Вертоград Златословный

Ранчин Андрей Михайлович

I

 

 

К герменевтике древнерусской словесности

[2]

Кардинальные понятия герменевтики — предструктура понимания и герменевтический круг. Сжатая характеристика герменевтического круга принадлежит Х.-Г. Гадамеру: «Всякое правильное истолкование должно отрешиться от произвола озарений и ограниченности незаметных мыслительных привычек и сосредоточить внимание на „самих фактах“ (для филолога ими являются осмысленные тексты, которые, в свою очередь, говорят о фактах). Очевидно, что позволить фактам определять его действия является для интерпретатора не каким-то внезапным „смелым“ решением, но действительно „первой, постоянной и последней задачей“. Ведь речь идет о том, чтобы придерживаться фактов вопреки всем искажающим воздействиям, которые исходят от самого толкователя и сбивают его с верного пути. Тот, кто хочет понять текст, постоянно осуществляет набрасывание смысла. Как только в тексте начинает проясняться какой-то смысл, он делает предварительный набросок смысла всего текста в делом. Но этот первый смысл проясняется в свою очередь лишь потому, что мы с самого начала читаем текст, ожидая найти в нем тот или иной определенный смысл. Понимание того, что содержится в тексте, и заключается в разработке такого предварительного наброска, который, разумеется, подвергается постоянному пересмотру при дальнейшем углублении в смысл текста».

Необходимое, но недостаточное условие правильного, адекватного понимания текста — отсутствие при интерпретации смысловых «лакун», «разрывов», неясностей. Недостаточным это условие оказывается прежде всего в случае интерпретации художественных текстов, отличительная особенность которых — наличие нескольких, вступающих в сложное взаимодействие языков (в семиотическом смысле слова) кодов. Интерпретатор может игнорировать, не заметить какой-либо из этих кодов, в результате чего структура текста будет обеднена и смыслы, существенные для составителя или составителей этого текста, окажутся утрачены или редуцированы. Вместе с тем текст будет осмыслен, очевидные «лакуны», возможно, и не возникнут.

Изучение древнерусской словесности создает как раз одну из таких герменевтических ситуаций. С одной стороны, значительная часть памятников древнерусской книжности обладает несомненными признаками «литературности». С другой — эта «литературность» не осознается в качестве самостоятельного феномена, так как подчинена иным, внеэстетическим функциям: религиозно-экзегетической, дидактической. Соответственно, древнерусская культура в отличие от культур латинского Запада и Византии до XVII столетия не знала текстов металитературного характера — риторик и поэтик, содержащих правила, по которым создаются словесные тексты. Исследователь, занимающийся истолкованием древнерусских словесных произведений, вынужден выводить правила, по которым они построены, из самих этих текстов. Ситуация представляется относительно благополучной, когда анализируется памятник, принадлежащий к значительной группе текстов однородной структуры. Так, интерпретации жития, хожения или летописи способствует контекст, который составляют соответственно другие агиографические произведения, описания паломничеств или летописные своды. Совсем иной случай — понимание уникальных текстов. Классический пример — Слово о полку Игореве, проблема истолкования которого наиболее емко и выразительно была обозначена Б. М. Гаспаровым:

«Изучение художественной структуры „Слова о полку Игореве“ является особой, уникальной исследовательской задачей. Понимание того, как организован художественный текст, в чем состоит его природа как произведения словесного искусства, в сильнейшей степени зависит от ряда предварительных сведений об этом тексте: знания <…> эпохи и культурного ареала, к которым он принадлежит, жанровой природы текста, литературной традиции, в которую он вписывается, наконец, степени сохранности дошедших до нас копий. Все эти сведения служат исходной точкой отсчета, определяющей тот угол зрения на рассматриваемый текст, под которым исследователю открываются внутренние закономерности его построения. Радикальное изменение этой исследовательской презумпции неизбежно ведет к столь же радикальному изменению в понимании того, что представляет собой данный текст как художественное целое и какое значение имеют те или иные отдельные компоненты этого целого».
[Гаспаров 2000. С. 5]

Ситуация с интерпретацией этого произведения представляется почти тупиковой:

«Не располагая непосредственными данными, которые позволяли бы получить прямой ответ на все эти вопросы, исследователь вынужден извлекать возможный ответ косвенным путем, на основании рассмотрения самого текста. <…>
[Гаспаров 2000. С. 7–8]

Таким образом, возникает замкнутый круг: характер изучения текста попадает в зависимость от сведений, которые, в свою очередь, могут быть получены только как косвенный результат изучения этого текста».

Разногласия исследователей в истолковании Слова о полку Игореве, несомненно, вызваны именно этими обстоятельствами и являются очень серьезными. Мнения об отношении составителя этого произведения к князю Игорю колеблются от идеи о прославлении или по крайней мере симпатии к новгород-северскому правителю до уверенности, что Игорь безусловно и бесповоротно осужден. Языческие элементы в Слове о полку Игореве интерпретируются и как метафоры (в широком смысле слова), и как свидетельства конфессиональной принадлежности составителя этого текста. Но получила распространение и точка зрения на Слово о полку Игореве как на христианскую по духу повесть, в которой развернуты библейские мотивы. При таком истолковании языческая образность превращается в «маргиналии» на полях христианского текста. Недавно это мнение уверенно высказал Р. Пиккио:

«Если библейский лейтмотив действительно лежит в основе всего „Слова о полку Игореве“, то не трудно будет поместить немногие риторические „языческие“ (или, можно сказать, „нехристианские“) элементы, которые действительно присутствуют в „большом отступлении“, в ораторский контекст примечания к повести, не меняя при этом наше прочтение самой повести в религиозном ключе, в соответствии с жанровыми схемами exemplum’a, общими для всех средневековых христианских литератур.
[Пиккио 1997. С. 443]

<…> Если мы действительно сможем поместить „Слово о полку Игореве“ в его естественный религиозный контекст, мы будем способствовать преодолению вековых предубеждений».

Другой древнерусский памятник (или взаимосвязанная пара текстов), вызывающий крайне разноречивые интерпретации, — Слово (и Моление) Даниила Заточника. Не установленным остается статус текста. Оценки интерпретаторов разнятся вплоть до диаметрально противоположных: мнение о пародичности Слова, о Слове как об игровом тексте соседствует с истолкованием этого памятника как произведения безусловно серьезного; наряду с представлением о Данииле Заточнике как о «литературной маске», условном образе искусного витии и мудреца, вкусившего бедствий и жаждущего милости от правителя, бытует идея о Данииле как об историческом лице, действительно испытавшем гонения.

Слово о полку Игореве и Слово Даниила Заточника — произведения, не имеющие аналогов в древнерусской словесности. (Сколь бы ни был обширен список параллелей из других памятников книжности к отдельным фрагментам этих двух произведений, это не меняет существа дела.) Но и в отношении древнерусских текстов, относящихся к сложившимся типам словесности, существуют определенные проблемы. Ограничусь двумя примерами.

Слово о Законе и Благодати митрополита Илариона — произведение, относящееся к торжественному церковному красноречию. Богословский смысл этого памятника, и прежде всего ключевой оппозиции «Ветхий завет Моисея с Богом — Новый завет человечества с Богом через Иисуса Христа», в общем и целом понятен. Сложности возникают при интерпретации актуальной семантики текста, его прагматического (в семиотическом смысле слова) аспекта: какое насущное, злободневное значение имела эта оппозиция в применении к современной ситуации, в применении к Киевской Руси? Какую историософскую идею собирался Иларион донести до слушателей/читателей? Как похвала Владимиру-крестителю Руси контекстуально связана с оппозицией «иудаизм — христианство»? В отечественной медиевистике распространена следующая точка зрения: Иларион подспудно полемизирует с византийской религиозно-государственной идеей о верховенстве Константинополя над новокрещеными «варварскими» странами и утверждает равное христианское достоинство Руси и Византии. Согласно другому мнению, актуальной для Киева середины XI столетия была оппозиция «иудаизм — христианство» как таковая: в городе обитала влиятельная иудейская община и спор иудаизма с христианством не был решен окончательно. Относительно недавно была представлена новая интерпретация Слова о Законе и Благодати: С. Я. Сендерович, отвергнув мнения о полемике Илариона с византийцами и иудеями, истолковал текст Илариона как развертывание восходящего к апостолу Павлу мотива о превосходстве младшей ветви (Исаака над Исавом, русского народа над византийцами) [Сендерович 1999. С. 43–57].

Другой случай — Повесть о Петре и Февронии Ермолая-Еразма, произведение, функционировавшее как агиобиография (включавшееся в состав сборников житийного состава) и содержащее ряд эпизодов, типичных для агиографии, но построенное на сюжетных мотивах змееборчества и брака князя с мудрой девой, инородных для жития и имеющих аналоги в фольклоре. Традиционное в отечественной медиевистике мнение заключается в том, что Повесть о Петре и Февронии — повествование о любви сказочно-новеллистического характера, лишь формально адаптированное к требованиям, предъявляемым к агиобиографии. Однако высказывалось и другое, противоположное мнение: произведение Ермолая-Еразма — текст с религиозной семантикой, имеющий символическую природу: это символическая реализация мотивов брака правителя-змееборца и Премудрости [Плюханова 1995], притча об одолении грехов, благочестивом супружестве, смирении и отказе от мирских страстей [Демкова 1996].

Герменевтические проблемы, возникающие в случае анализа уникальных, единичных текстов, по-видимому, не могут быть однозначно разрешены в принципе. Любое понимание, приближение к таким текстам остается не просто относительным, но рискованным, и может претендовать лишь на права гипотезы. Интерпретация же текстов, вписывающихся в определенную традицию, может в принципе претендовать на бесспорность, хотя и здесь истолкование конкретных текстов далеко не всегда оказывается неопровержимым и несомненным.

Произведение — это не только письменный текст как таковой, но и его прочтения, обязательные для современников автора. Для адекватного истолкования текста необходимо соблюдение ряда герменевтических правил.

Первое — это презумпция религиозной семантики интерпретируемого текста: древнерусская словесность и шире, litteratura Slavia Orthodoxa, религиозна по своей сущности; письменный язык (славянская азбука) создан по благодати Божией для перевода сакральных текстов, означаемое и означающее связаны в нем непроизвольно, неконвенционально. Соответственно, интерпретация древнерусского памятника как произведения, воплощающего религиозные мотивы, всегда предпочтительна в сравнении со стремлением обнаружить в нем, например, государственно-политические идеи (Слово о Законе и Благодати) или любовную тему (Повесть о Петре и Февронии). Обратное допустимо лишь тогда, когда произведение никак не вписывается в круг церковной книжности и когда иные, не религиозные мотивы представлены в нем в эксплицитной форме.

Показательный и убедительный пример анализа древнерусского памятника в религиозном контексте — интерпретация Повести временных лет И. Н. Данилевским, открывающая библейские семантические архетипы даже у тех летописных сказаний, которые принято рассматривать как письменную фиксацию фольклорных произведений, исторических преданий.

Однако презумпция религиозной семантики древнерусской словесности автоматически не доказывает правильность того или иного конкретного прочтения определенного текста как хранителя символических религиозных смыслов. Истолкования Повести о Петре и Февронии, предложенные М. Б. Плюхановой и Н. С. Демковой, остаются (и, по-видимому, останутся) замечательными гипотезами, а не бесспорной истиной. Традиционная же характеристика победы князя Петра над змеем и женитьбы на мудрой деве Февронии как фольклорных мотивов представляется некорректной. Даже если Ермолай-Еразм воспользовался сюжетом волшебной сказки или опирался на предание о болезни и браке рязанского князя, в новом контексте, в повествовании о святых супругах эти сюжетные элементы приобрели иной, христианский смысл, оказались подчинены поэтике агиобиографии.

Вообще, при интерпретации древнерусских памятников весьма актуально требование о разграничении генезиса и функции, которое можно назвать «вторым герменевтическим правилом». Тот или иной мотив, образ, эпизод, сюжет должен определяться не по своему происхождению, а по функции в тексте. К примеру, определение сказаний (прежде всего — этиологического содержания) в начальной части Повести временных лет как исторических преданий, вероятно, корректно генетически, но не учитывает семантики этих фрагментов в новом контексте. Так, повествование о Кие и его братьях, вероятно, восходящее к фольклорному преданию, в летописи встроено в целостный ряд событий, в «текст о происхождении власти на Руси». Это ряд фрагментов, содержащих тернарные структуры: сказания о трех правителях, разделяющих между собой некую территорию. Таковы, прежде всего, рассказы о разделении земли между сыновьями Ноя Симом, Хамом и Иафетом, о княжении Кия, Щека и Хорива и о призвании варягов Рюрика, Трувора и Синеуса. Представление о трех братьях-прародителях и основателях имеет глубинные мифологические истоки. В Повести временных лет сказание о Кие и его братьях включено в общий текстовой пласт с открывающим ее рассказом о расселении народов-потомков трех сыновей Ноя. История в осмыслении средневековых книжников представала повторением и «обновлением» неких архетипических событий [Лотман 1993]. Сим, Хам и Иафет, делящие землю, — прообраз триады русских правителей, символизирующих автохтонный исток власти (Кий и его братья), и триады варягов, персонифицирующих «внешнюю», иноземного происхождения власть, устанавливающую порядок.

