать и одобрять – вещи разные.
– И в конце концов, – резонно добавляет она, – ведь и вы сами тоже отправились на эту экскурсию.
Индустрия, построенная на мифе и бренде «Аль Капоне», – что это: отражение завораживающего влияния, адского обаяния зла, может быть, особенно сильного в законопослушной Америке? Ведь вот берут же винтовку и идут стрелять в себе подобных и благополучные школьники, и граждане постарше… Хотят ощутить то, что некогда чувствовал этот набычившийся вурдалак, уставив свои гляделки на еще живых жертв? Или главное здесь – бизнес. Ничего личного? Вероятно, и то и другое.
Откуда-то с вышины доносится слабый, еле различимый шум вертолетных лопастей. Два геликоптера, почти неразличимые в вечернем небе, зависнув над деловым центром, ощупывают прожекторными лучами крыши небоскребов. Идет какая-то полицейская операция.
Две столицы: Москва и Петербург в русской культуре прошлого и настоящего
В последнее время по Рунету странствует анекдот. В Петербурге человек заходит в неосвещенный лифт, достает сигарету и закуривает. Язычок пламени выхватывает из полутьмы фигуру мужчины, сидящего в углу на корточках и справляющего большую нужду. «Наверное, из Москвы», – невозмутимо-презрительным тоном замечает некто сидящий на корточках. «Да… – признается опешивший курильщик. – А вы как догадались?!» – «А в лифте курите», – лениво и с нескрываемым чувством превосходства, присущим истинно культурному человеку, отвечает петербуржец.
Анекдот, говоря словами Александра Сергеевича Пушкина (сказанными по поводу похожей истории), «довольно нечист», но метко рисует представление москвичей о высокомерии петербуржцев.
« Город чудный, город древний»
Спор двух столиц – давний, и начат он был самим фактом основания нового города на мшистых, топких берегах чухонской равнины. Москва не сразу строилась, росла незаметно, стихийно – как растет трава или дерево. Нет, конечно, все мы с детства знали: Москву основал в 1147 году князь Юрий Долгорукий, за что и был спустя восемьсот лет водружен в виде статуи на Тверской – перед зданием, где до недавнего времени полновластно царил его тезка. Но на самом деле никакого основания в том далеком году не было. Москву тогда просто впервые упомянул летописец: Юрий Долгорукий пригласил в эту самую захолустную Москву своего союзника князя Святослава и дал гостю «обед силен». Съели и выпили, видимо, немало. Здесь же хозяин вручил дорогому гостю ценный подарок – зверя пардуса (не то барса или гепарда, не то его шкуру). Была ли Москва в то время городишком, княжеским замком или сельцом – неизвестно. О строительстве московских крепостных стен летопись впервые говорит только под 1156 годом.
Происхождение названия Москва окутано тайной. Ученые книжники XVII века выдумали, что оно происходит от имени легендарного основателя Мосоха, внука библейского Ноя. Мосохом он назван в церковнославянском переводе Библии. Язвительные обитатели «замкадья» уже в веке двадцатом сочинили анекдот о некоем мальчике, потерявшем собаку Моську в местах, где потом раскинулась Москва. Бедный ребенок все звал да звал: «Моська», а саркастичные прибрежные лягушки дружно отвечали: «Кв-а-а»… На самом же деле название это, вероятно, не славянское, а финно-угорское и означает «темная, мутная вода». Когда-то будущее Подмосковье было территорией, где славянские племена перемежались с финно-угорскими. По иронии истории, первыми обитателями этих земель были племена, родственные тем «чухонцам», которые жили на мшистых, топких берегах Невы. Впрочем, возможно, это слово древнеславянское, означающее «сырая, мокрая, болотистая».
В первые десятилетия городской жизни у Москвы было еще одно название – Кучково, от имени ее полумифического владельца боярина Кучки, по преданию, казненного Юрием Долгоруким. Что было причиной первого московского убийства, неизвестно. Предание говорит, что заносчивость: Кучка не выказал князю должного почтения и тем самым обрек себя на смерть. Может быть, боярин восстал против властной княжеской вертикали, показавшейся ему слишком жесткой. А возможно, князю просто полюбились почти три гектара земли (такой была площадь деревянной крепости) в самом центре самого дорогого в будущем города России: в конце концов, недаром современники прозвали Юрия Долгоруким. Механизма отставки в те суровые времена не было. Поступили проще: нет человека – нет проблемы…
Но даже если князь Юрий и взял такой грех на душу, Москва не стала княжьим городом ни тогда, ни много позднее.
Только ближе к концу века – то ли в 1282 году, то ли десятью годами позже – в Москве появился новый князь – сын Александра Невского Даниил. Так началось ее возвышение. Где правдами, а где неправдами Московское княжество обрастало землями. К концу XV столетия Москва сбросила ордынское ярмо и объединила вокруг себя почти все русские земли. Она стала центром последней православной державы, назвав себя «новым Константинополем» и «Третьим Римом». Но ни первому Риму, ни второму – Царьграду Москва не подражала.
Как известно, все дороги ведут в Кремль. План древней Москвы издавна был радиально-кольцевым. Город рос, накручивая вокруг Кремля полукольцо Китайгородских стен и кольца построенных на рубеже XVI и XVII веков Белого города и города Земляного. Каменные стены Белого города проходили по нынешнему Бульварному кольцу, деревянные стены и валы Земляного – по теперешнему Садовому. В XVIII столетии границей Москвы стала окружность Камер-Коллежского вала, примерно совпавшая с позднейшим кольцом Московской окружной железной дороги. Частично по ней легло потом Третье кольцо. И построенная в советское время МКАД, и ТТК, и задуманное Четвертое кольцо лишь продолжили очень старую традицию.
