Волчья пора. В Мооре эти послеполуночные часы называли волчьей порой… Надо же, теперь – и вспомнить Моор.

Лили не было. Она спала где-то там, в этих домах. Лежала в темноте, за каким-то из этих окон. Одна. Или в объятиях незнакомца. Он не знает.

И отца не было. Отец лежал как бы похороненный под армейскими одеялами в начале длинного ряда стальных коек, в одном из бараков Большого лазарета. Это он знает. Сам видел. Сам оставил старика в огромной пустой палате. Под этими одеялами.

А мул? Лошадь? Лили и лошадь забрала с собой. Где она, эта лошадь, которая несла его через Каменное Море на равнину и согревала своим большим телом? В конюшне? В сарае? Есть ли в Бранде вообще конюшни, при таком-то количестве машин?

Уже далеко за полночь, среди праздника, в суматошной толпе, которая толкала его, и увлекала за собой, и успокоилась лишь к утру, Беринг сообразил, что остался в одиночестве. Он куда-то плыл в толчее, допивал из кем-то забытых стаканов шнапс и холодный пунш, доедал, опережая бродячих собак, мясо с картонных тарелок, сидел среди пьяных на откидном стуле у импровизированной эстрады, ненадолго заснул сидя, резко проснулся, и опять плыл в людском потоке, и все время норовил держаться поближе к джипам, грузовикам и лимузинам, припаркованным прямо на улице, без охраны: машины, машины у каждого дома. Да, он был на равнине. Добрался-таки. Был в Бранде, поздней ночью, в окружении людей, голосов, света, музыки. Но – один.

Как называется то, что он чувствовал теперь, наконец достигнув цели? Тоска? В таком случае он тосковал теперь по черному берегу озера. По тишине в ночной вилле «Флора» и по горячим телам собак, которые так часто жались к нему в волчью пору. Амбрас, поди, сидит сейчас на веранде в своем плетеном кресле? Здесь ночь дышала мягким летним теплом. А там, наверху?

Порой праздник выплевывал его. Тогда он, как попрошайка, съежившись сидел возле фабричной проходной, старался расшифровать автобусное расписание в стеклянном убежище остановки, забредал из тупиков на задворки, с любопытством копался в мусорных баках, пока не распахивалось какое-нибудь окно и опасливый голос не гнал его прочь, на улицу, в сияние искусственного света.

У подъезда кинодворца, из вентиляционных шахт которого доносилась музыка и драматические голоса, он споткнулся от усталости, упал и, блаженно растянувшись на истоптанном газоне, подумал, что надо бы все же вернуться в Большой лазарет и воспользоваться любезностью вахтера, предложившего ему там ночлег.

Любой топчан в четвертом блоке. Любой. В четвертом блоке. Седьмой барак, четвертый блок. Он пока что пустует.

Вахтер, бывший горняк из Ляйса, передал пропуска в стеклянное окошко, похлопал Беринга по плечу и словоохотливо рассказал, как много лет назад удрал из Ляйса и устроился при Армии, а потом стал расспрашивать Беринга о Мооре и о каком-то рыбаке, которого тот не знал, и говорил не закрывая рта, сыпал вопросами и вскользь обронил, что четвертый блок предназначен для эвакуированных из Моора, ага, там-то моорских и разместят, когда Армия развернет в приозерье учебный полигон. Сержант – он сидел у письменного стола за стеклянной перегородкой проходной и поздоровался с Лили как с давней знакомой – поставил на их пропуска печать и в конце концов прицыкнул на говоруна, пролаяв приказ, который Беринг понял как заткни пасть.

Четвертый блок. Нет, в эти пустые бараки его не загонит даже самая неимоверная усталость. Он что, бродяга, который поневоле выпрашивает у Армии одеяло да тарелку супа? Остатки водки из картонных стаканчиков согревали его. И пунш согревал. Он – телохранитель Собачьего Короля. Он – охранник человека, который наводит ужас на весь Моор; нет, он – причина этого ужаса.

– Не бойтесь. – Заплетающимся языком он изрек эту фразу из кузнечихиной Библии и нащупал спрятанный под курткой пистолет. Не бойтесь. Нет, до утра он в Большой лазарет точно не вернется. Четвертый блок. Он все ж таки на равнине. В сердце всей роскоши. Чего он забыл в каком-то лазарете? В казарме. Лучше уж спать на сырой траве, пропитанной разлитым пивом и вином, слушать голоса из черных шахт вентиляции и чувствовать, как тебя обнюхивают чужие собаки.

