Однажды (это было в конце февраля или первых числах марта) следователь снова меня предупредил о том, что у меня истекают не только дни, но и часы для добровольного признания. Он мне сказал в эти дни: «Я вам не враг», но тут же спешно поправился: «но и не друг, конечно. Я хочу, чтобы вы знали, что за ходом следствия следит сам товарищ Сталин и что он очень недоволен вашими показаниями. Учтите все это, а потом не пеняйте на меня». Я почему-то отнесся скептически к ссылке на Сталина, не слишком уж большое место, по моему представлению, я занимал во всем «деле врачей», чтобы мной стал интересоваться Сталин. Лишь после XX съезда КПСС и доклада Н. С. Хрущева на нем о «культе личности» подтвердился интерес Сталина к ходу следствия по делу врачей, и, возможно, он обратил внимание или рекомендовал обратить его на упирающихся от признания своих преступлений. Но я посчитал заявление следователя запугивающим приемом.

В один из этих напряженных дней (точнее – вечеров), когда я был введен в кабинет для очередного допроса, следователь обратился ко мне с заявлением, что сегодня я нужен как эксперт, а не как подследственный, с предложением ответить на ряд следующих вопросов: «Что такое Чейн-Стоксовское дыхание?» Я ответил, что это одна из форм так называемого периодического дыхания, и разъяснил его сущность. «Когда встречается такое дыхание?» Я ответил, что физиологически оно бывает у младенцев, а у взрослых возникает при тяжелых поражениях центров дыхания в головном мозгу – при опухолях мозга, кровоизлияниях в мозг, тяжелых токсических поражениях мозга, например при уремии, тяжелом артериосклерозе мозга. «Как повлиять на Чейн-Стоксовское дыхание, чтобы ликвидировать его?» Я ответил, что влиять надо не на самое дыхание, а на причины, его вызвавшие. «Может ли человек с Чейн-Стоксовским дыханием выздороветь?» Я ответил, что это очень грозный, часто агональный, симптом и что при наличии его в большинстве случаев необходимо умереть (я так и сказал: «необходимо!»). Все ответы он тщательно, с внешней невозмутимостью записал. Я полагал, что речь идет о какой-то истории болезни, фигурирующей в деле кого-то из арестованных. Далее следователь спросил, кого из крупных специалистов я мог бы порекомендовать для очень серьезного больного. Я ему ответил, что не знаю, кто из таких специалистов находится на свободе, чтобы я мог его рекомендовать. Он был в затруднительном положении, так как ни в коем случае не должен был знать о том, что делается «на свободе», подследственный из режимной тюрьмы. Он повторил свой вопрос, сказав: «Ну, а все-таки?» Я ответил: «Отличный врач Виноградов, но он – у вас. Превосходный врач Вовси, он тоже у вас. Большой врачебный опыт у Василенко, но он у вас. Прекрасный диагност Этингер, он у вас. Серьезные врачи оба Коганы, но один из них давно умер, а другой у вас.

Если нужен невропатолог, то самым крупным клиницистом-невропатологом я считаю Гринштейна, но он у вас. В качестве отоляринголога я рекомендовал бы Преображенского или Фельдмана, но они оба у вас». В общем, я перечислил всех крупных специалистов (это был длинный перечень), которых я мог бы рекомендовать в качестве врачей, но все они оказались «у вас», и предложил назвать мне остающихся на свободе, чтобы я мог дать им рекомендацию, соответствующую их врачебным качествам. Он задумался и назвал мне четыре фамилии. Ни одному из их носителей (хотя двое имели громкое имя в советской науке) я не мог дать рекомендации, приближающейся к той, которую я дал арестованным специалистам. Он очень удивился и даже начал спорить, ссылаясь на то, что один из них – академик Академии медицинских наук. На это я ответил, что он просит рекомендовать опытного врача, а не академика, и что это – не одно и то же. Лишь одного из четверых я мог рекомендовать как врача, но рангом гораздо ниже арестованных.

По выходе на свободу и знакомству с газетами февральско-мартовского периода 1953 года я увидел, что вся «экспертиза» была посвящена бюллетеням о болезни Сталина и врачам, подписавшим их. Оказалось, что аналогичные «экспертизы» давали заключенные профессора М. С. Вовси, Э. М. Гельштейн, а может быть, и другие сопроцессники, и оба дали совпадающие с моей характеристики врачебному профессионализму лечивших Сталина профессоров.

