Через перевал прошла. По лавиноопасным участкам и глубокому, по колено, снегу прошла через перевал. Мы встретили ее у Ледяного Двора. Вчера вечером. Мул с тяжеленной поклажей! Опять на равнину ездила, в казармы.

В этот раз целый ящик зажигалок привезла, а еще – нейлоновые чулки! На шее у мула висел транзистор – не то радио, не то магнитофон, – во всяком случае, из него слышалась эта ихняя американская музыка. Н-да, будто ей батарейки девать некуда. Американская музыка.

Сейчас она, скорей всего, на пути в Ляйс. Нынче утром была на пароходной пристани, потом на нижней палубе «Спящей гречанки» продавала камнеломам темные очки. Шкиперу она посулила флакон одеколона, если он пустит ее на борт вместе с мулом, а на обратном пути из каменоломни зайдет в Ляйсскую бухту. В Ляйсскую бухту – ради нее одной! Больше никто там на берег не сходил.

Ну и как?

Что – «ну и как»? Ясное дело, добилась своего. А шкипер-то чуть не посадил «Гречанку» на мель у ляйсской пристани…

Когда Лили на своем муле возвращалась с равнины, Моор жадно следил за каждым ее шагом. Ведь эта, с метеобашни, одна во всем приозерье только и ходила через границу, одна только и снабжала черный рынок дефицитным товаром, даже когда из-за армейских маневров единственную дорогу на равнину перекрывали и в моорском секретариате ни за какую мзду не выдавали пропуск.

Лили не было дела ни до запретных зон, ни до пропусков, она просто ходила своими тропами и каждому привозила то, что ему нужно: моорцам – южные фрукты, инструменты или зеленый кофе в зернах с армейских складов, а офицерам-снабженцам и солдатам, служившим на этих складах, – дьявольские сувениры, которые в своих рейдах по Каменному Морю обнаруживала в кавернах, пещерах или где-нибудь в гниющих листьях: проржавевшее холодное и огнестрельное оружие времен последних боев и мелких военных стычек, простреленные каски, штыки, Железные кресты и всевозможный хлам, потерянный или брошенный армией моорцев на ее пути к гибели. Ведь для тогдашних победителей война с ее триумфами давным-давно стала таким же далеким, непостижным воспоминанием, как для побежденных – поражение; вот почему спрос коллекционеров на эти железки постоянно возрастал, а значит, возрастала и цена, которую Лили в ходе своих меновых операций все время назначала заново. За канувшие в забвение вражеские регалии победители расплачивались дефицитным товаром. И Лили выменивала в казармах каски на медовые дыни, кинжалы с эмблемой мертвой головы – на лакрицу и бананы, ордена – на нейлоновые чулки и какао.

И даже для Собачьего Короля, которому не требовалось ничего, совершенно ничего из этих меновых товаров, ибо под покровительством Армии он пользовался всеми привилегиями и недостатка ни в чем не испытывал, – даже для Собачьего Короля Лили припасала нечто такое, за что он готов был уплатить практически любую цену, – камни. За один-единственный изумруд, извлеченный со дна ледникового ручья, Амбрас давал ей больше провизии и предметов роскоши, чем она обыкновенно выручала в казармах за все свои вьюки, набитые военными трофеями.

Собачий Король обожал камни. Уже засыпая, он иной раз шепотом подсчитывал кубатуру исполинских гранитных блоков, которые по его приказу взрывчаткой выламывали в карьере на Слепом берегу, и видел во сне тяжеленные глыбы, которые в лагерные свои годы таскал на деревянной «козе», под ударами кнута… Но с того февральского дня, когда Лили попросила у него щенка, предложив взамен изумруд, у него мало-помалу скопилось больше дюжины ее находок и все чаще он погружался в мерцающие глубины кристаллических структур. Теперь даже тусклый блеск свежего гранитного излома напоминал ему о строении самоцветов, и днем он, бывало, часами сидел в конторском бараке, рассматривая в лупу зыбкие вростки в недрах своих изумрудов. В этих крохотных кристаллических садах, где цветы и туманные разводы сияли в контурном свете серебристой зеленью, он видел таинственный, беззвучный и безвременный образ мира, на мгновение заставлявший его забыть ужасы собственной истории и даже свою ненависть.