Москва была и считала себя средоточием русского православия. С трех сторон – с запада, юга и востока – подъезды к ней охраняли монастыри: Новодевичий, Донской, Данилов, Симонов, Ново-спасский, Спасо-Андроников. Она не называла саму себя святой, но почиталась вместилищем Святой Руси. В дни церковных праздников над городом стоял звон колоколов ее сорока сороков. Все московские церкви были объединены в особые группы, церковно-административные единицы – сорока. Общим числом этих сороков было действительно сорок, но храмов в каждом из них было меньше четырех десятков. Это число огромно. Облик Москвы определили разноцветные церковки в богатом уборе кокошников. Милые, немного пряничные, украшенные белой сладкой ватно-воздушной лепниной и испещренные, словно леденцами, зелеными плитками изразцов.
Так и росла и ширилась Москва, о которой поэт Федор Глинка сказал:
«Умышленный город»
Совсем иное – Петербург. У этого города c немецко-голландским именем, названного Достоевским «самым отвлеченным и самым умышленным городом в мире», есть не только год, но и точный день основания – 16 мая 1703 года по старому стилю. В этот день была заложена Петропавловская крепость, по изначальному плану она являлась центром еще не построенного архитектурного дива. День был выбран не случайно – он предварял день рождения (30 мая) и именины (29 июня) державного основателя. Петропавловский храм в крепости, тогдашний главный собор – первый в городе – был заложен как раз в именины Петра и Павла, а в день рождения царя-основателя начали строить второй храм – церковь Исаакия Далматского. Ее отдаленный потомок – нынешний Исаакиевский собор, воздвигнутый по проекту Огюста Монферрана в 1818–1858 годах. В отличие от темного имени Москвы название Санкт-Петербурга (или Санкт-Питербурха, как его величали поначалу) прозрачно: оно дано одновременно в память об апостоле Петре и о его царственном тезке. Имя города в написании латиницей – Sankt Petersburg, город святого Петра. В русском варианте «Санкт-Петербург» частица -s пропала. Мельчайшее изменение открыло возможность нового понимания: Петербург из города святого Петра словно превратился в святой Петр-город. Не случайно и сам Петр называл его «парадизом» – раем, а его любимец Меншиков писал о Петербурге как о «святой земле». Новая, светская святость Петербурга была вызовом святой Москве, с ее мощами угодников, чудотворными иконами и сорока сороками церквей.
Но в мире уже был один город святого Петра-апостола. Это Ватикан – город-государство в сердце Рима. Петр I, строя новую столицу России, соревнуется и с Ватиканом, и с Римом. Для герба Петербурга он выбирает два перекрещенных якоря, символизирующие устойчивость государства-корабля и силу российского флота. Якоря, обращенные лапами вверх, подобны двум ключам от рая с герба Рима, ставшего эмблемой Ватикана. Здесь, в Петербурге, в 1721 году Петр принимает заимствованные у владык Рима титул императора и прозвание «отец отечества». Величие Рима манило и столетие спустя, когда Андрей Воронихин построил Казанский собор в подражание ватиканскому храму святого Петра.
Москва не превратилась в обычный губернский город: ее стали официально именовать Первопрестольной, в кремлевском Успенском соборе совершались коронации, в ней были открыты департаменты основных правительственных учреждений. И все же «перед новою столицей померкла старая Москва, как перед юною царицей порфироносная вдова».
Близость к Западной Европе, скрывающейся за морским горизонтом, и плоский рельеф местности определили судьбу Петербурга. Город был замышлен на самом краю русской земли, в отличие от Москвы, упрятанной посреди страны и отдаленной от морей сотнями бесконечных верст. Поэт Федор Глинка назвал Москву «град срединный, град сердечный, коренной России град». Москва была географическим центром тогдашней исторической части России. Центр ни на что не указывает, он словно собирает пространство вокруг себя. Воды Москвы-реки текут на юго-восток, в глубь русских просторов. Петербург задавал вектор на запад, куда уходит всеми своими устьями широкая Нева. Петербург должен был стать городом европейским и регулярным. Он был памятником работы Петра себе самому и символом новой, европейской России – творимой на пустом месте, из ничего. Ровная, как гладь бумажного листа, невская земля была огромной картой, на которой твердая рука и хищный глазомер царя наносили громадный чертеж. Француз Жан-Батист-Александр Леблон по указанию Петра составил генеральный план застройки Петербурга и новые проекты типовых домов. Это был геометрически четкий план регулярного города, разделенного прямыми улицами на Адмиралтейской стороне и каналами на Васильевском острове.
Регулярному принципу сильно мешала прихоть природы. Почва была болотистая, топкая. Ветер с залива, нагоняя воду в Неву, вызывал наводнения, порой чудовищные. По городу расхаживал прорицатель, предрекавший страшный потоп, который накроет город за надругательство над старыми благочестивыми обычаями. С предсказателем расправились, примерно наказав. Но наводнение действительно произошло. Только за первые тридцать лет своей истории, с 1703 по 1734 год, Петербург пережил десять сильных атак стихии. Царя-основателя не смутили эти капризы природы, пусть из-за них иногда и приходилось поднимать дворцовых лошадей на вторые этажи, а самому, застигнутому наводнением в пути, ночевать на яхте. Большое удовольствие доставляло Петру смотреть, как «люди по кровлям и по деревьям, будто во время потопа, сидели – не только мужики, но и бабы».
Лишь при Екатерине II и при Александре I дело Петра было завершено, и центр города стал единым блистательным ансамблем. Екатерина подарила Петербургу и его хранителя, воплощение духа города – медную статую Петра работы Фальконе. Судьбы «кумира на бронзовом коне» и его творения оказались связаны поистине мистически. В тревожные дни лета 1812 года, когда Наполеон вторгся в Россию и часть его войск двигалась на Петербург, Александр I задумал на всякий случай эвакуировать из города статую его основателя. Но Петр явился во сне некоему майору и просил передать своему потомку, чтобы он не вывозил скульптуру: пока Медный всадник стоит на своем месте, неприятель города не возьмет. Мистически чуткий Александр прислушался к этим словам. Французы не продвинулись дальше Полоцка и Риги.
Памятник стал полуязыческой святыней Петербурга. В день освящения Исаакиевского собора даже было решено совершить вокруг статуи крестный ход, и лишь вмешательство авторитетного митрополита Московского Филарета Дроздова предотвратило этот странный и даже кощунственный обряд. Поэт Александр Блок после Февральской революции 1917 года увидел стайку мальчишек-хулиганов, взобравшихся на скульптуру. Раньше полиция ни за что не допустила бы этого. Блок прозорливо увидел в мелкой хулиганской выходке знак крушения старого мира. И не ошибся: за Февралем наступил Октябрь.