Он закрыл глаза, но тотчас же опять открыл, потому что стоило опустить веки – и весь исчезнувший из виду мир закружился вокруг него. Он был пьян. Тьма вертелась таким бешеным вихрем, что ему стало плохо.

– Смирно! – передразнил он голос, слышанный где-то во дворах Большого лазарета, быстро открыл глаза и усиленно сосредоточился на собственном языке, чтобы он не заплетался; губы от этого стали совсем узкими, не рот, а клюв. – Внимание! Глаза-а о-от-крыть!

Он хихикнул. Лежал на влажной земле и от изнеможения даже заснуть не мог. Но когда коловращение мира и дурнота отступили, внезапно опять, как судорога, навалилась ярость, которая завладела им тогда, у проходной лазарета, и снова погнала в ночь.

Четвертый блок! Может, в этом блоке стоят красивые равнинные гостиницы, о которых мечтали моорские, раскапывая руины «Бельвю» в поисках глазурованных изразцов и других еще пригодных стройматериалов? В этом полном огней городе Беринг ежеминутно натыкался на новшества, о которых эти болваны в Мооре и Хааге понятия не имели. Лили! Лили, конечно. Она все знала. Сдала двух полуслепых придурков в Большой лазарет и отбыла в какой-то из этих многоэтажных домов, сияющих будто маяки, – и ведь каждый из них проливал в ночь куда больше света, чем весь Моор.

Лили. Может, она ночевала в четвертом блоке? Как быстро она исчезла из проходной. Завтра утром вернусь. Лили. Она все это знала. Всегда знала, что эта дерьмовая болтовня об искуплении, осознании и памяти – огромная ложь. Никогда не забудем. На наших полях произрастает грядущее. Все ложь.

Автомобили, рельсы, взлетные полосы! Линии высокого напряжения, универсальные магазины! Мусорные баки, полные деликатесов, целые котлы пунша – и столько мяса, что на нем уличные кабыздохи и те отжирались; это было искупление, это была кара, которую великий мироносец назначил равнине? Это была кара? Да? Дерьмо чертово.

Что же, на равнине не было барачных лагерей? Не было известковых карьеров, забитых трупами? А Бранд, и Халль, и Большая Вена, и всякие другие так называемые зоны восстановления на карте в моорском секретариате не посылали солдат на войну против Стелламура и его союзников? Может, поголовно вся армия стелламуровских врагов состояла только из обитателей десятка продуваемых ветром деревушек в глуши высокогорья, может, только в тамошней глухомани и верили в окончательную победу, верили до тех пор, пока эта армия не была втоптана в землю?

И тогда, наверно, вполне справедливо, что Моор и приозерье все еще искупают свою вину, теперь, через два с половиной десятилетия после войны, все еще искупают вину, меж тем как на равнине устраивают фейерверки и в каждом переулке стоят вереницы лимузинов?

Всё для памятников, всё для поминальных домов и мемориальных досок! – ведь именно так твердили, когда отправляли из моорской каменоломни на равнину исполинские глыбы гранита, в те времена, когда этот гранит еще был безупречно плотным, а не хрупким и пронизанным трещиноватыми жилами. Всё для мира. Всё для великого дела памяти… Дерьмо.

Где же эти мемориальные доски? Памятники? Надписи? Здесь полно кичливых фасадов, на веки вечные одетых до блеска отполированным гранитом, но это уж никак не Храмы памяти, которые превозносил в праздничных речах моорский секретарь, – и там внутри не было ни горящих свечей, ни факелов, ни каменных глыб с выбитыми на них именами, ни мемориальных досок с изречениями мироносца, как в поминальных домах приозерья, там было… черт его знает, что было в этих дворцах – сейфы, товарные склады, казино, армейские бордели и прочая, и прочая.

То, что и здесь нашлась площадь Мира с памятником Стелламуру посредине, в лучшем случае только напоминало, что Верховный судья в своей резиденции на острове Манхэттен день ото дня все глубже погружался в старческий маразм. Никогда не забудем! Этот престарелый болван сидел в инвалидном кресле, дважды в год запинаясь бубнил по бумажке речи, а притом даже собственного имени, наверно, уже не помнил.

– Всё враки! – крикнул Беринг огромному, во всю стену, плакату, на котором виднелась увеличенная до исполинских размеров фигура какого-то киношного героя. – Всё враки!

