Надо же – здесь растут пинии.

А ведь твердили, что на Шпицбергене деревьев нет. Правда, и это не деревья. Это одна-единственная пиния. Облаком хвои и густых ветвей раскидистая крона обнимает верхний этаж дома. Дом белоснежный. Необычно для Лонгьира, где деревянные дома окрашены в мягкие цвета, знакомые ему по Тромсё. Ржаво-коричневый. Ржаво-красный. Но этот дом – белый. А облако – темно-зеленое. Окна нижнего этажа, как в летний день, распахнуты настежь.

Холодновато все-таки.

Тихо. Только шторы шуршат от сквозняка и порой открывают обзор. Тогда он видит темное нутро дома, на дальней стене тоже распахнутые окна, пенные буруны Адвент-фьорда, морской язык, беззвучно лижущий скалы Лонгьира. Рокота прибоя не слышно. В темноте дома кто-то начинает говорить. Неожиданно, громко, монотонно. Стихи! Итальянские стихи! Здесь. Других итальянцев тут нет, сказал Хьетиль Фюранн, ты единственный.

Solo et pensoso i piu deserti campi vo mensurando a passi tardi et lenti, et gli occhi porto per fuggire intenti, ove vestigio human l'arena stampi…

Сонет Петрарки! Первая строфа сонета, который он читал Анне. Но кто же знает его здесь? Голос то и дело умолкает, начинает сначала, запинается, путает слова, рифмы, умолкает, начинает сначала. Так учат школьный урок, беспомощно повторяя снова и снова; шуршат шторы, плещет прибой. Три сонета Петрарки. К завтрашнему дню. Наизусть, Мадзини. Solo et pensoso i piu deserti campi… a passi…

Задумчивый, медлительный, шагаю Пустынными полями одиноко; В песок внимательно вперяя око, След человека встретить избегаю… [15]

Это Анна. Голос Анны! И никакие это не шторы, а завеса снежинок, сыплющихся с карнизов, завеса снежинок, и словно в судороге, словно зеленый кулак, крона пинии обхватывает теперь дом, крепко обхватывает, сжимает… per fuggire intenti… вот уже падает штукатурка, обламываются карнизы… Ой-йа-а, Аноре!.. ove vestigio human… из льда! Аннин голос, дом изо льда, и облако со звоном сгущается, ледяные осколки падают из ветвей…

Ой-йа-а, Кинго! Аноре! Йа-а-а!

Он просыпается с резкой болью в затылке. Йа-а-а! Ой-йа-а!

Окно закрыто, но крики были до того громкие, что разбудили его. Йозеф Мадзини вскакивает и едва не теряет равновесие, потому что боль швыряет его назад. Один нетвердый шаг – и он стоит у окна, возле которого Хьетиль Фюранн остановил свою упряжку, семь заскорузлых от грязи гренландских собак. Две из них затевают грызню. Фюранн, чертыхаясь, растаскивает драчунов. Когда Мадзини отворяет окно – в Лонгьире холодное августовское утро, – тявканье перерастает в бешеный лай.

– Eh! Er du ikke stat opp enda, du? – кричит ему Фюранн, пытаясь усмирить собак.

– «Altro schermo non trovo che mi scampi!» – Мадзини тоже говорит на родном языке. Что, если сейчас он пробудится и от этого сна? Вдруг деревянные домики растают и Фюранн исчезнет, а на его месте явится вдова каменотеса – доброе утро, господин Йозеф?

Но голый, пустынный, скалистый край за окном не тает, не рассыпается. Campi deserti – он уже проснулся.

– А? – Фюранн не понял, что ответил ему Мадзини, а Мадзини не понял, о чем спросил Фюранн. Секунду каждый из них был сам по себе. И понимал лишь себя одного. Не стану утверждать, будто они все равно поняли друг друга. Однако оба кивают.

– See you! Ой-йа-а! – Собаки вскакивают. Санки Фюранна срываются с места.

