Нарастали события в личном плане. Смысл некоторых из них мне стал понятен только после ареста. К ним относится вызов в райвоенкомат в декабре 1952 года, т. е. за несколько недель до ареста. Незадолго до моего вызова приглашение явиться в военкомат (одного и того же — Ленинградского района) получил мой близкий друг, о котором я уже писал, профессор Э. М. Гельштейн.
К этому времени он уже был уволен из 2-го Московского медицинского института, где занимал кафедру факультетской терапии, и находился на пенсии.
Он перенес два инфаркта (развившихся у него в процессе принудительного освобождения от кафедры), перешедших в хроническую аневризму сердца и сделавших его инвалидом. С удивлением рассказывал он мне о том, что происходило в военкомате. Ему заявили, что он вызван для медицинского переосвидетельствования, как бывший участник Отечественной войны. Для облегчения задачи комиссии он информировал ее о состоянии своего здоровья и принес электрокардиограммы, регистрировавшие тяжелое поражение сердца.
Впрочем, тяжелое состояние сердца было очевидным и без кардиограмм. К его удивлению, врачебная комиссия признала его годным к несению военной службы в мирное л военное время, т. е. полностью здоровым. В нем заговорила не боязнь призыва в армию; он видел в решении комиссии грубую врачебную ошибку и, как опытный врач, указал им на это. Тогда для решения вопроса они пригласили "военкома". Вошел полковник, который, глядя на профессора Э. М. Гельштейна, сказал: "Он хорошо выглядит, годен к военной службе". На Э. М. Гель-штейна все это произвело впечатление какой-то странной инсценировки, смысла которой он не понимал. Особенно поразило его, что решение было предоставлено полковнику, удовлетворенному его внешним видом. Конечно, это был не военком, а полковник МГБ. Спустя несколько дней вслед за ним и я получил приглашение в военкомат. Принявший меня молодой капитан сказал мне, что в армии необходимости во мне в данное время и в ближайшем будущем нет и что военкомат хочет снять меня с учета, но для проформы мне нужно пройти медицинское переосвидетельствование (перед демобилизацией весной 1945 года я был признан ограниченно годным к несению военной службы вследствие гипертонии и после травмы на фронте). Я несколько удивился, зачем нужно переосвидетельствование, раз имеется предварительное решение о снятии меня с военного учета, но решил, что это — формальная процедура, каких в армии много. Врачебная комиссия, состоявшая из нескольких человек (в числе их — одна женщина), приняла меня с приветливостью, побеседовали о гипертонии вообще, не производя никакого медицинского освидетельствования, и я был отпущен с впечатлением о выполненной какой-то формальности, не требовавшей врачебной компетенции. Каково же было мое удивление, когда в возвращенном мне на следующий день моем военном билете, вместо отметки о снятии с учета, стоял штамп: годен к военной службе в военное и мирное время. Я ничего не понимал. Лишь позднее, после событий 1953 года, я понял, что все "переосвидетельствование" имело свои задачи и что штамп "годен к военной службе" означал пригодность по состоянию здоровья к пребыванию в тюрьме. То же относилось, конечно, и к профессору Э. М. Гельштейну, арестованному одновременно со мной.
14 января, на следующий день после опубликования сообщения ТАСС, я был вызван к главному врачу (директору) 1-й Градской больницы, который вручил мне приказ по больнице об освобождении меня от занимаемой должности прозектора больницы, как работающего по совместительству. Было совершенно очевидным, что мотивировка увольнения была формальной отпиской, т. к. большинство заведующих отделениями больницы в ранге профессоров числились на основной работе в учреждениях, где занимали профессорские должности. При этом главный врач (Л. Ф. Чернышев) в категорической форме рекомендовал мне не оспаривать этот приказ нигде, давая понять, что он согласован с высшими инстанциями или продиктован ими. Но и без этой рекомендации мне и в голову не приходила мысль о каком-либо оспаривании приказа. Я прекрасно оценивал всю ситуацию и подлинные мотивы изгнания из больницы авторитетного ученого и компетентного специалиста, каким я уже тогда был, члена КПСС, награжденного орденами Советского Союза, в том числе орденом Ленина. В прозектуре еще до моего прихода знали об этом приказе. Я застал там настоящий траур, причина которого мне еще не была известна, а сотрудники хранили молчание. Особенно поразили меня слезы моего старого лаборанта, фельдшера Е. X. Рожкова, проработавшего со мной около 30 лет. Он рыдал, не скрывая это, догадываясь, конечно, об истинном смысле этого события. Я передал все дела заместившей меня моей сотруднице Н. В. Архангельской.
Дня через два после моего увольнения мне позвонили по телефону из больницы и просили быть на митинге, посвященном сообщению ТАСС о "деле врачей", в котором упоминается в качестве одного из активных вредителей профессор Я. Г. Этингер. Клиника до его изгнания находилась на территории больницы. В ней же до войны находилась и клиника арестованного профессора В. Н. Виноградова. Не состоя уже в коллективе больницы, я мог бы отказаться от приглашения. Однако именно потому, чтобы не быть обвиненным в сознательном уклонении от выступления (а его, несомненно, ожидали, имея в виду мои деловые и личные контакты с Я. Г. Этингером), я решил приехать на митинг. Я не помню его содержания, вероятно, оно было стереотипным для того времени.
Бесновалась Золотова-Костомарова — совершенно невежественная в научном и профессиональном отношении, бывший ассистент профессора Этингера и наиболее остервенелая его гонительница, занявшая после изгнания его кафедру, но недолго удержавшаяся на ней.
