Ранней осенью этого года и во время уборки свеклы в октябре немногочисленные машины приозерья стали выходить из строя по причине всевозможных поломок. Намертво вгрызались друг в друга зубчатые ободья, ломались маховики, распредвалы и поршневые кольца, однажды утром даже стрелки больших часов на пристани, звякнув, отвалились от циферблата и канули в озеро; не щадил износ и простенькие обоймы для подвески труб, и шплинты, и регулировочные винты, и стальную ленту. То на лесопилке, то в свекловодческом товариществе, то на камнедробилке снова и снова приходилось на целые дни, недели, а порой и навсегда заменять якобы незаменимый грузовик воловьей упряжкой, а вконец изношенный транспортер – лопатами, тачками и голыми руками.

Машины! Год от года машины становятся все ненадежнее, говорили в пивнушке у пристани, в моорском секретариате и вообще повсюду, где заходила речь о простоях и о беге времени. Кто рассчитывает пахать тракторами и убирать урожай паровыми жатками, тому вскорости впору будет камнями питаться. Лучше уж кляча в хомуте – и вперед через поле по щиколотку в грязи, чем без горючего и запчастей, но на мощном тягаче…

Большие надежды, воспрянувшие было весной, когда спустили на воду «Спящую гречанку», не сбылись: «Ворона» Собачьего Короля так и осталась первым и последним лимузином, который громыхал по моорской щебенке. Рядом с прогнившими кабриолетами в гаражах давних господских дач стояли мулы и козы, а обитатели приозерья и все, кто поневоле жил под сенью Каменного Моря, по-прежнему добывали и свои машины, и запчасти к ним либо на свалках армейской техники, либо в «железных садах» вроде того, что глубже и глубже врастал в одичавшую землю на Кузнечном холме.

Новым в приозерье было и оставалось только старое: любой кусок металлолома, будь он хоть узлом завязан, хоть ржавчиной разъеден, надлежало поместить в масляную ванну, продраить щеткой, отшлифовать, выправить напильником и кувалдой и снова пускать в ход, пока износ вообще не поставит крест на использовании и не останется утиль, годный разве что на переплавку. «Железные сады» вокруг домов и усадеб неуклонно росли, но количество полезных запчастей в них столь же неуклонно убывало, а хаагская плавильня, единственная на все приозерье, давала низкосортный металл, который с очередной переплавкой еще больше терял качество и прочность.

Вдобавок и профилактический уход, и ремонт, и превращение лома в огненно-текучий расплав, который надо было отлить в новые формы, требовали сноровки и особого инструмента, каким располагали весьма немногие мастеровые. Каждый из них волей-неволей был и кузнецом, и механиком, и слесарем, а то и литейщиком; иные хуторяне дошли до того, что уже почитали их как этаких шаманов, которые, всего лишь починив дизель-генератор, могли поднять усадьбу в залитую электрическим светом современность, а могли и снова утопить ее в потемках минувшего.

Самым известным и популярным из этих механиков все еще оставался молодой моорский кузнец – по крайней мере до нынешней осени. Хоть он и отказался от своего наследства и скрылся в Собачьем доме, но в первые недели и месяцы новой службы был вполне достижим даже за колючим забором виллы «Флора», и его нет-нет да и вызывали чинить поломанные машины. Однако именно теперь, когда простои и аварии резко участились, он головы не поднимал, если кто-то окликал его через колючую проволоку: Кузнец, пособи, а?! С тех пор как стал чуть ли не сиамским близнецом Собачьего Короля и прямо на глазах у одного камнелома в карьере даже башмаки шнуровал этому армейскому шпиону и щеткой вычесывал пыль из волос, чертов кузнец и на имя-то свое не отзывался.

Окрестные машиновладельцы, в том числе ляйсские и хаагские, долго не оставляли попыток подарками и просьбами выманить его из виллы «Флора» обратно к верстаку, к горну и наковальне, обратно в «железный сад» высоко над озером. Сколько раз эти просители торчали у колючей проволоки виллы «Флора», с маковыми рулетами, с копчеными лещами, с большущими кусками шпика, с корзинами груш и грибов, поджидая, когда кузнец выйдет на веранду, подъедет на «Вороне» или появится на дороге от лодочного сарая, обок Собачьего Короля. Некоторые притаскивали в мешке сломанные детали своих машин и нарывались на собачьи зубы, когда норовили подсунуть эти штуковины на подъездную дорогу: может, кузнец хотя бы мимоходом бросит на них взгляд, а то и совет какой даст. Однако ж кузнец, которого теперь и паромщик, и работяги в каменоломне звали между собой Телохранителем, не поддавался ни на просьбы, ни на посулы. Только по особому распоряжению Собачьего Короля или когда проситель умудрялся уговорить Бразильянку замолвить о нем словечко, он изредка соглашался исправить какой-нибудь механизм. Всем прочим машиновладельцам кузнец категорически отказывал, иных гнал прочь, пригрозив, что спустит собак, а не в меру настырного солевара, который трое суток кряду караулил его утром на пристани, с электрогенератором от грузовика, он так резко оттолкнул, что бедолага оступился и навзничь рухнул в воду.