– See you! – Фюранн уже не слышит Мадзини; сидя на санках (это всего-навсего гладкое, «раскатанное» днище вагонетки, к которому привинчены сиденье да стойка с рулевым колесом), он мчится по слякотным, раскисшим улицам Лонгьира. Снег, выпавший в последние дни, растаял. Лето ведь.

Не отрывая глаз от окна, Мадзини отступает в глубь комнаты. Пытается выбросить из головы мысль о запотевших, полных до краев рюмках со шнапсом, которая усиливает боль и дурноту. Неотвязная картина. При том, что вчерашние рюмки были полны только наполовину, все время только наполовину.

Выпивка. На «Адмирале Тегетхофе» каждому матросу раз в восемнадцать дней выдавали бутылку рома. И тогда начинался торг и обмен, потому что некоторые уже через день-два опорожняли свою утешительницу. В пору ледовых сжатий полагался особый рацион.

Мадзини закрывает окно. Фюранн превратился в крохотную красную фигурку, собаки – в светлые, скачущие пятнышки; Уби, вожак упряжки, впереди всех, а за ним, как шесть точек на игральной кости, Кинго, Аванга, Аноре, Колючка, Имиаг и Сули. Фюранн тренируется… после такого-то вечера. Чтобы в бесснежные летние недели собаки не отвыкли от дисциплины, океанограф регулярно заталкивает свору в постромки и цепляет ржавеющие санки. Йа-а! И упряжка с погонщиком мчится по шахтерскому поселку. Но сенсации Фюранн не вызывает. Ни к чему это здесь, где обстановка глухомани куда весомее и ощутимее, чем все мерила цивилизованного мира, скрытого далеко за горизонтом. Медленно, неловко Мадзини одевается. В комнате, которую он уже целую неделю занимает в доме угольной компании, жарко, как в инкубаторе, термостаты центрального отопления словно бы уже откликаются на грядущую зимнюю стужу. За окном идет мокрый снег. А потом почти горизонтальный дождь. Грязные дороги меж деревянными домами вконец раскисают, впору по колено увязнуть. Нынче 10 августа 1981 года. День отплытия. «Крадл» со вчерашнего вечера стоит у пирса – водоизмещение тысяча триста брутто-регистровых тонн, длина шестьдесят метров, ярко-синий корпус, белые надстройки вышиною с дом; в сравнении с ледоколами, которые летом ходят по 2800-километровому Северному морскому пути от Мурманска до Берингова пролива, то бишь по давнему Северо-Восточному проходу, судно маленькое. Но каким же, наверное, маленьким и хрупким выглядел бы «Тегетхоф» рядом с этим траулером, о котором Фюранн сказал, что у него всего-навсего средняя ледовая пригодность, вполне достаточная для обычного летнего рейса, но отнюдь не для тяжелых льдов…

…Вайпрехт? – переспросил капитан Коре Андреасен, когда Фюранн представил ему Мадзини. Пайер и Вайпрехт?.. А-а, ну да, конечно, Земля Франца-Иосифа… Вайпрехт! С Ледовитым океаном связано так много имен мореходов; всех не упомнишь… Они стояли у стойки бара, размещенного в здании лонгьирской почты; Фюранн – большой, шумный, бородатый сорокалетний здоровяк в ярко-желтой бейсбольной куртке, которая выглядела на нем почти по-детски; капитан – субтильный, чуть повыше Мадзини и без командирских знаков различия. Андреасен был в толстом свитере из темно-синей шерсти и в выцветших джинсах; а что он персона важная, стало заметно лишь по тому, что, едва он ронял какую-нибудь фразу или задавал вопрос, галдеж у стойки разом немного стихал.

Бар, единственный на весь Лонгьир, был набит битком; у стойки теснились шахтеры и инженеры, научный персонал и члены экипажа «Крадла», в красных комбинезонах с белой аппликацией – названием судна. Пуще всех шумели трое геологов, потешались над каким-то честолюбивым коллегой, чей проект из-за резкой перемены погоды на острове Медвежьем кончился неудачей, и наперерыв изображали его предположительное разочарование, под аплодисменты и возгласы остальных. Вечер затянулся. Когда Мадзини после полуночи брел по грязи к себе на квартиру, даже мягкое, темно-рубиновое солнце слепило ему глаза, вызывая головную боль, с которой он проснулся наутро, разбуженный криками Фюранна и лаем собак.

