Море? Атлантический океан? Единственное море, знакомое Берингу, было из гранита и известняка, и высочайшие его валы и буруны несли на своих верхушках ледники и снега. Девятнадцать дней на борту «Монти-Неблины», бразильского фрахтера, ходившего из Гамбурга в Рио-де-Жанейро, были не плаванием, а перелетом из студеных туманов Европы в летний зной над бухтой Гуанабара, скользящим парением над подводными горами, пустынями, впадинами и чернильно-синими холмами.

Хотя вершины, что вырастали из пучины и, однако же, никогда не поднимались над поверхностью воды, Беринг видел лишь как волосяные контуры, выведенные самописцем пароходного эхолота, или просто угадывал их в пляске теней над волнами, он все равно ощущал каждый вал словно порыв ветра, термический импульс, который нес его высоко над кручами подводных гор. Каждое движение парохода на всем пути от бурунов и толчеи Бискайского залива до выглаженных пассатами волн Гвинейского и Южного Экваториального течений становилось для него фигурой полета. «Монти-Неблина» испытывала то килевую качку, то бортовую, то крен, а Беринг взлетал, витками набирал высоту, входил в штопор и парил над синей бездной. Глубоко под ним скользили впадины Иберийской и Зеленомысской котловин, поросшие кораллами скальные обрывы Азорского порога, голые утесы Срединно-Атлантического хребта и, наконец, поля илистых отложений и глиняные пустыни Бразильской впадины, где лот, брошенный за борт глубиномер, опускался на шесть тысяч метров и мог еще погружаться и погружаться.

Беринг летел. Нередко он часами сидел на железной лесенке в машинном отделении, в грохочущем зале, где температура достигала пятидесяти градусов по Цельсию, сидел, зачарованный видом самой колоссальной машины в своей жизни – дизеля, черного, громадного, как дом, двухтактного, девятицилиндрового, мощностью двенадцать тысяч лошадиных сил, потреблявшего в день сорок тонн топлива, – сидел, прислонясь к поручням, и все равно летел и парил: скользил с закрытыми глазами, как тогда, в темноте первого года, покачивался в теплой защищенности, пока пароходный винт, который при сильном волнении иной раз с воем выныривал из кильватерной струи, не вырывал его из грез. В единственный за весь рейс шторм, ранним утром на широте Мадейры, Беринг невольно поддался этому вою и почувствовал, как волна… как ураган выбросил его из маятника колыбели и швырнул в исчерна-синее небо, в исчерна-синюю глубину, отправил в полет.

Иногда ночью, лежа без сна в душной каюте, которую он делил с Амбрасом, Беринг слышал стоны Собачьего Короля и не ведал, снится ли хозяину боль или он в самом деле страдает. Но Телохранитель не задавал в темноту вопросов, просто лежал в своей койке, безмолвный, неподвижный, злой, и поневоле вспоминал стаю виллы «Флора», только этих собак в дебрях шипов и колючей проволоки, вспоминал, пока от стонов, и собак, и близости хозяина не становилось невмоготу. Тогда он, стараясь не шуметь, вставал и сбегал в машинное отделение.

Среди машинистов «Монти-Неблины» нашелся один – добродушный инженер из Белена, – который далеко за полночь, перекрикивая грохот дизеля, называл бессонному пассажиру португальские имена вентилей, головок цилиндра и генераторов, работающих на тяжелом топливе, и, когда тот безошибочно их повторял, уважительно хлопал его по плечу.

Если вахта выдавалась спокойная, этот машинист брал пассажира в контрольный обход по коридору гребного вала; они шли вдоль вращающейся стальной колонны к тому месту, где совсем близко громыхал гребной винт, и обратно в несусветную жарищу, к головкам цилиндров; инженер показывал Берингу, где замеряют температуру опорных подшипников, как можно определить уровень охлаждающей воды и масла, отрегулировать наддув или снизить давление в утилизационном котле, и громко, зычным голосом, называл все свои действия, а Беринг, обливаясь потом, повторял его слова, тоже громко, зычным голосом.