Пускай моорские и айзенауские кающиеся мажут свои дурацкие физиономии сажей хоть сто раз лишь потому, что какой-нибудь закабаленный Армией секретарь отвалит им за это дополнительные талоны на табак и кофе или мешок бобов, но так или иначе там еще были эти треклятые процессии. И пускай Великая надпись в каменоломне исчезает среди гор щебня, зарастает мхом и постепенно разваливается, но вместе с нею разваливаются «Гранд-отель», «Бельвю», «Стелла Полярис» и все эти виллы и Собачьи дома! Разваливаются! А не встают из руин разукрашенные неоновыми надписями и одетые полированным гранитом, как башни Бранда!

Хорошенькая справедливость: равнина искрится и сияет как сплошной увеселительный парк, а наверху, у моорской пристани и под каменными обрывами Слепого берега, по годовщинам до сих пор поднимают черные флаги и развешивают транспаранты. Никогда не забудем. Не убивай. Браво! Олухи из общин кающихся еще и потом часами талдычат такие заповеди и таскают на вышитых транспарантах по полям, а по фасадам Бранда рекой течет световая реклама. В Мооре стоят развалины. В Бранде – универсальные магазины. Великий искупительный спектакль мироносца Стелламура, как видно, разыгрывается лишь там, где иных событий разыгрывается не больно-то много и никакой выгоды не извлечешь. Многая лета Верховному судье Стелламуру!

– Пшел отсюда, кабыздох! – гаркнул Беринг, треснув кулаком по морде кудлатого терьера, который хотел облизать ему лицо. Собачонка с визгом убежала в ночь.

Где-то в этом мраке, высоко-высоко в Каменном Море, лежал Моор, усталый, утонувший в прошлом, а Бранд между тем купался в электрическом сиянии прекрасного будущего.

А будущее Моора? Скоро и Моор вспыхнет огнями – молниями дульного пламени, разрывами гранат, столбами огня… Четвертый блок. Район цели Моор. Стратегический плацдарм Моор. Это было будущее. Артиллерийскими снарядами – по руинам «Гранд-отеля». Ракетами – по «Бельвю». Бомбами – по водолечебнице, по метеобашне, по вилле «Флора»… Будущее Моора и всех глухих приозерных деревушек походило только на ночь той бомбежки, которая у него, работника в Собачьем доме, значилась в пропуске как дата рождения. Будущим Моора было прошлое.

Никогда не забудем.

Всё забудем.

Он спит, что ли?

И просто видит свое изнеможение во сне? И ярость тоже?

Беринг не пошевелился, когда по окончании последнего сеанса в кинодворце зрители, смеясь, долго через него перешагивали. Ему снились собаки. Снилось, как стая Собачьего Короля набрасывается на жратву, которую он из вечера в вечер швырял половником в миски. Он лежал на влажной земле и как раз швырял в эти миски последнюю порцию, когда побитый терьер снова, припадая к земле, осторожно, подкрался из темноты и медленно вытянул у него из той руки, в которой был зажат половник, пластиковый пакет с объедками.

Собака чуяла, что противник крепко спит, и не убежала с добычей, а разорвала пакет рядышком с ударившим ее кулаком и жадно заглотала куски бутербродов, сардельки, соленое печенье и даже сушеные груши, подобранные Берингом с праздничных столов победителей.

Ограбленный проснулся, когда уже серел рассвет, проснулся от резкого пинка и увидел прямо перед собой черные шнурованные ботинки, а потом, высоко над этим кожаным блеском, темные на фоне светлеющего неба, – два лица, глядящие вниз, на него.

Военная полиция.

– Документы! – приказало первое лицо.

– Ты откуда? – спросило второе.

– Откуда… Я? – Пронзительная головная боль вернула Берингу память о том, где он находится. Он повернулся на бок, громко зевнул, потянулся, как собака, – и получил новый пинок в спину.

– Вставай!

Одежда у него промокла от росы. Злой, скрюченный от ночных неудобств, стоял он перед солдатами, потирая спину, и вдруг заметил обрывки пакета с едой.

– Вас что, по-прежнему плохо кормят? – Ему хотелось есть. Солдаты его не поняли.

Пропуск тоже отсырел. Патруль потребовал только пропуск. Охранная грамота Собачьего Короля их не интересовала.

Беринг разгладил письмо, сунул его в карман куртки и вдруг почувствовал холодную тяжесть пистолета.

Но солдаты потребовали только бумажку. Бродяг они не обыскивали.