Близится полдень, когда Мадзини выходит из своей комнаты. В общей гостиной громыхает телевизор. Малколм Флаэрти в одиночестве сидит перед экраном, озаренный голубым светом катастрофических сцен, следит за тревожным мельканием документальных кадров, запечатлевших ход спасательных работ и тушения пожара. Осторожно, будто по тонкому свежему льду, двигаются среди развалин спасатели в асбестовых костюмах. Меж разметанными вокруг обломками самолета валяются рваные чемоданы и груз, возле лопнувшей плоскости крыла – обугленный труп какого-то пассажира. За кадром дрожащий голос очевидца рассказывает об аварии – заход на посадку, вспышка, грохот, хвост дыма, удар о землю. Воздух в гостиной до того жаркий и недвижный, что дым сигареты, которую Флаэрти воткнул в зубцы пепельницы, да так и забыл, тянется вверх тонкой вертикальной струйкой и лишь потом завивается спиралью. Большинство своих свободных дней Флаэрти начинает у экрана, но даже самые свежие новости успевают состариться как минимум на неделю, пока доберутся до шахтерского поселка в ледниковой долине Адвент-фьорда. В Лонгьире живут без телевизионной связи с материком. Поэтому видеоновости Норвежского телевидения записывают в Тромсё на пленку, а кассеты – с тем успокоительным опозданием, по причине которого любой факт кажется всего-навсего воспоминанием, – отсылают на Шпицберген; и уже там местное «Радио Свальбард» транслирует эти новости по кабелю в деревянные домики. После такой долгой задержки даже репортаж о катастрофе выглядит менее ужасающим, а актуальные события в записи совершенно тускнеют.

– Funny,– комментирует Малколм Флаэрти экранные кадры, – funny, funny, – хватает банку с пивом, зевая встает, убавляет громкость и оборачивается к Мадзини. – Ну, отпускник, как насчет партии в бильярд?

На экране теперь тропический ландшафт, потом карта Африки, где, точно черви, копошатся белые стрелки – армейские транспорты. Мадзини подходит к бильярдному столу. Он привык к здешней манере общения, которая ничего не принимает всерьез. Одной недели в Лонгьире хватило, чтобы познакомиться с несложными порядками и тесными подмостками общественной жизни шахтерского поселка, – даже скучно стало. В гостиных вроде вот этой, где стук костяных шаров заглушает устаревшие новости, собираются только привилегированные – горные инженеры, ученые и гости угольной компании. По-настоящему общественной жизнь становится только в здании почты; помимо резиденции губернатора, это единственная в Лонгьире каменная постройка, сердце поселка. Там люди общаются, поддерживают контакты, холят их, будто в оранжерее: у почтового окошка – связь с материком, а у стойки бара – местные, не слишком крепкие приятельства. Киоск в вестибюле, увешанный многоязыкими журналами со всего света, главным образом порнографическими, обеспечивает материал для круговорота фантазий; порой можно и подняться по лестнице наверх, в театральный зал, чтобы за голливудским фильмом или – реже – за фольклорным концертом забыть, что живешь на холодном краю света. Два дня назад показывали хичкоковских «Птиц». Жуткие картины атакующих птичьих стай, дробные удары клювов публика встречала хохотом и аплодисментами. Флаэрти во время сеанса бубнил в темноту зала свои воспоминания о каком-то радиотехнике, которого прошлый год здорово покалечили черные крачки. Парень бродил в скалах и слишком близко подошел к гнездовьям этих птиц.