Другой пример — летописное сказание о княгине Ольге, включенное в Повесть временных лет под 6463 (955) годом. Согласно распространенному мнению, высказанному еще А. А. Шахматовым, эта летописная статья имеет компилятивный характер и в ней будто бы соединены известия двух различных источников: церковной легенды о крещении Ольги и фольклорного текста — предания о сватовстве императора к русской княгине и о его посрамлении Ольгой [Шахматов 1908. С. 110–118, 468–469; ср. Шахматов 2001. С. 26–90, 391]. Это мнение было оспорено С. Ф. Платоновым, указавшим на целостный характер летописной статьи о посещении русской княгиней Царьграда: «Цель автора — наглядно противопоставить отношение Ольги к патриарху ее же отношению к царю и извлечь из мудрой политики вещей княгини поучительный пример и образец для всей Руси. <…> Летописец не упускает случая лишний раз отметить, чего именно искала Ольга в Царьграде, — сопоставлением ее с царицею Эфиопскою. Та желала узнать мудрость царя Соломона, мудрость „человеческую“; она же искала Божией премудрости. Не „Соломон“ византийский привлекал ее; в своих исканиях она стремилась в Царьград не к царю, а к самому истинному Богу, ничего не ища у царя» [Платонов 1919. С. 286–287].

Однако в повествовании о сватовстве императора к Ольге представлен характерный для фольклора мотив «сватовство — хитроумный отказ», прежде встречавшийся также в сказании о мести Ольги древлянам под 6453 (945) годом. В рассказе же о крещении Ольги патриархом мотивов, присущих фольклорным произведениям, нет. Это отличие может действительно указывать на фольклорный генезис сюжета об Ольге и императоре. Формально А. А. Шахматов, вероятно, прав. Но в контексте Повести временных лет этот сюжет и сюжет о крещении княгини патриархом составляют единое целое, и потому по существу прав все-таки С. Ф. Платонов.

Еще одно естественное правило: предлагаемая интерпретация должна основываться на данных текста как целого, а не его отдельного фрагмента. В отношении произведений Нового времени это требование не является обязательным, так как они часто построены из сравнительно самостоятельных, семантически разнородных частей. Но памятники древнерусской словесности — семантически целостные тексты, а потому интерпретация должна учитывать все элементы их структуры. С этой точки зрения, истолкование Слова о Законе и Благодати С. Я. Сендеровичем более убедительно, чем иные интерпретации, поскольку в полной мере учитывает функцию текста — произведения церковного красноречия и встраивает фрагмент, посвященный Руси и князю Владимиру, в единый богословско-историософский ряд, в котором воплощен мотив благословения младшей линии: Исаак — младший сын Авраама, христианство — как бы младшая ветвь иудаизма, христианство на Руси — младшая в сравнении с византийским христианством отрасль христианской веры.

Эта интерпретация в принципе не исключает антииудаистской и антивизантийской направленности Слова о Законе и Благодати, однако такая направленность произведения Илариона недоказуема.

Показательный пример зависимости истолкования от структуры текста как целого — интерпретации Сказания о Борисе и Глебе. В отечественной медиевистике советского времени господствовала идея об утверждении принципа подчинения старших князей младшим как о лейтмотиве Борисоглебских памятников. Сторонники противоположной точки зрения интерпретировали Борисоглебский культ и тексты (в том числе Сказание о Борисе и Глебе) как воплощение мотива о добровольной жертве в подражание Христу. Непротивление старшему брату Святополку действительно присуще и Борису, и Глебу. Однако текст открывается цитатой из Псалтири (Пс. 111:2): «Родь правыихъ бл[а]ословить ся рече прор[о]къ и семя ихъ въ бл(а)гословлении будеть». Текст обнаруживает соответствия с евангельским повествованием о распятии Христа. Ночное уединенное моление Бориса соотнесено с молением Христа о чаше; слова Бориса убийцам, выражающие приятие горестного и вместе с тем радостного жребия, напоминают о Христе, приемлющем предуготованное; Борис молится перед иконой Христа, прося его сподобить такой же смерти. Тело умершего Христа пронзено копьем (Ин. 19: 34), убийцы копьями пронзают тело Бориса. Борис уподобляет себя овну: «въмениша мя яко овьна на сънедь» [Успенский сборник 1971. С. 49, л. 126]. Глеба убивает ножом, как агнца, собственный повар Горясер; эти именования Бориса и Глеба уподобляют их Христу — Агнцу Небесному. Роль повара-предателя похожа на роль отступника Иуды. Глеб, обращающий слова моления к убийцам, именует себя молодой лозой — а ведь виноградной лозой называет себя Иисус Христос (Ин. 15:1–2).

При интерпретации конкретного текста другие тексты, составляющие его смысловое окружение, семантическое поле, выступают для исследователя в роли кодов. Но если прямые отсылки к этим текстам отсутствуют, то должны учитываться только сведения из них, имеющие «общеобязательный» характер, отражающие «картину мира», содержащие набор категорий, присущих средневековому сознанию.

Вписывание произведения в семантическое окружение, в смысловой контекст, обязательный для составителя и первых читателей-современников, часто представляет собой герменевтическую проблему. Частный случай такой проблемы — интерпретация древнерусских книжных памятников посредством фольклорных мифопоэтических кодов. В замечательной статье Ф. Бадалановой-Покровской и М. Б. Плюхановой «Средневековая символика власти в Slavia Orthodoxa» повествование о Владимире Святом в Повести временных лет интерпретировано так: «Князь Владимир — креститель Руси всеми обстоятельствами был подготовлен на роль Нового Константина. В легендах Начальной летописи образ Владимира задан как образ могучего властителя — царя. Будучи язычником, он обеспечивает процветание земли своей мужской мощью. Его беспредельное женолюбие подобно женолюбию великих ветхозаветных царей — Давида и Соломона. Приняв крещение, он, как Константин, устроил страну силою креста. <…> Владимир берет город, <…> вступает в брак с царевной, крестится, излечивается от болезни. Каждый из этих мотивов является условием появления другого и символически тождествен любому другому <…>. В житии Константина из всех перечисленных мотивов редуцирован только мотив брака» [Бадаланова-Покровска, Плюханова 1993. С. 118–119].

Реализация в Корсунской легенде о крещении Владимира (Повесть временных лет под 6496 (988) г.) мифологемы «взятие города — брак» несомненна. Сходная цепь мотивов содержится в повествовании о взятии Владимиром Полоцка и превращении полоцкой княжны в наложницу киевского правителя. Эквивалентность для летописца мотивов овладения городом и брака доказуема, однако, прежде всего не в контексте дохристианской мифопоэтической традиции, которая могла отторгаться летописцем-монахом, а в свете неоспоримой для древнерусских книжников библейской символики города-девы и города-блудницы. Несомненна и соотнесенность Владимира с Соломоном — не только как женолюбцев, но и как храмостроителей. Однако «блудный нрав» киевского князя до крещения, для языческого сознания связанный с обеспечением могущества и плодородия земли, не мог так же восприниматься летописцами-христианами. Хотя прямая оценка женолюбия Владимира-язычника в Повести временных лет не дана, в летописном тексте похотливость князя могла восприниматься только как грех, с которым контрастирует целомудрие Владимира-христианина, вступившего в благочестивый брак с византийской царевной Анной.

Проблема интерпретации повествования о Владимире-блуднике связана с различной семантикой текста в диахронии и синхронии: в исторической ретроспективе похотливость Владимира может прочитываться как ритуальное поведение, обладающее символико-магическим смыслом, но в синхронии, для христианских книжников-летописцев и их древнерусских читателей, эта исходная поведенческая семантика утрачена.

Вполне возможно и допустимо прочтение текста с целью обнаружить стоящие за ним реалии и мифологемы, отраженные книжником ненамеренно: древнерусский книжник как бы «проговаривается», интерпретатор же стремится «уличить» его. Так Е. Рейсман и Г. Ленхофф анализируют Сказание о Борисе и Глебе. Г. Ленхофф обнаруживает в деталях описания чудес, происходящих возле брошенного убийцами тела Глеба, пережитки язычества (культ огня) в народном почитании страстотерпца; сообщение, что эти чудеса созерцали купцы, охотники и пастухи, она трактует как свидетельство о первоначальном народном, а не княжеско-боярском характере почитания Глеба [Lenhoff 1989. Р. 37–40]. Е. Рейсман, анализируя детали убиения Глеба и погребения в лесу, утверждает, что убийцы следовали архаическому ритуалу жертвоприношения правителя [Reisman 1978].

Эти интерпретации небесспорны, однако вполне правомерны. Но необходимо отдавать себе отчет, что такая процедура — это не истолкование смысла текста, а реконструкция исторических событий и ментальности, совершаемая одновременно благодаря и вопреки свидетельствам текста.

Помимо проблемы выбора конфессионального контекста (реликты языческой мифопоэтики и/или христианская символика) интерпретация произведения словесности связана и с вопросом о выборе социально-культурного контекста, в котором должен рассматриваться этот словесный текст. Выразительный пример — Хоженые за три моря Афанасия Никитина. Б. А. Успенский, основываясь преимущественно на фольклорном материале и книжных свидетельствах о народной вере, пришел к выводу о дуальном характере древнерусской культуры, в которой были противопоставлены истинное поведение (благочестивое, христианское) и антиповедение (неблагочестивое, нехристианское); при этом выбор одной или другой поведенческой модели диктовался, в частности, семантикой пространства, в котором находился человек: в «чистом месте» предписывалось благочестивое поведение, в «нечистом» — антиповедение. В рамках этой концепции загадочные молитвы тверского купца на макароническом татарско-персидско-арабском языке интерпретируются как антиповедение в «нечистом месте» — в нехристианской Индии, естественное для русского средневекового человека [Успенский 1979; Успенский 1996б]. Это мнение было оспорено исследователями, указавшими, что антиповедение было распространено на Руси в простом народе, но его никак не мог признать правильным в «нечистом месте» образованный христианин, которым бесспорно был составитель Хожения за три моря. «Восточные» молитвы в сочинении Афанасия Никитина свидетельствуют, что в Индии он перешел в мусульманство [Ленхофф, Мартин 1993].

Выявление неявных смыслов, растворенных в тексте, но бесспорных для древнерусских книжников и читателей, должно подтверждаться несколькими свидетельствами этого текста. Попробуем показать это на примере анализа семантики пространства в Сказании о Борисе и Глебе.

Пространство в средневековом культурном сознании не было нейтральной географической категорией: «<…> земля как географическое понятие одновременно воспринимается как место земной жизни (входит в оппозицию „земля — небо“) и, следовательно, получает не свойственное современным географическим понятиям религиозно-моральное значение. Эти же представления переносятся на географические понятия вообще: те или иные земли воспринимаются как земли праведные или грешные. Движение в географическом пространстве становится перемещением по вертикальной шкале религиозно-нравственных ценностей, верхняя ступень которой находится на небе, а нижняя — в аду» [Лотман 1996. С. 239].

Такое восприятие пространства — частный случай мифологического и религиозного осмысления мира. По характеристике М. Элиаде, «для религиозного человека пространство неоднородно: в нем много разрывов, разломов; одни части пространства качественно отличаются от других. „И сказал Бог: не подходи сюда; сними обувь твою с ног твоих; ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая“ (Исход, III, 5). Таким образом, есть пространства священные, т. е. „сильные“, значимые, и есть другие пространства, неосвященные, в которых якобы нет ни структуры, ни содержания, одним словом, аморфные. Более того, для религиозного человека эта неоднородность пространства проявляется в опыте противопоставления священного пространства, которое только и является реальным, существует реально, всему остальному — бесформенной протяженности, окружающей это священное пространство. <…>

Появление священного онтологически сотворяет мир. В однородном и бесконечном пространстве, где никакой ориентир невозможен, где нельзя ориентироваться, иерофания обнаруживает абсолютную „точку отсчета“, некий „Центр“».

Помимо Священного Писания, которым определялось древнерусское культурное сознание, существуют и многочисленные свидетельства подобного восприятия пространства, отраженные в древнерусской градостроительной практике и письменности. Раннесредневековый Киев создавался «во образ и подобие» священных городов — Иерусалима и Константинополя, а также Небесного Иерусалима, как он описан в Откровении святого Иоанна Богослова. Ориентация на эти модели священного города отражена как в планировке, так и в топонимике (Святая София по подобию цареградской, Золотые ворота по подобию иерусалимских и цареградских). Осмысление Киева как священного города присуще и древнерусской книжности: оно имплицитно содержится в Слове о Законе и Благодати Илариона [Топоров 1995. С. 269–276]. Предыстория, архетипическое начало христианского бытия Русской земли в Повести временных лет — благословение Киевских гор апостолом Андреем. Киев, стоящий на горах, и населяющие его кроткие и ведающие закон поляне противопоставлены летописцами древлянам, живущим в лесах «звериным обычаем»: в оппозиции «открытое место — лес» поле и город противопоставлены как «чистое» пространство пространству «нечистому»; в то же время Киев как высокое место, приближенное к небу контрастирует с низинами, заросшими лесом. В свете библейской традиции киевские горы приобретают дополнительный сакральный смысл.