Так Амбрас сделался не только самым щедрым клиентом Лили, но и единственным в приозерье человеком, который звал ее по имени. Ведь она, хоть и провела почти всю жизнь в той же скудости и под тем же заключенным в раму гор и холмов небом, что и всякий обитатель прибрежья, была и оставалась для Моора всего-навсего Бразильянкой. Приезжей. Из чужих краев.

В тот год, когда родился Беринг, на берега Моорского озера занесло целый обоз беженцев из разрушенной Вены, среди них была и Лили – пятилетняя девчушка, лежавшая в скарлатинном жару, под грубыми одеялами из конского волоса, на отцовской ручной тележке.

Сколько дней и недель двигалась по спаленным войной землям эта вереница повозок, тощих верховых лошадей и тяжело нагруженных пешеходов? Позднее Лили вспоминала прежде всего ночевки: заиндевелые деревья, конусы света, в которых появлялись и снова исчезали молочно-белые фигуры; сараи, где гулял сквозняк и в балках лепились птичьи гнезда; ярко-красные, будто в праздничном освещении, окна горящего вокзала. Дом без крыши, и в нем – засыпанные снегом люди. А однажды вечером путь преградили коровьи трупы – вороны расклевывали им глаза и ноздри… Но в первую очередь Лили вспоминалось манящее, волшебное звучание слова, которое беженцы твердили как заговор от всех мук и ужасов дороги, шептали в бессонные часы, а возница одного из больших фургонов даже напевал: Бразилия. Мы едем в Бразилию!..

Но подобно тому как ручеек, оставив прежнее русло, всегда ищет путь наименьшего сопротивления и тут зарывается в песчаную почву, там обтекает валун, разбегается струйками среди булыжника, а легкие предметы вроде всякого сора и обломков сухих веток просто подхватывает и уносит с собой, так и беженский обоз тогда не единожды уходил от опасности: от пылающих деревень, от рек без мостов и паромов, от застав и заграждений, а то и просто от слухов о жестокости какой-нибудь шайки разбойников с большой дороги – и предпочитал хоть сто раз сделать добрый крюк, никогда не теряя надежды выйти к побережью, к морю, где плывут корабли, плывут в Бразилию. Потому-то путеводной звездой обозу поочередно служили крупные порты Адриатики, Лигурийского моря, а под конец даже Северной Атлантики, пока однажды на исходе зимы он не прибыл в Никуда, в Ничто, в Моор.

И здесь тоже – в который раз за время странствий! – в людях воспрянула надежда: скоро они двинутся дальше, и картошкой с хлебом разживутся, и ночевать будут под крышей. День-два, максимум неделю переждут в пустых курортных гостиницах, а там сядут на поезд и по железной дороге поедут через снежные перевалы – через Альпы! – в Триест, а оттуда пароходом – в райские, счастливые края.

Уже свечерело, когда обоз вышел к озеру, к железнодорожной насыпи, где в ту пору еще были рельсы, к составу из пустых телятников, – к покинутому безлюдному берегу. Но разграбленные мародерами промерзшие гостиницы – «Бельвю», «Стелла Полярис», «Европа» и «Гранд-отель», – с чьих китайских крыш ветер сдувал длинные вуали снега, были давно переполнены другими обессилевшими скитальцами, изгнанниками, которых военные бомбежки лишили дома и родины, и теперь они теснились у костров в бывших салонах и готовы были палками и кулаками драться за каждое место ночевки.

Вдруг приказ: поворачивай обратно, все назад, вниз, на берег. Местный начальник, комендант, что ли, отвел беженскому обозу для ночлега здание старой водолечебницы.

Лили в этот вечер решила, что они уже у цели. В лепных розах, в гирляндах гипсовых ракушек и мерцающих искрами мозаиках большого бювета, в белых статуях прогулочных галерей и во всей этой пыльной роскоши, что скользила мимо, пока отец тянул и толкал тележку по переходам водолечебницы, ей чудились приметы обетованной страны, о которой без конца рассказывали на сон грядущий в сараях и под открытым небом среди студеных полей. И ни пылающий от жара лоб, ни слабость не помешали ей откинуть одеяло и соскочить с отцовской тележки; раскинув руки, она вприпрыжку бегала вокруг мертвого фонтана и громко выкрикивала: Бразилия! Бразилия! Мы приехали, мы в Бразилии!