Сложилось впечатление, что соратники и эпигоны Сталина хотели выяснить прогноз его болезни, не может ли он выздороветь, не слишком ли хорошие врачи его лечат и, не дай бог, вылечат. Моя «экспертиза» должна была их успокоить, и ближайшие события подтвердили ее профессиональную безупречность: «необходимость» умереть стала доказанной. Больной скончался 5 марта, но я в своей лефортовской одиночке об этом ничего не знал и не подозревал, что эта смерть Сталина спасла мне и многим другим жизнь и радикально изменила общественно-политический климат в СССР.

* * *

После «экспертизы» ничто не изменилось в моей обстановке: те же наручники, те же допросы, только несколько изменился характер допросов и их напряжение. Последнее я скорее ощутил, чем осознал. Следователь стал как-то ленивее, с меньшей экспрессией задавал свои глубокомысленные вопросы, часто исчезал, оставлял вместо себя надзирателя, дремавшего, сидя на диване, и просыпавшегося с виноватой улыбкой.

9 марта (я запомнил эту дату) меня вдруг вызвали на допрос днем и ввели в другой кабинет. Там сидел какой-то полковник и мой следователь. Внешность полковника поразила меня полным отсутствием хоть какой-либо симпатии, которая все же хоть в какой-то мере была на лице моего следователя и приходивших к нему часто его молодых коллег. Маленького роста, щуплый, с мордой какого-то мелкого хищного животного – то ли хорька, то ли крысы, на которой была написана злоба и ненависть к всему человеческому. Я подумал: «Не дай бог попасть к нему в лапы». Допрос вел он при угодливом поддакивании моего куратора. Я не могу пересказать детальное содержание всего допроса, где вопросы были густо пересыпаны отборной матерщиной. Она встречалась иногда и у моего следователя, но не носила такого злобного характера, и я иногда, чтобы снизить в его глазах производимое на меня ею впечатление от нее, показывал, что и мне знакома «изысканность русской медлительной речи» и что я владею этим лексиконом, хотя и хожу в еврейских буржуазных националистах.

В «беседе» с полковником террор занимал относительно мало места. Я говорил ему, что ошибки встречаются в деятельности любого врача, что они обсуждаются на открытых клинико-анатомических конференциях без вмешательства судебных органов, за исключением разве тех редких случаев, когда они были результатом преступной небрежности. Такие ошибки встречались в моей практике у многих крупных хирургов, в том числе и у Бакулева, и они с полной откровенностью говорили о них, иногда и до вскрытия.

На эту элементарную информацию о принципах взаимоотношений клинициста и патологоанатома мой злой оппонент угрожающе зарычал: «Ну что же, мы и Бакулеву покажем». Что он «покажет», он не доложил. Тема о принципах этих взаимоотношений неоднократно звучала в дискуссиях с моим «куратором», и когда он однажды стал утверждать непогрешимость органов МГБ (в ответ на мое утверждение, что такие ошибки делаются и, в частности, они допущены и в отношении меня и повели к моему аресту), я ему ответил: «Ошибки делаете и вы, и мы, разница между ними лишь та, что ваши ошибки обычно ведут к смерти ваших пациентов». Попытка дать такое разъяснение полковнику вызвала только бешеную ругань, в противоположность моему «куратору», который относился к этому более спокойно, упорно утверждая только непогрешимость МГБ в отношении меня и других моих коллег.

Центральной темой допроса, проводимого полковником, были мои отношения к Маленкову, а не террористические акты, что меня несколько удивило.

Агентурные сведения приписывали мне высказывания, что Маленков «сволочь и сукин сын», и я не стал категорически оспаривать возможность употребления мной этих эпитетов. Дальнейшие события в истории партии и советского государства могли придать этим эпитетам пророческий характер; я мог бы похвастаться, что я давно предвидел его, Маленкова, соответствие этим эпитетам. В далеко не отеческих, а больше «материнских» выражениях полковник укорял меня за мое отношение к Маленкову, который столько сделал для победы над фашистской Германией и вот – благодарность! Я сидел с понуро-повинной головой – что я мог возразить?

Далее, произошел диалог, который я могу передать почти дословно, такое впечатление он оставил. «Много ли евреев он натаскал к себе?» – обращение к следователю. Тот угодливо: «Нет, не успел». Я вставил: «Как это не успел: за столько лет работы мог успеть». Полковник: «Назовите фамилии ваших сотрудников». Я назвал: «Архангельская». Полковник: «Имя, отчество?» «Надежда Васильевна». Полковник: «Еврейка!» Я оторопел: «Архангельская, еврейка?» «Да, да, еврейка». У меня что-то помутилось: неужели Архангельская скрытая еврейка, и я это не видел, зная ее на протяжении более 20 лет? В мыслях мелькнуло: у нее действительно не чисто русская внешность, нос с горбинкой, может быть, действительно еврейка, и МГБ это известно, а мне нет?

