Но вернусь в комнату в нижнем этаже тюрьмы, где после путешествия врача по входным и выходным отверстиям организма я был облачен в казенное белье (тоже гигиеническое мероприятие!) и в сопровождении надзирателя отправился по каким-то внутренним лестницам к месту определенного мне обитания. Войдя в какую-то дверь, кажется, на третьем этаже, я оторопел: я увидел панораму, которую как мне показалось, я уже однажды видел, но где? Это был как бы внутренний замкнутый со всех сторон под общей крышей двор, каждая каменная стена которого состояла из нескольких, кажется четырех, этажей. Между каждым этажом была натянута по всей площади двора металлическая сетка, а внутренние бока каждого этажа были окаймлены во всю их длину галереей-балконом шириной около двух метров, Наружный край балкона, к которому была прикреплена междуэтажная сетка, был огражден железными перилами, В каждый балкон открывалось множество глухих дверей, ведущих в камеры для заключенных. Где же я видел эту панораму, или мне только показалось, что я ее видел? После мучительных воспоминаний я вспомнил: я видел ее в какой-то кинокартине, в которой был показан бунт заключенных в американской тюрьме Синг-Синг, закончившийся их массовым расстрелом. Весьма вероятно, что декорацией для этих кадров была тюрьма, в которую меня доставили, или тюрьмы всего мира построены по единому универсальному образцу.
Открылись двери одной из одиночных камер, и я был введен в нее. В ней были железная койка, накрытая тонким тюфяком, маленький стол с столовым сервизом на нем: алюминиевая миска, эмалированная кружка, ложка — весь нехитрый арестантский набор. Камера узкая, шириной около полутора метров, длиной около трех метров, в стене, противоположной двери, под самым потолком — зарешеченное окно с покатым подоконником во всю толщу стены. Справа от двери — зарешеченная батарея центрального отопления, излучавшая еле ощущаемое тепло. И огромное преимущество камеры: в стене, противоположной койке, — водопроводный кран с крохотной полукруглой раковиной и конусообразный стульчак, горловина которого сообщалась непосредственно с канализацией. Я сразу оценил преимущества сантехники: не было традиционной параши, которую надо было самостоятельно один раз в день выносить в общую канализацию, и это маленькое преимущество, по моей оценке, перекрывало аромат, который временами излучал стульчак. Стены камеры окрашены масляной краской в густой зеленый цвет — символический цвет надежды, но здесь — цвет безнадежности.
После того, как закрылась дверь камеры, и я остался один, измученный до предела всеми событиями и двумя предыдущими бессонными ночами (была уже середина дня), я плюхнулся на койку и тут же получил первый предметный урок того, что такое "спецрежим". Я не был одинок, за мной непрерывно сквозь глазок в двери наблюдало бдительное око, на сей раз принадлежавшее женщине.
Она вдруг появилась в моей камере, "как мимолетное виденье" в форме тюремного надзирателя с беретом на голове, с злой мордой натасканной собаки, которая зарычала на меня: "Встать с койки, лежать днем не разрешается".
Незнакомый с бытом моего отеля, я наивно пытался урезонить ее разъяснением, что я двое суток не спал, но это разъяснение ее не убедило. Крайнее изнеможение еще несколько раз сваливало меня с ног, и всякий раз меня поднимало вторжение этой фурии. Я почему-то решил, что на такое истязание не было найдено подходящих мужчин и меня специально отдали под надзор бабам гестаповской выучки. Может быть, я и не ошибался, хотя с другими стражами женского пола я в дальнейшем общения не имел, но среди мужского пола попадались и не вполне законченные собаки, В муках смертельной усталости и кошмара всех событий истекших дней, от которых единственным выходом, диктуемым физиологией, был бы уход в охранительное торможение, т. е. в сон, прошел первый день. Наступил вечер с тусклой электрической лампочкой в потолке, которая не столько освещала, сколько оттеняла мрак кошмара. Я сидел на своей койке и вдруг услышал ритмическое постукивание в стену из соседней камеры. Чтобы проверить, что это не случайность, я, сидя спиной к стене, чтобы замаскировать движение кистей рук от всевидящего ока в глазке двери, ответил на этот стук. Ответом был уже не ритмический, а бешеный по частоте стук в стену. Но я решил прекратить это общение через стену, т. к. не был подготовлен к нему, подобно царским узникам, владевшим этой техникой перестукивания с соответствующей азбукой. Вся обстановка советской тюрьмы — неизвестность того, кто были ее обитатели и мой сосед, вся политическая ситуация в стране и возможность того, что перестукивание — не метод ухода от одиночества к близкой по камере душе, а провокация, привели к тому, что на стук я больше не отзывался, и сосед тоже прекратил его.