В своем выступлении я сказал, что "потрясен сообщением 13 января о чудовищных преступлениях медиков, в том числе и Я. Г. Этингера, которых я знал много лет и со многими из которых был в дружеских отношениях. Их знали и многие из присутствующих, знали о том авторитете и уважении, которым они пользовались. Я, как, конечно, и многие присутствующие, не мог заподозрить в них людей, способных на такие злодеяния, Я и сейчас не могу представить, что впечатление, которое они производили на протяжении многих лет знакомства, было результатом тщательной маскировки. Я не могу присоединиться к некоторым из выступавших, что давно видели в Этингере предателя Родины и потенциального убийцу, иначе я реагировал бы на это так, как от меня требовал мой долг гражданина и члена КПСС".
Это был мой последний перед арестом контакт с 1-й Градской больницей.
Он возобновился только спустя 5 лет, но уже в другой обстановке.
Мрачные события нарастали. Снаряды падали все ближе и ближе, и росла ужасная уверенность, что скоро один из них нацеленно попадет в меня. В этой уверенности почему-то особое значение имел арест 25 января профессора В. Ф. Зеленина, известного терапевта, учителя моего и моей жены и нашего друга.
Моя жена была в эти дни в Торопце Великолукской области, где навещала нашу старшую дочь, окончившую в 1952 году медицинский институт и получившую туда назначение на работу. Получив известие от меня во время телефонного разговора об аресте Зеленина, жена немедленно выехала, так как по непонятным психологическим механизмам придала ему особо роковой смысл, хотя аналогичные сообщения поступали непрерывно.
В течение нашей жизни мы с женой неоднократно обсуждали "жизнерадостные" перспективы возможного ареста. Почему он мог меня миновать?
Ведь не миновал же он многих известных нам людей, в том числе друзей и знакомых, честных тружеников, преданных своей родине. У меня были неосторожные (по тому времени) поступки, продиктованные профессиональной и просто человеческой совестью, и у моей жены иногда был наготове "джентльменский набор" (как я его называл), состоящий из пары смен белья, носовых платков, мыла и т. д., т. е. из всего того, что "там" может быть необходимым. Обсуждая с женой очередную, уже ближайшую, казалось бы, неизбежную перспективу ареста, мы повторно возвращались к теме о поведении "там". Моя жена была почему-то убеждена, что, безусловно, расстреливают тех, кто, не выдержав истязаний и других пыток, о которых ходили ужасающие слухи, подписал требуемые показания. Поэтому она умоляла меня быть стойким, выдержать все, мобилизовать для этого все свое мужество, но не подписывать выколоченных признаний в мифических преступлениях. Эту просьбу я помнил всегда, она сопутствовала мне в течение всего тюремного периода и была мощной поддержкой в самые тяжелые минуты. До нас доходило расширенное до абсурда понятие о преступлениях в органах госбезопасности, где чудовищным преступлением против партии и Советского государства мог оказаться самый невинный, самый естественный, бытовой поступок, совершаемый нормальным человеком ежедневно, если этот человек почему-то подлежал уничтожению. Я убедился в этом в дальнейшем и на личном опыте, а следователь раскрыл мне некоторые теоретические обоснования советской криминологии, сформулированные гнусной памяти А. Я, Вышинским. Даже дети знали о том, как расширено было у нас понятие о политическом преступлении, о чем может свидетельствовать детский анекдот, принесенный из школы. Сидят в тюремной камере медведь, волк и петух и обмениваются информацией о совершенных преступлениях. Медведь говорит: "Я корову загрыз". Волк: "Я овцу зарезал". Петух говорит: "А я — политический; я пионера в задницу клюнул".
Приближался роковой день — 3 февраля. В этот день я выступал в ученом совете Медицинской академии в качестве оппонента по одной диссертации. После заседания я заехал в книжный отдел Дома ученых за зарубежными журналами для себя и для профессора Э. М. Гельштейна, у которого болезнь резко ограничила возможности передвижения. Вечером я позвонил профессору Э. М. Гельштейну, чтобы сообщить ему о взятых для него журналах, но на телефонные звонки не было никакого отклика. Меня это удивило, так как я знал, что больной Э. М. Гельштейн никогда не покидает квартиры, а вечером дома и жена его — Г. X. Быховская, доцент ЦИУ, известный врач-невропатолог. Я позвонил профессору С. Я. Капланскому, соседу по дому и другу Гельштейнов, чтобы осведомиться у него о возможной причине молчания их телефона. Он сказал, что это случайность, подтвердив, что кто-нибудь из них всегда дома. Наконец, около 10 часов вечера телефон Гельштейна откликнулся взволнованным голосом домработницы, сообщившей, что только что всех увезли после суточного обыска.
Это был снаряд уже совсем рядом, и не оставалось сомнения, что следующий — в меня. Мы обещали быть в этот вечер у наших друзей Мошковских, живших с нами в одном доме. Я захватил с собой те очень скромные сбережения, которые у нас были, чтобы просить Мошковских сохранить их и вернуть оставшимся членам моей семьи после моего ареста. Вечер был траурный в полном смысле этого слова. Все понимали, хотя об этом не говорили, что это вечер траурного прощания навеки. Но каждый думал о себе с тенью надежды, что судьба минет его. Только у меня не было и этой тени при всем моем оптимизме. С таким настроением мы отправились домой около часа ночи.