Но этим вечером в моорской водолечебнице девочка не только испытала разочарование: ведь никто другой не желал называть этот заснеженный берег Бразилией и перед курортными променадами раскинулся не обещанный океан, а просто замерзшее озеро… В давнем гимнастическом зале, меж длинных рядов раскладушек и соломенных тюфяков, находились тогда кроме беженцев из Вены еще десятка три бывших подневольных рабочих; получая скудное пособие от быстро меняющихся оккупационных властей, эти люди дожидались отправки в родные края, откуда целую вечность назад были насильно вывезены к Моорскому озеру. Крайнее истощение и тяжкие увечья не позволяли им присоединиться к проходившим через Моор пешим колоннам, и вот уже который месяц они жили надеждой на то, что какой-нибудь крепкий возвращенец, забыв о канонах самосохранения, повесит на себя обузу – калеку или больного, что в конце концов с чьей-то поддержкой, на носилках или в повозке выберутся из этого светопреставления и попадут домой.

Среди закутанных в одеяла, оборванных фигур был и бессарабский торговец постельным бельем, который так и не смог оправиться после смерти жены – она умерла у него на глазах в эшелоне депортированных, в тесном, удушливом телятнике. Даже теперь, спустя три бесконечных лагерных года, он, лежа в темноте, и закрывая глаза, и вообще всегда, как наяву видел перед собою ее лицо. Когда отец Лили вошел в зал, этот человек скорчившись сидел возле шведской стенки перед еще теплым, спешно опорожненным котелком и ногтями скреб руки, сдирая болячки и мертвую кожу.

Отец не обратил внимания на тощую фигуру, которая, вдруг оставив свое занятие, с открытым ртом вытаращилась на него. Выхватив дочку из ее горячечного танца вокруг фонтана, он завернул ее в овчинный полушубок и на руках нес к тюфякам, которые были отведены беженцам для ночлега, – вот в эту самую минуту бельевщик с трудом встал и направился к нему, спотыкаясь, перешагивая через одеяла и узлы, и спящих людей, и фибровые чемоданы и приговаривая: вон тот, вон тот, с девочкой… да-да, он не кричал, а именно приговаривал, даже не особенно громко: Вон тот. Вон тот, с девочкой. Только рука, вытянутая вперед, не опускалась, хотя он поминутно спотыкался, и указывала на отца.

В лихорадочно-беспокойном зале никто поначалу не проявил интереса к тому, что отец резко остановился, втянув голову в плечи и прижимая к себе дочку, не выпрямился, не обернулся и даже не пробовал защищаться, когда живой скелет настиг его и принялся бить кулаком по спине. Спокойно, как бы не замечая этих слабых ударов, он уложил дочку на тюфяк и укрыл полушубком. Только теперь он выпрямляется во весь рост. Но на удары не отвечает. Молча, широко раскрыв глаза и окаменев от ужаса, Лили лежит на соломе.

Тощий уже не бьет, но крепко держит отца за рукав, словно толком не знает, за что бы иначе ухватить и как пронять человека, который просто останавливается, не оказывает сопротивления, не убегает. В растерянности он оборачивается к своим товарищам и теперь все же кричит, кричит через весь зал, будто зовет на помощь: Это он. Один из тех. Даже голос у него какой-то высохший, тощий.

Ясное дело, теперь тут и там в гимнастическом зале слышится брань: заткнись! они что, спятили?.. – кто-то пытается даже урезонить тощего: перестань, хватит, спать охота… С какой радости усталый человек, повидавший на своем веку и кое-что похуже драки, станет мешаться в чужие свары? Ну лупит где-то там, в потемках, один мужик другого по спине – и пусть его! Главное, чтоб нам на ноги не наступали. И в котелок с картошкой ненароком не влезли. Разнимать их никто не торопится. Да они ведь и не дерутся. Один вцепился в другого, и только.

И вдруг тощий уже не одинок – его окружают товарищи. Они раньше всех остальных сообразили, что в дальнем конце зала один из них намерен поквитаться с одним из тех. А в минувшие годы все они, бывало, мечтали о мести; в одиночку такие мечты не осуществить. И они пришли тощему на помощь. Наседают на отца, о чем-то спрашивают и пинают его ногами, хотя он не отвечает. Пинками и тычками гонят его вон из зала, сами толком не зная куда, просто на улицу. Их тянет наружу, в ночь, где они будут с ним одни. Пришельцы из погибшего города ничего в этом не понимают. Они хотят спать. Им только на руку, если в зале опять станет поспокойнее.