Как-то раз после такой ночи, поднявшись на палубу перевести дух, он буквально ослеп от яркого утреннего солнца, а когда глаза привыкли к свету, то исчезли, уплыли прочь не только светло-зеленые и оранжево-красные пятна, но и что-то потемнее, тени, черные шары. Синева неба стала безупречной.

В пещерах, коридорах и туннелях машинного отделения мутные разводы в поле его зрения легко и неприметно терялись, пропадали – тени среди многих других теней. Но здесь? В этой синеве? В этом свете? Моррисон оказался прав! Беринг поднял голову – на безоблачном небе парили тончайшие стекловатые шрамчики, и ничто более не препятствовало этому великому свету, не омрачало его взгляда.

Когда он рано утром вернулся в каюту, Амбрас, как всегда в таких случаях, уже куда-то ушел; может, он был на баке, возле якорной лебедки, где нередко часами сидел один, укрытый от ветра фальшбортом, может, в столовой, а может, глубоко в трюме, возле моорского железа. Поскольку хозяин не мешал ни своим присутствием, ни своей болью, Беринг и на этот раз забрался в койку и уснул, но проснулся не как обычно перед полуднем, а много позже, когда уже быстро опускались тропические сумерки: пока он зевнул, потянулся и отвел со лба спутанные волосы, в иллюминаторе успели вспыхнуть звезды.

Лили.

Первая мысль Беринга после этого дня без сновидений была – о Лили. Она отвела его к Моррисону. Она оттолкнула его и обругала, а возможно, еще и ненавидела, точно так же как он ненавидел ее там, наверху, среди карстовых провалов. Но она отвела его к Моррисону. И Моррисон оказался прав. Один-единственный знак… если б она сейчас подала ему один-единственный знак: поди сюда… Он бы пошел. Рискнул бы еще раз подойти к ней – и будь что будет.

Но каюта Лили была пуста. А в столовой аккордеонист распевал какую-то бравурную песню, под которую танцевали две пары, из-за качки то и дело сбиваясь с такта. И торговец из Порту-Алегри, сидевший за столом рядом с Амбрасом, говорил: «Красивая, как бразильянка…» Правда, он имел в виду не Лили, а большую, в натуральную величину, статую Девы Марии, которая лежала в трюме, укутанная в древесную вату и бумагу; сорок семь ящиков, говорил торговец, сорок семь ящиков с изваяниями ангелов и святых, князей, мучеников, полководцев, распятых и спасителей из развалин Центральной Европы, все куплено по сходной цене и уйдет в руки богатых фазендейро, коллекционеров и фабрикантов, разъедется по всей стране, от Риу-Гранди-ду-Сул до Минас-Жерайса, да что там, далеко на север, до Баии и Пернамбуку! Перспективное дело. В зонах и ничейных землях на Дунае и Рейне эти герои и святые способны помочь разве что теми деньгами, какие за них дает рынок. Эмиграция, сказал торговец, переселение… больше там ничего уже не сделать; к примеру, у него в семье только переселенцы кой-чего и добились.

Лили?

Ни Амбрас, ни торговец не видели ее с утра. В иные дни она вообще не появлялась в столовой, ела у себя в каюте или где-то еще, а если приходила в столовую или в курительную, то редко сидела с моорскими, чаще с бразильцами – с туристами, которые возвращались домой после приключений в военных пустынях Европы, или с бизнесменами и «охотниками за головами», которые искали в зонах рабочую силу, новые рынки сбыта и всякий мало-мальски пригодный хлам. Словарь и карта Бразилии всегда были у Лили под рукой, и постепенно она успела посидеть почти за всеми столиками, потолковать почти со всеми не слишком многочисленными пассажирами «Монти-Неблины» и давно начала говорить с ними по-португальски, в том числе и с торговцем из Порту-Алегри, который наверняка понял бы даже моорский диалект.