Попробуем распространить эту модель на поэтику пространства в Сказании о Борисе и Глебе, в котором пространство и отдельные локусы, «точки» лишены прямых семантических характеристик. Исходная ситуация в Сказании такова: Вышгород — своеобразный субститут Киева (резиденция киевских князей в окрестностях столицы) — становится местом пребывания нечестивца Святополка; именно здесь Святополк ночью совещается с убийцами и отсюда посылает их на совершение злодеяния. Великий грешник, ставший киевским князем, овладевает священным городом, — это нарушение исконного, истинного соответствия между местом в пространстве и человеком, этим местом владеющим. Святые же Борис и Глеб, которые и должны пребывать в сакральном пространстве, гибнут вдали от Киева по разные стороны — к югу и к северу — от стольного града. Тело Глеба было брошено без погребения, в лесу — в «нечистом» месте. Таким образом, несоответствие между семантикой пространства и положением в этом пространстве житийных «персонажей» усугублено. Святополк и его приспешники на самом деле причастны адскому миру, ад как бы локализуется там, где они находятся. Не случайно сообщение о возвращении убийц к своему господину сопровождается цитатой из Псалтири (Пс. 9:18): «Оканьнии же они убоице възвративъше ся къ посълавшъшюуму я, яко же рече Д[а]в[ы]дъ: Възвратять ся грешьници въ адъ и въси забывающии Б[ог]а» [Успенский сборник 1971. С. 53, л. 15а]. И напротив, пустынное место, где брошено тело Глеба, освящается мощами святого и превращается в храмовое пространство, возле тела святого чудесно возгораются свечи и слышится пение: проходившие мимо купцы, охотники и пастухи «овогда свеще горуще и пакы пения анг[е]льская слышааху» [Успенский сборник 1971. С. 54, л. 156].

С победой Ярослава, отомстившего за братьев окаянному Святополку, истинное соответствие между «персонажами» жития и сакральным пространством восстанавливается. Тела Бориса и Глеба с почестями переносят в Вышгород и погребают в церкви. Мощи святых оказываются в центре Руси, братоубийца изгоняется на периферию русского пространства. Святополк бежит из Русской земли и умирает «зле» в «пустыне» «межю Чехы и Ляхы» [Успенский сборник 1971. С. 54, л. 15 г], то есть как бы в пространственном вакууме, в межграничье, «нигде». Передвижению «персонажей» Сказания о Борисе и Глебе в пространстве по горизонтали, имеющему ценностный символический смысл, соответствует такое же символическое движение по вертикали. Святополк «и муце, и огню предасться. И есть могыла его и до сего д(ь)не, и исходить оть нее смрадъзлыи <…>» [Успенский сборник 1971. С. 55, л. 15]. Злой смрад — знак пребывания души Святополка под землей, в аду. Души же Бориса и Глеба возносятся в небо, к престолу Бога, а их тела, нетленные и не источающие смрада, положены в Вышгороде — городе, в чьем названии присутствует сема «вышина», «высота». Агиограф обыгрывает внутреннюю форму названия «Вышгород», наделяя этот город признаком избранности и славы, связанной со святыми братьями: «Блаженъ по истине и высокъ паче всехъ градъ русьскыихъ и вышии градъ, имыи въ себе таковое скровище, ему же не гьчьнъ ни вьсь миръ. По истине Вышегородъ наречеся, вышии и превышии городъ всехъ» [Успенский сборник 1971. С. 57, л. 156]. Прославлению Вышгорода предшествует цитата из Евангелия от Матфея (5:14–15), в которой также сказано о городе, находящемся в высоком месте, на горе: «Яко же рече Г[оспод]ь: Не можеть градъ укрыти ся врьху горы стоя» [Успенский сборник 1971. С. 55–56, л. 16 в].

Одновременно святое, истинное начало как бы совершает экспансию в пространство, прежде захваченное началом греховным: по воле Божией Ярослав одерживает окончательную победу над Святополком в том самом месте, где был убит Борис; корабль, в котором был предан смерти Глеб, был символом скорби, корабль, на котором перевозят тело Глеба в Вышгород, становится знаком торжества Бога и его исповедников.

Вероятно, иное восприятие Святослава — сводного брата Бориса и Глеба, также убитого Святополком, но не канонизированного и не почитавшегося, объяснялось не только тем, что его почитанию препятствовало представление о Борисе и Глебе как о благословенной паре, двоице, но и обстоятельства смерти Святослава, который был настигнут убийцами «в Уграх», за пределами или на границе Русской земли.

Такая интерпретация пространственного кода в Сказании о Борисе и Глебе опирается на неотъемлемые для древнерусского сознания представления и подтверждается значительным рядом свидетельств текста, причем эти свидетельства образуют устойчивую структуру.

* * *

Рассмотренные вопросы, конечно, не исчерпывают всех проблем герменевтического характера, связанных с анализом древнерусской словесности. Но очевидно, что при анализе этих произведений необходима постоянная рефлексия по поводу используемых подходов и инструментов анализа.

 

Еще раз о библеизмах в древнерусском летописании

[25]

Стремление к изучению древнерусских летописей с точки зрения их соотнесенности со Священным Писанием отличает работы многих отечественных медиевистов — историков, антропологов, литературоведов (В. Н. Топорова, Б. А. Успенского, В. М. Живова, В. Я. Петрухина, Н. С. Борисова, А. Н. Ужанкова и др.) Заметное явление в этом ряду — работы И. Н. Данилевского, который во многом и сделал данный подход к изучению предметом научной рефлексии, очертив трудности, с которыми сталкивается интерпретатор русских средневековых текстов: «о мировосприятии (древнерусского книжника. — Авт.) можно составить впечатление в основном по косвенным данным и едва ли не случайным „проговоркам“. Возникает некоторый порочный круг в изучении древнерусских источников (в изучении источников, скажем, западноевропейских такая проблема тоже, видимо, существует, но не приобретает такой остроты): с одной стороны, понять как следует содержание информации источника можно лишь после уяснения его общего смысла, с другой же стороны, понять цель создания источника, его социальные функции и основную идею можно, только выяснив, о чем, собственно, говорит его автор (а в явной форме он признаваться в этом чаще всего не хочет)» [Данилевский 1998а. С. 10–11].

Описанная ученым трудность действительно составляет проблему, обозначенную в герменевтике выражением-термином «герменевтический круг». Главным средством выхода за пределы этого круга И. Н. Данилевский считает анализ литературных форм, через которые «следует восстановить актуальное для его автора и потенциальных читателей содержание отдельных сообщений, памятника в целом, а уже тогда пытаться вычленить базовую идею, вызвавшую к жизни данное произведение» [Данилевский 1998а. С. 15]. Исходя из положения о религиозном характере всей древнерусской словесности (в том числе и летописания), И. Н. Данилевский видит одной из задач исследователя обнаружение параллелей с событиями Священного Писания; при этом он предлагает отказаться от традиционных критериев текстуального сходства: «Отсутствие прямых текстуальных совпадений вряд ли может служить сколько-нибудь веским аргументом для отрицания близости приведенных текстов. Здесь, видимо, речь должна идти о принципиально ином уровне текстологических параллелей, доказательство которых должно быть достаточно строгим, хотя и не основываться на буквальных повторах» [Данилевский 1998а. С. 12–13].

Презумпция религиозного содержания древнерусской словесности, в том числе летописей, равно как и мысль, что значимые параллели летописных фрагментов с библейскими сказаниями совершенно необязательно должны иметь вид точных цитат, не вызывают сомнения. «Восприятие истории в Средние века в значительной мере определялось знакомством с библейскими текстами: происходящие или произошедшие события воспринимались как значимые постольку, поскольку они соотносились с сакральными образцами <…>. Чем яснее, выразительнее было это соотнесение, тем значимее представали события; в предельных случаях могло иметь место непосредственное отождествление тех или иных событий или явлений с библейскими прообразами.

Библия, можно сказать, служила моделью восприятия мира, она задавала парадигму его прочтения: соотнесение с библейскими событиями определяло вообще достоверность, подлинность происходившего. И напротив, то, что не находило соответствия в священных текстах, воспринималось как незначительное или вовсе не замечалось, т. е. выпадало из культурного сознания».

Древнерусская словесность, как и словесность других православных славянских стран (litteratura Slavia Orthodoxa), имеет религиозный характер и ориентирована на библейские образцы, при этом архетипические мотивы и ситуации из Священного Писания выполняют в древнерусских текстах роль «тематических ключей». В полной мере библейские образцы значимы и для русского летописания, особенно ранней поры. По характеристике В. Я. Петрухина, древнерусские летописцы, стремясь «выяснить историю включения древнейшей руси в мир славянства и христианской культуры», использовали «библейский „историко-генеалогический“ метод». В. Я. Петрухин даже склонен рассматривать композицию начальной части Повести временных лет (далее — ПВЛ) как подражание библейским книгам Бытия и Исхода: «<…> принципы построения своей истории оставались библейскими: славяне расселялись среди 70 языков, продолжая традицию Священного писания, и достигли центра будущей Русской земли — Среднего Поднепровья, Киева <…>. Вводная космографическая часть Повести временных лет завершается рассказом об избавлении славян (племени полян) от хазарской дани и власти русских князей над хазарами, подобно тому, как „погибоша еюптяне от Моисея, а первое быша работающе им“. Таким образом, обретение полянами своей земли в Среднем Поднепровье и утверждение там власти русских князей сопоставлялось с избавлением избранного народа от египетского плена и обретением земли обетованной — будущей христианской Руси <…>…Композиция Повести временных лет <…> воспроизводит традиционное деление библейских книг на Пятикнижие Моисеево (в частности, сюжеты Бытия и Исхода) и „исторические“ книги (Иисуса Навина, Судей, Руфь, 1–4 Царств). Пафос „пророческих“ книг передается летописцем в поучениях о „казнях Божиих“, обличением „двоеверия“ и т. п.» [Петрухин 2000б. С. 66–69]. Можно оспаривать утверждение о строгом соответствии структуры Ветхого Завета и ПВЛ и отдельные толкования, но не сам подход к летописному тексту, построенному на библейском коде. Плодотворность такого подхода засвидетельствована и работами И. Н. Данилевского, в которых, в частности, проанализированы параллели в ПВЛ «Владимир Святославич — царь Соломон», «одоление юношей кожемякой печенежина — победа Давида над Голиафом». Очень интересно толкование сказания о хазарской дани: обоюдоострые мечи, которые хазары получают как дань с полян и в которых «старци козарьстии» видят свидетельство будущей победы полян, интерпретированы И. Н. Данилевским в свете библейских параллелей как указание на богоизбранный народ [Данилевский 1998а. С. 327–335]. Труднооспоримы параллели между Библией и Житием Александра Невского и Библией и Повестью об убиении в Орде Михаила Тверского [Данилевский 2000. С. 181–182, 250]. Ценность и справедливость многих истолкований несомненны.

Увлечение этим подходом, однако же, сослужило исследователю плохую службу, введя в искушение искать библейские прообразы едва ли не для любого сюжета ПВЛ.

Считая представителем и идеологом «традиционного» интерпретационного подхода Д. С. Лихачева, И. Н. Данилевский направляет против него острие своей критики. За утверждение о тождестве мышления средневекового книжника с современным мышлением и за преуменьшение роли религиозного начала в воззрениях летописцев Д. С. Лихачев заслуживает от него упрек в лукавстве или искажении истины [Данилевский 2000. С. 13–14, 219]. Это замечание едва ли корректно: достаточно вспомнить, что третье издание книги Д. С. Лихачева «Поэтика древнерусской литературы», на которое ссылается И. Н. Данилевский, вышло в свет в 1979 г., когда акцентирование идеи о религиозном характере древнерусской культуры, мягко говоря, не приветствовалось. Полемизируя с мыслью Д. С. Лихачева о «литературном этикете» как эстетической основе устойчивых словесных формул, топосов в древнерусской книжности, И. Н. Данилевский настаивает на библейском происхождении этого феномена: древнерусские книжники повторяют выражения и речевые обороты, восходящие к Священному Писанию и апокрифам, и эти повторы предназначены для уподобления описываемых событий библейским образцам или событиям эсхатологическим.