Sterna paradisea, удивительная, похожая на чайку птица с белыми крыльями и черной головкой, иногда нападает и на людей, в пикирующем полете бьет клювом и когтями, если ей кажется, что выводок в опасности, – стремительная, красивая атака оставляет на голове жертвы рваные раны и царапины, которые разглядывают и осмеивают у стойки бара. Информационный буклет губернатора рекомендует неопытным новичкам носить для защиты от крачек плотные шерстяные шапки. Юару Хулю, зубному врачу, пришлось тогда зашивать голову радиотехника.

Костяные шары после очередного удара Флаэрти еще не успели остановиться, а он, держа кий как рапиру, делает ложный выпад в сторону Мадзини.

– Ну, Вайпрехт, давай, твоя очередь!

Флаэрти играет быстро и сосредоточенно. Меняя позицию, он не идет вокруг стола, а бежит, чтобы мгновение спустя вновь застыть в крайнем напряжении. С такой странной смесью спешки и самоотверженной увлеченности Флаэрти, похоже, делает буквально все. Много лет назад в Ню-Олесунне, самом северном поселке Шпицбергена, проиграв какое-то пари, он тою же ночью принялся конструировать подвесное сиденье и через несколько дней целых тридцать часов провисел в нем на причальной мачте, к которой еще Амундсен и Нобиле швартовали свои дирижабли. После этих тридцати часов ему ампутировали четыре отмороженных пальца на ногах и мизинец на левой руке, и губернатор Ивар Турсен призвал его впредь проявлять больше уважения к историческим памятникам Шпицбергена. По крайней мере, так рассказывал вчера вечером Хьетиль Фюранн.

Впрочем, и Малколм Флаэрти отнюдь не выделяется в маленьком лонгьирском обществе, объединяющем людей беспокойной, переменчивой судьбы. Аккуратные, прямо-таки обывательски чистенькие деревянные домики шахтерского поселка мирно тулятся к холодному берегу Адвент-фьорда, однако ж среди жизненных историй, каких Мадзини в разных вариантах наслушался за первые дни на Шпицбергене, не было ни единой, где бы не обнаруживалась хоть одна чудинка. От других шахтеров Флаэрти отличался только тем, что прожил здесь двенадцать с лишним лет. Большинство приезжали сюда на год-другой, ради высоких заработков, не облагаемых налогом; если они выдерживали тяготы арктического уединения и шахтерский труд, который в столовых горах Лонгьира был куда суровее, чем в других местах, то имели потом шанс вернуться к прежней жизни, сделав ее, пожалуй, чуть более благоустроенной. Ничего сверх этой личной выгоды работа в шахтных стволах, зачастую тесных, как дымовые трубы, в общем-то не сулила – стоимость добытого угля не шла ни в какое сравнение с огромными затратами; широко разветвленная система штолен, казалось, служила не столько законам рынка, сколько убедительной демонстрации норвежского присутствия в этом отдаленном северном уголке королевства. Но что значили здесь законы рынка? Какой закон не утратит силу в этой каменной глухомани или не станет хотя бы шатким? Так или иначе, шахтеры искали в здешнем малолюдье лучшее будущее, а государство – авторитет. О красоте ледникового ландшафта, вообще о природе или волшебстве одиночества никто и не заикался. Да и зачем? Кто за десять тысяч крон в месяц и хреновую жизнь изо дня в день ползает на брюхе сквозь горы, говаривал Флаэрти, когда речь заходила о шахтах, тот либо достаточно знает о mother earth, о матушке-земле, либо ничего о ней более знать не желает.