Беринг не желал больше заниматься железным хламом своих кузнечных лет. Конечно, страсть ко всякого рода механике была в нем неистребима, но запущенные моорские машины, эти мутанты, эти железные уроды, прошедшие великое множество переделок и за десятки лет ломаные-переломаные всякими руками и ручищами, демонстрировали ему теперь в первую очередь собственный его изъян: пристально и пытливо вглядываясь в разъеденные корпуса двигателей, в треснувшие головки цилиндров, в покрытые нагаром свечи зажигания, в намертво спекшиеся шестерни и ржавые шарниры, он больнее и горше, чем при любой другой работе, ощущал слепое пятно, дыру в своем мире.

Возможно, так происходило просто из-за того, что дни становились короче, из-за общей нехватки света или из-за прямо-таки несокрушимой облачности этих недель, но вместо причины механического дефекта, вместо болтов, пружин и отверстий он иногда видел только это неизбывное слепое пятно в своем глазу. Когда в такие часы еще и какой-нибудь нетерпеливый машиновладелец пялился ему через плечо и терзал расспросами о продолжительности ремонта, злосчастное пятно в глазу, бывало, расползалось тучей сажи. С каждым неудачным ремонтом, с каждой допущенной ошибкой – а такое случалось, когда машиновладелец наблюдал, как он глядит в пустоту и ощупью ищет крохотные детальки, – росла опасность, что дыра в его мире не останется тайной для других.

Только занимаясь своими собственными, хорошо знакомыми механическими созданиями, он не нуждался в свете дня, а тем паче в соколиных глазах. Сломайся «Ворона», генератор на вилле «Флора» или механизм пистолета, он вслепую отыщет любой изъян, распознает его просто по звуку – и вслепую же все исправит. За многие, многие часы филигранной механической работы он удлинил обойму пистолета, увеличив его огневую мощь до двадцати с лишним выстрелов, и слепое пятно ему при этом особых неудобств не доставило.

Ведь как ни малы были детали какого-нибудь механического устройства, над которым он тайком трудился в сарае Собачьего дома, – если тьма скрывала от него некое отверстие, он руками видел то, что нужно, или слышал ослабевшую пружину, люфт шарнира; зрение было тут без надобности. Ему казалось, будто нынешней осенью кончики пальцев день ото дня набирают чувствительности, а слух – безошибочной, подчас болезненной остроты, и поэтому он начал при каждом удобном случае надевать перчатки, а бурными октябрьскими ночами, когда вся земля вокруг стонала, гремела и выла, точно какая-то органическая машина, стал затыкать уши ватой и воском.

В иные дни, когда в одиночку громыхал на «Вороне» по взлетной полосе старого аэродрома и в мгновения наивысшей скорости отдавался иллюзии полета, он порой на несколько захватывающих секунд добровольно отрекался от зрительного образа мира, закрывал глаза и летел вперед в ни с чем не сравнимом восторженном упоении. Через четыре-пять ударов сердца он открывал глаза, у все той же облезлой черты ограждения, – слепого пятна словно и не было. Тогда взлетная полоса лавиной растрескавшегося асфальта, грохоча и бушуя, мчалась сквозь него, будто сам он был бесплотен, как воздух, который его нес.

Моор не узнавал этого кузнеца, этого Телохранителя: парень бросил на произвол судьбы свое наследство, и душа у него не болела, когда «сдохший» тягач ржавел на поле во время жатвы, зато он частенько находил время шастать на «Вороне» в Самолетную долину и пускать на ветер солярку, гоняя взад-вперед по взлетной полосе. Кто-то из овечьих пастухов якобы видел однажды, как кузнец стрелял там наверху по шайке сборщиков цветного металла, которые налетели на него возле ангара и решили задержать – дубинками и железными прутьями: он, дескать, на полной скорости палил из открытого окошка по мародерам, обвешанным мотками кабеля и медного провода. Промазал, правда. Никого не ранил. Но стрелял не раздумывая. И неудержимо умчался прочь на своей «Вороне».