Позднее никто не мог сказать, был ли давний бессарабский бельевщик единственным среди перемещенных лиц, кто в этот вечер опознал в венском беженце одного из своих мучителей времен войны, одного из тех, из черномундирников, что неизменно были на платформах, в лагерях, в каменоломнях, под виселицами – повсюду, где не только расставались со счастьем и жизнью их жертвы, но вообще рушился целый мир. Быть может, каждый из этих уцелевших, глядя на отца Лили, вспоминал о своем. А вспомнить можно было многое: не он ли устраивал ледовый праздник? Среди зимы на плацу поливал водой голых узников, пока они не покрывались на морозе коркой льда и не становились похожи на стеклянные статуи. Или это кочегар, который еще живыми сбрасывал смертельно раненных заложников в яму, где пылал костер?..

Бельевщик по крайней мере не сомневался. Он бы узнал это лицо среди миллионов других лиц: человек, вышвырнутый ими сейчас в ночь и упавший наземь, был тот самый черномундирник, которого он видел из телятника, сквозь перетянутую колючей проволокой отдушину. Тогда. На бессарабском полустанке. Этот человек прохаживался взад-вперед под полуденным солнцем и курил сигарету, меж тем как страдальцы в битком набитом вагоне отчаянно молили о воде и о помощи. Небрежно, как на прогулке, ходил он взад-вперед, но когда сквозь колючую проволоку отдушины к нему потянулась рука с пустым жестяным котелком, он вытащил пистолет и выстрелил в эту руку.

Шрам на ладони бельевщика вновь пульсирует жгучей болью, как рана тогда, давно.

Этот человек просто пошел дальше, котелок дребезжа скатился с платформы на рельсы, а в темном, полном криков вагоне от жажды умирала женщина.

Всю жизнь она любила носить крахмальные блузки, прикалывая к ним серебряную брошь, а теперь лежала на соломе в собственных испражнениях и уже не узнавала мужа, который сидел рядом на корточках и которому она говорила сударь, когда просила воды. Он не хотел показывать ей свою пустую, кровоточащую ладонь, только шептал в этот последний час, раз сто, а может, и больше: не покидай меня, не покидай.

Ну так куда его?

Куда эту сволочь?

На берег, куда же еще. К воде. Ничего не остается – только озеро. По мокрому снегу прибрежной лужайки они волокут отца к воде. Пустим на корм рыбам – и порядок, армия-то его вся вышла, и город тоже. За ними тянется широкий след и черные разводы. Кровь? Вот и причал яхт-клуба, длинные дощатые мостки, конец которых незримо тонет в ночи. Топают по настилу. Бросают отца вниз, во мрак.

Но лед в узкой бухте не ломается под его тяжестью; упав с двухметровой высоты, он неподвижно лежит на черной ледяной поверхности. Уровень озера по-зимнему низок.

Ишь ты, не желает кормить рыб! Ладно, пошли вниз. К нему. Но кое-кто из них теперь отстает, в том числе бельевщик. Он не был даже среди тех, кто сбросил отца на лед. Еще на пути через лужайку ненависть его вновь стала намного меньше боли, вместе с которой к нему возвращается другое лицо, ее лицо. И рядом с ее лицом для разбитой морды вот этого уже нет места. Он исчез. Лежит на льду.

А некоторые из товарищей бельевщика как раз теперь себя не помнят от ярости. Не отступаются. Жаждут довести дело до конца. Вот сволочь, не желает кормить рыб.

И тут они замечают старую вышку для прыжков в воду – она будто сию минуту выросла из-под земли, многорукое деревянное сооружение, с которого в полузабытые летние дни совершали головоломные прыжки: и с оборотом, и солдатиком, и винтом. Устремленный в ночь черный контур на фоне ясного звездного неба – виселица.

Позднее мать Лили так и не могла вспомнить, когда именно, в какую минуту разглядела своего мужа среди зыбкой пляски факелов, направлявшихся по льду бухты к вышке. С синей эмалированной кастрюлькой она стояла тогда под аркадами в очереди к полевой кухне и видела, как ватага не то хулиганов, не то вдрызг пьяных забулдыг потащила куда-то свою жертву; впрочем, это могла быть и грубая, жестокая забава. И вдруг кровь бешено застучала в виски: она узнала сперва шинель, потом фигуру. И, наверно, в этот же миг услышала свое имя. Лишь теперь, с запозданием, словно яростная ватага промчалась мимо быстрее любого крика, опережая время, лишь теперь тишина наполнилась стонами, хлопками ударов, шумом их мести, а она услышала крики отца. Он звал на помощь. Звал жену, по имени.