Город был изначально отмечен печатью лишений и смерти. Он был построен на костях тысяч безымянных строителей. Один из островов невской дельты народ прозвал Голодаем. В городской цитадели по обвинению в государственной измене Петр казнил сына – царевича Алексея. «Быть Петербургу пусту», – вцепившись в решетку оконца, истошно кричала Алексеева мать Евдокия Лопухина, насильственно постриженная в монахини великим Петром – бывшим супругом и сыноубийцей. И крик этот столетиями кружил в морозном воздухе над площадями и каналами прекрасного города-призрака. Но все эти жертвы несравнимы с бесконечной чередой смертей в великой войне – в долгие ночи и дни ленинградской блокады.
«У вас Нева, у нас Москва»
Петербург не походил на большинство городов империи, в том числе и на Москву. Уникален был состав его населения: очень много чиновников, иностранцев. Множество военных – в столице были расквартированы гвардейские полки, целые районы обозначались по названиям полков, город просыпался под бой барабанов – сигнал на подъем. Как писал Пушкин:
Как все мерно и чинно! И купец, и разносчик, и извозчик, направляющийся к месту стоянки (на биржу), и жительница окраинной Охты с кувшином молока на продажу, и немец – хозяин булочной, открывающий окошко покупателю, – все они словно живут по заведенному Петром регулярному принципу. Не то, совсем не то в Москве, в которую въезжает пушкинская Татьяна:
Улица, даже центральная, какой Тверская была и в пушкинское время, – ухабистая. Зимой снег с московских улиц не убирался – убирался только с тротуаров, так что, переходя на другую сторону, надо было карабкаться на горку. На проезжей части образовывались страшные ухабы. Во время весенней распутицы проехать было почти невозможно, от далеких поездок по городу воздерживались. Взгляду Татьяны, трясущейся в возке, открывается пестрая смесь: обитатели города, постройки, фонари, сады, улицы, торговцы-азиаты из экзотической Бухары, сани, огороды, будто в деревне, опять люди и опять дома, модные магазины, галки, обсевшие кресты бесчисленных московских храмов… Никакого порядка, никакой иерархии и логики.
Несмотря на все неудобства, Москва больше благоприятствовала долгой и счастливой жизни. Смертность в Петербурге была несравнимо выше. Но он все равно манил – великолепный, подвижный, странный. На протяжении XIX столетия Петербург поглотил множество писательских судеб. Русские литераторы этого века обычно рождались в Москве или в провинции. Но творили и умирали они почти все в Петровом граде. Так, Пушкин и Достоевский появились на свет в Первопрестольной, но проявили свой дар на берегах Невы, Петербургу посвятили главные свои творения и в нем же простились с жизнью.
Москва – полудеревянная и полудеревенская. Петербург – союз камня и воды. Союз, полный скрытой, а иногда и явной вражды. Вражда взрывалась катастрофой, когда Нева, гонимая против течения западным шквалом, вздымалась яростью и бросалась на город. Имя Петр, заложенное в фундамент названия города, значит по-гречески камень.
Физиономия Москвы была полуазиатской. Названия иных ее улиц – татарские, как Балчуг от «балчех» – грязь, болото, а одно даже арабское: Арбат – от «рабад» – пригород, предместье. И совсем неудивительно звучит в их окружении имя «Китай-город». К далекой Поднебесной оно, впрочем, никакого отношения не имеет, а происходит не то от тюркского слова, означавшего «крепость», не то от словечка «кита» – связка жердей для строительства укреплений.
До конца XIX века Первопрестольная не видала каменных построек выше трех этажей. Петербургские четырех– и пятиэтажные дома москвичи почитали сущими небоскребами. Все изменилось на рубеже столетий: Москва буржуазная, предпринимательская стала строить высоченные доходные дома и быстро обогнала Питер.
Петербургский пейзаж – это архитектурный вид. Москва тешила глаз буйными садами – писатель Михаил Загоскин, чей роман «Юрий Милославский» бесцеремонно украл гоголевский Хлестаков, в начале 1840-х годов насчитал в городе тысячу двадцать четыре частных сада.
Петербург, полумиражный, невозможный, всеми массами камня и воды вытеснял человека из пространства и побуждал писателей к самоотчуждению, к рефлексии над пережитым и прочувствованным. Бесконечный ритм его колоннад завораживал поэтов, отпечатываясь и в фактуре стиха, и в его внутреннем ритме, в его дыхании.
Русская литература открыла и постигла Петербург в эпоху Пушкина и Гоголя, осознав его как противоположность Москве. Град Петров, поэтический Петрополь – великолепный и пугающий своей холодной, какой-то бесчеловечной красотой. Город, панорамы которого настолько изысканны и совершенны, что подобны декорациям и кажутся оптической иллюзией. Петербург еще менее, чем Москва, верит слезам: жестоко испытывает своих обитателей, обрекая их на гибель или преображая. Город черных, как бездна, зим и белых ночей с их чудесным, но мертвенным светом. Город полуфантастический, о котором Аркадий, герой Достоевского из романа «Подросток», сказал: «Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: “А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?”» Пушкин запечатлел и его темный, и его светлый лики, Гоголь, Достоевский – его демоническую душу. «К середине девятнадцатого столетия отражаемый и отражение сливаются воедино: русская литература сравнялась с действительностью до такой степени, что когда теперь думаешь о Санкт-Петербурге, невозможно отличить выдуманное от подлинно существовавшего. <…> Современный гид покажет вам здание Третьего отделения, где судили Достоевского, но также и дом, где персонаж из Достоевского – Раскольников – зарубил старуху-процентщицу». С этим суждением Иосифа Бродского трудно не согласиться.