Каменотесы и камнеломы, которые на борту «Спящей гречанки» ежедневно переправлялись на Слепой берег, а вечером, на обратном пути, частенько глушили шнапс, только и судачили что о кузнецовом преображении, тема эта была воистину неисчерпаема: ясное дело, парню куда приятнее прокатить Бразильянку на «Вороне» по набережной или доставить ее от водолечебницы к Собачьему дому и обратно, это вам не горн раздувать. Бразильянка вертит мальчишкой как хочет. К празднику урожая он ей, вишь ты, ветрячок поставил на крыше метеобашни, да не простой, а с музыкой: в зависимости от силы ветра эта штука вызванивает на металлофоне первые три такта трех разных песен и вдобавок зажигает ветроупорную лампу. Или вот ночью в канун Дня поминовения усопших запустил над виллой «Флора» электрического змея – хитрое устройство из планок, проводов и парашютного шелка повергло в панику процессию кающихся, которые с поминальными свечами шествовали вдоль камышовых зарослей, и довело собак до полного исступления. От их воя, считай, половина Моора до утра глаз не смыкала. А еще дня через два-три среди сосен в парке Собачьего дома шныряли механические куры не то фазаны из бумаги и проволоки – игрушечные птицы!

Этот ненормальный в игрушки играл на вилле «Флора», меж тем как моорские машины одна за другой выходили из строя и останавливались, даже механизм потерявших стрелки пристанских часов превратился в уляпанную птичьим пометом голубятню. А Собачий Король еще и полную свободу действий ему предоставил: и «Вороной» он распоряжается, и пропуска подписывает, и над работами в карьере иной раз надзирает, а управляющий знай посиживает на складном стуле возле конторского барака и горы в бинокль обозревает.

Но где бы в Мооре ни заходила речь о кузнеце и его преображении, непременно возникали споры по поводу того, кто же довел его до этих безумств. Бразильянка, твердили одни, Бразильянка, больше некому, она ведь пускала его к себе на метеобашню, а до сих пор моорские туда и соваться не смели. А лошадь, которую парень привел из кузницы в Собачий дом, кто у него выманил? Опять же она. Бразильянка эта. Только свистнет – он мигом тут как тут. Теперь вот она разъезжает на его лошади по своим контрабандистским тропкам, а мул тащится следом, с вовсе уж неподъемным грузом. Поди, хорошо расплатилась за лошадь-то! Ясное дело, от этакой платы и камнеломы, и каменотесы, и свекловоды не отказались бы.

Бразильянка? Ну что чепуху-то молоть! – говорили другие. По сути, сманил кузнеца с холма не кто иной, как Собачий Король, он один. Этот беглый арестант и сам ненормальный. Сперва сделал кузнеца аккурат таким же, как его кобели, коварным, нерадивым и злобным, а потом выставил его как заслон между собой и всем миром. И теперь… попробуй-ка даже просто поговорить с управляющим – не тут-то было! Мимо этого Телохранителя нипочем не пройдешь. Он, видно, должен ограждать хозяина не только от пьяных боевиков и мародеров, но вообще от всех, кто вздумает по дороге в каменоломню или в секретариат спросить о чем-нибудь или изложить жалобу.

Приозерная глухомань полнилась слухами и домыслами, но Амбрас не обращал на них ни малейшего внимания. Пускай Моор болтает, а если угодно, хоть мотыги себе кует из обломков «сдохших» машин – Собачьему Королю эти слухи были, как видно, столь же безразличны, как и простаивающая техника и вообще вся современность. Амбрас страдал не от современности.

Осень выдалась необычно холодная, сырая, и боль в плечах донимала его сильнее, чем при всех переменах погоды, случавшихся со дня пытки. Иной раз он был как парализованный – Телохранитель волей-неволей не только причесывал его, но и помогал ему одеваться и раздеваться. И даже когда горящие огнем суставы позволяли Амбрасу поразмыслить о странном поведении Беринга, он воспринимал отвращение, с каким парень в последнее время относился к ремонту до предела изношенной сельхозтехники, совсем иначе, нежели Моор, – он видел в этом признак растущего благоразумия, симптом затухания упрямой механической страсти, которая начиналась и кончалась на свалках. Пока Беринг держал на ходу генератор виллы и мотор «Вороны», а при необходимости и руки Амбрасу заменял, он был волен помогать приозерным машиновладельцам или гнать их взашей и мастерить ветрячки и подвижные модели птиц, а потом отдавать этих бумажных кур на расправу собакам – пусть дерут в клочья. Такие забавы порядку в Собачьем доме не помеха. Боль, боль в его, Амбраса, суставах – вот что по-настоящему разрушало этот порядок, а в первые ноябрьские дни даже грозило порой вконец его запутать.

Иногда Амбрасу помогала Лили. Если она приходила на виллу «Флора» в часы приступов, он соглашался, чтобы она опрыскала и растерла ему плечи спиртовой эссенцией из моховых спор, арники и ветреницы и тем погасила жгучую боль.

В такие дни Беринг видел не только метины пытки на обнаженной спине хозяина, лиловые полосы рубцов, старые следы палочных ударов и хлыста… Прежде всего он видел пожилого человека, мерзнущего в холодной кухне и страдающего от боли. А еще видел руки Лили, кружащие по этой испещренной шрамами коже, – это не были руки возлюбленной. Ведь при всей бережности прикосновений Лили просто помогала этому мерзнущему человеку, помогала, как и тот, кто вычесывал из его волос каменную пыль. Здесь не было ласки, только давняя дружба между Собачьим. Королем и его приятельницей с берега. Или не более чем сострадание?