Но они уже добрались до вышки. Стоят на прочном льду. Кто принес с собой веревку? Откуда она взялась? Длинная, крепкая, она падает откуда-то сверху, из ночи, на лед и захлестывает ноги жертвы. А теперь тяни наверх! Вира! Вира помалу!

Кто эта фурия, которая вдруг поднимает крик у них за спиной и норовит протиснуться вперед? Она что, имеет к нему какое-то отношение? Ее просто оттирают назад. Стоят плотной стеной. Эта остервенелая баба ему не поможет. Выше тяни! В дни освобождения так же вот висели и другие из этих, и на виселицах похуже здешней. Когда-нибудь, пусть первый и единственный раз в жизни, эти черномундирники должны покраснеть, да-да, покраснеть! Если не от стыда, то хотя бы от крови, которая в последний, смертный, час бросается им в голову.

Отец качается надо льдом, руки его связаны за спиной. Качается в пустоте под градом тычков и ударов. Потом висит в ночи неподвижно. Роняющий капли лот.

Затем события приняли столь неожиданный оборот, что целостную картину впоследствии удавалось сложить лишь из многих, зачастую противоречивых, отрывочных свидетельств участников и просто очевидцев акта мести: слепяще-белый световой конус фар внезапно выхватил из мрака вышку, толпу вокруг и жертву. Бичом хлестнули по льду слова команды. Солдаты протопали по причалу и по винтовой лестнице на вышку. Прикладами и пинками разорвали кольцо бывших узников. Даже раза два-три пальнули для острастки в воздух. Потом зазубренный штык перерезал веревку, и отец снова упал на лед. Солдат, пытавшийся поймать его, не сумел удержать такую тяжесть.

Но это падение не спасло отца, оно было началом загадки, которую мать Лили в грядущие годы называла не иначе как отцова судьба. Отец, правда, был жив, и что-то невнятно бормотал, и о чем-то просил солдат, которые подхватили его, грязного, окровавленного, под руки и вместе с бельевщиком и несколькими его товарищами увезли на армейском грузовике… Но оттуда, куда был увезен в ту же ночь или в последующие дни, недели и месяцы, он так и не вернулся.

Столь же безуспешно, как прежде сквозь стену мстителей, мать пыталась в тот час пробиться к мужу сквозь заслон «избавителей». Солдаты снова и снова выкрикивали одни и те же непонятные слова и отталкивали ее. Она бежала за громыхающим по мерзлой лужайке грузовиком, бежала до береговой дороги, а там поневоле остановилась, едва переводя дух, и после всю ночь, сидя возле дочкиной постели, ждала, что они вот-вот приедут за ней.

Утром пошел снег, крупные влажные хлопья падали с неба, когда бельевщик и его товарищи в сопровождении военного патруля вернулись в водолечебницу за своими пожитками. Домой, домой едем – вот что беженцы услышали в ответ на все вопросы. Бельевщик молчал. А мать Лили, ни на шаг не отходившая от патруля, получала лишь односложные, равнодушные ответы; в конце концов какой-то офицер перевел ей, что военный преступник находится в комендатуре, его там допрашивают. Мать Лили немедля взяла за руку горящую в жару хворую дочку и, расспрашивая всех встречных и поперечных, поспешила в комендатуру: часу не прошло, а она уже была там, но опоздала, отца только что увезли: моорский комендант передал его Красной Армии.

Куда его отправят? В какой город? В Россию? Куда?.. На эти и иные вопросы ответов уже не было. Отец не вернулся. Ни через день, ни через неделю. Беженцы двинулись дальше. Не пропускать же поезд, единственный поезд на Триест, из-за какого-то чужака, который однажды присоединился к ним вместе с женой и дочкой, а теперь вот снова исчез? В Бразилию есть и другие пути, ну а пропавшего пускай ждут те, кому его не хватает. Их ведь всего двое.