Войдя в наш подъезд, мы удивились присутствию лифтерши, обычно уходившей в 24 часа и запиравшей лифт. Рядом с лифтершей стоял мужчина боксерского вида в штатской одежде, что тоже нас удивило и было подозрительным. Поднимаясь в лифте, я высказал жене предположение, что это — сотрудник МГБ, но жена, многократно видевшая их на площадках нашей лестницы, следящими без стеснения за кем-то во дворе, сказала, что "те" выглядят иначе. Дальнейшие события показали, что это был член оперативной группы, прибывшей для моего ареста, с заданием либо караулить лифтершу, чтобы она не ушла и не смогла предупредить каким-либо образом меня о ночных посетителях, либо схватить меня, если я сделаю попытку к бегству (вероятно — совмещение обоих заданий). Открыв входную дверь ключом и войдя в переднюю, я сразу оценил всю ситуацию. У входа в переднюю справа от двери стоял молодой мужчина в стандартной штатской одежде эмгебешников (синее пальто с серым каракулевым воротником, шапка ушанка с таким же мехом), встретивший меня наглой полуулыбкой. В ярко освещенной столовой, дверь которой выходила в переднюю, я увидел, вернее почувствовал, присутствие многих людей. Я настолько был психологически подготовлен к подобной встрече, что у меня вырвалось восклицание, адресованное стоящему у входа эмгебешнику:
"А, привет!" Это не было ни бравадой, ни тем более вежливостью хозяина, приветствующего гостя. Известная пословица гласит: "Не ко времени гость — хуже татарина".
Мой гость полностью отвечал смыслу этой пословицы, только с некоторым оттенком: он был незваный, но не был нежданный, и мое приветственное восклицание значило: "Наконец-то!" Так смерть снимает ужас ее ожидания.
На "привет" гость ответил тем, что стал быстро обшаривать мои карманы, выворачивая их и задавая стандартный вопрос: "Оружие есть?" Войдя в столовую, я застал в ней большое общество: двух или трех молодых эмгебешников в военной форме, немолодого полковника, а также подавленных и напуганных всем происходящим дворничиху, взятую, по-видимому, в качестве понятой, и нашу домработницу — молодую девушку. Полковник предъявил мне ордер на мой арест и обыск в квартире, который я даже не прочитал, не проявляя никакого интереса к его тексту и к его авторам, и лишь заметил дату выдачи ордера: 2 февраля. Как потом выяснилось, этой же датой был помечен ордер на арест Э. М. Гельштейна, но, по-видимому, большая перегрузка работой оперативников МГБ не дала им возможности одновременного ареста, и я оставался на свободе на сутки больше Э. М. Гельштейна.
Я не помню всех деталей процедуры ареста, да они и не интересны, протекали по отработанному шаблону. Спокойным и даже заботливым тоном опытного в этих делах человека полковник давал советы жене о необходимом ассортименте вещей ("джентльменский набор"), которые мне надо дать в "дальнюю дорогу", сказав, что никакой еды не нужно. Попрощавшись с женой и запомнив на всю жизнь ее многозначительное — "мужайся", сказанное в виде самого последнего напутствия, я в сопровождении полковника с узелком в руке отправился в неизведанное. При спуске по лестнице полковник в своем спокойном тоне сказал: "Если кто-нибудь из соседей встретится, скажете, что едете в командировку". Я ничего не ответил на этот совет, хотя он мне показался наивным: советские люди отлично знали, в какую командировку едут ночью в сопровождении полковника госбезопасности. Внизу у лифта уже не было ни лифтерши, ни "боксера". Вместе с полковником я сел в поджидавшую легковую машину. По дороге я задал скорее себе, чем ему, вопрос вслух: "В чем меня могут обвинить?" Полковник утешающе ответил: "Может быть, Вы нужны в качестве свидетеля". Я удивился также вслух: "Разве свидетелей арестовывают?" Ответ: "Иногда бывает необходимость в их изоляции". В тягостном молчании продолжался путь по ночной Москве, пока перед машиной не открылись знакомые всем москвичам глухие тяжелые ворота Лубянки (со стороны Сретенки), и машина въехала со своими пассажирами в ее двор. Так начался этап, конец которого тонул в бесконечном мраке, возможно, загробного мира.
Все последующее воспринимается сейчас (да воспринималось, по-видимому, и тогда), как мрачное сновидение с провалами. Сохранились лишь отдельные куски происходившего, без возможности воссоздать целую картину в ее последовательности. Я помню лишь, что до меня вначале не доходил в полной мере весь драматизм происшедшего со всеми его последствиями, и я обнаруживал у себя даже какой-то исследовательский интерес, какое-то любопытство к тому новому, что меня ждет. Еще по пути в Лубянку меня интриговал вопрос, какое конкретное обвинение мне предъявят. Ждать пришлось недолго. После короткого пребывания в боксе я попал в комнату, где за столом сидел с официально-каменным и деланно-строгим, презрительным лицом молодой военный в форме МГБ с погонами капитана. Войдя в комнату (т. е. будучи доставленным в нее), я привычно поздоровался. Это был автоматизм вежливости, не покидающий меня иногда даже на автомобильных трассах, где я на матерную ругань по моему адресу из соседней автомашины из-за какой-нибудь промашки отвечал вежливым "извините". Хозяин комнаты оказался следователем. В дальнейших контактах я узнал имя, отчество и фамилию "гражданина следователя", запомнил ее: Роман Евгеньевич Одленицкий. Это был молодой человек (лет около 30), с узким лицом, с налетом интеллигентности и плутовства. К его характеристике, возможно, я еще вернусь. На мой сдержанный привет он ответил едва заметным надменным кивком и нечленораздельным коротким мычанием. Видимо, большее не входило в ритуал обхождения с арестованными, исключавший проявления вежливости. Без всякого вступления он мне заявил: "Вы арестованы как еврейский буржуазный националист, враг советского народа; рассказывайте о Ваших преступлениях".