Амбрас молча сносил все Лилины манипуляции, когда однажды морозным днем Беринг впервые увидел его таким поникшим, таким обнаженным на кухонном стуле. Держа в одной руке стеклянный флакон, а в другой – тряпицу, Лили как раз наклонилась над ним и капала на спину жидкость; тут-то и вошел Беринг. Бурыми, путаными струйками эссенция растекалась по Амбрасовым шрамам. Не колеблясь и не раздумывая, словно выполняя приказ, Беринг шагнул к Лили, взял у нее тряпицу и начал промокать ручейки на этой израненной спине. Лили остолбенела, но только на мгновение. Потом она кивнула, приняв помощь Телохранителя.

После этой внезапной, безмолвной послеполуденной близости Беринг начал мало-помалу отдавать себя во власть Лили. Он открывал ей свою тоску, вызываясь под всяческими предлогами то проводить ее из виллы «Флора» домой к озеру, то отвезти на «Вороне» до берега, или в Моор, или еще куда-нибудь. В надежде еще раз приблизиться к волшебству концертной ночи он предлагал ей все, что имел и чем мог распоряжаться, и теперь, вооружившись тряпицей, приходил ей на помощь всякий раз, когда она пыталась облегчить Амбрасу боль. Он сделал для нее защитные решетки на окна в нижнем этаже метеобашни, подковал мула, который по дороге через Ледовый перевал потерял две подковы, а когда Лили дней шесть-семь не появлялась в Собачьем доме, отвел к водолечебнице свою лошадь, привязал ее к перилам Лилина обиталища и крикнул наверх, что у него нет времени ходить за скотиной, с «Вороной» забот хватает, и поэтому лошадь он дарит ей. А увидев, как она восхищается подвижной моделью крыла хищной птицы, которую он показывал ей на веранде, к следующему разу приготовил новый сюрприз: в сосновой аллее на подходах к вилле навстречу Лили выпорхнул механический фазан.

Однажды, сопровождая Амбраса и моорского секретаря в инспекционном обходе, он нашел в развалинах гостиницы «Бельвю» металлофон. Секретарь вспомнил, что этот погребенный под кирпичными обломками музыкальный автомат когда-то до войны вызванивал отдыхающих к завтраку, обеду и ужину. Хотя закон о мародерстве касался и любого металлолома, найденного в развалинах, Амбрас позволил Телохранителю забрать эту штуковину с собой, а была она большая и тяжелая, вроде железной швейной машинки. За верстаком в сарае виллы «Флора» Беринг наладил музыку, потратив на это всего один вечер. Услышав непритязательный перезвон, Лили только посмеялась над душещипательными мотивчиками; тогда он еще много вечеров кряду колдовал над валиком, и в конце концов автомат стал наигрывать первые такты трех песен Паттоновского оркестра. Теперь Лили захлопала в ладоши и предложила в обмен бинокль – он даже заикнуться не успел, что это подарок.

Сделка состоялась, и металлофон водворился между стропилами метеобашни, но уже в виде хитроумно усовершенствованного механизма, который умел вызванивать и штормовое предупреждение: Беринг подсоединил металлофон к ветрячку, и в зависимости от силы ветра тот не просто включал мигалку, а еще и валик вращал, потому-то из руин водолечебницы звучали над озером те или иные песни. Штормовой сигнал был виден и на Слепом берегу, а музыка при восточном ветре долетала аж до ляйсских камышников.

После первых же октябрьских бурь Моор возненавидел этот перезвон. Мало того что он всегда предвещал ненастье, это бы еще полбеды, так ведь в нем громко, на всю округу, разносилось доказательство, что у Беринга вполне бы достало сноровки еще до белых мух наладить все поломанные машины. Но в эти холодные недели Телохранитель трудился для одной только Лили. Проведя без сна две-три ненастные ночи, Лили попросила отсоединить металлофон от ветрячка и установить его в комнате, на большом кофре под картой Бразилии, точно на алтаре. Беринг сделал как велено.

В половине ноября иные из деревенских машиновладельцев решили обойтись своими силами и начали растаскивать заброшенный «железный сад» и запчасти из мастерской на Кузнечном холме. Они совали старому кузнецу копченую рыбу, шнапс и плесневелый табак, а не то образки Девы Марии и святые реликвии для его жены, помешанной на Богоматери, – и забирали смазанные подшипники, наборы шурупов и болты из нержавейки. Кузнец, ощупью бродивший по дому за такими визитерами, усматривал в этой меновой торговле, которую вел с полнейшим отсутствием деловой хватки, прежде всего кару для наследника: вот и пускай все его добро, все эти бесценные запчасти пропадут пропадом, разойдутся среди всяких там скотников да щебенщиков!