В отдельных случаях это объяснение оправданно, но оно не опровергает идеи о «литературном этикете». Прежде всего, далеко не все словесные формулы в древнерусских текстах имеют библейское происхождение. Нет библейского источника у ряда «воинских формул», исследованных еще в начале XX в. А. С. Орловым. Формула, характеризующая святого в древнерусской агиографии, начиная со Сказания о Борисе и Глебе и Жития Феодосия Печерского, — «земной ангел и небесный человек» — восходит к переводному Житию Саввы Освященного, написанному Кириллом Скифопольским, а не к Библии. Причем в древнерусской агиографии эта формула «оторвалась» от своего исходного контекста и воспринимается не как цитата (значимое вкрапление «чужого» текста), а как нефункциональное заимствование, «общее место» житийного стиля. Что же касается словесных формул, восходящих к Библии, то и они (точнее, часть из них) могут быть объяснены как пример «литературного этикета». Например, совершенно необязательно «библейская» поэтика в том или ином летописном фрагменте должна уподобить изображенное летописцем событие архетипу из Священного Писания: «библейский» стиль может применяться только как набор устойчивых словесных формул, не отсылающих непосредственно к Писанию.

Мысль И. Н. Данилевского о том, что точность цитирования не может быть критерием обнаружения соотнесенности между Священным Писанием и летописью, не вызывает сомнений. Но при этом в тексте должен быть некий маркер библейского кода, метатекстовой элемент, указывающий на соотнесенность с Библией (отсылка, указание на источник), — либо соотнесенность с библейским архетипом должна прослеживаться как минимум в двух элементах интерпретируемого произведения. Мотивы и ситуации из Священного Писания в этом случае входят в глубинную структуру древнерусского текста, соответствуют его теме и идее. Из несомненного тезиса о проекции событий, запечатленных в древнерусском летописании, на события священной истории, еще не следует, что эта связь носит тотальный характер (как это получается в истолковании И. Н. Данилевского). Кроме того, даже при наличии такой соотнесенности совершенно неочевидно, что для древнерусского текста значимы отсылки именно к тем фрагментам Библии, которые называет интерпретатор. Когда критерием соотнесенности является только совпадение отдельных слов или оборотов в летописи и библейских книгах (а такие случаи у И. Н. Данилевского весьма часты), сопоставительный анализ особенно уязвим: ведь в Писании могут быть найдены и другие соответствия. Серьезный изъян сопоставительного анализа, предпринятого исследователем, заключается и в том, что древнерусские тексты сравниваются с переводом Библии на современный русский язык.

Наибольшую опасность таят для исследователя попытки раскрыть одинокие «микроцитаты» из Библии — на уровне одного-двух слов. При этом не всегда учитывается, что эти «микроцитаты» могли уже давно оторваться от библейского контекста и, следовательно, их использование не является сознательной отсылкой к тому или иному месту Священного Писания. Оборотами, почерпнутыми из Библии, полна церковная служба, сочинения христианских авторов, проникают эти обороты и в живую речь христиан, превращаясь в поговорки и присловья. Понятно, что восстановить путь попадания такой цитаты в исследуемый текст, а значит, дать корректную трактовку этому текстологическому факту, крайне трудно. Впрочем, иногда можно с достаточной долей уверенности говорить о «небиблейском» происхождении того или иного библейского выражения в тексте.

К примеру, анализируя известие ПВЛ о Любечском съезде под 6605/1097 г., И. Н. Данилевский попытался пересмотреть традиционный в литературе взгляд на оборот «отселе имемся въ едино сердце» как на взаимный призыв князей к единству. По мнению ученого, «оборот „единое сердце“ не выдуман летописцем, а заимствован им из Библии. „Единое сердце“ — Божий дар народам Иудеи, которым отдана земля Израилева. Этот дар сделан им, „чтоб исполнить повеление царя и князей, по слову Господню“, „чтобы они ходили по заповедям Моим, и соблюдали уставы Мои, и выполняли их; и будут Моим народом, а Я буду их Богом“» (2Пар. 30:12; Иез. 11:19–20). И далее: «При таком понимании смысла выражений, в которых зафиксированы результаты княжеских переговоров, яснее становятся результаты Любечского „снема“ 1097 г. Залогом мирного „устроенья“ стало „держание“ (правление, соблюдение) каждым князем своей „отчины“… При этом, видимо, подразумевалось, что каждый из них будет „ходить по заповедям“ Господним и соблюдать Его „уставы“, не нарушая „межи ближнего своего“» [Данилевский 1998а. С. 178–180]. Таким образом, предлагаемый И. Н. Данилевским взгляд на летописное известие серьезно меняет его смысл: исчезает идея единства князей, а на ее место приходит почти что буржуазный принцип уважения частной собственности, освященный авторитетом Священного Писания. Насколько такой взгляд оправдан?

Прежде всего, следует указать на весьма произвольную трактовку И. Н. Данилевским библейских текстов. В 30-й главе Второй книги Паралипоменон речь идет о том, как после восстановления богопочитания иудейский царь Езекия вместе со своими князьями решил восстановить и празднование Пасхи, для чего послал «во весь Израиль» ко всем людям, «да приидут сотворите Пасху Господу Богу Израилеву во Иерусалиме». Однако многие не пожелали сделать этого. И тогда «бысть рука Господня дати имъ сердце едино приити, еже сотворити по повелению цареву и князей». Таким образом, Бог сам объединил людей для выполнения благочестивого повеления правителей. И если летописец и вправду хотел намекнуть читателю на это чтение Второй книги Паралипоменон — не самой популярной, надо сказать, в христианском обиходе, — то смысл этого намека мог быть только один: «сердце едино» — это дарованное Богом единство всех людей Израиля. Не в меньшей степени идея единства народа отличает и процитированный И. Н. Данилевским фрагмент Книги пророка Иезекииля. В нем Господь обещает собрать остаток рассеянных людей дома Израилева, вернуть им их землю. Причем в церковно-славянском переводе Бог намеревается даровать своим людям не «единое сердце», а «сердце ино» [Библиа 1988. Л. 129 (2-я паг.)] (здесь и далее все выделения наши. — А.P., A.Л.) — плотяное (плотское) вместо каменного. Есть и еще одно место в Писании, не указанное исследователем, где используется разбираемый оборот, причем в одной из самых ходовых книг Библии — Деяниях святых Апостолов. Смысл оборота однозначен и находится в полном противоречии с предложенной И. Н. Данилевским трактовкой: «Народу же веровавшему бе сердце и душа едина, и ни единъ же что от имений своихъ глаголаше свое быти, но бяху имъ вся общя» (Деян. 4:32).

Впрочем, как ни заманчиво усилить известие о Любечском съезде только что приведенной библейской параллелью, приходится признать, что, скорее всего, источником оборота в летописи была вовсе не Библия. Выражение «единем сердцем» ежедневно звучит в каждом храме, в котором совершается литургия. Причем произносит его священник в одном из самых напряженных и важных мест службы — в конце Евхаристического канона, испрашивая у Бога единения всех присутствующих в молитве перед приобщением Святых Тайн: «И дажь нам единеми оусты и единемь с(е)рдц(е)мь славити и въспевати Пр(е)ч(е)стное и Великолепое Имя Т(вое)». Без сомнения, этот оборот был «на слуху» у каждого церковного человека и порождал не столько библейские, сколько евхаристические ассоциации.

Еще один пример того же рода — интерпретация И. Н. Данилевским летописного известия о Кие и его братьях Щеке и Хориве. И. Н. Данилевский видит в имени Хорива аллюзию на Священное Писание, в котором упоминается гора Хорив — отрог Синая: по его мысли, летописец, указывающий, что имя Хорива связано с киевской горой Хоревицей, включил в летописный текст аллюзию на Библию: «уже само упоминание имени третьего из легендарных братьев, построивших Киев, вполне может рассматриваться как намек на библейский Синай» [Данилевский 1998а. С. 360].

Особая отмеченность Киевских гор в ПВЛ несомненна: их благословил апостол Андрей, они, населенные «кроткими» полянами, противопоставлены низине (лесу), где обитают древляне, не ведающие нравственного закона. Не исключена и соотнесенность их со священными горами Палестины, хотя семантика гор, вероятно, имеет и дохристианские истоки. Однако библейской параллели к имени Хорива у летописца нет, а имена двух старших братьев (один из которых, Кий, — центральный «персонаж» этого сказания) никак не соотнесены с библейской ономастикой. Вполне возможно, что имя Хорива производно от горы Хоревица, чье название сходно с именем синайской горы Хори в. Топоним «Хоревица» отражает присутствие еврейской, иудео-хазарской общины в Киеве; однако для летописца эта связь киевского урочища с палестинской горой осталась незамеченной.

К деяниям русских князей-язычников И. Н. Данилевский приводит ветхозаветные параллели. Олег, подчиняющий Киев, подвластный Аскольду и Диру, велит вынести на руках малолетнего Игоря, называя его истинным киевским князем (ПВЛ под 6390/882 г.). Исследователь усматривает в этом воплощение речения из Книги пророка Исайи об обетовании Бога народам: «Вот, одни придут издалека, и вот — одни от севера и моря, а другие из земли Синим <…> Так говорит Господь Бог: вот, Я подниму руку Мою к народам, и выставлю знамя Мое племенам, — и принесут сыновей твоих на руках и дочерей твоих на плечах» (Ис. 49:12, 22) [Данилевский 1998а. С. 362]. Олег с Игорем и войском действительно приходят в Киев с севера, из Новгорода, и малолетнего князя несут на руках. Но обетование Бога народам едва ли применимо к Олегу и Игорю, описанным в ПВЛ как язычники, один из которых был покаран за гордыню, а другой — за алчность. Кроме того, в Книге пророка Исайи упоминается о приходе народов не только от севера, но и от земли Синим, которая в традиции толкования Библии связывалась с югом. Между тем с юга никто с Олегом и Игорем не приходит. С равным, если не с бо льшим основанием пророчество Исайи можно привязать к Владимиру Святославичу, сначала приходящему в Киев с севера, а затем приносящему из южного, корсунского похода в стольный град христианскую веру. Что же касается упоминания о сыновьях на руках, то здесь И. Н. Данилевского, по-видимому, подвел русский перевод: по крайней мере в славянском тексте Острожской Библии и в ряде рукописей, в том числе ранних, фрагмент этого стиха читается совсем иначе: «и приимуть с(ы)ны твоя в лоне».

Принесение князя-ребенка на руках в сказании ПВЛ под 882 г. имеет, видимо, иной смысл: это символическое вокняжение Игоря, которого показывают подданным.

Недостаточно аргументированно и утверждение, что водружение Олегом щита на вратах Царьграда знаменует принимаемую на себя князем роль защитника великого христианского города: такой смысл символического деяния Олега устанавливается при сопоставлении с Книгой пророка Иезекииля, в которой говорится о воинах, защищавших город Тир и вешавших в нем щит и шлем (Иез. 27:10) [Данилевский 1998а. С. 364–366]. Однако сама эта параллель представляется натянутой. Во-первых, традиционное толкование отнюдь не противоречит тексту летописного рассказа: деяние Олега всё-таки может быть прочитано как ознаменование победы над городом. Можно вспомнить сходный, но более ранний случай — приписанное византийским хронистом протоболгарскому хану Круму намерение вонзить копье в константинопольские ворота в знак покорения города (на самом деле протоболгарам не сдавшегося). Во-вторых, Тир в Книге пророка Иезекииля — город, отпавший от Бога и покаранный за «беззаконие». Ничто не говорит о таком восприятии Царьграда книжниками, работавшими над русской летописью в XI — начале XII в., и вообще, в русской культуре того времени.

Встречается в работах И. Н. Данилевского также и случай, когда для истолкования древнерусского текста, действительно соотнесенного со Священным Писанием, выбран не тот библейский лейтмотив. По предположению И. Н. Данилевского (поддержанному АЛ. Юргановым [Юрганов 1998. С. 11–12]), в Повести об убиении Андрея Боголюбского содержится тайный подтекст [Данилевский 1998а. С. 232–233]. В ней, как известно, неверно указана отрубленная рука князя: вместо левой, которая пострадала на самом деле [Рохлин, Майкова-Строганова 1935], в Повести фигурирует правая («десная») [БЛДР-IV. С. 212]. На соответствующей же миниатюре Радзивиловской летописи отрубленная рука изображена правильно [Радзивиловская летопись 1902. Л. 215). Отталкиваясь от этого, исследователь полагает, что, «несомненно, автор Повести знал, какую именно руку отрубили убийцы», но сознательно отступил от истины, желая отослать читателя к евангельскому тексту: «если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя» (Мф. 5:30). «Каким же образом правая рука, — продолжает И. Н. Данилевский, — могла „соблазнять“ Андрея? Ответ можно найти в Апокалипсисе. Людям, поклоняющимся Антихристу, „положено будет начертание на правую руку“ с именем „зверя“ и числом имени его» (Откр. 13:16). Обратив затем внимание еще и на то, что характеристики Андрея в Повести и «зверя» в Апокалипсисе схожи (обладание великой властью, наличие смертельных ран, владение мечом), ученый делает вывод: «отсечение у Андрея Боголюбского (по Повести) именно правой руки может вполне рассматриваться как осуждение его если не как самого Антихриста, то, во всяком случае, как его слуги. На это же указывает и то, что, по словам автора Повести, Андрей „кровью мученическою омывся прегрешений своих“, т. е. мученический конец как бы искупил грехи (и, видимо, немалые!) князя».