Этой декларацией мое любопытство было удовлетворено, и у меня наступило какое-то облегчение, но отнюдь не из-за удовлетворенного любопытства. У меня "отлегло от сердца", когда я услышал формулировку обвинения. Мне казалось, что мне будет чрезвычайно легко доказать его вздорность, что я никогда не был еврейским буржуазным националистом, а тем более врагом советского народа. Поэтому я был уверен, что мне не доставит никакого труда опровергнуть возводимое на меня обвинение. Наперед скажу, что я, разумеется, заблуждался, так как не знал, что такое "еврейский буржуазный национализм" в интерпретации МГБ, в чем его конкретное содержание. Я бы мог привести много конкретных свидетельств моего российского и советского патриотизма, моей искренней преданности и глубокой привязанности к своей стране, начиная с детства, и эти чувства перехлестывали через многие оскорбления и многие мытарства, через которые мне, как еврею, пришлось пройти в течение жизни. Чувство собственного достоинства не позволяло мне никогда приводить эти свидетельства в доказательство чувства родины в любой обстановке. Они не изменили мне и в тюрьме. Эти чувства, общие всем людям еврейского происхождения, отдавшим своей родине весь свой, иногда недюжинный, талант; их великолепно выразили Маргарита Алигер в своей замечательной поэме "Твоя победа", И. Г. Эренбург в своем литературном памятнике "Люди, годы, жизнь" и многие другие. Поэтому с полной искренней убежденностью я ответил следователю, что еврейским буржуазным националистом я никогда не был, никаких преступлений против советского народа не совершал.
Следователь повторил формулу обвинения и требование не запираться, а рассказывать о своих преступлениях. Я обратился к нему с предложением конкретизировать мои преступления, сказать, в чем конкретно меня обвиняют, и тогда я смогу ответить, совершал ли я такие преступления или нет. Это вызвало молниеносную реплику: "Э, нет, Вы сами все расскажете!" Я только в дальнейшем понял, что в МГБ сам обвиняемый должен изобретать свои преступления, здесь жрецы правосудия не желают этим себя затруднять.
"Переплевывание" со следователем продолжалось около одного часа. Кончилось оно тем, что следователь пригрозил: "Либо Вы будете давать нужные показания, тогда Вы останетесь здесь; хотя здесь не санаторий, но условия более или менее приличные. Либо, если будете продолжать упорствовать, то я доложу начальству об этом, и Вы будете переведены на спецрежим". Угроза, смысл которой к тому же был не ясен, не подействовала. Следователь стал что-то писать, писал долго и дал мне подписать то, что называлось протоколом. Здесь я впервые познакомился с его своеобразным стилем, основоположника которого мне потом называли, но я забыл его фамилию для авторского увековечения.
Протокол состоял из вопросов и ответов, и первые из них в их общем стиле и содержании я запомнил.
Вопрос. Вы, Рапопорт, арестованы как еврейский буржуазный националист, враг народа. Показывайте о Ваших преступлениях.
Ответ. Никаких преступлений я не совершал.
Вопрос. Лживое лецимерное заявление. ("Лецимерное" — это его орфография, а не моя, даже в этой обстановке мне не изменил мой редакторский стереотип — замечать ошибки).
Ответ. Никакого лецимерия нет.
Вопрос. Не увиливайте и рассказывайте о Ваших гнусных действиях.
Ответ. Никаких гнусных действий я не совершал.
Вопрос. Вам, Рапопорт, не уйти от ответственности за ваши преступления.
Ответ. Никаких преступлений я не совершал… и т. д.
Заняла вся эта уголовная викторина, под титульной шапкой — "протокол допроса", целую страницу. В конце страницы — подписи вопрошающего и отвечающего, после чего вопрошающий удалился.
На смену ему явился спустя некоторое время какой-то солдатского вида субъект, накрыл мои плечи парикмахерской салфеткой с следами частого употребления, и я подвергся первому посвящению в арестанты — стрижке головы наголо. После этой процедуры — принудительный душ (как я убедился в дальнейшем, за личной гигиеной заключенного в тюрьме МГБ следили тщательно).
После душа поставили около едва теплой батареи и приказали: "Сохни". Я выполнил приказание и старательно сох, прибегая в гораздо большей степени к собственному теплу, чем к теплу батареи. Пока я сох — тщательный осмотр брюк, пиджака, ботинок. Срезаны пуговицы, на которых были оттиснуты какие-то фирменные буквенные знаки, после чего брюки держались на мне только из трогательной привязанности и на единственной неграмотной пуговице.
Проникнуть в тайный смысл лишения брюк и пиджака их пуговичной принадлежности — невозможно, если не представить, что на пуговицах заранее крамольной фирмой была оттиснута антисоветская агитация. Извлечены шнурки из ботинок, видимо, для предупреждения самоповешения на них.