Флаэрти утверждал, что приехал сюда навсегда. Этот сорокашестилетний мужчина, сын английского колониального офицера, вырос в Кении, горному делу учился в Польше, работал на шахтах Канады и Южной Африки, потом за огнестрельное ранение, которое нанес в Кардиффе отставнику отцу, был приговорен к тюремному заключению, а выйдя на свободу, не один год прожил на Шетландских островах – несчастный муж столь же несчастной жены, хозяйки фирмы, торгующей удобрениями. В конце концов двенадцать лет назад в Леруике он сел в гребную шлюпку, приспособленную для плавания в открытом море, и налег на весла, наедине со своей злостью. Три месяца потребовалось ему, чтобы пройти по Атлантике полторы тысячи морских миль – от Шетландских островов до норвежского Нордкапа. Совершив это величайшее в своей жизни усилие, он в щепки разбил в Хаммерфесте свою шлюпку, а потом на углевозе перебрался на Шпицберген. С той поры и работал здесь техником-проходчиком, жил среди шахтеров, последние пять лет – дверь в дверь с Хьетилем Фюранном, который тоже давным-давно не делал поползновений покинуть Арктику. Флаэрти постоянно носил белые шелковые перчатки, снимал он их, только садясь за покрытую золотым лаком фисгармонию – окруженная пышными растениями, она стояла в углу его комнаты; изъеденные экземой руки Флаэрти неторопливо ложились тогда на клавиши, он пел валлийские песни, а Хьетиль Фюранн порой, в меру своих возможностей, подыгрывал ему на тенор-саксофоне.

– Сдаюсь. – После неудачного пике Мадзини прерывает игру и сердитым движением руки разрушает формацию шаров.

Когда Хьетиль Фюранн, перемазанный грязью, входит в комнату (собак он нынче загнал на псарню с огромным трудом), Флаэрти опять сидит перед телевизором, на экране которого уже нет картинки, только чуть шуршащее белое мерцание, Мадзини склоняется над газетой, оба молчат. Фюранн вваливается шумно, будто не нашел времени сменить тон, каким только что кричал на собак. Фюранн – первый, следом за ним приходит зубной врач Хуль, потом Израэл Бойл, канадец-шахтер, одержимый походами по ледникам, кладовщик Эйнар Гуттурмсгорд и другие, для Мадзини пока что безымянные. Полдень. Все здороваются, задают обычные пустяковые вопросы, и Йозефу Мадзини тоже, слышат в ответ столь же обычные реплики: да ничего… само собой… грех жаловаться… старая калоша нынче выходит в море… ну что ж… – и идут обедать.

Йозеф Мадзини думает, что давно вошел в это общество, однако ж оно знает, с кем имеет дело, – журналист не то писатель или вроде того, помешанный на истории Арктики. Маленького итальянца просто бы не заметили и сразу забыли, если б в последнее время он то и дело не появлялся в компании Фюранна, Флаэрти и Бойла, видели его и на шахтах; похоже, малыш жутко любознательный. Израэл Бойл водил его в штольни и разрешил доползти до самого пласта; говорят, такие субъекты иной раз готовы хоть на километр в гору зарыться, лишь бы написать потом, что там было темно и тесно, а, Бойл? Губернатор Турсен и тот приглашал этого малыша на рюмку водки, а теперь и на научный корабль его берут, чтоб он получше рассмотрел льды, а Хьетиль… эй, Хьетиль, ты, часом, не связал ему напульсники, ведь, не дай бог, отморозит себе чего, занимаясь писаниной. Будем здоровы! Н-да, мало ли таких, что шастают по маршрутам давних экспедиций, – обвешанные фотоаппаратами и понятия не имеющие о розе ветров.

Здорово, да? Теперь, когда любой рахитик-отпускник может запросто перелететь через этот вонючий полюс на «Боинге», ясное дело при костюме и галстуке, с бифштексом в пластиковой коробке на коленях, с «Кодаком», нацеленным в иллюминатор, – именно теперь все они снова чертовски заинтересовались психами, которые черт знает когда на трухлявых лодках, на санях и воздушных шарах, с сизыми обмороженными лицами рвались к полюсу, сущие шизики. По слухам, малыш-то еще и на фюранновских собаках задумал прокатиться; позарез ему приспичило в погонщика поиграть; не иначе как перепутал кобелей с пони. Да ладно, не наше это дело. Будем здоровы!