Если учесть, что пафос Повести заключается в доказательстве святости князя-страстотерпца, то предложенная И. Н. Данилевским трактовка казуса с рукой (сравнение Андрея с известным персонажем Апокалипсиса или же с его подручным) вновь создает ситуацию непримиримого конфликта между буквальным содержанием памятника и якобы заключенной в нем «тайнописью». Насколько такой взгляд оправдан?

Вначале следует отметить, что верное изображение отрубленной руки на миниатюре отнюдь не является достаточным доказательством того, что автор Повести точно знал, какую именно руку потерял князь, и, таким образом, нарочито искажал факты. (Тем более учитывая, что над памятником, возможно, трудился не один книжник, а несколько [Колесов 1987. С. 366], и неизвестно, под пером которого из них появилось пресловутое указание на «десную» руку.) Автор (авторы?) памятника и миниатюрист не были современниками, причем последний работал в какой-то мере независимо от имевшегося в его распоряжении текста Повести, на что указывает не только путаница с руками, но и изображение в числе убийц загадочной женщины, о которой Повесть ничего не знает. (Тут художник опирался, видимо, на устные рассказы о участии в заговоре против Андрея его жены, отразившиеся также в некоторых поздних источниках.) Таким образом, судить об осведомленности автора Повести по осведомленности миниатюриста вряд ли корректно. Следует также учесть, что из данных обследования скелета Андрея Боголюбского вообще не ясно, была ли рука, серьезно поврежденная в нескольких местах, полностью отделена от туловища или нет. Если верно последнее, то «качество запоминаемости» этой детали должно было сильно снизиться. Вопрос о том, знал ли книжник доподлинно, какая рука у князя была изрублена (и в таком случае сознательно исказил истину или попросту ошибся), или же не знал (и вписал подробность о правой руке исходя из некой художественной логики образа), остается открытым.

Неудачной представляется и попытка связать указание на правую руку князя именно с названными местами Писания. В Библии правая рука упоминается неоднократно, и в сумме эти упоминания говорят лишь о том, что она в символическом плане считается важнее левой (что усиливается сквозным библейским образом правой руки Божьей — «десницы», которая выступает как орудие Его могущества). Возложение правой руки знаменуем старшинство (Быт. 48:13–22), правая рука ритуально орошается кровью жертвы (Исх. 29:20; Лев. 8:23–24, 14:14, 25), она может быть полна мздоимства (Пс. 25:10), соблазнять (Мф. 5:30), подавать милостыню (Мф. 6:3), за нее Господь поддерживает человека (Пс. 72:23, 120:5; Ис. 41:13, 45:1), ведет Моисея из египетского плена (Ис. 63:12), на ней будет положено «начертание» «зверя» (Откр. 13:16) и др. В церковном обиходе правая рука как бы связывает человека с Богом. Именно ей творится крестное знамение, ей священник преподает благословение, причащает Святых Тайн. В некоторых древнейших русских чинах таинства миропомазания полагается наносить миро (ставить «печать Духа Святаго») лишь на одну руку — правую [Одинцов 1881. С. 76–78]. Таким образом, само по себе упоминание об отсечении правой руки еще не ведет к Апокалипсису, тем более, что там речь идет о изображении на ней некого знака, без которого нельзя будет «ни покупать, ни продавать», а в Повести — об ее отчленении. Аналогия тут не напрашивается. Скорее приходит в голову, что в разбираемом образе (отрубленной правой руки) можно увидеть обвинение убийц в вероломном стремлении двояко разоружить князя: и как христианина, которого держит за эту руку сам Господь и который ею творит крест — «орудие нашего спасения», и как воина, который более не может обороняться.

Однако допустим, что неточность с рукой все же не была следствием механической ошибки, а явилась сознательной или (скорее) подсознательной заменой. Как можно объяснить это?

Найти ответ помогает обращение к архетипическим особенностям повествований о князьях-страстотерпцах. Как известно, в таких повествованиях на первый план выдвинут общий для агиографической литературы мотив христоподобия святого. Смерть правителя от рук убийц рассматривается как вольное подражание «страстям» Сына Божьего. У истоков данного взгляда лежит характерное для многих народов Европы (и уходящее своими корнями в языческую и ветхозаветную архаику) представление об особом христианском подвиге — мирском служении Богу благочестивого государя. Это служение достигает своего предельного выражения в ситуации «невинного убиения», когда царь или князь принимает добровольную смерть «за правду Христову». «Невинное убиение» служителя Божия не только омывает его собственные грехи, но и имеет характер искупительной жертвы, повторяющей искупительную жертву Христа (что, по-видимому, в значительной мере и формирует основание для прославления убитого в качестве святого).

Все элементы этой схемы присутствуют в Повести. Своей благочестивой жизнью, стремлением к «правде» Андрей вызывает ненависть Сатаны, который толкает придворных князя на совершение страшного преступления. Как и положено по канону, князь последовательно уподобляется Христу: убийцы замышляют против него, «якоже Июда на Господа», он, как и Сын Божий, суть «Агнец непорочный» (ср.: 1 Пет. 1:19), умирая, он произносит те же слова, что и Спаситель: «Господи, в руце Твои предаю Тобе духъ мой» [БЛДР-IV. С. 212] (ср.: Лк. 23:46) и т. д. Автор «явно верит в святость жертвы» и интерпретирует реальные события в соответствии с житийной схемой, причем в одних случаях делает это удачно, а в других — нет. (Как уже неоднократно отмечалось в литературе, житийному идеалу противоречит, к примеру, документальное указание на попытку Андрея сопротивляться убийцам.) В эпизоде с рукой, как можно полагать, схема берет верх, и агиограф помещает самую тяжелую рану Андрея с той же стороны, с которой, согласно иконографическому преданию, имел рану Иисус, пораженный копьем в правую часть груди. Таким образом, возникает еще одна важная перекличка между литературным образом князя и его библейским архетипом. Показательно, что эту аналогию остро почувствовал один из позднейших редакторов Повести, усиливший ее такой новой «подробностью» смерти Андрея: «Петръ же отсече ему руку десную и копиемъ ребра ему прободе» [ПСРЛ Никоновская 1862. С. 249]. Источник этого дополнения — Евангелие от Иоанна, где о распятом Христе говорится: «единъ от воиновъ копиемъ ребра Ему прободе» (Ин. 19:34).

Нет ничего необычного и во фразе «кровью мученическою омывся прегрешений своих», на которую И. Н. Данилевский указывает как на еще одно доказательство особой (с точки зрения автора Повести) греховности Андрея Боголюбского. Это не более чем агиографический штамп, который можно Встретить во многих мученических житиях и в котором содержится еще одна вариация на тему христоподобия (кровь мученика омывает его собственные грехи так же, как кровь Христа — грехи всего человечества).

Каким бы ни был этот правитель в жизни, в Повести он однозначно изображен угодником Божьим, страстотерпцем, положившим душу «за самого Творца».

Пример интересного, но спорного истолкования — интерпретация летописной годовой статьи под 6360/852 годом — первой годовой статьи в ПВЛ, сообщающей: «Въ лето 6360 <…> наченшю Михаилу царствовати, нача ся прозывати Руска земля» [ПВЛ. С. 12]. И. Н. Данилевский объясняет отнесение первой летописной даты к царствованию византийского императора Михаила тем, что летописцы отождествили императора с Михаилом из Откровения Мефодия Патарского (далее — ОтМП), чье правление является одним из знамений грядущего конца света. Древнерусские книжники, работавшие над ПВЛ, по мнению И. Н. Данилевского, рассматривали исторические события прошлого и настоящего в перспективе близящегося Страшного суда, и царствование Михаила рассматривалось ими как очевидное свидетельство наступающих «последних времен». Доказывая эсхатологическую направленность ПВЛ, исследователь истолковывает слово «временных» как указание на годы, времена, предваряющие конец света. Он цитирует Толковую Палею (далее — 777) 1406 г., в которой содержится речение Христа: «Несть вамъ разумети временъныхъ леть, яже О[те]ць Своею властию положи».

Несмотря на изящность, это истолкование очень проблематично. Одно смелое прочтение обосновывается посредством другого, также не бесспорного: семантика слова «временные» в заглавии ПВЛ неясна и вызывает разногласия среди исследователей. Список 777, на который ссылается И. Н. Данилевский, значительно моложе не только собственно ПВЛ, но и древнейшего из сохранившихся списков (Лаврентьевской летописи 1377 г.); соответственно, он мог испытать ее влияние, либо слово «временные» могло получить к началу XV в. новое значение. «Временные лета» в 777 соответствуют «временам и летам» («временам или срокам»), о которых Иисус Христос говорит ученикам в Деяниях святых Апостолов (1:7). Соответственно, эпитет «временные» в тексте 777 не обладает обязательным значением «последние», как им не обладает само по себе и выражение «времена и лета». Значение «последние времена» эти выражения и в Деяниях святых Апостолов, и в 777 приобретают, но значение это «связанное», контекстуально обусловленное. Недавняя интерпретация И. Н. Данилевским названия «Се повести времяньных лет <…>» [ПВЛ. С. 7] как «указания на конечную цель повествования („Се — по вести временных лет“, т. е. „до знамения конца света“)» не более чем языковая игра. Ссылки на ОтМП в ПВЛ встречаются (статья 6604 (1096) г.), но явного осмысления описываемых событий как «последних времен» нет. Других, кроме статьи 852 г., данных, которые могли бы свидетельствовать об особенном интересе древнерусских летописцев к Михаилу III, императору Византии, в летописи также нет.

В ОтМП легендарный царь Михаил представлен победителем иноплеменников и устроителем благословенного царства, он правит сначала в Константинополе, а затем в Иерусалиме, где и умирает. Исторический император Михаил, упоминаемый в летописной статье 852 г., в Иерусалиме, естественно, не царствовал. ОтМП относит правление легендарного царя Михаила именно к «последним племенам»: при нем выходят из гор дикие народы, заточенные там Александром Македонским [Истрин 1897а. С. 180–183]. Между тем летописец сообщает в ПВЛ о «заклепанных» в горах диких племенах и об их будущем освобождении и нашествии только под 1096 г., то есть спустя более чем два века после царствования Михаила III. Древнерусский книжник, ссылаясь на ОтМП, ожидает выхода этих племен из горных темниц лишь в неопределенном будущем.

В сознании современников исторический Михаил III, отразивший набег русов и «восстановивший» православную веру, действительно ассоциировался с Михаилом из ОтМП. Однако совершенно неочевидно, что такое уподобление было значимым для составителей ПВЛ, работавших в первые десятилетия XII в.

852 год избран летописцами как начальная точка отсчета исторического времени, так как в этот год Русь якобы становится известна миру, «открывает себя», приходя в столицу Империи — Константинополь. Дополнительное объяснение, связывающее появление этой даты с эсхатологическими мотивами ОтМП, является избыточным, хотя и возможным.

Один из герменевтических принципов, свойственных И. Н. Данилевскому, заключается в выявлении неких таинственных, сокровенных смыслов, якобы присущих древнерусским произведениям (в частности летописям) и находящихся в конфликте с очевидным, эксплицитным смыслом этих же произведений. Древнерусские произведения, действительно, нельзя читать буквально. Впрочем, это относится к любому тексту: чтобы понять его смысл, необходимо знать язык (в семиотическом, а не лингвистическом значении слова), на котором он написан. Рефлексия над кодом, используемым в тексте, обязательна, если этот текст принадлежит к культуре, отличной от культуры, к которой принадлежит исследователь: в этом случае код не дан интерпретатору изначально, а должен быть реконструирован. Это положение — аксиома герменевтики и теории информации. Но от него до утверждения о семантическом конфликте между явным и потаенным смыслами древнерусских произведений — дистанция огромного размера… Интерес к иносказаниям и наделение текстов символическими смыслами, конечно, присущи Средневековью, и русской словесности в том числе. Но для того чтобы искать в летописании или агиографии «тайнопись», противоречащую прямому смыслу текста, необходимо привести бесспорные случаи таких семантических конфликтов. До сих пор они известны не были. Не приводит их и И. Н. Данилевский.

Вопреки настойчивому утверждению исследователя о строгой научности его подхода и стремлению дистанцироваться от постмодернистского/постструктуралистского дискурса, истолкования И. Н. Данилевского часто представляют собой радикальную форму деконструкции, навязывающую тексту-источнику смысл, которого тот исконно лишен (ср: (Юрганов 2006. С. 51–66]).