Остриженный, обмытый, высушенный и обеспуговиченный, я был запакован в "черного ворона" и отправился в нем в дальнейшую неизвестность. Конструкция "черного ворона" многократно описана в нашей литературе. Все же я ее повторю для непосвященных, тем более что за 25 прошедших лет техника шагнула вперед, возможно, изменились средства транспортировки арестантских тел. Мой "черный ворон" был обычным фургоном для перевозки хлеба, мяса. Приспособление его для перевозки человеческой живности заключалось в том, что он узким продольным проходом был разделен на две части, разделенные глухими перегородками на несколько узких кабинок, в каждую из которых мог втиснуться человек средней упитанности. К задней стенке кабины была прикреплена скамейка для вынужденного сидения, при котором колени упирались в дверцу кабины. В последней был "глазок", через который сопровождающий надзиратель мог время от времени лицезреть лицо пассажира, освещенное слабой электрической лампочкой. В задней части "ворона" железные двери, как в обычном фургоне.
Тронулись в путь. Ехали долго, пересекали какие-то рельсы, стояли долго перед шлагбаумом, поскольку я слышал шум проходящего поезда. Какая-то из остановок продолжалась долго, по всей вероятности, не меньше получаса, если сохранилось в этом космическом герметическом аппарате земное представление о времени. По-видимому, мои стражи покинули его по своим делам (наверное, заглянули в пивную, ведь было уже утро), поскольку, вернувшись, с трогательной заботой осведомились: "Эй, ты, ты там не замерз?", и, удовлетворенные ответом (самолюбие не позволяло дать им отрицательный ответ), тронулись дальше.
Был уже день, когда "ворон" въехал в какой-то двор (я это определил по звуку отпираемых и запираемых ворот), выраженные тюремные признаки которого я определил по выходе из своего уютного купе.
Затем я был введен в комнату в нижнем этаже, где меня встретила женщина лет 30 с миловидным, человеческим лицом, в одеянии врача. Мне предложено было раздеться. Имея в виду белый халат и белую шапочку этого милого доктора, я полагал, что подвергнусь обычному медицинскому осмотру, для чего снял пиджак и сорочку, и был удивлен и даже сконфужен (я не утратил мужского самосознания) предложением раздеться догола. От такого милого предложения трудно было отказаться, особенно при ассистенте-надзирателе. Приятная докторица осмотрела все отверстия (ушные, носовые, рот, горло), кончая заднепроходным с глубоким введением в него пальца (хорошо, что осмотр отверстий был не в обратной последовательности). При этом она неожиданно изрекла вслух: "Геморроя нет", как будто удивленная неожиданным отсутствием его у пожилого еврея-профессора. Я не удержался, задал вопрос: "А разве без геморроя не расстреливают?" Юмора в этом вопросе она, очевидно, не усмотрела, в нем было больше злости (в этом доме юмор, по-видимому, был вообще редким гостем), и только удивленно и, как мне показалось, с интересом на меня посмотрела. Может быть, она знала меня, меня знали многие врачи и как педагога, и как участника многих научных конференций. Лишь недавно я догадался (и то с чужой помощью) о причине такого внимания к естественным отверстиям моего организма: не принес ли я с собой в них ампул с ядом. А до этого я шутил — не искала ли она там атомную бомбу или скорострельную пушку.
Что же в это время происходило у меня дома? Об этом мне рассказала жена по моем возвращении из "мертвого дома". Я это возвращение называл эксгумацией, что почти было близко к истине: эксгумация — извлечение из могилы захороненного трупа. Оставшиеся "сотрудники" приступили к обыску.
Обыск был произведен также и на моей даче, куда "сотрудники" поехали в сопровождении моей жены. Он производился чрезвычайно тщательно, просматривалось все в поисках компрометирующих материалов. Следы этой тщательности я обнаружил по возвращении и освобождении запечатанных двух комнат, где в общую кучу были свалены различные материалы — коллекции научных диапозитивов, научные рукописные и печатные материалы, книги.
Тщательно просматривались в поисках крамолы документальные материалы, но в них, по-видимому, ничего откровенно контрреволюционного и компрометирующего в смысле принадлежности к террористической организации выявить не удалось.
Во всяком случае, как мне сообщила потом жена, они периодически сообщали по телефону о скудости материала обыска. И вдруг — сенсация, всеобщее возбуждение: найден яд! Это была картонная аптечная коробочка с ампулами атропина с символической наклейкой для сильнодействующего препарата, изображающего человеческий череп. Атропин этот был в домашней аптечке, как необходимое средство для срочной инъекции при острой коронарной недостаточности с резким приступом стенокардии. Об этой находке было тут же сообщено по телефону "товарищу генералу" в МГБ: найден яд! Этой находке было придано такое же значение, как если бы были обнаружены бомбы, пулеметы, пистолеты и другие вещественные признаки террористической деятельности. Ведь яд — это оружие террориста-врача, который убивает своих доверчивых пациентов ядом, а не при помощи огнестрельного оружия. Сенсация получила широкое распространение, и по двору передавались слухи: у Рапопорта нашли яд! Страшная коробочка была со всей тщательностью опечатана сургучной печатью, и я потом видел ее в руках у следователя. Коробочка уже была распечатана, и одна ампула была пустой; по-видимому, содержимое ее подверглось анализу, установившему его состав и назначение. Тем не менее следователь спросил: "Зачем вам нужен был яд, хотели отравиться при аресте?" По-видимому, он полагал, что я могу пойти по пути Геббельса, Гитлера, Гиммлера и других фашистов, как их последователь. На это я ответил, что травиться у меня не было оснований и никакой подготовки к самоубийству я поэтому не делал. Да и следствию уже известен характер яда и его назначение.
Больше к этому вопросу в процессе следствия не возвращались; то ли сенсация безнадежно провалилась, то ли другие вопросы на время затмили ее, то ли он еще найдет свое лицо в обстоятельном заключении о моей террористической деятельности.