Полковник: «Дальше – фамилии сотрудников», «Березовская». Полковник: «Имя, отчество?» «Елена Константиновна». Полковник: «Еврейка». Я опять оторопел, мелькнула мысль: у нее муж еврей, может быть, и она скрытая еврейка.

Полковник: «Дальше кто?» «Горнак». Полковник: «Имя, отчество?» «Клеопатра Алексеевна». Полковник: «Еврейка!» Тут я понял, что разыгрывается какой-то фарс, и не отреагировал на эту «еврейку». Полковник: «Кто еще?» «Баранов».

Полковник: «Имя, отчество?» «Алексей Иванович». Полковник: «Еврей». (Отец Баранова, коренного москвича, был до революции владельцем трактира на Калужской площади). Тут я ответил: «Если Баранов еврей, то у меня есть только одна сотрудница русская – Коган Рахиль Пинхусовна».

Полковник: «Тебя что – сюда привезли издеваться над нами? (грубая матерщина). Ты нас предал, когда тебе предлагали сотрудничать с нами, а теперь еще издеваешься?» Действительно, в моем положении только и оставалось, что издеваться! Меньше всего это входило в мою роль! До сих пор остается для меня неясным смысл разыгранного фарса с евреями-сотрудниками.

Переключение центра тяжести моих преступлений с терроризма на оскорбления Маленкова мне стало понятным только после обнажения всей ситуации на XX съезде КПСС, но об этом – ниже. Во всяком случае я более чутьем, чем логикой, уразумел, что теперь моя основная вина заключается в ругани по адресу Маленкова, что тоже является по канонам тех времен государственным преступлением. Поэтому неожиданным для меня был финал «беседы» с полковником, когда он, обратясь к моему следователю, дал ему распоряжение снять с меня наручники.

Я терялся в догадках, что значит весь этот балаган, почему удостоил меня визитом полковник среди бела дня. Только для того, чтобы выяснить мои отношения к Маленкову? Их знал мой следователь и легко мог протокольно оформить их с поминанием «сволочи и сукиного сына». Все это я уразумел, когда очутился на свободе.

В глухих стенах одиночной камеры Лефортовской тюрьмы я не знал того, что знал полковник. Он знал, что сегодня хоронят Сталина, что машина «дела врачей» уже вертится в обратную сторону, что эксперты уже отказываются от своих обвиняющих заключений. Он знал, что во главе нового правительства стоит Маленков, и по сложившемуся холуйскому усердию решил ему угодить.

Версия о еврейских террористах превращается в зловонный дым, а с этим он, активный участник этой версии, теряет меня, как одного из объектов ее. Надо попытаться использовать меня, как полуфабрикат для другого блюда, авось оно понравится новому главе правительства. Но расчеты не оправдались, это блюдо уже утратило свой вкус и остроту вместе с «поваром – мастером готовить острые блюда».

* * *

Освободившись от наручников и вместе с ними от всех связанных с ними дополнительных санкций, я, вернувшись в свою камеру, первым долгом потребовал побрить меня. Бритье производил обычно кто-то из надзирателей, вооруженный безопасной бритвой. Вслед за ним пришла «лавка», снабдившая меня дополнительными продуктами – колбасой, маслом, печеньем. Возобновилась «нормальная» жизнь заключенного в режимной тюрьме, включая периодические прогулки в бетонном загоне. Я принял все эти благодеяния, не понимая, чем я их заслужил. Почему полковник, начавший за упокой, кончил за здравие и сменил свою агрессию на амнистию – я понять не мог, но от «амнистии», разумеется, не отказался. Какой-то спад произошел и в следовательском процессе. Хотя после беседы с полковником следователь информировал меня, что следствие будет продолжаться, но исчезла его ретивость. Были беседы на вольные темы, и в одной из них я изложил ему биолого-философские основы моего оптимизма. Он «работал», но без всякого прежнего вдохновения, без экспрессии, точно из него вытащили какой-то идейный стержень. Его ночные отлучки стали еще более длительными, под утро он прибегал и наспех стряпал видимость протокола допроса размером в полстраницы. Каждый ночной сеанс должен был кончаться протоколом, но и по объему, и по бессодержательному содержанию последних протоколов ясно было, что это – формальная дань установленному порядку. Халтурная была работа: ни «дикой злобы, ни звериной ненависти» – скучно даже было читать и подписывать такие протоколы!

Не могу не сказать, что я с нетерпением ждал финала следствия, который не обещал мне ничего хорошего. Самым оптимальным в моих надеждах была высылка в концентрационный лагерь, за пределами которого я рассчитывал на время и на коррективы, которые, возможно, оно внесет. Это была самая радужная перспектива. Но коррективы, на которые я надеялся, судьбой были внесены раньше.