Но когда Беринг в этот вечер наконец отыскал ее на пеленгаторной палубе и хотел сообщить, что дыры в его взгляде, как и предсказывал док Моррисон, закрылись, она смотрела на белый тающий след кильватерной струи, смотрела безмятежно, отрешенно, будто и не замечая его, Беринга, – и он не произнес ни слова. Он видел перед собой Лилины черты отчетливо и все же в глубокой тени, словно тьма, ушедшая из глаз, теперь дымным маревом вновь поднималась из недр его существа, омрачая лицо потерянной возлюбленной, и море, и небо, и весь мир.

Он резко отвернулся и пошел прочь, спустился в машинное отделение и не один час просидел там на железной лестнице, не желая слышать ничего, кроме глухого буханья поршней, и беленец-машинист сообразил, что сегодня ночью пассажиру не до разговоров. Беринг сидел, и вслушивался в громовую симфонию дизеля, и различал в ней густые, басовые и пронзительно-высокие металлические голоса, однако ж ни один из них не отдавался болью в его ушах. А когда судно угодило в отроги тропической бури и началась сильная качка, он не стал цепляться за поручень, а ловил ухом временами долетавшие вниз раскаты грома, не путая их со стуком поршней, и при этом покачивался между поручнем и стальной переборкой, как маятник, как спящий. Но не спал. Сидел с открытыми глазами, пока море опять не успокоилось. Наверху, должно быть, близился восход.

Только теперь он встал, будто наконец услышал сквозь шум дизеля свое имя, поднялся из жары машинного отделения в лишь чуть более прохладное утро, и стоял, глубоко дыша, возле фальшборта, и думал, что все же видит сон: горы! Черные горы вставали из океана, из дымки перламутровых туманов: гранитные башни, скальные кручи, темные и мощные, как обрывы Каменного Моря. Отшлифованные эрозией круглые вершины, точно медузы, парящие над облаками, превращались средь клубов тумана в спины чудовищ, которые мало-помалу покрывались шерстью деревьев, цветущим мехом в оковах лиан и ползучих растений, облаками кустарника, пальмами.

Близкие и вместе отрешенно-далекие, как сновидение, горы противостояли натиску прибоя, швыряли навстречу сновидцу и его кораблю покрытые джунглями острова, плавучие сады и лениво поворачивались под ветром, показывая бухты и мысы, полумесяцы светлых пляжей. А между водой, скалами и небом, на кромке гор и моря теперь блистали фасады, многоэтажные дома, бульвары, разбросанные по мысам, крутым склонам и берегам бухт виллы, церкви, белый форт, который со своими орудийными башнями и флагштоками дважды тонул в тумане и дважды всплывал вновь, сверкающий и как бы осыпанный не то бликами, не то вспышками дульного пламени. А высоко-высоко над всем этим колыханием облаков, прибоя, стен и камня грезилась пассажиру венчающая одну из вершин исполинская фигура: она раскинула руки – и он полетел ей навстречу, как вдруг чья-то ладонь хлопнула его по плечу и сбросила вниз. И волей-неволей он очнулся от грез. За спиной стоял машинист. Хлопал его по плечу. Смеялся.

Но горы, бухты, раскинутые руки не исчезли. Кустарник на круглых вершинах, непроходимые джунгли, засветился темной зеленью. Скалы остались черны. И машинист тоже остался, где был, и все выкрикивал, ликуя, одно и то же имя, снова и скова, пока Беринг не понял наконец, что этот город, эти бульвары и пляжи и все, к чему он летел, не было сновидением, а относилось к тому, о чем возвещал голос машиниста, который снова и снова кричал Рио, и смеялся, и опять кричал, выстукивая слоги у него на плече: Рио-де-Жанейро!