Они хоть представляют себе, откуда человек приехал, если в пропуске у него значится Moop? Место рождения: Моор. Ведь они понятия не имеют. Он мог бы мгновенно выхватить из-под куртки пистолет и пристрелить обоих. А они и понятия не имеют.

– Из Моора?

– Из Моора, – сказал Беринг.

Тот из них, что потемнее, кивнул, отдал ему пропуск, щелкнул пальцами по своей каске и сел в джип, антенны которого пружинисто раскачивались, как удилища при ловле на муху. А потом колеса вдавили обрывки пакета с едой глубоко в мягкую почву.

На негнущихся ногах Беринг подошел к витринам кинодворца, где маленький фонтанчик неровными струйками плевался в металлическую раковину; там он вымыл лицо и шею, а поскольку испытывал нестерпимую жажду, еще и напился воды, на поверхности которой плавали черные листья. От гнилой жижи саднило горло, щипало глаза.

Щипало глаза.

Вернуться в лазарет. Моррисон. Вчера в проходной Лили спрашивала про какого-то Моррисона. А вахтер из Ляйса засмеялся: дескать, у дока Моррисона уже не один слепец прозрел. Он должен найти этого Моррисона.

По дороге Беринг заблудился. Снова и снова выходил к реке, и все время стальные фермы моста, по которому вчера вечером впереди него проехала Лили, маячили в туманной дали. Он что же, умудрился за ночь так далеко забрести? Неужто и впрямь его ночлег в затишье у огромного плаката был за тридевять земель от больничной палаты, где он оставил своего отца? Потухший город лежал под утренним солнцем. Электрические гирлянды, местами еще горящие в кронах деревьев и на фасадах домов, на фоне этого ослепительного света казались тусклыми и бессильными. И ведь улицы, площади… весь Бранд по-прежнему кипел возбуждением.

Победа! Капитуляция! Повсюду автомобили, легковые и грузовые. Повсюду люди: пошатываясь ковыляют последние из вчерашних гуляк, с каменными лицами шагают на работу «ранние пташки», спешат поставщики, шоферы, чертыхаясь и отчаянно нажимая на клаксон, прокладывают себе дорогу, а главное – множество солдат. Шагают строем по улице, мчатся куда-то в открытых кузовах автомобилей, при полной боевой выкладке, а то и просто кучками слоняются по улицам – бурно жестикулирующие, хохочущие воины после выигранного сражения… Иные прикрепили к пилоткам и к камуфляжным сеткам касок фотографии женщин, а на антенне одной из бронированных боевых машин развевался флаг, на котором красной сигнальной краской было намалевано грибовидное облако. Облако Нагой. Как «речевой пузырь» комикса, оно обрамляло короткое, выведенное детскими печатными буквами требование:

TAKE US HOME

Армия хотела домой. Армия Стелламура, которая десятки лет вместе с разными союзниками сражалась на великом множестве фронтов, путаной сетью пересекавших все параллели и меридианы, и побеждала, и установила здесь Ораниенбургский мир, там – Иерусалимский, Мосульский, Нячангский или Кванджуский, Денпасарский, Гаванский, Лубангский, Панамский, Сантьягский и Антананаривский; мир, повсюду мир… в Японии эта Армия даже императора поставила на колени и в знак своей непобедимости зажгла гриб в небе над Нагоей. А теперь, теперь эта Армия хотела наконец вернуться домой. Take us home.

При всей чудовищности адского взрыва, отсвет которого можно было видеть на телеэкранах в витрине магазина или в киножурнале «Новости недели» и даже на плакатах сандвич-менов, пробиравшихся сквозь утреннюю толчею, – для местных жителей и для оккупантов Бранда грибовидное облако Нагой было, похоже, всего-навсего символом победы над последним врагом в этой мировой войне. Ну а что еще, кроме мира во всем мире, может прийти на смену такой войне?

Во всяком случае, человек в белом, стоявший на парковой скамейке в позе проповедника и что-то кричавший в мегафон плывущей мимо толпе слушателей, снова и снова возносил хвалу долгожданному вечному миру, ведь в мирное время опять покроются цветами и травой и поля сражений, и зоны оккупации, а в конце концов и пепел Японии. Ораниенбург! Иерусалим! Басра! Кванджу! Нячанг! Мосул!.. – названия многочисленных перемирий и мирных соглашений звучали из его мегафона точь-в-точь как литании кающихся средь моорского камышника. Но огненный знак Нагой! – кричал проповедник. Огненный знак Нагой был восходящим солнцем мира во всем мире. Ведь если наконец пришло время, когда разрушительная сила одной-единственной бомбы способна принудить к капитуляции самого упорного врага, то впредь достаточно будет только пригрозить ядерным пожаром, да что там, просто напомнить о Нагое, чтобы разжать любой кулак и в зародыше придавить любую войну!