Из других компрометирующих вещей были изъяты финский нож в кожаных ножнах и фашистский штандарт — красный флажок с черной свастикой в центре.
Происхождение этих вещей я объяснил. Финский нож (кстати, настолько тупой, что им нельзя было даже нарезать хлеб) был мне подарен на Карельском фронте одним начальником госпиталя. Его сделал санитар-умелец этого госпиталя.
Такие "финки" имели почти все военнослужащие Карельского фронта, это был его местный сувенир. Пользоваться им, как холодным оружием, было невозможно по причине его топорной тупости, и даже ножны — признак холодного оружия — не придавали ему угрожающего бандитского значения. Что касается фашистского штандарта, то я его нашел на письменном столе в помещении только что покинутого немцами их штаба в Риге. Штандарт я взял в качестве сувенирного трофея, но предусмотрительно, во избежание подозрений в преклонении перед фашистской свастикой, написал на нем чернилами дату взятия трофея и место:
"Рига, 13 октября 1944 года" (день освобождения Риги от немцев). Тем не менее следователь спросил: "Откуда у вас немецкая свастика? Ну, я понимаю американский флаг, но фашистская свастика — для еврея это уж чересчур!" Пришлось обратить его внимание на мою надпись на свастике, разъясняющую ее происхождение. Больше к этим вопросам следствие не возвращалось, хотя и эти материалы могли быть признаны компрометирующими доказательствами — ведь следствие было не закончено и прервано в его разгаре…
Такая возможность не могла быть исключена. Ведь вся история деятельности "органов" по истреблению советских людей богата примерами того, что нет той нелепости, которая не могла бы служить доказательством преступной деятельности или преступного намерения. Этими примерами насыщены все материалы, выявленные при реабилитации невинно осужденных людей. И чем тупой финский нож и атропин меньшее доказательство преступных намерений владельца, чем согнутый в дугу ствол пулемета со сбитого немецкого самолета, найденный ребятами под Москвой недалеко от места падения и взрыва этого самолета? Между тем именно этот ствол служил вещественным доказательством заговора группы молодежи, раскрытого "органами" в 1943 году, под названием "Отомстим за родителей". Эта группа молодежи (среди них сын близкой нашей приятельницы 3. С. К., и он рассказал нам после возвращения из концлагеря все детали дела) были дети репрессированных и расстрелянных родителей. Они якобы организовались для отмщения за гибель отцов.
При обыске у одного из них и был обнаружен фигурировавший в качестве вещественного доказательства скрюченный ствол пулемета. Под пытками кто-то из ребят показал, что из этого пулемета они хотели расстрелять Сталина при проезде его по Арбату из окна комнаты одной из девушек — члена этой группы.
Суд не смутили ни анекдотическое вещественное доказательство, ни тот факт, что окно, из которого должно было быть выполнено покушение, выходило во двор, а не на Арбат. Поэтому у меня сейчас нет уверенности, что вопрос о роля атропина, тупой финки и фашистского штандарта был исчерпан кратким разговором об этих находках, не получивших пока, однако, отображения в протокольных вопросах-ответах.
Что же дальше происходило дома? Обыск продолжался около двух суток, закончился изъятием массы корреспонденции и различных документальных материалов, опечатанием двух комнат из четырех, две были оставлены в распоряжении жены и младшей дочери-школьницы. Часть имущества, по-видимому, подлежащего конфискации после моего осуждения, была перенесена в опечатанные комнаты, часть оставлена жене под расписку. При обыске особенно свирепствовал "сотрудник", производивший личный обыск при аресте; другие, молодые ребята, держали себя более миролюбиво и даже вступали в дискуссии с этим "сотрудником" по ряду вопросов. Так, например, он требовал переноса пианино в опечатанные комнаты, а его коллеги возражали, говоря, что им пользуется моя младшая дочь-школьница. Обнаружив коллекцию старых денежных ассигнаций царского выпуска, он хотел их присоединить к компрометирующим материалам, мол, я получал ими плату за шпионскую деятельность от американской разведки, но остальные его коллеги стали урезонивать его, говоря, что это "Наташина коллекция". И в этих эпизодах я вижу подтверждение моих убеждений, созвучных утверждению поэта, что "не только собаки живут на земле". Среди изъятых материалов была переписка с женой в период поездок каждого из нас отдельно друг от друга. Все письма моя жена хранила на протяжении многих лет. Почерк у меня неразборчивый, к нему надо привыкать, и мои корреспонденты говорили, что при многократном чтении каждого письма в нем всегда обнаруживается что-нибудь новое. Мой следователь (я его назвал потом куратором) однажды дал мне прочитать какое-то непонятное ему место в одном из моих писем. Я ответил, что я сам не всегда разбираю написанное мною и что прочитать мои письма хватит работы для трех лейтенантов до выхода в отставку в чине генерала. Забегая вперед, скажу, что вся корреспонденция была мне возвращена, и, разбирая ее, я обнаружил одно письмо моей жены ко мне в Крым, датированное августом 1938 года, которое само по себе служило бы для МГБ тягчайшей уликой моей тесной связи с преступной организацией евреев-террористов. В нем жена пишет, что меня разыскивает М. С. Вовси. Его клиника помещалась в Боткинской больнице, где главным врачом был доктор Шимелиович, упоминаемый в сообщении ТАСС среди главарей преступной организации. В это время он уже был казнен (12 августа 1952 года) вместе с другими 24 членами еврейского антифашистского комитета. После 13 января имена Вовси и Шимелиовича были настолько одиозны, что любые формы связи с ними навлекали тяжелые подозрения. Достаточно сказать, что даже в дачном кооперативе "Научные работники" (где и моя дача) рассматривали в правлении вопрос об исключении из числа членов кооператива и изъятии дачи у одного члена кооператива только потому, что он сдавал Вовси дачу. Правда, следует заметить, что этот кооператив отличался среди других открытым мародерством.