И. Н. Данилевский утверждает, что летописец, рассказывая об убийстве Бориса Святополком Окаянным (под 6523/1015 г.), на самом деле якобы в зашифрованной форме сообщает, что Святополк не был убийцей Бориса [Данилевский 1998а. С. 336–364]. Эта интерпретация построена на очень непрочных аргументах, представляя собой последовательность сомнительных предположений (при этом она была сразу же принята некоторыми историками как бесспорный факт). Следуя известиям скандинавской «Саги об Эймунде», И. Н. Данилевский признает убийцей Бориса не Святополка, а Ярослава. Но и достоверность сообщений саги и отождествление «Бурицлейва» саги с Борисом (а не, например, истолкование этого имени как контаминации имен польского правителя Болеслава и Бориса) недоказуемы. Приписывание эпитету Святополка «окаянный» значения «несчастный» совершенно произвольно (кстати, так же именуется в борисоглебских памятниках и убийца Глеба Горясер, и его подручные, и Глебов повар, исполняющий повеление посланцев Святополка). Слово «окаянный» в церковно-славянском языке, действительно, имело исходное значение «несчастный, жалкий, бедный, достойный сожаления». Но в Борисоглебских памятниках у этой лексемы «актуализируется значение „проклятый, отрешенный от Бога“», и это слово фонетически сближается со словом «Каин». Исследователь утверждает, что упоминание Святополка седьмым в перечне сыновей Владимира в ПВЛ под 6488/980 г. соотносит его с седьмым сыном Иакова Даном. Таким образом летописец будто бы указывает на невиновность Святополка в грехе убийства: ведь в Сказании Епифания Кипрского о 12 драгоценных камнях на ризе первосвященника (которое отражено в ПВЛ) говорится о задуманном, но не совершенном Даном грехе братоубийства. Однако совершенно неочевидно, что для летописца было значимо сближение перечня детей Владимира со Сказанием Епифания Кипрского. К библейскому перечню ближе второй список сыновей Владимира под 6496/988 г. в ПВЛ (здесь их, как и у Иакова, двенадцать, а не десять, как в статье 6488/980 г. Однако в этом перечне Святополк не седьмой, а четвертый. Наконец, в перечне сыновей Иакова в ветхозаветном повествовании Дан — девятый, а в рассказе о рождении детей Иакова он назван пятым (Быт. 30:6, 35:25). Предположение И. Н. Данилевского о хитроумно зашифрованном сообщении летописца, призванном засвидетельствовать перед Богом невиновность Святополка, не согласуется с особенностями древнерусского религиозного сознания: такая «зашифрованная», «непрямая» правда могла восприниматься только как двуличие и лицемерие. Но главное, ни на чем не основана априорная убежденность интерпретатора в том, что летописец не считал Святополка подлинным убийцей Бориса. Даже если принять истолкование известий так называемой «Саги об Эймунде», поддержанное И. Н. Данилевским, остается высокая вероятность, что летописец был знаком с иной версией событий, называвшей преступником именно Святополка; эту версию (им воспринятую, а не измышленную) он и отразил в ПВЛ. Таким образом, едва ли оправданны сомнения в том, что Святополк представлен в ПВЛ злодеем-братоубийцей. Никаких оснований для пересмотра содержания целого цикла ранних произведений о Борисе и Глебе и для обвинения их авторов во лжи не находится.

В качестве примера, когда буквальный текст летописного фрагмента находится в противоречии с «сокровенным» подтекстом, И. Н. Данилевский рассматривает также эпизод, предшествовавший первой битве Святополка Окаянного и Ярослава Мудрого (под 6524/1016 г.) [Данилевский 1993б. С. 86–88]. Тогда, как сообщает ПВЛ, после трехмесячного «стояния» на Днепре, воевода Святополка (Волчий Хвост) начал «укаряти» новгородцев, пришедших вместе с Ярославом, «глаголя: „Что придосте с хромьцемь симь, а вы плотници суще? А приставимъ вы хоромове рубити нашихъ!“». В ответ оскорбленные новгородцы объявили Ярославу, что намерены, не медля, начать сражение. Ранним утром следующего дня Ярослав двинул свои войска на противника, одолел его и затем в первый раз вокняжился в Киеве [ПВЛ. С. 62–63].

И. Н. Данилевский предположил, что в нарочитом упоминании летописцем хромоты князя (имевшей место в действительности) заключен некий тайный умысел, разгадать который помогает обращение к Библии, а именно — к 5-й главе Второй книги Царств. В 6–9 стихах этой главы описано завоевание царем Давидом хананейской крепости Сион (стоявшей на месте будущего Иерусалима). Перед решающей битвой хананеи (иевуссеи) говорили Давиду, что он не сможет войти в их землю, так как против него восстанут «хромии и слепии». Взяв крепость, Давид приказал избивать хромцов и слепцов, «ненавидящих души Давидовы».

По мнению исследователя, в летописи между событиями 1016 г. и историей покорения Сиона проведена символическая связь (хотя такая трактовка, по его словам, и не является «единственно возможной»). Истолкована эта связь может быть «в качестве признака того, для кого путь в Иерусалим (в нашем случае — Киев), завоеванный Давидом (у нас — Святополком), закрыт». Другими словами, Святополк как бы уподобляется Давиду, а Ярослав — нечестивым хананеям. Если вспомнить, что на словах летописец полностью на стороне Ярослава и осуждает братоубийцу Святополка, то, по реконструкции И. Н. Данилевского, при переходе с уровня буквального текста на уровень подтекста происходит полная перемена знаков. Посмотрим, оправданно ли такое предположение.

Первое, что бросается в глаза, — несимметричность сопоставляемых ситуаций в предлагаемой трактовке. В библейском повествовании хананеи защищают принадлежащий им город, в летописи же Ярослав, соотнесенный И. Н. Данилевским с ними, напротив, стремится к захвату города. Хананеи заранее бахвалятся своей грядущей победой («не внидеть Давидъ семо!»), в летописи же хвастается не Ярослав, а воевода Святополка (обещающий приставить новгородцев к строительным работам — «хоромове рубити нашихъ»). Хананеи терпят поражение и теряют город, Ярослав же побеждает и становится князем в Киеве. Таким образом, если оставить в стороне частный мотив хромоты, все остальное ведет скорее к соотнесению с хананеями Святополка, а Ярослава — с Давидом (тем более, что слова последнего несколькими строками выше вложены в уста Ярослава: «суди ми, Господи, по правде, да скончается злоба грешнаго» — ср.: Пс. 7:9–10). Но дело не только в этом.

Даже если принять предположение И. Н. Данилевского, что в упоминании хромоты князя все же заключена некая библейская аллюзия, то неясно, почему д ля ее расшифровки был выбран именно названный эпизод Второй книги Царств (или по другой, менее обосновываемой исследователем версии, — поединок Иакова с Богом (Быт. 32:24–32), в ходе которого патриарх охромел). Хромчество в Библии упоминается многократно и в целом оценивается амбивалентно. С одной стороны, оно, как и другие физические недостатки, выступает в качестве знака Божьего проклятия. Именно в этом значении, очевидно, «хромцами» и «слепцами» и названы хананеи в разобранном выше отрывке. Хананеи — потомки Хама, проклятые его отцом Ноем (Быт. 9:25). Сам Господь говорит Моисею, что никто, имеющий телесный изъян, включая и хромоту, не может приступать к жертвеннику и приносить жертву (Лев. 21:16–24), как не может быть приносимо в жертву и телесно ущербное животное (Втор. 15:21). Однако, с другой стороны, проклятие не вечно. Пророки, обещая грядущее избавление иудеев (в чем христианское богословие видит обетование о спасении всего человечества), уже свидетельствуют о хромцах как о части избранных, которые были наказаны Господом, но от Него же получат исцеление и награду (Иер. 31:8; Мих. 4:6–7; Соф. 3:19). «Укрепитеся, руце ослаблен ыя и колена разслабленая, — говорит пророк Исайя, — утешитеся, малодушнии умомъ, укрепитеся, не бойтеся. Се Богь нашъ судъ воздаеть и воздастъ, Той приидеть и спасеть насъ. Тогда отверзутся очи слепыхъ, и уши глухихъ услышать. Тогда скочитъ хромый, яко елень…» (Ис. 35:3–6). Пророчества сбываются в новозаветное время. Хромцы и слепцы, исцеляемые Христом и апостолами (Мф. 11:5; 15:30–31; 21:14; Лк. 7:22; Деян. 3:2–10; 8:7; 14:8–10), оказываются участниками пира в знаменитой притче о «званных» и «избранных», т. е. становятся причастниками Царствия Небесного (Лк. 14:12–24). Есть в Священном Писании и иные положительные образы хромцов. Таков Иаков, захромавший во время своего загадочного поединка с Господом, за который он получил Божье благословение и новое имя — Израиль. Таков и Мемфивосфей, внук Саула, окруженный трогательной заботой царя Давида (2 Цар. 4:4; 9:3–13 и др.). Как видим, Библия дает самое широкое поле для возможных символических трактовок хромоты.

Впрочем, для того чтобы ответить на поставленный И. Н. Данилевским вопрос о причинах напоминания о хромоте Ярослава в известии 6524 г., необязательно обращаться к Библии. Ответ можно отыскать ближе — в самой летописи, причем одновременно и на уровне сюжета, и на уровне художественной образности повествования о борьбе братьев.

Оскорбительная фраза воеводы Святополка о Ярославе-хромце и новгородцах-плотниках нужна летописцу для того, чтобы объяснить причину начала сражения. Причем эта фраза вводится рассказчиком в клишированную сюжетную конструкцию: затишье перед сражением — провоцирующее оскорбление одной из сторон — битва — поражение оскорбителя. Оскорбление противника выступает тут в качестве признака переоценки собственных сил, гордыни, которая затем наказывается. В ПВЛ содержатся другие примеры использования этой конструкции. Точно так развиваются события в легенде о юноше-кожемяке. Кожемяка побеждает в единоборстве «превеликого» печенежина, который перед боем смеялся над ним, поскольку юноша был «середний теломъ» (под 6500/992 г.) [ПВЛ. С. 55]. Также происходит зачин боя Ярослава с польским королем Болеславом (под 6526/1018 г.). Воевода Ярослава Блуд обещает проткнуть «толъстое черево» короля, но в разгоревшейся вскоре битве Болеслав берет верх [ПВЛ. С. 63]. Едва ли не дословный повтор разбираемого эпизода (в части, касающейся новгородцев) находится в повествовании Лаврентьевской летописи о противоборстве владимирцев и ростовцев под 6683/1175 г. Ростовцы горделиво называют владимирцев своими «холопами» и «каменьницами» (каменщиками) [ПСРЛ Лаврентьевская 1962. Стлб. 374], но в конце концов терпят от них поражение — так же, как Святополк Окаянный от «плотников»-новгородцев.

В художественном отношении, хромота Ярослава в известии 6524 г. перекликается с совершенной физической немощью Святополка после его конечного разгрома. Архетипическая модель действует здесь в полной мере: пройдя через испытания, герои меняются местами, хромой Ярослав одерживает победу, а у здорового Святополка «раслабеша кости», «и несяхуть и (его. — Авт.) на носилехъ» [ПВЛ. С. 63].

Таким образом, для предположения о существовании антагонистического подтекста в эпизоде с упоминанием хромоты Ярослава под 6524 г. оснований не находится. Напротив, мотив хромоты Ярослава, возможно, усиливает общую позитивную оценку этого героя и оттеняет «окаянство» Святополка. Семантические слои повествования не сталкиваются, а взаимно дополняют друг друга.

К сожалению, сомнительные и недоказанные интерпретации в работах И. Н. Данилевского не ограничиваются приведенными случаями. У нас не было желания дискредитировать само понимание древнерусских произведений, и прежде всего Повести временных лет, как текстов, построенных на библейском коде. Но корректная интерпретация этих текстов возможна только тогда, когда учитывается структура летописных рассказов и их семантика.

 

О «неявной» символике в древнерусской агиографии

Семантическую основу древнерусской словесности составляет Священное Писание; древнерусские тексты представляют собой развертывание библейских мотивов и образов-символов. По выражению Р. Пиккио, речения и символы, восходящие к Библии, выполняют в памятниках древнерусской словесности роль «тематических ключей», или «тематических нитей» («thematic clues»). Естественно, такая соотнесенность с Библией должна быть особенно значимой в тех текстах, где религиозная семантика является безусловно доминантной. К числу таких текстов принадлежат жития святых.

Соотнесенность с библейскими образами-архетипами в агиографических произведениях часто выражена в форме цитат или аллюзий — как с указанием на источник, так и без такового. Однако помимо очевидного повторения и варьирования речений и символико-метафорических образов из Священного Писания в житиях встречаются и примеры менее явной соотнесенности с Библией; условно я называю их «неявной» символикой — условно потому, что «неявными», «скрытыми» эти символические смыслы представляются исследователю, носителю внешней точки зрения. Вместе с тем, с внутренней точки зрения, в восприятии древнерусских книжников и/или читателей такие смыслы могли быть бесспорными.

Обратимся к двум примерам из хорошо известных и достаточно подробно изученных древнерусских житий.