– Ура! Правильно! Виват! Да здравствует Стелламур! – гаркнул один из слушателей, обвешанный игрушками, бумажными розами и прочими стрелковыми трофеями минувшей праздничной ночи; в давке его толкнули, и в поисках опоры он ухватился за Беринга, буквально повиснув у него на шее. Тот в сердцах отпихнул гуляку. И так голова гудит. Беринг отвернулся от криков проповедника, но еще долго слышал за спиной имена многих и многих перемирий, пока собственные его шаги и шаги толпы не заглушили все голоса. Он шел, и мусор минувшей ночи хрустел под ногами – битые бутылки и бокалы, раздавленные картонные стаканчики. Улицы и площади были усеяны стекляшками. Каждый шаг словно по осколкам льда.

Когда он наконец отыскал красный крест над аркой Большого лазарета, солнце стояло высоко над крышами. Над горами на юге громоздились башни грозовых туч. В Мооре сейчас, поди, ненастье; иные собаки при первом же рыке грома прятались в темных коридорах виллы «Флора».

Неоновый крест потух, и вчерашний сержант, который так доверительно беседовал с Лили, исчез. О Лили – ни слуху ни духу. Только ляйсский горняк еще сидел в проходной за раздвижным окошком. Приветственно поднял руку, с ухмылкой отсалютовал:

– Ну, как праздник?

Беринг на приветствие не ответил и о минувшей ночи ни слова не проронил, только спросил о Лили. А потом о Моррисоне.

– Эта, из Моора? Кто ее знает, – сказал вахтер. – А Моррисон нынче еще не появлялся. Тоже небось заплутал этой ночью. Диво ли… Они же все…

– Когда он придет? – перебил Беринг.

– Хочешь – подожди вон там. – Вахтер показал на побеленное одноэтажное строение, утопавшее в цветущем дроке. – В бараке для слепых. Там уже другие ждут.

Незадолго до полудня пошел дождь. Теплый, шумный летний дождь, который смывал цветы с кустов дрока и первые желтые листья с клена, затенявшего арку Большого лазарета. Беринг сидел на складном деревянном стуле среди пациентов с повязками на голове, на глазах или в темных очках и сквозь зарешеченные окна барака для слепых смотрел на дорогу, по которой вчера вечером провожал отца в четвертый блок. Город в городе; Большой лазарет – это город в городе, так сказал вахтер, больные и раненые из трех разных зон, вдобавок еще переселенцы, столько горя, столько нищеты…

Он что, единственный гражданский в этом бараке? Иные из ожидающих тихонько переговаривались между собой на языке Армии, иные – на диалекте равнины. Все они были в одинаковых халатах, в одинаковых рубахах – больничная одежда. К нему никто не обращался. Похоже, он единственный не имел видимых повреждений глаз.

Зря он не остался ждать Моррисона в проходной с ляйсским говоруном, все лучше, чем среди этих людей с больными – или поврежденными? – глазами. Но дождь, завеса которого скрыла даже близкую проходную, и цепенящая сонливость не давали ему встать и выйти наружу. Да и куда идти? Куда – без Лили? Разве он лучше ориентируется в одиночку на горных тропах Каменного Моря, чем в одиночку же на улицах Бранда? Сколько времени ему потребуется, чтобы в одиночку, пешком добраться до Моора? Моор был в другом времени. Моор был над облаками.

– Значит, это ты из Моора.

Беринг закемарил. И не видел, что дверь отворилась, не слышал, как внезапно усилился шум дождя, не слышал приветственных возгласов, которыми ожидающие встретили вымокшего до нитки пришельца. Беринг был высоко-высоко, один-одинешенек в Каменном Море.

А сейчас перед ним стоял приземистый кругленький человек в наброшенном на плечи плаще, под которым виднелась форменная тужурка.

– Моррисон? – Беринг встал.

– Кто ж еще? – отозвался человек. Он еле-еле доставал Берингу до подбородка.

– Доктор Моррисон?