Среди членов кооператива — владельцев дач — было много репрессированных в эпидемию 1937–1938 годов. Едва сведения об аресте достигали правления кооператива, как оно исключало арестованного из его членов, выбрасывало из дачи оставшуюся семью, дачу изымало и передавало кому-либо из знакомых по "балансовой" стоимости (обычно во много раз меньше реальной) или даже не только без уплаты ее, но и с передачей ему паенакопления арестованного. Это был открытый грабеж обездоленных под прикрытием благородного отмежевания от "врага народа". При этом подобная операция производилась даже до вынесения приговора и включения в него пункта о конфискации имущества. Арест уже был приговором в то смутное время, а подавленная семья, если она оставалась на свободе, боялась протестовать, да ни одно из судебных или других советских учреждений не стало бы на ее защиту. На собственном опыте я познакомился с мародерскими обычаями, царившими в дачном кооперативе, проводниками и рьяными приверженцами которых были члены партии, многие с учеными степенями и званиями, бессовестные мародеры, наживавшиеся на несчастье других. Едва я был арестован (а сведения об этом немедленно достигали правления кооператива, так как на даче тоже производили обыск), как я был исключен из числа его членов, а дача передана какому-то полковнику МГБ, приезжавшему с женой знакомиться с подарком. Не повезло полковнику, он не успел вступить в фактическое владение дачей, иначе не видать мне ее. Выгони его потом, ведь дача уже не моя, а передана ему, отними у него!
Вернусь к письму жены. Она пишет, что Вовси и Шимелиович хотят пригласить меня перейти из 1-й Градской в Боткинскую больницу заведовать патологоанатомическим отделением. Можно не сомневаться в интерпретации этого намерения следствием МГБ: уже в 1938 году "они", "террористы", хотели привлечь меня к своим злодейским замыслам в качестве укрывателя их преступлений! Оно, это письмо, могло вести на эшафот. Намерение Вовси и Шимелиовича не было реализовано, так как встретило сопротивление со стороны руководства 1-й Градской больницы и Медицинского института, где я тогда работал.
Реакция макромира на арест врачей-убийц была изложена выше. Как же реагировал окружавший меня и семью микромир на мой арест? Я получил подтверждение поэтического тезиса, что "не только собаки живут на земле".
Общее отношение к моей жене было отношением общего сочувствия, как правило, молчаливого, но угадываемого ею. Лишь иногда кто-нибудь с оглядкой, как бы бдительный взор не видел, осведомлялся обо мне, и получал неутешительный ответ: "Ничего не известно". Были и активно сочувствующие, не скрывавшие этого, и из таковых я в первую очередь должен с глубокой и вечной благодарностью назвать семью Беклемишевых. Это были наши соседи, жившие этажом ниже нас. Глава семьи Владимир Николаевич, известный ученый-энтомолог, академик Академии медицинских наук, принадлежал к навсегда и безвозвратно ушедшему яркому типу русской интеллигенции, о котором мы знаем из бессмертных характеристик Тургенева, Толстого, Чехова и других писателей дореволюционной эпохи. Одна внешность его была выразительной: высокий, худощавый, прямой, с острой бородкой клинышком. Ему не хватало только "крылатки" для литературного портрета дореволюционного "демократа".
Поражала широта его интересов и эрудиции в области истории, литературы, этнографии и глубокое их знание по источникам на всех европейских языках и древних (латинском и греческом). Ко всему этому он был глубоко религиозным (не богомольным), и изображение Иисуса Христа было в его кабинете-спальне.
Всякая встреча с ним оставляла впечатление благородства, которое излучали его несколько наивные и добрые глаза, хотя простачком его никак нельзя было назвать.
Прекрасным дополнением к нему была его жена Нина Петровна — веселый, жизнерадостный, общительный человек, добрый и добросердечный, но вполне "от мира сего", прекрасно в нем разбирающийся без потери своей лучезарности.
На мой арест Владимир Николаевич реагировал по-своему. При встрече с женой он не просто здоровался с ней, чего избегали даже некоторые из близких друзей, он снимал шляпу и кланялся ей почти земным поклоном. И в этом поклоне было не просто обычное сочувствие: это был земной поклон великомученице. Нина Петровна реагировала по-своему. Она в первые же дни после моего ареста навестила жену, в то время как всеобщий страх контакта с семьей "врага народа" окружил мой дом глухой стеной, и даже близкие друзья избегали посещать его. Нина Петровна участливо предложила жене материальную помощь, от которой жена, однако, отказалась.