Так Лили с матерью остались в Мооре, Лили выздоровела и, выздоравливая, мало-помалу уяснила, что этот истоптанный берег с черными деревьями… и эти горы, и эти статуи, и этот фонтан… и вообще что вокруг никакая не Бразилия. Но мать решила остаться. Ее муж пропал здесь, в Мооре, сюда же он когда-нибудь и вернется, должен вернуться. В свое время, пока родной город не был разрушен до основания, мать Лили писала декорации в мастерских Бургтеатра, теперь она снова взялась за кисти – начала с картины Страшного суда на свежеоштукатуренной стене отреставрированной кладбищенской часовни, потом перешла к «парадным» портретам крестьян, камнеломов и торговцев копченой рыбой. Писала она и шаланды кающихся в камышах, и голубоватые горы, и озеро на закате – с парусниками и без оных, – а взамен получала муку, и яйца, и вообще все необходимое для жизни.

Но по воскресеньям она частенько после обеда трудилась над большим поясным портретом мужа, хотя так никогда его и не завершила. Писала по фотографии, с которой не расставалась до самой смерти и на которой был запечатлен смеющийся отец на фоне здания Венской оперы. Отец – в черном мундире, при всех регалиях, в фуражке, глаза тонут в глубокой тени козырька. Мать сидела за мольбертом, и с каждым мазком ее кисти мундир превращался в зеленый охотничий костюм с пуговицами из оленьего рога, а фуражка – в фетровую шляпу, украшенную букетиком вереска.

Когда самая последняя из все новых и новых беженских групп покинула залы водолечебницы и отправилась навстречу лучшим переменам, комендант, а за ним и моорский секретарь, проявив терпимость, позволили художнице с дочерью занять пустующий домишко берегового смотрителя. Комендант не пожелал за это разрешение никакого подарка, секретарь в знак благодарности получил писанный маслом портрет. В домовой прачечной, громко именуемой студией, на девятнадцатом году Ораниенбургского мира Лили нашла свою мать рядом с опрокинутым мольбертом, в луже льняного масла, скипидара и растекшихся красок. Где на руках, где волоком Лили дотащила бесчувственную женщину до лодочной пристани, уложила в плоскодонку и, отчаянно налегая на весла, погнала суденышко через озеро, но, когда вдали уже завиднелся хаагский лазарет, заметила, что мать мертва.

Только через год Лили все же оставила их общий дом, испросив разрешение поселиться в метеобашне. Ведь в те дни из множества построек водолечебницы уцелел лишь самый верхний этаж этой башни, все прочее уничтожил пожар, которым одна из банд Каменного Моря покарала Моор за отказ выплатить пожарную мзду.

Поджигатели кучами свалили тогда в большом бювете и в галереях трухлявые шезлонги, зонтики от солнца, ширмы, обломки разбитых дверей и ставен и подожгли, пресекая все попытки моорцев потушить огонь. Град битого стекла и увесистых камней обрушивался из темноты на каждого, кто норовил приблизиться к огню с ведром воды или просто из любопытства, – до тех пор, пока ничего уже было не спасти и всю водолечебницу не поглотила раскаленная туча.

Той ночью Лили была в горах и с места своей стоянки видела только загадочное слабое зарево на пластах тумана внизу, пульсирующий свет, который с таким же успехом мог идти от свадебного костра или от огненных жертвоприношений процессии кающихся. Ни о чем не подозревая, она через два дня вернулась к озеру, на пепелище, и, едва войдя в домишко смотрителя, тотчас принялась собирать вещи.

Поджигатели, а за ними, наверно, и мародеры не оставили почти ничего мало-мальски пригодного: газовые рожки и те были сорваны с обугленных балок; жестянки с консервами исчезли; все стекло полопалось или было разбито – черные осколки усеивали пол сплошным ковром. Уцелели только сложенные в подполе остатки родительской жизни: большой кофр с одеждой, фотографиями, тюбиками красок, кистями и всякой макулатурой, – уцелели просто потому, что входной люк оказался засыпан пеплом…

В этом кофре Лили нашла старую географическую карту и, водворившись в метеобашне, первым делом пришпилила ее к свежевыбеленной стене – как единственное украшение. Хотя синеву океанов на этой карте покрывали пятна плесени, а береговая линия во многих местах прерывалась из-за трещин на сгибах, все равно поверх сетки параллелей и меридианов прочитывалось напечатанное странно причудливым шрифтом слово, в котором для нее ожили детство и забытая мечта, – Бразилия.