Сборщики металлолома живо пронюхали, что старик берет в обмен за железо все, что ни дай. А он напивался выменянной рябиновки и спирта и потом, сидя на наковальне, часами распевал солдатские песни; копченую рыбу, образки Девы Марии, посеребренную ключицу какого-то мученика и прочее он относил в подпол, жене. Кузнечиха в путах своих четок сидела на глинобитном полу, с пьяным не разговаривала, ни к реликвии, ни к рыбе не прикасалась. За ночь крысы либо куницы утаскивали гостинцы.

Когда Лили с благотворительными пакетами из виллы «Флора» раз в месяц поднималась на Кузнечный холм, в этих пакетах там словно бы и нужды не было, кузнец знай только громко рассуждал сам с собою. Видеть ее он не видел, да и слушать давно не слушал, хоть она с ним, бывало, и заговаривала. Иногда в кладовке обнаруживались пакеты прошлого месяца – так и лежали нетронутые. Раз по десять, а то и больше повторяла она какой-нибудь свой вопрос, тогда только старик наконец отвечал, говорил: Все путем, ничего не надо, все у нас есть, барышня. Спасибо, что зашли… (Пускай эта Бразильянка видит, что человеку, прошедшему Сахару и войну, ничего не надо от убийц и перебежчиков, пускай доложит там, в Собачьем доме, что последний моорский кузнец, не в пример своей полоумной жене, ничегошеньки от наследника не ждет.)

Полки с запчастями быстро пустели, а «железный сад» растащили еще до первого снега. Под конец даже наковальня исчезла в тележке сборщика металлолома. Кузнецу было все равно. Хоть растаскивай усадьбу по винтику, как сломанную машину, – наследник-то не вернется. В доме царил ледяной холод. Куры иногда несли яйца в хворосте, который без дела лежал в дровяном ларе. Плиту сутками не топили.

Когда последняя попытка уговорить жену выйти из потемок закончилась неудачей, кузнец махнул на все рукой, а в итоге бросил топить и железную печурку, которую за неделю до Рождества сам же оттащил в подпол. Там внизу, в глубине, воздух как бы не испытывал температурных колебаний, словно вода на дне озера, – летом он не раскалялся, в мороз не остывал, хотя, несмотря на суровую зиму, когда быстрые горные речки и те замерзли, а хаагский водопад превратился в этакий памятник самому себе, кузнецу иногда казалось, что во тьме подпола становилось день ото дня теплее, день ото дня приятнее. Спускаясь туда, чтобы наполнить женин кувшин водой, а продуктовую корзинку – съестным, он, бывало, с полчасика и поболе сидел на корточках между бочонками и слушал, как жена шепчет свои молитвы. И чувствовал тогда уют и тепло, наверху–то он об этом давно уж забыл, в этом снежном свете, который виделся ему всего лишь чугунно-серым отблеском.

Когда под Новый год он три дня лежал хворый, в жару, и куры в поисках корма топтались по его перине, какой-то сердобольный посетитель протопил в горнице изразцовую печь.

Старик что-то невнятно бормотал, но посетитель так и не понял, с какой стати нужно тащить в подпол воду и хлеб, однако ж в уплату за то, что протопил печь, прихватил три бутылки шнапса, коробку подковных гвоздей, топор и овчинный полушубок, а на прощание рассказал болящему, что во время налета бритоголовых был убит моорский угольщик.

– Знали бы эти плешаки, что ты тут один-одинешенек за печкой лежишь! – говорил посетитель. – Скажи спасибо, что они про это не ведают. Собачий Король велел облаву устроить на мерзавцев, радиограмму на равнину послал, а Телохранителя отрядил на собрание, чтоб объявил всем: мол, карательная экспедиция на подходе…

Кузнец не очень-то понимал, о чем ему рассказывают, но согласно кивал.

Через десять дней после кремации угольщика – она была совершена по обряду общины кающихся перед каменными буквами Великой надписи и закончилась развеиванием пепла над озером – на моорской набережной появилась армейская колонна в белых маскхалатах. Во время состоявшейся перед секретариатом церемонии подъема флага Беринг насчитал больше восьми десятков солдат. Базовый лагерь, как обычно, разместился в руинах гостиницы «Бельвю», и в ближайшие дни большие и малые отряды прочесывали округу. Угольщиковых убийц они, правда, не нашли, но в заброшенных соляных копях под Ляйсом взяли под стражу семерых бродяг, а у лесной дороги в Самолетную долину совершенно случайно обнаружили склад боеприпасов, оставшийся с военных лет: многие тонны забытых артиллерийских снарядов, ручные противотанковые гранатометы и мины из арсеналов врага, побежденного десятилетия назад. Вход в пещеру был запорошен снегом и почти не виден под слоем промерзшей земли, а расчистили его только потому, что не в меру бдительный сержант принял обледенелый лисий капкан у обочины за взрывное устройство и поднял тревогу.