В доках Рио-де-Жанейро их ждали не солдаты и не генерал, а смуглая женщина и с нею – двое слуг, или носильщиков, в красных ливреях. Женщину звали Муйра, и, когда она сказала свое имя, Беринг было подумал, что так на здешнем языке звучит приветствие.

– Муйра?

Это слово из языка тупи, пояснила она. Означает – Красивое Дерево.

– Тупи? – переспросила Лили.

– Лесные люди, – сказала Муйра. – Жили когда-то здесь на побережье.

– Жили? – спросила Лили. – А теперь?

– Теперь у нас остались только их имена, – ответила Муйра.

Сумрачная женщина, эта Муйра, – смуглая кожа, темные глаза, темные волосы, даже звук голоса какой-то темный, низкий, грудной. Она была ровесницей Беринга, ну, может быть, чуть постарше, и он забыл отпустить ее руку, так и держал в своей, пока Муйра не отняла ее, чтобы показать ливрейным носильщикам, какой багаж нужно забрать.

– Добро пожаловать! Я говорю это и от имени сеньора Плиниу ди Накара, – сказала она затем. У патрона дела в Белу-Оризонти, и вернется он в Пантану через одну-две недели. Обещал привезти новую машину, гусеничный толкач. Самый большой карьер фазенды «Аурикана» много лет бездействовал, техника проржавела, а дорога туда и теперь в дожди непроходима.

Муйра понимала язык приезжих, хотя о зоне, где находился Моор, знала только, что кто-то из ее родни тоже приехал из тех мест – из Бранденбурга, это, наверно, недалеко? Он был мостостроитель, возводил виадуки в Сальвадоре и в Европу уже не вернулся. А о Европе она знала, что там тесно, слишком тесно, и что войны там разгорались быстро и часто, не то что в стране, которая, несмотря на города с многомиллионным населением и небоскребы, терялась в джунглях, в дождевых лесах Амазонаса, в болотах Мату-Гросу.

– «Монти-Неблина», – сказала Муйра по дороге из доков. – Мой корабль. Вы приплыли на моем корабле.

Приезжие из Моора теснились среди багажа в вездеходе, за рулем которого сидел один из ливрейных, и смотрели, как «Монти-Неблина» исчезает в лесу кранов, тяжеловесных грузовых стрел, погрузочно-разгрузочных устройств, подъемных мостов и радиомачт. Моорское железо выгрузят лишь к концу недели, после рождественских праздников, и на специальных платформах отправят в Пантану.

Бразилия так велика, сказала Муйра, что высочайшую ее вершину открыли и измерили всего год-другой назад, в джунглях на границе с Венесуэлой, Пику-да-Неблина, высота более трех тысяч метров. Причем в Бразилии есть не только по сей день неведомые горы такой вот высоты, но и затерянные народы… К примеру, некоторые племена Амазонаса поныне остаются неизвестны, только пилоты топографической службы видели с самолета и засняли дымы их костров, тающие в воздухе знаки жизни.

– Пику-да-Неблина! – воскликнула Муйра. – Моя гора! – Когда-нибудь она непременно туда отправится, в Манаус и вверх по Риу-Негру и дальше в джунгли, по следу дымов, до края Бразилии, до края света.

Неторопливо раскручивалась под колесами, мурлычущими на горячем асфальте, береговая линия Рио-де-Жанейро. Не гони! Муйра предостерегающе тронула водителя за плечо. Каждый раз, когда открывался новый полумесяц пляжа, новые, пестрящие красками бульвары, Муйра поворачивалась к приезжим и говорила названия пляжей и бухт, а Беринг порой беззвучно копировал движения красивых губ этой бразильянки: Прайя-ду-Фламенгу, Энесеада-ди-Ботафогу, Прайя-ди-Копакабана… ди-Ипанема… Леблон… Сан-Конраду, Барра-да-Тижука… Город остался позади. За просторной, почти безлюдной бухтой – при виде ее Муйра провозгласила: Грумари! – а прибой почти совершенно заглушил и рокот мотора, и пение шин – автомобиль, вспугнув огромные стаи цапель, с ревом ворвался в искристую тишину мангровых лесов.