В Серебряном веке Андрей Белый – автор романа «Петербург» – соединит в фантасмагорическом пространстве города эпоху Петра и время первой русской революции. Сквозь стены этого Петербурга сквозит вечность, его площади и улицы становятся ареной борьбы метафизических сил – мертвящего рационализма и бездушного бюрократизма, с одной стороны, и всеразрушающей стихии, анархии, с другой. Так русской литературой был создан сквозной петербургский сюжет, петербургский миф, «петербургский текст»…
Триста лет спустя
Должно было пройти двести с лишним лет с того дня, как Петр заложил свой «парадиз» на Заячьем острове, чтобы Осип Мандельштам вслед за Пушкиным воспел его классически размеренную красоту. Но его стихи – это уже не торжественный гимн, а плач по умирающему, вместе с которым уходит русский европеизм – хрупкая и бесценная петербургская культура. Его Петрополь – «прозрачный», как подземное царство мертвых, над ним горит зеленая звезда, пришедшая из блоковских стихов и из Откровения Иоанна Богослова. Она предвещает апокалипсис и, может быть, рождение нового, жуткого города. В вышине над Петрополем – чудовищный корабль, напоминающий о немецких дирижаблях и аэропланах, бомбивших город на исходе Первой мировой войны:
Судьба Петербурга, ставшего с началом мировой войны более русским, более патриотичным Петроградом, была решена – его ждала участь колыбели революции и новое имя – Ленинград.
Первопрестольная и град Петров воплотили два лика России. Один, стародавний, повернут в глубь ее теплых, укутанных лесами земель. Другой, новый, западнический, обращен к распахнутому простору, в котором сливаются вода и небо и откуда рвется холодный неприютный ветер. Москва в метафизическом, философском споре с Петербургом изображалась городом патриархальным, хлебосольным и медлительным. Для нелюбви к граду Петрову, по меткому замечанию Николая Бердяева, «большие были основания, ибо Петербург – вечная угроза московско-славянофильскому благодушию». Москва противостояла ему и как город коренной, и как город женственный: различие грамматических родов двух имен обыгрывалось в литературе неизменно. Писатели-прогрессисты, как автор «Горя от ума», видели в неподвижности и патриархальности Москвы косность, ретроградство и спячку ума и склонялись на сторону Петербурга. Авторы, ценившие простоту и естественность быта, теплоту семейственных связей, отдавали свои симпатии Первопрестольной и отворачивались от новой столицы, считая ее фальшивой и холодной. Так Лев Толстой превратил ретрограда Фамусова в милого хлебосола графа Илью Андреевича Ростова, а вздорную старуху Хлестову – в прямодушную и решительную Марью Дмитриевну Ахросимову. И эти любимые толстовские герои, и дочь Ростова Наташа – москвичи. А противные светские щеголи и карьеристы – родом из Петербурга.
Большевики закрыли эту тему. Вновь став столицей, Москва начала бурно развиваться – несоизмеримо стремительнее, чем Петербург-Петроград-Ленинград. Сталинская, а затем хрущевская реконструкции нанесли городскому ландшафту неизлечимые раны. Точечная застройка лужковской эпохи довершила дело. Впрочем, горькие потери московская архитектура несла и намного раньше: Белый город был разобран еще при Екатерине II, и по линии его стен протянулись деревья и дорожки Бульварного кольца. Тогда же славный архитектор Василий Баженов покусился и на самый Кремль. Кремлевскую стену он предлагал снести, заменив выстроенными впритык дворцами. Императрица «варварскую» Москву жаловала не особенно, но творческий пыл своего зодчего все же погасила…
Высотой элитных монолитов и офисных небоскребов город на Москве-реке давно превзошел Петербург. Трехсот– или четырехсотметровая башня, которую задумал было построить в Питере «Газпром», для Москвы – ничтожная малость. В граде Петровом она грозила сломать и испохабить весь культурный ландшафт.
Утрата Петербургом столичного статуса обернулась счастьем: город сохранился как архитектурный памятник. В отличие от Москвы, еще в советскую эпоху вычеркнутой из списка культурных достопамятностей ЮНЕСКО. Молодой и хищный российский капитализм для него как будто бы опаснее коммунизма: то там, то тут его щупальца выхватывают из старинной застройки обветшавший дом, на месте которого поганым грибом вырастает новодел. Зияющие раны появляются даже на Невском.
Петербург советской эпохи лишился своего антагониста – патриархальной Москвы и расстался с мифом о городе – химере и призраке. Он стал всего лишь прекрасным городом, пережившим свое время и незаслуженно доставшимся новым хозяевам и обитателям. В эту эпоху к Петербургу-Ленинграду приклеился штамп «культурная столица». Он был зримым и осязаемым символом русской культуры двух с небольшим веков – от Петра до крушения империи. Он был ковчегом для русской интеллигенции, сохранившей память о прежнем времени, его интонации, его язык. Иосиф Бродский вспоминал об образе, запечатлевшемся в сознании с детства: «…Был город. Самый красивый город на свете. С огромной серой рекой, повисшей над своим глубоким дном, как огромное серое небо – над ней самой. Вдоль реки стояли великолепные дворцы с такими изысканно-прекрасными фасадами, что если мальчик стоял на правом берегу, левый выглядел как отпечаток гигантского моллюска, именуемого цивилизацией. Которая перестала существовать». Без этой холодной и невообразимой красоты, без этой стройной панорамы дворцов, отраженной бесстрастной невской водою, была бы невозможна и поэзия самого Бродского – строгая, слегка отрешенная, чуждая истерики и надрыва. Выверенная по петербургскому камертону.
Меняются культурные ценности и поколения. Имперского Петра – Медного всадника у детей и подростков затмил Петр – монстр работы Михаила Шемякина. Высоченный урод с крошечной яйцевидной головкой и длинными-предлинными паучьими пальцами, словно сбежавший из Кунсткамеры, восседает посреди Петропавловки. Галдящие тинейджеры громоздятся к нему на колени и гладят императора по темечку. Руки и колени статуи отполированы до блеска. На Медного всадника никто, к счастью, влезть не пытается: значит, новой русской революции не будет… Все реже в речи петербургского жителя слышится «парадное» вместо безликого и всеобщего «подъезда» или «что» с начальным «ч», а не «ш» – знаки отличия коренных обитателей Петрополя. Они понемногу становятся достоянием анекдотов: «Человек садится в поезд на Московском вокзале и обращается к проводнику: “Простите, можно у Вас попросить чтопор?”» Петербург для постороннего, насмотревшегося криминальных сериалов, – теперь скорее «бандитский», чем «культурный». А также – кузница кадров для верхов российской власти. Но пока парит ангел на Петропавловском шпиле и плывет золотой кораблик над Адмиралтейством, пока хотя бы кто-нибудь читает «Медного всадника», петербургские повести Гоголя или стихи Мандельштама, – лик этого города не растворится в небытии.