Первый текст — Житие Феодосия Печерского. Описывая уход Феодосия из материнского дома в Киев, Нестор, составитель Жития, упоминает о купеческом обозе, вслед за которым святой идет к стольному городу: «И се по приключаю Божию беша идоуще поутьмь те коупьци на возехъ с бремены тяжькы. Оуведевъ же я бл[а]женыи, яко въ тъ же градъ идоуть, прослави Б[ог]а. И идяшеть въ следъ ихъ издалеча, не являя ся имъ. <…> Единомоу Богоу съблюдающю и». В. Н. Топоров так интерпретирует Несторов рассказ о пути Феодосия в Киев: «Нестор описывает его трехнедельное путешествие достаточно кратко. Две особенности этого описания бросаются в глаза — ведо мость Феодосия Богом, охраняющим его, и исключительно экономно переданная атмосфера этого путешествия, сочетание конкретных деталей (тяжело груженные возы, ночное становище, юноша, боящийся, что его заметят, и следующий за купцами поодаль, скрываясь от их взглядов), не допускающих сомнений в своей подлинности, с каким-то сверхреальным колоритом, почти мистериальным ожиданием предстоящего и переживанием совершающегося, легко восстанавливаемыми по скупой скорописи жития» [Топоров 1995. С. 665].

Однако интерпретация выражения «бремены тяжькы» как предметного описания представляется небесспорной — прежде всего потому, что предметная детализация чужда агиографической поэтике. Возможное объяснение его семантики дает последующее известие Жития Феодосия Печерского, сообщающее о приходе святого в пещеру Антония: «Тъгда же бо слышавъ о бл[а]женомь Антонии, живоущиимь въ пещере, и, окрилатевъ оумъмь, оустрьми ся къ пещере» [Успенский сборник 1971. С. 80 (Л. 316)]. Метафора «окрилатевъ оумъмь» построена на идентификации святого как «земного ангела» («по истине земльныи анг[е]лъ и н[е]б[е]сныи ч[е]л[о]в[е]къ» [Успенский сборник 1971. С. 88 (Л. 36г-37а)] с крылатыми небесными силами. Но также она основана и на уподоблении человека птице, восходящем к сравнениям из Священного Писания. Уподобление бегства человека (души) от опасностей птице, летящей на гору, и птице, вырвавшейся из силков, встречается в Псалтири: «Како речеот[е] д[у]ши моей: „превитаи по горамъ, яко птица“» (10:1); «д[у]ша наша, яко птица, избавися от сети ловящыхъ» (123:7) [Библиа 1988. Л. 2 об., 25 об. (2-я паг.)]; близкий образ — в Книге Премудрости Соломона (6:5). Правда, в первом из приведенных примеров говорится о бегстве нежеланном, но сходство в плане выражения этого фрагмента Псалтири и Жития Феодосия Печерского всё же несомненно. Нежеланное бегство, о котором упоминает десятый псалом, противопоставлено желанному и богоугодному удалению святого от мира. Между прочим, в Житии «печерский» локус маркирован как горный. В свете сопоставления со вторым библейским фрагментом бегство Феодосия предстает исходом, освобождением святого/души от тенет, сетей — соблазнов мира.

Еще одна библейская параллель к метафоре Жития Феодосия Печерского — речение Христа: «Възьрите на птиця н[е]б[е]сьскыя, яко не сеють, ни жьнють, ни събирають въ житьницю, и О[те]ць вашь н[е]б[е]сьскыи питееть я» (Мф. 26) [Архангельское Евангелие. С. 98, л. 28 об.].

Библейское уподобление человека птице достаточно часто встречается в произведениях древнерусской книжности. В числе примеров — письмо Владимира Мономаха Олегу Черниговскому, где о своей снохе Владимир говорит: «сядет акы горлица на сусе древе желеючи» [ПЛДР XI–XII 1978. С. 412] (наиболее близкая параллель — Пс. 101:8); Житие Авраамия Смоленского, в котором о святом, схваченном толпою, сказано: «Блаженый же бе яко птица ять руками <…>» [ПЛДР XIII 1981. С. 80].

Вернемся к семантике выражения «бремены тяжькы». Коннотации «тяжесть, тягость», содержащиеся в обеих лексемах этого выражения, контрастируют с коннотациями «легкость, полет, устремленность вверх», присущими выражению «окрилатевъ оумъмь». Создается оппозиция «привязанность к миру и его суетным ценностям (метонимически обозначенными товарами купцов) — стремление к истинному, нетленному благу». Два эти выражения разделены небольшим фрагментом текста в Житии Феодосия Печерского, но, тем не менее, их соотнесенность более чем вероятна.

Кроме того, «бремены тяжьки» соотносятся по принципу семантического контраста с легким бременем, которое возлагает Иисус Христос на уверовавших в него: «Възьмете иго Мое на себе и наоучитеся от Мене, яко кротькъ есмь и съмеренъ с[ь]р(д)[ь]ц[ь]мь, и обрящете покои д[у]шам вашимь. Иго бо мое бл[а]го, и беремя Мое льгъко есть» (Мф. 11:29–30) [Архангельское Евангелие. С. 320, л. 139 об.]. Предметное значение выражения «бремены тяжькы» контрастирует с метафорой легкое бремя. Но именно благодаря этой контрастной соотнесенности оно также приобретает дополнительный метафорический смысл «ложные ценности, тяжесть мирского, „бытового“ бытия».

* * *

Второй пример — чудо с расцветшими деревцами в Повести о Петре и Февронии: «На брезе же том блаженному князю Петру на вечерю его ядь готовляху. И потче повар его древца малы, на них же котлы висяху. По вечери же святая княгини Февронии ходящи по брегу и видевши древца тыя, благослови, рекши: „Да будут сия на утрии древие велико, имущи ветви и листвие“. Еже и бысть. Вставши бо утре, обретоша тыя древца велико древие имуще ветви и листвие». Это чудо, совершенное Февронией, имеет для агиографа особенный смысл: оно упомянуто в заключительной похвале святым супругам как одно из проявлений благодати, дарованной им Христом: «Радуйся, дивная Февроние, яко твоим благословением во едину нощь малое древие велико возрасте и изнесоша ветви и листвие» (с. 222). В то же время чудо с превращением Февронией хлебных крошек в «ливан добровонный и фимиян» (с. 217) в этой похвале не названо.

В работах последних лет, посвященных Повести о Петре и Февронии, была оспорена точка зрения Р. П. Дмитриевой, считающей Повесть текстом преимущественно сказочно-новеллистического характера с любовной тематикой, лишь формально принадлежащим к агиографии [ППФ 1979. С. 4, 29]. Н. С. Демкова и М. Б. Плюханова обратили внимание на символическое смысловое пространство этого текста, прежде всего на символику змея и змееборчества и на символику образа мудрой Февронии. Н. С. Демкова также отметила особое значение чуда с деревцами, интерпретировав его как «знак возрождения жизни» [Демкова 1996. С. 84]. Эта интерпретация верна, но имеет слишком общий характер: не учитывается собственно символико-религиозный смысл чуда, который может быть раскрыт только в соотнесенности со Священным Писанием. Расцветшие деревья знаменуют святость супругов и, кроме того, будущее благополучие (вскоре после этого чуда бояре призывают изгнанных Петра и Февронию вернуться в Муром). Уподобление человека-праведника плодоносящему и дающему обильную листву дереву восходит к Псалтири: «И будеть яко древо сажено при исходищихъ водъ, иже плодъ свои дастъ въ время свое, и лист его не отпадетъ» (Пс. 1:3) [Библиа 1988. Л. 1 (2-я паг.)]. Прямое, эксплицитное уподобление праведника такому дереву встречается в древнерусской агиографии, например в Житии Ферапонта Белозерского, в котором о святых Кирилле и Ферапонте Белозерских сказано: «Новосаждена бо — бяху якоже некаа „древеса при исходищихъ водъ“ — требует многа отреблениа» [Преподобные 1994. С. 216].

Два контрастных значения приобретает образ древа — метафора человека в Житии Стефана Пермского [Стефан Пермский 1995]. В начале Жития с «древом плодовитым» (образ из Псалтири, Пс. 1, ст. 2–3), сравнивается святой Стефан (с. 58); в конце же неплодной смоковницей (образ из Библии, ср.: Мф. 21, 19; Мф. 3:10, Ин. 15:2) именует себя сам Епифаний (с. 260). Так текст Жития искусно замыкается в изящное композиционное кольцо: древу плодовитому — праведнику Стефану противопоставлен грешный создатель Жития, древо неплодное.

Плодоносящее древо как символико-метафорическое обозначение святого или его добродетелей и благих дел часто встречается в Житиях митрополита Петра. В краткой и пространной (Киприановской) редакциях Жития митрополита Петра (составлены в XIV в.) мать святого, будучи им беременна, видит чудесный сон: «Мнеше бо ся ей агньца на руку держати своею, посреде же рогу его древо благолиствно израстъше и многыми цветы же и плоды обложено, и посреде ветвей его многы свеша светящых благоуханна исходяща. И възбудившися, недоумеяшеся, что се или что конець таковому видению. Обаче аще и она недомышляшеся, но конець посъледе съ удивлением яви, еликыми дарми угодника Своего Богъ обогати» (текст пространной редакции).

Но к чуду с деревцами может быть приведена и другая объясняющая его смысл библейская параллель. Это рассказ из Книги Чисел о процветшем жезле Аарона: «И бысть наоутрие, и вниде Моисии и Аарон в храмъ сведениа, и се прозябе жезлъ Ааронь, <…> израсти ветвию, и процвете цветец, и израсти орехи» (Числ. 17:8) [Библиа 1988. Л. 69 (1-я паг.)].

На первый взгляд, это сопоставление может показаться недостаточно обоснованным: если в Повести о Петре и Февронии расцветают срубленные деревца, то в Книге Чисел дает листья и плоды жезл. Но и срубленные деревца, и жезл имеют общую сему «древесное»: жезл — изделие из дерева, «срубленное дерево». Кроме того, сходны ситуации, в которых происходят чудеса: евреи ропщут на Моисея и Аарона, бояре изгоняют князя Петра и его жену Февронию. Похож и смысл чудес: процветший жезл Аарона подтверждает его право быть первосвященником, расцветшие деревца свидетельствуют и о святости Петра и Февронии, и об их праве на власть в Муроме. Не случайно вскоре после этого чуда (хотя и не из-за этого чуда) бояре и просят их вернуться в погрязший в безвластии и смуте город.

Но самое главное — в христианской традиции, унаследованной Русью, существовала очень тесная семантическая связь между концептами деревья (древо) и жезл. Как прообразующий символ, жезл Аарона истолковывался в экзегетике в качестве иносказательного обозначения преизбыточествующей и возрождающей благодати Божией в церкви Христовой. Такое толкование жезла Ааронова содержится в третьей песни Канона на Воздвижение Честного Креста, составленного Косьмой Маюмским: «Жьзлъ въ образъ тайне приемлеться, прозябениемь бо рассуди иерея. Неплодящии же прежде цьркъвь ныне процвьте древо крьста въ дьржаву и утвьржение» [БЛДР-II. С. 486]. Для Повести о Петре и Февронии, содержащей апологию самодержавной власти, символика Креста должна была быть значимой: праздник Воздвижения, а также видение Креста святому равноапостольному императору Константину ассоциировались с идеей освящения и утверждения царской власти. В Повести о Петре и Февронии заключено и дополнительное свидетельство, что символика праздника Воздвижения составляет один из ее подтекстов: князь Петр обретает чудесный Агриков меч, которым он убьет «неприязниваго змия», в церкви, которая находилась «в женстем монастыри Воздвижение честнаго и животворящаго креста» [ППФ. С. 212].

В Каноне на Воздвижение Честнаго Креста Косьмы Маюмского символически соотнесены жезл и крест: жезл Моисея — прообраз креста: «Крьстъ начьртавъ, Моиси въпрямъ жьзлъмъ Чьрмьное пресече <…>» [БЛДР-II. С. 484]. Крест Христов в Каноне также прообразуется «древом», к которому Моисей привязал изображение змея, дабы избавить народ от жалящих змей (Числ. 21:6–9); крест неизменно именуется Косьмой Маюмским «древом» [БДДР-II. С. 486, 488].

Таким образом, в символическом библейском коде Повести о Петре и Февронии чудесно расцветшие деревца соотнесены с процветшим жезлом Аарона и знаменуют святость и царственность Петра и Февронии: эта соотнесенность установлена их претекстом — Каноном Косьмы Маюмского. Если процветший жезл Ааронов знаменует благодать церкви Христовой, то, следовательно, в том числе — и благодать, которая дарована муромским святым. «Змий» в Повести, конечно же, порождение и/или персонификация дьявола, как об этом уже писалось ([Демкова 1996]; [Плюханова 1995]). Петр соотнесен с Христом, искупившим крестной смертью первородный грех и тем самым победившим дьявола-змия. Неслучайно в Каноне Косьмы Маюмского именно Моисей как победитель змей прообразует Христа, а «древо», создав которое Моисей избавляет свой народ от змей, является символом Крестного Древа.