С согласия Амбраса и вопреки протестам моорского секретаря, который опасался непредусмотренного ущерба и пострадавших, капитан, осуществлявший командование карательной экспедицией, приказал взорвать этот склад, и целых три дня по заснеженным улицам Моора, гремя цепями противоскольжения, разъезжал армейский джип. Из укрепленного на крыше динамика беспрерывно тарахтели военные марши и предупреждение, что двадцать второго января, в одиннадцать ноль-ноль, произойдет большой взрыв и ожидается мощная ударная волна. Окна следует выставить или хотя бы открыть, а оконные проемы забить досками; самим же моорцам лучше всего укрыться в подвалах и иных убежищах. Размеченный красными флажками пустырь от опушки леса до окраинных домов Моора весьма опасен, поскольку ударную волну там ничто не гасит, и по этой причине объявляется запретной зоной – доступ туда категорически воспрещен. Если к моменту взрыва кто-нибудь окажется на открытом месте вблизи этой зоны, ему необходимо лечь в снег и открыть рот, во избежание разрыва барабанных перепонок.

Утром двадцать второго января, в день св. Винсента Сарагосского, Моор точно вымер – ни людей, ни животных, лишь метельная круговерть гуляла по улицам. «Спящая гречанка», засыпанная снегом, стояла у причала; даже работы в карьере были прекращены.

Около одиннадцати прояснилось. Воздух мерцал и искрился, насыщенный крохотными ледяными кристалликами; ни звука, ни движения кругом, словно никакого взрыва и не предвидится. Когда из-за туч выглянуло солнце, все окрест полыхнуло таким блеском, что Собачий Король, едва не ослепнув, заслонился рукой; вместе с Берингом и двумя армейскими агентами он стоял у заколоченного досками окна моорского секретариата и в узкую смотровую щель глядел на голый склон (до него было без малого два километра), где через несколько минут воздвигнется огненный купол. Четыре его пса кемарили в тепле возле железной печурки, которая высилась в полумраке этакой черной колонной.

Секретарь нервничал. Поминутно шуровал в топке, угощал гостей кофе без сахара и сушеными яблоками и твердил, что направит протест на равнину, верховному командованию. Армейских агентов он пригласил в свою закопченную контору, чтобы они воочию увидели взрыв и засвидетельствовали возможный ущерб; Амбрас пытался успокоить его: дескать, на этаком расстоянии моорским домам вообще ничего не грозит. Заграждение – совершенно излишняя предосторожность. Немножко ветра моорцам не повредит.

Беринг чувствовал на лбу теплое прикосновение ослепительного зимнего света, проникавшего сквозь смотровую щель внутрь их бункера, и поначалу решил, что цепочка крохотных фигурок, внезапно возникшая вдали, у самой границы запретной зоны, – это солдаты. Наверно, заканчивают подготовку к взрыву и вот-вот опять исчезнут среди сугробов. Но взгляд в бинокль сказал другое: это процессия кающихся, да-да, она самая, ее ни с чем не спутаешь – двадцать, двадцать пять, тридцать человек в полосатых робах, с измазанными сажей лицами. И никакого убежища вокруг – разве что слепое пятно в его глазу; с флагами и транспарантами они направлялись прямехонько к снежному полю, словно красные флажки, трепетавшие там на ветру, как раз и указывали им дорогу.

– Что это за кретины прутся в зону? – спросил Амбрас, забирая у Телохранителя бинокль.

– Их там десятка три, не меньше, – сказал Беринг. – Как минимум три десятка. Может, эти, из Айзенау.

– Ага, из Айзенау! – упавшим голосом воскликнул секретарь.

Пожалуй, и впрямь эти, из Айзенау. Айзенауские соляные копи находились в Каменном Море на такой высоте, что в тамошнем поселке, вероятно, и не слыхали предупреждения о взрыве. Снегу навалило столько, что в последние дни вряд ли кто спускался оттуда к озеру, а уж моорцам тем более не с руки тащиться в такую даль, чтоб рассказывать приозерные новости… Определенно айзенауские, больше некому. Пробились через заносы. Они всегда приходили двадцать второго января, в день св. Винсента, из своей долины на Слепой берег, возлагали венки к подножию Великой надписи и на каждой каменной строке зажигали целые букеты факелов. Как напоминание о том, что комендант барачного лагеря при камнедробилке был уроженцем Айзенау и однажды двадцать второго января лично отправил в заминированную штольню девяносто участников неудачного побега, а затем приказал ее взорвать.