Под вечер пора на судно. Метель улеглась. Дождь тоже перестал. Только норд-ост по-прежнему задувает холодом, взбивает во фьорде пенные барашки. Насквозь ржавые грузовые гондолы заброшенной канатной дороги скрежещут на шквальном ветру; длинная вереница деревянных опор ведет наверх, к жерлам штолен. Тумана нет. «Крадл» выйдет в море еще до полуночи. Фюранн и Мадзини, готовые в путь, стоят у стойки бара; к поясу океанографа, где во время коротких совместных походов вдоль побережья Ледовитого океана и в глубь острова вечно болтался крупнокалиберный револьвер, теперь подвешен маленький кассетник; после первой порции пива Фюранн нацепил наушники и теперь временами пытается пропеть обрывки песни, слышной ему одному: never put me in a job… Mama Rose… well, never, never again…

В последние дни Фюранн почти не расставался со своим уокманом – как обычно, когда в лонгьирский магазин-супермаркет, где вправду можно было купить все, от полярного снаряжения до засахаренных фруктов, поступали новые записи. Целыми днями Фюранн мог наслаждаться одной мелодией – он заказывал преимущественно пьесы для саксофона, – снова и снова слушал запись, пробовал повторить пассажи на своем саксофоне, сняв наушники, восхищался оригиналом, а потом опять все бросал и неделями не играл и не пел. Mama Rose! Еще пивка, Эйрик; это уж точно последний бокал.

Пять лет назад Хьетиль Фюранн приехал в лонгьирское отделение Полярного института, сперва на одно лето, да так и остался здесь, из-за Торил Холт, учительницы местной школы. Учительница, однако ж, успела тем временем сменить фамилию, вышла замуж за горного инженера Ларсена, жила вместе с ним в доме, стены которого были оклеены яркими фотообоями с изображением карибских ландшафтов, и видела океанографа разве только на школьных мероприятиях, когда он, сидя в заднем ряду театрального зала, горланил за компанию с другими зрителями, – Фюранн все еще был здесь; Шпицберген он вообще покидал редко, разве что на несколько дней, чтобы изложить перед небольшой ословской аудиторией свои гипотезы или позаботиться о плановом осуществлении какого-нибудь высокоширотного научного проекта, иногда выезжал и на конгрессы, неизменно возвращаясь с целым набором дорогих табачных смесей и крепких напитков. Частенько Фюранн ночи напролет сидел возле взлетной полосы, в конторе кладовщика Гуттурмсгорда, вел радиопереговоры с экспедициями, что странствовали далеко в глуши, и сам, бывало, на недели пропадал, объезжал на лодке или на санях замерные станции, регулировал приборы, снимал показания датчиков, на досуге вместе с Флаэрти или Бойлом ходил на глетчеры, а в зимние месяцы выкладывал из кусочков меди, которые сам эмалировал в маленькой плавильной печке, диковинные пейзажные мозаики и обучал ездовых собак всяким сложным кунштюкам – Уби, вожак, по команде Фюранна ходил на задних лапах. Кстати, в Лонгьире ездовые упряжки давно уже не были необходимостью – на зиму почти все обзавелись скутерами, моторными снегокатами, и в результате полярная ночь стала самым шумным временем года, а после снеготаяния поселковую грязищу, хоть расстояния были невелики, месили мощные внедорожники или (чаще) таксомоторы, оборудованные радиотелефоном, – эти замызганные лимузины курсировали меж гаванью, аэродромом и шахтами. Держать собачью упряжку даже здесь не более чем блажь, экстравагантный спорт, а может быть, и неопровержимое свидетельство арктической стойкости; кроме Фюранна и других лонгьирцев, держал на псарне четырех гренландских лаек и зубной врач Хуль – полярной ночью он вставал на лыжи, и эти псы, которые у местных собачников слыли самыми свирепыми на всем Шпицбергене, мчали его по льду.