А миф о Петербурге – миражном, «умышленном» городе исчез не совсем. Город словно растворился в двух своих именах – петровском (старом, то есть… тьфу… новом) и советском (новом… ой, нет… старом). Санкт-Петербург – столица Ленинградской области. Приехать в него из Москвы можно, сев в поезд на Ленинградском вокзале. Возможно, ваш поезд прибудет не в город, а в низменную местность, поросшую кустиками да чахлыми карликовыми елями. Но не отчаивайтесь: когда туман рассеется, вы точно увидите бронзового всадника на жарко дышащем, загнанном коне. Достоевский обещал.
Филологические этюды
I
Он лежал, полуприкрыв глаза и прислонившись к сосновому пню. Сосновые иглы, густо устлавшие пень и зацепившиеся в складчатой коре, слегка щекотали шею. Неутомимый муравей полз вверх по панталонам. Александр сбил его на траву легким щелчком. «Как странно, – подумал в полудреме. – Слова “панталоны” на русском нет, а сами панталоны есть…»
В жарком поздневесеннем мареве слегка подрагивали уже привычные, поднадоевшие и невыразимо близкие сердцу картины: вдали перед ним пестрели и цвели луга и нивы золотые, мелькали села; по лугу бродили коровы. Прелестный уголок… приют спокойствия трудов и вдохновенья, – как сказал бы чувствительный поэт, поклонник сентиментального швейцарца Руссо. Тьфу ты черт, да ведь это он сам некогда написал… «Зеленой сетью трав подернут сонный пруд…» Нет, дурная строка: сеть трав – манерная метафора, да и пруд зарос не водяной травой, а ряской. Не забыть сказать управляющему: пусть почистят…
Затылок наливался тяжестью и слегка побаливал: напоминали о себе шесть рюмок водки, неосторожно выпитые вчера в гостях у старого арапа Петра Абрамыча. Как там бишь говаривали о двоюродном деде его рабы: «Опять черный арап сидит на своем черном камне и думает свои черные думы»? Совсем черный арап, старый черт…
Солнце пекло, мысли в голове мешались. Внезапно иное воспоминание захватило его и запечатлелось в полувоздушном образе. Лицо его запылало, губы словно вновь ощутили прикосновение ее уст, солоновато-сладкий вкус ее лобзаний. Тело заныло сладкой истомой. Анна, Анна!.. В ответ – тишина… Ноющая дрожь охватила пальцы, которые словно просились к перу. «Я помню чудное мгновенье, Передо мной явилась ты… Как, как… та-та-та-та виденье… Как гений чистой красоты». Ай да Пушкин, ай да сукин сын!.. Постой-ка, «гений… чистой красоты». Да это ведь уже было! Жуковский! Точно, Жуковский… Ах подлец, обокрал меня… Нашел мои слова прежде меня…
«Воспоминанье в ночной тиши о тепле твоих… когда уснула». Что за варварский стих пришел на ум, экая барковщина, черт меня побери!..
И тут знойный воздух сгустился перед ним, и соткался из этого воздуха господин престранного вида. Во-первых, господин был одет в нечто весьма неприличное: неказистый peajack (именно так, в пушкинскую эпоху это галлицизм, ср. анекдот о Николае I и одном из светских вертопрахов) топорщился на нем, словно мешок на пугале, а панталоны (какое, право же, нерусское слово!..) отвисали пузырями на коленях. «Видать, лакей какого-то барина-чудилы, наряжающего свою дворню на нижегородско-французский манер», – успел подумать Александр. Но мысль эту тотчас же вытеснило тоскливое чувство ужаса: во-вторых, господин удивительно походил на него самого. Темные волосы, правда не столь курчавые, необычайно живые глаза… Но главное – такое же пытливое, чуть насмешливое выражение всей физиогномии… Только что бакенбард не наблюдалось.
Вдруг чудной пришелец заговорил, обратившись к нему:
– Ваши стихи «Я помню чудное мгновенье…» – какой интересный опыт обновления уже становившегося банальным стиля школы Батюшкова и Жуковского!.. Обыденная романсная форма, затертое любовное чувство… (тут незнакомец почесал затертые панталоны чуть выше колена) и какой семантический сдвиг при том: тема дана в динамике, а не в статике, условный образ – гений чистой красоты, – вроде бы отработанный Жуковским, оживлен и заземлен. Любовная тема как мотивировка приема, деавтоматизация штампа. Да, Виктор был прав!.. Как необычно зазвучали такие вроде бы невыразительные строки:
Александр отпрянул и вскочил. Первой мыслью было: «Дать ему в рожу, в ухо, в другое, в третье! Какой-то сапожник судит не о сапогах. О поэзии! Простолюдин осмеливается амикошонствовать с шестисотлетним дворянином. Понабрался у своего барина учености: Батюшкова с Жуковским знает!.. А этот чудовищный варваризм. Как его: де-ав-то-ма-тизация!.. И как он смеет рассуждать о моей любви!»
Внезапно гнев сменился новой волной свинцового ужаса: привязчивый пришелец знал его еще не написанные стихи! А ведь строки, им произнесенные, даже не сочинены, они лишь неотчетливо реяли перед его внутренним взором, виделись как сквозь магический кристалл.
Александр повернулся и бросился бежать вверх по холму, туда, где чернелся его дом. Его замок. Его крепость. Прочь, прочь, прочь!..