Остальных узников лагеря привели тогда к устью штольни, и они, построенные шеренгами, стояли на морозе, смотрели, как беглецов загоняют в гору. Потом «погонщики» вышли наружу. Потом несколько минут было тихо. А потом черная каменная пасть штольни вдруг взревела, изрыгая на строй заключенных обломки скал и пламя, и могучая ударная волна разметала их ряды. Когда дым рассеялся и только ледяная пыль сыпалась на очевидцев, пасть уже сомкнулась навеки.

– Вот кретины, – повторил хаагский агент Армии и покосился на Собачьего Короля, словно ожидая одобрения. Кающиеся успели меж тем далеко углубиться в «красную» зону.

– Поболе трех десятков будет, – сказал агент и вполголоса досчитал почти до сорока. О предупреждении айзенауские, может, и не слыхали, зато слыхали про солдат, потому и явились такой многочисленной группой. Армия по-прежнему благоволила к стелламуровским процессиям и порой премировала их участников топливом, сухим молоком и батарейками.

– Давай бегом, – сказал Собачий Король своему Телохранителю. – Если можешь, давай бегом туда, останови их, чтоб дальше ни шагу. Скажи, пускай зароются в снег. А ежели они молятся и поют, пускай рот не закрывают. Скажи им: пускай рот не закрывают.

Устремившись из сумрака секретариата в слепяще-яркий зимний день, Беринг не думал ни о кающихся из Айзенау, ни об ударной волне, ни об угрозе осколочного дождя. Он думал о лице Лили, о ее глазах, о ее взгляде, который полетит ему навстречу, когда Амбрас станет рассказывать ей, как он бежал по снегу. «Надо было видеть его… – возможно, скажет Амбрас. – Надо было видеть, как он мчался по сугробам к этим кретинам».

Снег был сухой и зыбучий. В иные сугробы Беринг проваливался по пояс и, добежав до красных флажков, вконец запыхался. Ему казалось, что па таком расстоянии кающиеся наверняка услышат его, и он начал кричать. Но в эту стужу и из-за одышки голос его был слишком слаб для здешнего белого простора. Хотя над головой раскинулось безоблачное синее небо, ветер срывал снежную пыль с гребней сугробов, окутывал ею Беринговы крики и уносил туда, откуда он явился. Стойте! Остановитесь! Остановитесь, черт вас возьми! Кающиеся не слышали. Упорно шагали навстречу незримому вулкану.

Делать нечего, придется идти за ними, в глубь запретной зоны. Вот болваны! Увлекают его в грозную бурю, под град осколков. Теперь он все же страшился могучей бури, ведь однажды, после того неудачного взрыва в карьере, притом без всякого предупреждения, им с Собачьим Королем уже довелось пережить удар этой стихии. Тогда ему повезло, он всего-навсего вычесывал пыль из волос хозяина. Но тот камнепад, поди, пустячок по сравнению с адом, который грянет с минуты на минуту. А назад разве повернешь? На глазах у свидетелей, собравшихся в моорском секретариате, на глазах у Собачьего Короля, неотрывно наблюдающего за ним в бинокль? Поворачивать уже поздно. До измазанных сажей лиц вдалеке теперь ближе, чем до наблюдателей за заколоченными окнами секретариата. Давай бегом, если можешь. Собачьему Королю хотелось, чтобы он продемонстрировал на этом белом просторе свою силу? Надо идти вперед.

Ковыляя по сугробам, пытаясь бежать, он выхватывает из снега красный флажок и отчаянно размахивает им в воздухе. Добирается наконец до следов, оставленных процессией, но и по этой дорожке, которую быстро заметает снегом, продвигается крайне медленно. Дышать нечем – крикнуть невозможно. Одиннадцать часов. На моорской колокольне бьют часы; с такого расстояния звуки эти все равно больше похожи на удары молота по наковальне, чем на колокольный звон. После заключительного удара, в тишине между завывами ветра, Берингу уже слышны песнопения кающихся; он останавливается перевести дух, а голоса по-прежнему нет. Давай бегом, если можешь.

Лишь теперь он вспоминает, что голос-то ему вовсе не нужен. Со злости, что никак не догонит процессию, он рвет из-под меховой куртки пистолет, вскидывает его высоко над головой и стреляет в зимнее небо. Если гром выстрела не только переполошит этих болванов впереди, но и выдаст Армии обладателя огнестрельного оружия – пускай, ему все равно. Главное, чтобы эти там остановились, чтобы унялась одышка и чтобы миссия, возложенная на него Собачьим Королем, была выполнена.

Ну наконец-то: кое-кто из кающихся оглядывается, смотрит на озеро, на Моор. На него.

Беринг опускает пистолет и машет флагом. Хочет крикнуть, но из горла опять вырывается лишь сипенье. Процессия нерешительно останавливается, все глядят на вооруженного человека, который пошатываясь бредет к ним. Пьяный, что ли? Кающиеся перехватывают древка своих флагов, держат их точно копья. Чего ему надо? Вдруг это налет? Вдруг сейчас из снежного укрытия выскочит целая шайка, набросится на поминальные реликвии? Неужели флаги и транспаранты опять будут сожжены, а ведь на них только слова великого Стелламура: Помнить вечно. Не убивай.