– Санитар Моррисон. Только эти вот слепцы и величают меня доком. Впрочем, они справедливо смекнули, что Моррисон выполняет работу доктора… Эй, Карти, – окликнул он через плечо, не сводя глаз с Беринга, – скажи-ка господину из Моора, кто лечит твои паршивые глаза и кто тебе гарантирует, что ты лучше прежнего разглядишь свою мисс Америку?

– Сэр, док Моррисон, сэр! – засмеялся человек с широкой повязкой на глазах.

– Моорская женщина нет-нет да и привезет с гор какой-нибудь сюрпризец, – сказал Моррисон, неотрывно глядя Берингу в глаза; тот не выдержал и даже потупился. – Ты прикинь, Карти, на сей раз она привезла к нам моорского парня, который якобы слепнет. Моорская женщина говорит, он, мол, решил, что слепнет.

Тот, кого Моррисон называл Карти, молчал. Среди пациентов послышались смешки.

Ошеломленный Беринг стоял как истукан перед человечком в форме и оказался не способен пошевелиться, даже когда санитар внезапно подошел к нему вплотную и быстрым, уверенным движением пальцев широко раскрыл ему глаза, словно проверял зрачки у потерявшего сознание или у мертвеца.

Дуновение воздуха, холодок высыхающих слез – Берингу стало почти больно, но не успел он собраться с духом и, защищаясь, вскинуть руку или хотя бы отвернуться, как Моррисон уже оставил его в покое.

– Моорская женщина правильно говорила? Ты решил ослепнуть?.. Тогда пошли со мной.

Естественность, с какой этот приземистый, кругленький солдат ощупывал его и притом во всеуслышанье толковал о сокровеннейших вещах, вогнала Беринга в краску. Он безмолвно стоял среди пациентов, а они смотрели на него всеми глазами, которые не прятались под бинтами и не заплыли. И все-таки даже в эти минуты крайнего замешательства он испытывал и странное облегчение: как будто от одного лишь присутствия этого маленького человечка не только его потаеннейшие страхи, но вообще любые тайны стали мелкими и безобидными; он бы не удивился и спроси его Моррисон о погребенном в скалах похитителе кур или о снах, мучивших его, когда он лежал в салонах виллы «Флора» между спящими собаками.

Этот санитар знал страх слепоты. Знал и моорские обстоятельства и о Лили говорил как о давней приятельнице… Но единственное, чем он интересовался со всей страстью – в этом Беринг убедился нынче утром в Большом лазарете, – был человеческий глаз.

– Чего ждешь? Пошли, – нетерпеливо сказал Моррисон и, взяв своего пациента за плечо, вышел вместе с ним в узкий коридорчик, где поблескивали мокрые следы.

Беринг не стряхнул руку санитара; точно растерянный ребенок, он позволил отвести себя по коридору в комнату, больше похожую на кладовку: среди множества стеклянных шкафчиков, демонстрационных таблиц, стеклянных, всевозможного размера, моделей глаз, среди книжных стеллажей и загадочных инструментов в ней едва нашлось место для стола и двух стульев.

– Садись.

На столе – это была лежащая на ящиках с книгами тяжелая стеклянная пластина – громоздились стопки журналов и пачки бумаг. Дождь громко стучал в единственное окно. Между горами бумаг виднелась разноцветная стеклянная модель человеческой головы; шары глазных яблок безмятежно покоились в стеклянных глазницах.

– Не мешало бы, – сказал Моррисон, щелкнув стеклянную голову по лбу, – чтоб все было прозрачным. Глаза-то иначе на что. Глаза! Понимаешь, это единственное в нашем организме, что позволяет сделать вывод о такой штуке, как сознание. Закрой глаза – и ты уже выглядишь трупом, и твой вид наводит лишь на мысли о мясе, бойне, развесном товаре… Сиди, сиди, мой мальчик. Посмотри-ка сюда, нет, не на карту, на таблицу, сюда… что ты видишь? Говори вслух, что видишь.

Если в приемном покое и в коридоре Моррисон задавал вопросы и, не дожидаясь ответа, продолжал говорить, то теперь, среди этого беспорядочного скопища медицинских приборов, муляжей и книг, он стал внимательным слушателем, который кивком сопровождал каждое слово, прочитанное Берингом на таблице: строчка за строчкой санитар, кивая, провел своего пациента сквозь строй все более мелких значков до самого конца бессмысленного текста, служащего только для проверки остроты зрения.