Сеньор Плиниу – генерал? Муйра засмеялась и покачала головой, когда Амбрас спросил о новом владельце моорского железа. Патрон, конечно, всегда гордился, что в чине tenente, то бишь лейтенанта, сражался в корпусе маршала Маскареньяса ди Мораэса, сказала Муйра, в корпусе великого героя Бразилии, который вместе с Америкой и ее союзниками одержал победу в мировой войне… о триумфальном шествии по улицам Рио, о карнавале по случаю победы патрон и сейчас вспоминает с восторгом… но сеньор Плиниу ди Накар – и генерал?

Дорога в Пантану повторяла рисунок береговой линии, бежала вдоль песчаных и скалистых бухт, то узких, глубоко врезанных в сушу, то изогнувшихся широкой дугой, вдоль кромки девственного леса, который темными каскадами спускался с заоблачных высей к морю и порой неожиданно расступался, открывая взору водопад, грохочущие струи, низвергающиеся навстречу бурунам прибоя и еще на лету обретающие сходство с кипящей пеной и гребнями волн… мимо приезжих проносились шумные приморские деревни с их дощатыми лавчонками, обвешанными гроздьями бананов, с заправочными станциями в тени обсыпанных цветами скал, глинобитные хижины, затерянные в сельве… а Муйра меж тем рассказывала о геометрически ровных эвкалиптовых насаждениях, о плантациях сахарного тростника, о маниоковых полях, пастбищах и каменоломнях фазенды «Аурикана», большого хозяйского поместья; рассказывала о любви сеньора Плиниу к Америке, о глубоком его уважении к маршалу Маскареньясу и о плане воздвигнуть на одном из утесов возле Пантану памятник герою Бразилии, из зеленого гранита здешних каменоломен, – обелиск, который сохранит в веках радость победы и скорбь о павших бразильцах…

Слушая рассказ Муйры, Амбрас порой кивал. Он что же, раньше слыхал историю ее патрона? Беринг видел только, что Амбрас страдает от боли и тщетно пытается смягчить рывки и тряску езды: хозяин сидел, скрестив руки на груди и обхватив плечи ладонями, будто сам себя обнимал. Нет, он давно уже ничего не слышал, он был где-то далеко. А Лили завороженно смотрела на побережье, на пенные гребни прибоя: она была на пути в Сантус. Автопоезд, который доставит моорское железо в Пантану и отправится вдоль побережья дальше на юг, заберет ее с собой. Она была почти у цели. Почти в Сантусе.

Один только Беринг, хотя и до предела вымотанный, ловил каждое слово этой бразильянки, иногда наклонялся вперед, словно в напряженнейшем внимании, и погружался в ее взор, и чувствовал на лбу прикосновение ее темных, вьющихся на ветру волос; он был как бы наедине с этой женщиной.

Все, что она говорила, было адресовано ему. И среди множества новых имен и слов он слышал теперь и названия европейских полей сражений, которые она перечислила нараспев, как стишок-считалку, а потом пояснила, что по распоряжению патрона дети в школе фазенды «Аурикана» заучивали эти названия наизусть и распевали, хором и поодиночке: Монте-Кастелло, Монтезе, Форново, Цокка, Коллекьо, Кастельнуово, Камайоре, Монте-Прано…

Тот, кто мог без запинки, на одном дыхании, отбарабанить наизусть восемь vitorias, восемь побед, получал от патрона награду – несколько монет или пакетик засахаренного арахиса, потому что на всех этих полях сражений, где-то в Италии, Бразилия под драконьим стягом маршала Жуана Баптисты Маскареньяса ди Мораэса одержала победу над врагами всего человечества.