Налет?

Вряд ли, он ведь один.

И никто за ним следом не идет.

Но у него оружие.

Когда Беринг добирается до перемазанных сажей, пистолет уже спрятан под меховой курткой, древко флага служит ему сейчас всего-навсего опорой, вместо трости. Скрюченный от одышки, он с трудом выдавливает из себя:

– Ложись! В снег… Все в снег…

Больше он ничего сказать не в силах. Проходят минуты, целая вечность, просто зло берет! – кающиеся обступают его, и наконец-то до них доходит смысл предупреждения.

Взрыв?

Они знать не знают о взрыве. Единственный взрыв, о котором они слышали во время этого шествия к Слепому берегу, был тот, давний, случившийся много лет назад; о нем говорилось в литаниях и молитвах.

Я опоздал, с удивлением думает Беринг, опоздал ли? Ведь уже двенадцатый час. Он смотрит на кающихся: они опускаются в снег, медленно, неловко, потому что окоченели от холода, и с открытым ртом, в точности как велел Собачий Король. Только их флаги и транспаранты еще трепещут, словно паруса тонущего корабля над стылой зыбью. Между сугробами, у подошв белых волн, ветра почти нет. Снежные вуали вьются над скорчившимися и лежащими – клочья пены. Одиннадцать давно миновало. Но вокруг по-прежнему недвижная тишина.

Сколько же времени проходит в ожидании беды? Минуты? Час? После Беринг так и не сумеет вспомнить. Сраженный усталостью, он лежит на морозе вместе с чернолицыми и чувствует себя в безопасности – в этой заметенной снегом ямке посреди чистого поля он в полной безопасности, как в гнездышке. Над головой – прозрачно-синее зимнее небо, впереди – искристый горб белой дюны из спрессованных ветром кристалликов: вот такие же тишь и сияние царят, наверно, в тех парящих садах, где свет, преломляясь, сплетается в хризантемы и астры, внутри тех кристаллов, что хранятся у Собачьего Короля в ящичках птичьего шкафа. Беринг лежит в гнездышке из света и думает о Лили, лежит оцепенелый, как древнее, заключенное в янтаре насекомое, которое сберегает свой облик на протяжении эонов, – он, пожалуй, и задремал бы, если б главный молельщик рядом с ним не поднялся, отряхивая снег с полосатой робы, и не сказал:

– Мы тут замерзнем. Вы так и рассчитываете, что мы замерзнем?

Замерзнем? Беринг мороза не чувствует. Он сам будто часть стужи, бесстрастно наблюдает, как люди в робах один за другим встают из укрытия, из снега, одергивают, поправляют истрепанную одежду. Процессия подбирает свои флаги, уже намереваясь продолжить литании и чтение бесконечных списков имен из лагерных журналов регистрации смертей, – и вот тут небо, прозрачно-синее зимнее небо над волнами, и сугробами, и дюнами, вспыхивает огнем.

В один миг высоко над белым простором вздыбливается купол, пламенный свод, огненная цитадель. Замирает в безоблачной синеве. А затем, вместе с грохотом, который бьет не из небесных высей, а словно бы из раскаленного нутра земли, обрушиваются мрак и ураган: под валом снега, земли и камней багровая цитадель гаснет, тонет в могучей волне, которая с воем и свистом мчится на кающихся, свет исчезает, вокруг только тусклая серость. Стаей перепуганных птиц несутся впереди этого потопа обломки дерева и камня. Комья льда, глыбы мерзлой земли, булыжники – все, что секундой раньше казалось холодным, и несокрушимым, теперь невесомыми, свободными от власти тяготения пушинками скачет, и кружится вихрем, и разлетается в пространстве.

Никто и ничто не может противостоять этой буре. Ураган подхватывает главного молельщика, и знаменосцев, и каждого, кто вылез из затишья ложбины, – подбрасывает их вверх, одного как бы неуверенно, другого резко, со всей силы, но после швыряет всех в колючий, льдистый снег, а следом кидает переломанные древки, порванные флаги.

Странное дело, среди этого бешеного рыка Беринг отчетливо слышит характерный – ни с чем не спутаешь! – шипящий треск: рвется ткань транспарантов. Ударная волна – или упавший человек? – перевернула Телохранителя на спину, отодрала руки от лица. С открытыми глазами он лежит среди урагана и видит, что дыра в его мире всего лишь смехотворный лоскуток большой тьмы, всего лишь одно из несчетных слепых пятен, роящихся вокруг и соединяющихся в огромную бездну, огромный мрак, из которого в следующую же секунду непременно прорвется зимнее солнце.