Символика процветшего мертвого древа соотносит Повесть о Петре и Февронии также с апокрифическим Словом о крестном древе. В этом тексте рассказывается о древе, выросшем из венца Адама и разделенном на три ствола. Головни от одной из частей обрел Лот. Авраам повелел Лоту поливать головни в наказание за совершенный грех; процветание головней означает прощение грешника: «<…> З-щ на день доносеше въ устех своих и поливаше главня, и тако прорастоша. И възыде древо пречюдно и прекрасно зело» [БЛДР-III. С. 284]. Еще одна часть древа была обретена Моисеем, которому его показал ангел: «И въземь Моиси от древа, и крестаобразно посади въ реце, и усладися вода от древа. И израсте древо превеликое зело и чюдно, и преукрашенно». По толкованию, содержащемуся в Слове о крестном древе, три части древа означают Христа, Адама и Еву; из трех древ были сделаны кресты, на которых распяли Христа и двух разбойников.

Петр и Феврония же соотнесены с Адамом и Евой как первой супружеской парой, но эта соотнесенность не однозначна. Если Ева ввергла супруга Адама в грех, то Феврония исцеляет суженого Петра, а затем поддерживает в бедствиях; если Ева стала орудием змия-дьявола и по ее вине послушался искусителя Адам, то Феврония врачует Петра от последствий убиения змия-дьявола.

* * *

Конечно, деревца из Повести о Петре и Февронии — не символы Крестного Древа, но соотнесены с символическим рядом «жезл — древо — крест», выстроенным в Каноне на Воздвижение Честного Креста: символические смыслы как бы «мерцают» сквозь этот образ расцветших деревьев.

Но сами Петр и Феврония несомненно соотнесены с Христом как Жертвой и Искупителем. Повесть открывается пространным введением богословского характера, роль которого в тексте не вполне разъяснена, хотя исследователи обращались к анализу вступления в его семантической связи с последующим повествованием. Одна из смысловых нитей, связывающих центральный фрагмент вступления, посвященный Христу-Искупителю («Сей бо пострада за ны плотию, грехи наша на кресте пригвозди, искупив ны миродержителя лестца ценою кровию своею честною» [ППФ. С. 210]), с повествованием о Петре и Февронии — мотив страдания, и прежде всего страдания ради Христа. Не случайно во фрагменте, завершающем вступление и говорящем о святых, акцентированы их страдания во имя веры: «мученицы и вси святии, Христа ради страдавше в скорбех, в бедах, в теснотах, в ранах, в темницах, в нестроениих, в трудех, во бдениих, в пощениих» [ППФ. С. 211].

Страдания Петра — это боль от ран, от струпьев, которые покрыли его тело, обрызганное кровью «змия». Н. С. Демкова истолковывает язвы Петра как символические «грехи человеческие» [Демкова 1996. С. 83–84]. Но возможна и другая интерпретация семантики болезни князя. Петр «острупел» в борьбе со «змием», которого убил. На поединок со «змием» он вышел ради своего брата Павла: деяние Петра — пример служение ближнему и готовности помочь ему, рискуя жизнью. В этом Петр подобен самому Иисусу Христу. Соответственно, в символическом коде и его язвы соотнесены с крестными муками Христа.

Подобны Христу Петр и Феврония и как гонимые (изгнание князя и его жены из Мурома).

Можно предположить, что и социальное происхождение Февронии, и род занятий ее отца (он «древолазец») в символическом коде Повести о Петре и Февронии прочитываются как указание на ее духовное «дочеринство» по отношению к Христу, взошедшему на Крестное Древо; по крайней мере, род занятий отца Февронии, названной «дщерью древолазца», отмечен, очевидно, не случайно. Но, вероятно, оправданнее видеть в этом случае не христологические аллюзии, а варьирование «концепта» древа, перенесение этой семантемы с богословско-символического уровня на бытовой.

Христологические ассоциации, возможно, связаны и с мотивом омовения Петра, получающего исцеление от Февронии, в бане. В обыденном сознании баня воспринималась как нечистое место, но в Повести о Петре и Февронии упоминание о бане, вероятно, соотнесено с выражением «баня пакибытия» — метафорой Таинства Крещения. Петр словно бы получает от Февронии «второе крещение» и очищается от струпьев — грехов. Параллель к этому исцелению — исцеление после крещения Константина Великого от струпьев.

Процветшие деревца из Повести соотнесены и с образами чудесных деревьев в одной из версий (так называемый «апокриф В») апокрифического Мучения Георгия. Царь Дадиян задает мученику неисполнимое задание: «Царь рече: Есть, Георгие, столовь полате мое 25. Кьждо ихь оть различьныхь садовь, и аште твоими молитвами прозебьноуть, и ветвие створить плодь, яко бесплодьно есть, то и азь вероую кь Богоу твоемоу. Та же моученикь Христовь Георгие, помоливь се ко Богоу чась единь, и коньчавь же молитвоу, и рече: аминь. И тогда прозебноуше столи и плодь створише ветвие, кыиждо плодь свои». В другом варианте: «И рече емоу ц[а]рь: О Георгие, столие соуть вь полате моей 14, коиждо имать различныихь древь. Да аще м[о]л[и]твами твоими столи прцветоуть, и боудоуть сь вет’вами плод[о]вити, да и азь вероую Б[ог]оу твоемоу. С[вя]тыи же м[у]ч[е]никь вьста оу томь часе и створи м[о]л[и]твоу, и столи процвьтоше и листвие и прорастите сь цвети, и коеждо древо плод свои дас[ть]».

Подобное чудо Георгий совершает и в доме одной вдовицы: «камень <…> прозебе, и створи вене [вариант: ветвие] 15, каяжде расль лакьть» [Novsković 1876. S. 85]. В другом варианте: «прозебе стльпь и сьтвори листвиэ сь ветвьми великыими зело <…> Прииде жена и виде чюдо быв’шее, яко древо на камени прозебьшее, и реч[е]: вь истиноу се ес[ть] Б[ог]ь Галилеискыи» [Описание рукописей. С. 336]. Сановник царя «виде древо надь полатами вьзраштьше, и глагола кь дроужине, иже бехоу сь нимь: Како се есть чюдо створило, людие? Людие отвынташе емоу они: тоу есть затворень чловекь галилеискы» ([Novaković 1876. S. 86]; [Описании рукописей. С. 336]).

Как заметил А. И. Кирпичников, прообразом и образцом этих чудес в версии В Мучения Георгия является процветший жезл Аарона.

Чудес с древами нет в других версиях апокрифического Мучения Георгия и в проложном житии мученика, но Ермолай-Еразм, составитель Повести о Петре и Февронии, мог ориентироваться именно на версию В. Святой Георгий — самый известный и наиболее почитаемый змееборец; побеждая змея, он спасает дочь царя, обреченную на съедение чудовищем. Сходство с этим сюжетом Повести несомненно: Петр побеждает змея и освобождает от его посягательств свою невестку.

Символика Креста, столь значимая для Повести о Петре и Февронии как победа святого над змием (дьяволом), содержится в «Чуде с[вя]таго Георгия об отрочати, егоже змия уязви», включаемом в Пролог под 23 или 24 апреля или (реже) под 26 ноября. (Варианты надписания чуда: «О пастухе (муже, отроке), егоже змие уяде»; это 7-е чудо в цикле Чудес святого великомученика Георгия [Творогов, Турилов 1987. С. 145–146].) В тексте Чуда повествуется о явлении великомученика Георгия некоему старцу; мученик велит старцу отправиться в путь, чтобы исцелить отрока, укушенного шеею. Святой повелевает старцу облить водою крест над чашею и дать испить эту воду отроку, чтобы тот исцелился.

В исследованиях Повести о Петре и Февронии господствует представление о фольклорном генезисе сюжета памятника (исключение — мнение М. Б. Плюхановой); при этом, однако, обыкновенно утверждается, что соединение мотивов змееборчества и женитьбы на мудрой деве в одном произведении неизвестно русскому фольклору. В действительности примеры объединения двух мотивов в русском фольклоре есть, но тем не менее устное происхождение этого индивидуального сюжета, самой истории Петра и Февронии, недоказуемо. Обращение Ермолая-Еразма к фольклорным сюжетным схемам, к парадигмам, заимствованным из устной словесности, несомненно; но эти схемы и парадигмы семантически инвертированы, наделены смыслом, диаметрально противоположным исконному.

Так, образ змея в фольклорной традиции двойственен. Змей и, в частности, его кровь, могут быть вредоносными. Но его образ также связан с «дарами здоровья, крепости сил и молодости; ибо все это составляет непременное условие полноты жизни, проводником которой является Огненный Змей». Змеи призываются в заговорах против болезней и хворостей, «[п]омазание кровью дракона, по немецкому преданию, укрепляет против всякого повреждения. <…> Гермес своим змеиным жезлом пробуждал мертвых». В былине о Потоке-богатыре и в немецкой сказке змеиная кровь обладает чудотворной целительной силой воскрешения умерших. В Повести о Петре и Февронии, напротив, кровь убитого Петром змея вредоносна: обрызганное ею тело князя покрывается струпьями.

Феврония как целительница, приготовившая для больного князя снадобье, противопоставлена вредоносному «неприязнивому» змею. Между тем именно «[з]меям поверья приписывают знание целебных трав», а дар целительства, по народным поверьям, присущ колдунам и ведьмам (впрочем, как и способность вредить людям). Любопытно, что в заговоре-заклинании от вредоносных чар встречается собирательный образ ведьмы Муромской наряду с Киевской: Муромская земля представляется вредоносным, нечистым краем. (Согласно Повести, Феврония — уроженка известной искусными врачевателями Рязанской земли, но ассоциируется, естественно, прежде всего с Муромским княжеством.)

В Повести о Петре и Февронии всё наоборот: девушка-целительница противопоставлена змею и лишена каких бы то ни было черт ведьмы: ее целительство — дар божественного происхождения.

Трактовка змея и мудрой врачевательницы в житии — всецело христианские. «Перевернутые» в Повести о Петре и Февронии фольклорные парадигмы тонко уловил и обыграл А. М. Ремизов, наделивший в своей повести о Петре и Февронии героиню одновременно чертами святой и ведьмы.

* * *

Приведенные примеры из Жития Феодосия Печерского и из Повести о Петре и Февронии — лишь частные случаи «неявной» (для исследователя) символики в памятниках древнерусской агиографии. Их анализ, как мне представляется, свидетельствует о необходимости большего внимания к символическому подтексту сочинений древнерусской словесности, образуемому Священным Писанием. При анализе интертекстуальных связей памятников древнерусской книжности с Библией необходимо учитывать не только цитаты и аллюзии в собственном смысле слова, но и ассоциативные связи между образами из этих произведений и символами-архетипами Библии, задаваемые единой парадигмой, которую составляли эти образы и символы в средневековом сознании. При этом соотнесенность образов, создаваемых в агиографии, с библейскими архетипами может представлять собой не тождество смыслов, а «мерцание» архетипа в его образе-отражении и неполном подобии. Памятуя о том, что для средневекового сознания истинный смысл мира — это смысл сокровенный и непостижимый, мы вправе ожидать воплощения такого мироотношения и в древнерусской поэтике. Сама соотнесенность со Священным Писанием и его символикой оказывается в данном случае «символической», то есть создается в символическом коде.

Разумеется, помимо такой установки в древнерусской агиографии была широко распространена и установка иная, при которой житие строилось как прямая реализация евангельских речений или «почти повторение» ситуаций и эпизодов из библейских претекстов. Но это отдельная тема.

Предварительно допустимо высказать соображение, что «неявная символика» свойственна прежде всего раннесредневековой древнерусской культуре, в которой символические архетипы, праобразы из Священного Писания словно растворены в мире вещественном. Помимо Жития Феодосия Печерского показательные как примеры — Борисоглебские жития, в которых соотнесенность святых братьев с Христом не подана открыто, не стала предметом метаописания, и Повесть временных лет, в которой библейский претекст также скрыт в глубине текста.

В культуре и словесности «зрелого» русского Средневековья, в XV–XVI вв. на первый план выходит самоанализ, саморефлексия культуры, и, соответственно, символические структуры приобретают более очевидный характер и становятся предметом метаописания в текстах, в которых содержатся. Помимо возросшего в Московской Руси интереса и внимания к проблемам толкования Священного Писания и Предания, эта тенденция выразилась и в построении текстов, и в использовании риторических средств, подчиненном четкой цели. Таковы агиографические произведения Епифания Премудрого и Пахомия Логофета, в которых библейские соответствия изображаемых событий, как правило, отмечены и истолкованы. Повесть о Петре и Февронии, составитель которой, Ермолай-Еразм, по-видимому, воспринял и переосмыслил фольклорные сюжеты в агиографическом символическом коде, — явление двойственное. С одной стороны, символика в центральной части Повести носит тот «неявный» характер, который более характерен для книжности эпохи Киевской Руси. С другой же — метаописание этого символического кода всё же дано в тексте произведения, но не прямо (во вступлении к Повести).

* * *

Христианская культура исполнена живого противоречия: противоречия между трансцендентностью, неотмирностью Бога, с одной стороны, и присутствием Бога в тварном мире, в том числе в слове человеческом, с другой. Эту неразрешимую тайну, этот парадокс веры [Аверинцев 2003] и стремится выразить книжник… Стремится выразить невыразимое.