У нас много лет была няней наших детей тетя Ксения. По переезде в дом ЖСК "Медик" мы устроили ее на работу в этом же доме лифтершей — труд гораздо более легкий, чем няни и домработницы. Ей дали комнату в этом же доме. Она выговаривала арестовавшим меня "сотрудникам": "Как вам не стыдно, кого вы арестовываете? Арестовали такого человека!" Ее отношение ко мне и к семье было даже известно следователю. Он как-то сказал мне, что у вашей семьи остается в доме преданная домработница. Эта няня Ксения обратилась к священнику ближайшей церкви с вопросом, может ли она молиться за еврея? Тот ответил утвердительно, и няня Ксения "отмолила" меня, как она утверждала после моей "эксгумации". Моления возносила к небу и наша старая знакомая — еврейка, пожилая женщина, и свои обращения к еврейскому богу дополнила длительным постом. Небесные троны несомненно пошатнулись бы, если бы не достигли цели совместные усилия русского и еврейского богов по вызволению из смертельной опасности одного безбожника. Как я потом узнал, обращения к богу, за отсутствием возможности обратиться к кому-нибудь из земных всемогущих, были со стороны многочисленных моих друзей и просто знакомых, далеких от религии и признания высшего небесного начала.
В качестве примера других этических и моральных принципов могу привести друга нашего соседа. Это было в период "дела врачей". Его дочь, ровесница моей младшей дочери Наташи, училась с ней в одном классе, и Наташа помогала ей в домашних занятиях. Когда меня арестовали, у Наташи оставались ее ученические тетради, и она хотела вернуть их ей. На дверной звонок ей открыл дверь сам папа. Увидев Наташу, он заорал на нее, — как она, мерзавка, смела явиться к ним. Эти слова он дополнил таким толчком в грудь, что Наташа упала и едва не скатилась с лестницы. Тетради рассыпались, Наташа убежала, сохранив память об этом эпизоде на всю жизнь.
Для настроения части общества того времени характерна реакция школьного класса, где училась Наташа (ей в ту пору было 14 лет), на мой арест. Обычно при аресте кого-либо из родителей с детей-школьников, если они были пионерами, перед линейкой срывали пионерские галстуки и исключали из пионеров. Я случайно в 1937 году подслушал разговор на улице двух пионеров, смеясь, обсуждавших такое событие: "Когда с Гришки срывали галстук — ревел!" Комсомольцев на общем собрании исключали из комсомола. О моем аресте знали многие сверстники и однокашники Наталии, жившие в одном с нами дворе.
Но никто не проронил по этому поводу ни слова. Это был самопроизвольный заговор молчания. Он раскрылся лишь, после моего освобождения, когда товарищи открыто поздравляли с этим Наташу.
Всей этой обстановке известную пикантность придавало одно событие, бывшее за несколько дней до ареста. Учительница истории и географии в школе была особой своеобразной и, несомненно, с некоторым психическим ущербом.
Вызвав Наташу, прекрасно отвечавшую урок об Америке (американская конституция), она все же поставила ей 4. На следующем уроке ученики, возмущенные такой несправедливой оценкой, спросили учительницу о причинах такой несправедливости, на что учительница дала такое разъяснение. В шаржированно-передразнивающем тоне она сказала: "А как она говорила об Америке? Ах, какая это замечательная страна, как там хорошо, я тоже туда поеду, у меня там тетя". Эту "тетю" учительница в обличительном пылу сама родила. Придя домой, Наташа рассказала нам об этом, и я решил, что на это я, как член КПСС, должен реагировать, так как такому восхищению Америкой 14-летней девочкой, бесспорно, может быть приписана родительская индукция.
Вместе с женой мы посетили директора школы, разумную женщину. Она случайно присутствовала на уроке во время ответа Наташи, и мы спросили у нее, заметила ли она что-либо особенное в этом ответе. Та, не зная о чем идет речь и поэтому держа себя настороженно-выжидательно, справилась у себя в записи о посещении этого урока и сказала, что ничего особенного, кроме какой-то стилистической мелочи, она не заметила. Тогда мы рассказали о цели визита. Она осторожно подтвердила, что за учительницей числятся ненормальные поступки, ставящие вопрос о продолжении ее деятельности, и что она с ней переговорит. Результатом нашего визита было то, что на следующем уроке учительница в присутствии класса извинилась перед Наташей, утверждая, что в ее замечании ничего предосудительного не было, и просила передать об этом отцу. Отец в это время уже был в одиночной камере Лефортовской тюрьмы. Как торжествовала бы учительница, если бы она об этом знала! Ведь это было бы подтверждением ее политического чутья. Но класс хранил молчание.
Еще о людях. До ареста моя жена заказала какую-то деталь туалета у частной портнихи (русской национальности). Когда, уже после моего ареста, она пришла за этим, необходимым ей заказом, та, зная о ее положении, наотрез отказалась от денег в уплату.
И немного о "собаках". В поликлинике ученых, к которой были прикреплены я и моя семья, был детский врач (еврей по национальности), неоднократно навещавший моих детей. Во время моего ареста заболела Наташа, и жена обратилась в поликлинику с просьбой прислать этого врача, на что получила категорический отказ: поликлиника не обслуживала "врагов народа" и членов их семей. Тогда она обратилась непосредственно к врачу с просьбой навестить ребенка. Он приехал, пробыл недолго (была банальная ангина), и жена колебалась предложить ему гонорар, боясь обидеть врача. Но обиды никакой не было. Он спокойно взял гонорар — последние деньги, которые оставались в доме. Жадность победила и традицию, по которой врач в былые времена никогда не брал денег у врача (жена была тоже врач), и простую человеческую совесть, бывшую у портнихи. Я отметил национальную принадлежность ряда персонажей для демонстрации общеизвестной закономерности, согласно которой любая национальность — это не определение этики. С благоговейной благодарностью я вспоминаю огромную моральную поддержку моей жене, в которой она так нуждалась в те беспросветно мрачные дни, со стороны наших близких друзей — Мошковских, младших членов этой семьи, всей семьи Губер и многих других.