Запыхавшийся, он вбежал на крыльцо. Ему было страшно, и он стыдился своего страха. Словно боясь собственного следа (Боже, как прав был Ломоносов!), он оборотился. Незнакомца не было…
Ввечеру, успокоившись, он рассказал странную историю своей старой няне. На столе тепло шумел разогревающийся самовар. Старушка отпила наливки, трясущимися руками поставила кружку на стол и, перекрестившись, произнесла:
– Ох, Лёксандра Сергеич, барин, друг ты мой сердешный, а вить ты сёдня повстречал беса полуденного…
Засыпая, Александр вновь ощутил страстные лобзанья Анны, подаренной ему благожелательным Морфеем. Но в голове все еще свербела мысль, засевшая в ней после встречи c охочим до муз безумным лакеем: «А дьявол-то существует, и вольтерьянцы напрасно против этого говорят».
II
Он стоял в шести шагах от бывшего друга, прямо перед ним, медленно поднимавшим пистолет недрогнувшей рукой. «Пустое сердце бьется ровно…» Когда-то эту строку написал он. Оказалось: не о Дантесе, а о приятеле своем Мартышке, Мартынове. Более чем когда-либо прежде Мишель любил в эту минуту природу. Как хотел он всмотреться в каждую росинку, трепещущую на широком листе виноградном и отражавшую мильоны радужных лучей! Как жадно взор его старался проникнуть в дымную даль! Но вокруг было голо и мертво. Камни громоздились по краям небольшой площадки. Поодаль одинокая тучка, вестница близкой грозы, зацепилась за складку иссиня-черного утеса, словно прильнула к его груди. Еще дальше виднелся двурогий Эльборус; серо-лиловые облака клубились вокруг его вершины. Да, скоро грянет буря… идти дождю стрелами.
Секунданты, показалось ему, нетерпеливо переминались с ноги на ногу, поглядывая на небо. Пистолет поднялся и уставил свой пустой глаз прямо в его грудь. Как странно: перед лицом вероятной смерти время будто расширяется или останавливается, и человек может передумать и ощутить столь многое… Мишель закрыл глаза. Не от страха. От отвращения перед той жизнью, в которой четверть века томилась душа. Усилием воли заставил себя вновь их открыть.
Перед ним в шести шагах стоял некто в сером. На нем был штатский сюртук. Внешне поединщик немного походил на Мартышку. В руке был пистолет, наставленный прямо Мишелю в грудь.
– Я спрашиваю вас, реалист вы или романтик, – произнес лже-Мартынов, стараясь придать голосу твердость, а словам весомость. – Ваш роман «Герой нашего времени» ведь реалистическое произведение? Да?
Мишель молчал, не понимая, что происходит. Он знал, что жизнь – пустая и глупая шутка. Но никогда не предполагал, что настолько пошлая… Что его убийца будет задавать ему в последние мгновения такие бессмысленные вопросы… «Романтизм», «реализм» – какие пустые, ненужные слова! Мертвые, как обгорелые головешки: ни пламени, ни света… Или это Бог карает его за насмешки над Небом и Провидением?..
– Печорин типичен, это социальный тип молодого дворянина, не нашедшего себя в условиях николаевской реакции. Ваш роман – реалистический! – с лихорадочной быстротой заговорил убийца. – Скажите мне это. Еще есть время; и я вам прощу все. Прощу ваш запоздалый романтизм юных лет, прощу подражание Козлову в «Мцыри»… Вспомните: я написал о вас три монографии и две диссертации… Мы можем стать друзьями…
Лицо у Мишеля вспыхнуло, глаза засверкали.
– Стреляйте, – отвечал он. – Я себя презираю, ибо своими творениями позволил писать вам подобное… А Вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла… Нам на земле вдвоем нет места…
Некто в сером выстрелил.
Мишель вздрогнул и открыл глаза. В шести шагах перед ним стоял Мартынов. Пистолет был направлен прямо в грудь Мишелю. Все было по-прежнему. Ясно и просто.
Мишель презрительно усмехнулся кончиками по-детски пухлых губ. Мартынов выстрелил.
Над Эльборусом ударил гром и гигантским двузубцем сверкнула молния. Начиналась гроза.
III
Больной наконец успокоился и уже не метался в своей беспокойной постеле. Врачи уже не мучили его: не лили на голову холодную воду, не сажали пиявок на грудь, не кормили насильно питательным бульоном. Вчера он исповедался и причастился. Он ощущал в душе и теле странную, неземную легкость. Он был пуст. Пуст от грехов, вычищенных благою волею Создателя всего. Казалось: слабое дуновение – он поднимется, воспарит прочь со своего смертного ложа, прочь – от занесенного февральской метелью дома графа Алексея Петровича Толстого, от пряничной Москвы… Вскрикнул в испуге остановившийся пешеход! и вон она понеслась, понеслась, понеслась!.. И вон уже видно вдали, как что-то пылит и сверлит воздух. Все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, брошенная в небо? Что значит это наводящее ужас движение? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканьи, где не успевает означиться пропадающий предмет, только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны.
То возвращается в Обитель Небесную душа раба Божия Николая… Ныне отпущаеши, Господи, раба Твоего с миром.
Умирающий открыл глаза, и в неверном, рассеянном утреннем полусвете нарисовалась фигура некоего господина. Явившийся был не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод. Такая наружность, подумал Гоголь, верно, была у его Павла Ивановича Чичикова из «Мертвых душ», второй том которых он недавно сжег.
Из всей одежды визитера обращала на себя внимание одна только бабочка. Необычайно яркая, с прихотливым рисунком на крыльях, она будто трепетала на шее. Но улететь не могла. Незнакомец пристально взглянул на лежащего и заговорил – неторопливо, уверенно – так, как читает лекции опытный профессор:
– Вы странное создание, но гений всегда странен. Вы, как всякий великий писатель, шли по краю иррационального. Вы резвились на краю глубоко личной пропасти… Но скажите, во имя чего, какою злою волею вы стали проповедником, из Гоголя-художника попытались превратиться в Гоголя-святошу?..