Беринг читал. Сперва бойко, потом все медленнее. И меж тем как мельчающие буквы расплывались перед глазами или тонули в провалах его взгляда, он невольно перешел от чтения к рассказу, начал описывать затемненные зоны поля зрения, второй раз после отъезда из Моора открыл тайну своего дырявого мира.

Моррисон кивал. И похоже, ничему не удивлялся. Ему такие миры не в новинку. Что бы ни описывал Беринг – радужно-расплывчатый край и темную середину глазного изъяна или искривление параллельных линий на белом поле таблицы, – Моррисон кивал, иногда вставлял уточняющий вопрос или дополнял описание симптома, если Беринг запинался. Моррисон все знал.

Словно загипнотизированный уверенностью и решительностью, с какой этот маленький человечек взялся за его тайный недуг, Беринг исполнял все команды: уперся подбородком в металлическую подставку, прижал лоб к прохладному ободку. Смотрел в огненный фокус зеркальца. Потом в лучи щелевой лампы. Не двигался, только моргал, когда Моррисон пипеткой закапал ему в глаза анестетик, расширяющий зрачки и делающий роговицу нечувствительной к болезненному обследованию.

Моргающие веки омыли глаза наркотическим раствором и затянули радужку пеленой, сквозь которую Беринг различал уже одни только тени. Зрачки стали огромными, как у охотника ночью. Он чувствовал лишь нажим, но не иссушающий холод трехзеркальной линзы, когда санитар устремил взор в черные колодцы его глаз.

Глаза самого Моррисона прятались за шлифованными линзами офтальмоскопа, но открытый его рот был так близко, что Беринг чувствовал запах чужого дыхания.

– Фовеальный рефлекс ослаблен… метаморфопсия… сливающиеся отеки сетчатки… субретинальный экссудат… – Пока луч щелевой лампы скользил по глазному дну пациента, Моррисон начал в загадочном монологе бормотать названия симптомов и рефлексов, как бы составляя из этих слов мозаику недуга: – Точки просачивания в макулярной зоне… центральный очаг справа, парацентральные очаги слева… Микропсия… Ярко выраженная скотома…

Беринг не понимал ни слова. Он думал о кузнице. Ведь и он вот так же рассуждал сам с собой, проверяя узлы испорченного механизма. Как он устал. Сонным взглядом смотрел в огонь лампы: тень за слепым стеклом. Тень во льду. Наверное, и отец, когда зрение год от года слабело, тоже учился видеть мир таким отрешенным, таким неразборчивым и проклинал то, что видел: Прочти-ка эту треклятую листовку, я сам не разберу. Что написано на этой коробке, на этом плакате, я не вижу, черт побери. Читай вслух.

– Ретинопатия… Chorioretinitis centralis serosa… Теперь бормотание Моррисона смахивало на латинские литании из кузнечихина молитвенника.

– Эй, не спи. Ты что же, спишь с открытыми глазами? Вот ведь – спит с открытыми глазами. Ну-ка, засучи повыше рукав. Давай-давай.

Не меняя позы, наклонясь вперед, к подставке и трехзеркальной линзе, к свету, Беринг закатал рукав куртки, укол инъекционной иглы он едва почувствовал.

– Это просто краситель. Специальный краситель, – услыхал он голос Моррисона, ощущая, как что-то ледяное и жгучее растекается по жилам. – Контрастное вещество. По вене, через сердце и сонную артерию, оно попадет прямиком в твои глаза, и мне будет лучше видно дырки в нижних слоях твоей сетчатки. Безобидный фокус. Пожелтеешь на час-другой. Пожелтеешь, и все. Потом краситель растворится в системе кровообращения. Кровь опять отмоет тебя добела… Теперь положи голову на плечо; на плечо, слышишь?..

Беринг повиновался. Откинулся назад. Закрыл глаза. Дырки в сетчатке. Значит, все-таки дырки. Он чувствовал, как на лбу выступает пот.

Несколько минут слышалось только дыхание санитара да шум дождя. Потом Моррисон опять велел ему смотреть в линзы. На свет.

– Ну вот, – сказал он, и каждое слово Беринг ощутил как холодное дуновение на лбу. – Красные облачка. Отчетливые красные помутнения. Не двигайся. Сиди спокойно.

– Облачка? – сквозь зубы проговорил Беринг. Тяжесть головы, тяжесть мозга, глаз, скул прижимала подбородок к подставке и не давала разжать челюсти. – Какие облачка?

– Грибовидные. Грибовидные облачка, – сказал Моррисон. – Или медузы. Видел, как медуза парит в сумеречной морской пучине?