Наиболее тихое, хотя, возможно, и наиболее страстное увлечение Фюранна, не имело, кстати сказать, ничего общего с исследованиями Ледовитого океана, и были это средиземноморские и тропические медузы; на книжных полках у него в комнате пачками громоздились книги о Hydrozoe, и даже абажур настольной лампы являл собою изготовленную из молочного стекла точную копию полосатого гребневика. Честное слово, сказал Фюранн Йозефу Мадзини, нет зрелища более удивительного и прекрасного, чем парение медузы в подводном сумраке – щупальца на колокольчиках, чашах-куполах такие хрупкие, такие нежные, а любое движение в бирюзовой воде словно мягкое биение сердца…

Но и эта страсть океанографа никак не отразилась бы на жизни Йозефа Мадзини, если бы много лет назад Фюранн не приехал в Вену, прежде всего из-за медуз, и не попал заодно в компанию Анны Корет. В ту пору – Мадзини еще маялся в Триесте, в доме обойщика, – Фюранн приехал в Вену, намереваясь ознакомиться с чудесными моделями медуз, созданными неким богемским стеклодувом и хранящимися в Музее естественной истории, и через какого-то зоолога-библиофила свел знакомство с Анной; правда, в конечном счете это знакомство вылилось в продолжительную переписку, причем Фюранн щедро иллюстрировал свои письма рисунками.

– Всё, Эйрик! Еще один бокальчик для меня, по-быстрому, и вызывай нам такси; пора на пристань. – Фюранн сдвинул дужку наушников на затылок… never put me in a job… Мадзини вскидывает на плечо свой рюкзак.

Гавань расположена выше по фьорду. Ехать недалеко; окна такси сплошь заляпаны грязью, и облитая алым светом земля, бегущая навстречу, различима лишь сквозь грязные разводы на кое-как протертом ветровом стекле. Фюранн и Мадзини поднимаются на борт последними. Рукопожатия. Затем Фюранн снова надевает наушники и не снимает их, даже когда Одмунн Янсен, метеоролог из Тронхейма, руководитель проекта, произносит перед собравшимися в кают-компании десятью учеными, тремя гостями и двенадцатью членами судового экипажа краткую речь: он рад приветствовать на борту и так далее, особенно гостей Полярного института… в надежде на доброе сотрудничество… И так далее. Подобные речи всем знакомы. Контрольная лампочка фюранновского уокмана упорно горит красным; Фюранн улыбается блондинке, единственной женщине на борту… Mama Rose!.. гляциологу из Массачусетса. Йозеф Мадзини понимает только приветствие Янсена, обращенное к гостям, – это английская часть речи.

Выход «Крадла» в море ничем не отличается от отплытия какого-нибудь парома из любой другой гавани – стандартное начало служебного рейса. Лишь в протяжном гудке туманного горна сквозит смутная торжественность, которая прокатывается по долине Адвент-фьорда, отбивается от скал и возвращается обратно. Мощный движок – три тысячи двести лошадиных сил – выводит траулер из фьорда в черную зыбь Ледовитого океана.

Я представляю себе Йозефа Мадзини в первые часы на борту, в уютной каюте, и задаюсь вопросом, не начал ли он еще в Лонгьире потихоньку отделять свое путешествие от плавания «Тегетхофа», ведь, в конце-то концов, и в Арктике безраздельно царила современность, неотвратимая современность, которая не допускала, чтобы этот скудный край обернулся всего-навсего кулисой воспоминаний. Воскрешать в шахтерском поселке образы давнего прошлого Йозефу Мадзини вряд ли было легче, нежели в читальне венского Морского архива, где он снова и снова листал вахтенный журнал «Тегетхофа». Но я не располагаю записями, которые могли бы однозначно подтвердить мои предположения, – шпицбергенские дневниковые заметки Мадзини нередко столь же немногословны, как и журналы егеря Халлера или машиниста Криша, – они излагают события лишь вкратце, иной раз в виде непонятных отрывочных тезисов, и почти не содержат мыслей, выходящих за рамки современности. И потому я отталкиваюсь от мысли, что Йозеф Мадзини испытал едва ли не облегчение, к примеру, когда Малколм Флаэрти этак по-хамски назвал его Вайпрехтом и тем самым небрежно продемонстрировал, что от любой фантазии, от любой идеи можно освободиться и поднять ее на смех.