Умирающий видимо встрепенулся. Какая-то неведомая сила словно приподняла его с кровати. В сильном волнении вперил он свой взгляд в говорящего. Показалось (почудилось или впрямь?..), будто сверкнули в ответ зеленые-зеленые кошачьи глаза, каких и у котов-то не бывает… Уж не сам ли нечистый вновь явился ему в обличье кота, как прежде, в детстве, лукавый посетил его, обернувшись кошечкой… А он топил, топил, топил ее в пруду, пока не захлебнулась. Пока не сгинул черт.
За спиной у незваного гостя вились какие-то рыла с нетопыриными крыльями. А дальше виднелся невероятный город – с домами-башнями в десятки этажей, выстроенными из золота… Город желтого дьявола. Новый Вавилон. Ад.
Неужто он не спасется? Ужели сатана опутает его своими тенетами?..
– Ваш образ не есть образ Божий. Ваш образ – нос. Большой, одинокий, острый нос, четко нарисованный чернилами, как увеличенное изображение какого-то важного органа необычной зоологической особи, – продолжал бес. (Теперь уже было яснее ясного, что это он, бес, черт!..)
– Да воскреснет Бог и расточатся врази Его! – вдруг негромко, но твердо произнес доселе молчавший больной. И тотчас же с обликом пришельца начали происходить странные метаморфозы: сначала он весь вытянулся, превратившись в подобие шахматного слона с редькою вместо головы, затем обернулся полунагой нахальной девицей, которая отвратно усмехнулась, и высунула кроваво-красный длинный язык, и похотливо провела им по своим губам. Вслед за тем юная блудница вспыхнула бледным пламенем и в мгновенье исчезла, оставив после себя запах не то эфира, не то серы.
IV
Достоевский сидел за столом. Перед ним лежала стопка чистых листов. По краям громоздились кучки новеньких блестящих талеров: их он вчера выиграл в рулетку.
Он думал о новом романе, но концы никак не сходились. В его воображении бесы нигилизма, химеры западничества и идейный убийца оказывались живее, ярче, убедительнее своих противоположностей, призванных обличить и вечное зло, и зло текущего: кроткий священник и раскаявшийся террорист рисовались нечетко, расплывчато, выглядели худосочно. Тушевались на ярком фоне.
Он отпил холодного чаю из стакана, не вынимая чайной ложки, помял гусиное перо в натруженных, подмороженных еще в каторжные времена пальцах. (Металлических перьев он не любил.) Ничего, что холодный… Вдруг подумалось: «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить, коли он остыл?» Вдруг он на мгновенье забылся.
Очнувшись, он вдруг увидел перед собою еще не пожилого господина интеллигентной наружности с бородою, немного напоминавшего доброго знакомца философа Соловьева.
– Кто вы и чему обязан я вашим визитом, милостивый государь? – раздраженно проговорил хозяин, положив перо на стол и нервно потирая одну ладонь о другую. – Я, знаете ли, работаю над романом, и вдруг вы меня потревожили… Роман-с то как-то того-с… не идет…
– А знаете ли почему, достопочтенный Федор Михайлович? – ответил посетитель. – Я могу вам все объяснить…
– Простите, милостивый государь, с кем имею честь говорить? – осведомился Достоевский.
– Это неважно. У меня много имен: Бахтин, Волошинов, Медведев, – возразил неведомый собеседник. – Я о другом. Вы открыли новые законы изящной словесности. Вы создали полифонию. У вас противные друг другу теории и идеи сходятся на равных в споре, и оная контроверза не разрешается никаким безусловным итогом. Не обымается авторским видением, его завершающим взглядом. У вас даже герой и автор вступают в диалог друг с другом. Такого не было ни у Данте, ни у Шекспира, ни у Гете. Они все монологичны. А у вас многоголосье…
– Эк Вы хватили, голубчик. Поставили меня выше Данта и Шекспира! – удивился хозяин и заперхал легким полусмешком. – Однако это все-с отвлеченная философия. Это немцам прилично. Кантам там всяким или Гегелям. А не нам с вами, русским людям. И как это автор может разговаривать со своим героем?! Сие физически невозможно. Я хоть и почитаю себя фантастическим реалистом, а сего не могу-с. Ибо вопреки законам природы-с… Да не больны ли вы часом? Эк у вас глаза-то сверкают. И дрожите-то весь…
Писатель одновременно участливо и опасливо взглянул на собеседника.
– А я постараюсь вам все объяснить, – горячо ответил тот. – То есть, конечно, в ваших романах есть монологические концовки, как в том же «Преступлении и наказании»: «Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен». Но ведь не написали же вы такого романа: не умеете вы писать монологически, и хорошо. Оставьте вы монологизм графу Толстому, Льву Николаевичу. У него лучше получается.
Болезненная гримаса перекосила лицо Достоевского при упоминании имени Толстого. Но он ничего не ответил.
– Вот «Братья Карамазовы», – продолжал как ни в чем не бывало назойливый посетитель, – замечательны тем, что не дописаны. Это чистый, беспримесный образец полифонии.
– Как это не дописаны? Откуда вам сие, милостивый государь, известно? – голос хозяина звенел от негодования.
– Не дописаны, потому что вы умрете.
– Да откуда ж вы это знаете? Вы что, Господь Бог, что ли? – изумился взвинченный Достоевский.
– Вы меня простите, Федор Михайлович, но об этом в любой энциклопедии сообщается. А умрете вы в восемьдесят первом году, двадцать осьмого января, в половине девятого пополудни.
Лицо Достоевского начало тревожно зеленеть. Он сжал пальцы в кулак на обеих руках.
– А как проигрывает ваша публицистика вашей художественной прозе!.. Что такое в сравнении с нею «Дневник писателя»! Как там все плоско, одномерно, скучно. «Все равно Константинополь будет нашим!» – Последнюю фразу говоривший произнес с легкой иронией, пренебрежительно.
Хозяин резко встал и начал говорить – быстро, нервно, захлебываясь словами:
– Анечка, да что же это такое! Аня, милая, не пускай ко мне больше таких господ. Это же форменный нигилист. Из злейших! Страшнее политических!