– Я никогда не был на море.

– Совершенно отчетливо. Прелесть какая. – В голосе Моррисона звучала радость первооткрывателя. – The smokestack phenomenon. Феномен дымовой трубы. Дымное облако… Никогда не был на море? Но японские кадры видел? Грибовидное облако Нагой? Медуза, облачный гриб. Сам выбирай, какое сравнение тебе нравится больше. Отеки твоей сетчатки, пятна в твоих глазах одинаково похожи на то и другое. Форма медузы или гриба – типичный признак.

– Признак чего? Что у меня с глазами? Какая это болезнь? – Беринг невольно выпрямился, а санитар уже не стал возвращать его в скрюченное положение, убрал линзы, встал и выключил лампу. Действие анестетика мало-помалу ослабевало, туманная пелена редела, но лицо Моррисона пока что виделось Берингу светлым овалом с темными пятнами рта и глаз.

– Хочешь знать, что у тебя за болезнь? – сказало расплывчатое лицо. – И спрашиваешь меня? А спрашивать-то надо себя, мой мальчик. На что глядит такой, как ты? Что нейдет у такого, как ты, из головы? Я видел подобные пятна в глазах у пехотинцев и снайперов, у людей, которые малость свихнулись в своих противотанковых рвах либо неделями лежали в засаде за вражескими позициями и перекрестье прицела мерещилось им уже и в бритвенном зеркальце, на собственной физиономии, понимаешь?

Страх, ненависть, железная бдительность – вот что проедает этим людям дырку в глазу, дырки в сетчатке, негерметичные участки, проницаемые точки, сквозь которые просачивается тканевая жидкость и, скапливаясь между оболочками глазного яблока, образует подвижные грибовидные облачка, дырки во взгляде, называй как хочешь, мутные пятна, постепенно сливающиеся и затемняющие обзор.

Но ты-то? Ты-то на что таращишься? Ты ведь не солдат-окопник и не снайпер-одиночка. А? У себя на верхотуре, в Мооре, вы же разве только свеклой да камнями пуляете. На свеклу, что ли, таращишься? Или врага держишь на прицеле рогатки? С невесты глаз не сводишь? Не сходи с ума. Короче, что бы там ни было, бросай ты это дело. Гляди куда-нибудь еще.

– А совсем темно может стать? Что происходит с такими людьми? – Беринг опустил рукав куртки и стер им пот со лба. – Они слепнут?

– Слепнут? Ну что ты. Никто из них не слепнет. Видят темные пятна, выползают из своих укрытий, из окопов и, напуганные темнотой, прибегают сюда. Ко мне. Как ты. А потом сидят там же, где ты сейчас. И смекают, что уцелели, что прежде всего, и пока что, и как-никак уцелели, понимаешь? Тогда они успокаиваются. И что происходит? Облака рассеиваются. Не сразу. Но со временем. В течение недель, иногда месяцев. Муть рассеивается, острота и четкость зрения возрастают, а в итоге на сетчатке остается не более чем два-три легоньких следа страха. Вот и всё. Я был тому свидетель. За три десятка лет лазаретной службы насмотрелся. И с тобой будет так же.

– А теперь? Что мне теперь делать?

– Ничего, – сказал Моррисон. – Ждать.

– Но пятна… Их стало больше.

– Их всегда становится больше. А потом они исчезают.

– А если нет?

– Тогда ты один такой на тысячу, – ответил Моррисон. – Тогда, значит, я ошибся, и ты исключение. И тогда станет темно. Навсегда. И до конца дней ты будешь видеть мир как сквозь зачерненное стекло. Но ты не исключение, мой мальчик. Ты тоже просто один из многих. С такими глазами, как твои, я еще ни разу не ошибался. Делай что хочешь. Клади на глаза цветки морозника или глотай по утрам горсть таблеток, бегай в полнолуние по кругу или выкопай яму и сто раз произнеси туда название своей болезни. Все, что тебе нужно, – это время. Ты должен только ждать…

– А название? Ну, чтоб в яму… Сто раз какое название?

– Гриб, или медуза. По-латыни или по-японски. Выбирай: Chorioretinitis centralis serosa, если у тебя хорошая память. А если у тебя и память дырявая, вспомни японского врача, по имени Китахара. Он описал эти симптомы задолго до твоего рождения. Выпей рюмочку за его здоровье, успокойся, а пятна свои называй просто Китахара, мой мальчик. Болезнь Китахары.