Он говорил все быстрее и быстрее. Он, верно, был как в лихорадке:
– Ваша полифония – соблазн страшный, дьявольский! Правда одна! Нет никакого многолосья!.. Я верую во Христа, а земную надежду положил на нашего Государя, на монархию российскую и на народ-богоносец!.. Через великие сомнения осанна моя прошла! И если мне докажут, что истина не со Христом, а вне Его, лучше я останусь с Христом, чем с истиной… Верую! Буди, буди!..
Резкий, ослепляющий свет ударил ему в глаза, он ощутил страшное стеснение в темени и одновременно страшную легкость и ясность. Весь роман, со всеми перипетиями, предстал вдруг ему. А потом он увидел Святой Крест над Софией…
– Все равно Константинополь будет нашим! – закричал Достоевский и вдруг упал как подкошенный.
Наутро он проснулся совершенно молчаливым, но совершенно спокойным и здоровым. Его больше не тревожили ни странный человек, немного похожий на философа Владимира Соловьева, ни страшная «полифония», ни пустые слова о дне его смерти.
V
После покоса (эх и раззуделась же рука! а как он, уже глубокий старик, шел в одном ряду с косцами-крестьянами, ничем им не уступая!..) приятно ныли спина и руки. Переступая босыми ногами (ощущение непередаваемое, не то что ходить в сапогах и штиблетах), он вошел в гостиную и предупредил:
– Сонюшка, я отдохну, полежу у себя в кабинете.
Лег на диван, всеми нервами почувствовал мягкость слегка прохладной кожи. Хорошо. Сегодня все было хорошо. Радость немного омрачило воспоминание о съеденном вчера за завтраком яйце (не удержался! И это нехорошо!). Еще хуже стало на душе, когда вспомнил, что неделю назад ходил ночью в спальню к Сонюшке. (Старый развратник! Как не стыдно: проповедует одно, а сам…)
Но постепенно сон смежил глаза…
Проснулся он, как показалось, от заунывно-настойчивого жужжания мухи в складках шторы. «Ну что ж, я жужжу, и ты жужжишь…» – пришла какая-то мысль, но не остановилась, ушла прочь…
– Лёв Николаич, – донесся из-за двери голос графини Софьи Андреевны. – К тебе посетитель, какой-то иностранец. Он говорит, что специально приехал в Россию и в Ясную ради встречи с тобой. Говорит, что истратил на это все деньги какого-то Гранта…
(О Боже мой! Опять нет покоя! Впрочем, нет, нельзя гневаться. Не надо прогонять прочь то хорошее чувство, которое в нем жило.)
– Сонюшка, проси его. Прямо сюда, в кабинет. Я приму его здесь.
Вошедший господин представился, но он не расслышал фамилию. А переспрашивать было неловко.
– Я профессор славистики, – бойко начал господин. – Я изучаю ваше творчество уже много лет. Я хотел бы задать вам несколько вопросов.
– Спрашивайте. Вы извините, что я лежу. Что-то я слаб сегодня. (Вовсе не слаб, но очень уж не хотелось жертвовать покоем и комфортом, хотя это нехорошо!)
«Француз, – подумал Толстой. – “Р” произносит грассируя».
– Скажите, граф (Толстой поморщился, но не перебил: к чему эти ненужные и ничего не значащие титулы; к тому же посетителю не худо бы знать: если уж соблюдать этикет, называть его надо «ваше сиятельство»), создавая образы Пьера Безухова и Андрея Болконского, от какого из близнечных мифов вы отталкивались? вы назвали одну из своих героинь Элен. Так какова роль Троянской войны как претекста вашего романа?
Гость внимательно следил взглядом за хозяином: старик с кустистыми бровями раздражался, но пытался не выказывать это. Пальцы графа нервно перебирали складки блузы. (Как там она называется? А, tolstovka!)
– Знаете ли, я как-то об этом вообще не думал… – с деланым безразличием произнес писатель. «Нет, англичанин, с присвистом говорит. Точно, англичанин…»
– А это неважно, – живо возразил гость.
– Как так неважно?! Почему?
– Из-за смерти автора!
Классик лежал, как всегда лежат классики, особенно тяжело и весомо, с согнувшеюся головой на подушке, и выставлял, как всегда выставляют классики, свой большой лоб с взлизами на висках и торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу. Как у всех классиков, лицо его было красивее, главное – значительнее, чем оно было у людей обыкновенных. На лице было выражение того, что то, что нужно было сделать, сделано, и сделано правильно. Кроме того, в этом выражении был еще упрек или напоминание. Напоминание это показалось гостю неуместным или, по крайней мере, до него не касающимся.
Тут лежащий медленно приподнялся и насупил брови:
– Да я-то жив!
– Нет. Все авторы умерли как авторы еще до того, как написали свои сочинения. Текст автономен. Об этом написал великий Дерринет. Автор выражает через произведения не свой замысел, а свое бессознательное.
Подумалось: «А профессор-то безумный!» Сдержался, ничего не сказал.
– А у меня к вам, граф, еще вопрос: как вы относитесь к учению доктора Фрёйда?
– Прошу простить, не знаю о нем ничего…
– Вот как? – иностранец нимало не смутился. – Ну тогда ответьте мне: как проявилась ваша латентная гомосексуальность в образах Безухова и Болконского? Я бы хотел заняться их деконструкцией. Помните, вы в дневнике когда-то (профессор запустил руку в карман, вытащил записную книжку и порылся в ней)… а, вот… запись от 29 ноября 1851 года… Слушайте: «Я никогда не был влюблен в женщин. Одно сильное чувство, похожее на любовь, я испытал только, когда мне было 13 или 14 лет… В мужчин я очень часто влюблялся…»
С невероятной для пожилого человека стремительностью граф соскочил с постели и закричал страшным голосом:
– Е…! Б…! Ж…! Мерзавец! Кто дал вам право читать чужие дневники?!
Профессор, как заяц, поднятый выжлецом, метнулся из кабинета. Хозяин ринулся за ним. В углу стоял плотницкий топор (вчера он что-то работал по плотницкому делу…) Толстой подхватил топор и с криком «Поберегись!» широкими бодрыми и легкими прыжками своих гусем шагающих ног бросился вслед.