Гнетущая тюремная тишина, нарушаемая только осторожным шарканьем за дверью обходчика-надзирателя и легким щелчком дверного глазка. Угадывается каким-то шестым чувством присутствие в этом мертвом доме многих сотен людей, замурованных в каменных ячейках. Около 10 часов вечера (по моим предположениям) бесшумно открывается дверь камеры, входит надзиратель, при появлении которого надо встать (это мне уже внушили). В руках у надзирателя какой-то клочок бумаги. Вопрос: "Фамилия, имя, отчество". После ответа (все это шепотом, отнюдь не из деликатной боязни разбудить кого-нибудь!) — короткое распоряжение: "На допрос", и в сопровождении этого "спутника коммуниста" (это название носила издаваемая когда-то еженедельная шпаргалка по текущей политике для агитаторов) я отправился на допрос.
Но сначала я хочу познакомить с общими условиями режимной тюрьмы, куда меня перевел мой отказ в даче требуемых признаний. В 6 часов утра открывалось окошечко в двери, сообщавшее камеру с внешней средой (через него передавалась и пища заключенному), и раздавался голос: "Подъем". Это было требование принять вертикальное положение, совершить несложный туалет и подготовиться к следующей процедуре — принятию через окошечко кружки тюремного "кофе", суточного пайка хлеба, вполне достаточного для пропитания, и сахара (два наперстка, или два куска) и, кажется, миски пшенной каши.
После завтрака — часы мрачных дум, прерываемых обедом из миски щей, в которых обнаруживалось несколько микроскопических кусочков мяса, и миски каши. Затем — продолжение тягучего и тягостного предобеденного интервала до ужина, состоящего из миски фасолевого или горохового супа с частицами мелкой рыбешки и кружки чайной бурды. После ужина — самые мучительные часы перед допросами (а они — ежедневно, за исключением воскресных дней), мучительные потому, что предстояло выслушивать целенаправленный вздор и парировать его здравым смыслом. Ожиданием этого сеанса борьбы здравого смысла с логикой обезьяны были заполнены часы после ужина. Ровно в 21 час 30 минут, т. е. за полчаса до отбоя, разрешавшего принять горизонтальное положение, появлялся "спутник коммуниста". Допрос продолжался до 5 часов утра, и на узаконенный режимом отдых оставался только 1 час в сутки. Но и тот не мог быть использован по назначению по субъективным и объективным причинам.
Субъективные: после возврата в камеру продолжалось напряжение допроса, возбуждение, доходящее до лихорадочной тряски, как после тяжелого поединка, из которого необходимо было выйти победителем. Мысленное продолжение этого поединка продолжалось до подъема, застававшего в тяжелой нервной дрожи.
Объективное: в заботе о гигиене арестованного перед возвращением его в камеру часто отправляли в "баню", т. е. под душ, на что уходил оставшийся час для отдыха. А затем — опять подъем, и так день за днем, сутки за сутками без сна. Иногда я засыпал днем, стоя, но подкашивавшиеся ноги немедленно возвращали в бодрствующее состояние. Когда я закрывал глаза в сидячем положении, то немедленно раздавался окрик: "Встаньте, откройте глаза".
Особенно свирепствовал один надзиратель со злой мордой и гнилыми зубами. Однажды я, совершенно обессиленный, сидя, задремал и не заметил, как он ворвался в камеру. Он разбудил меня окриком: "Ты не видишь даже, что у тебя в камере делается, захотел вниз?" (намекая на карцер). Я пытался ему объяснить человеческим языком, полагая, что ему по собственному опыту доступно понимание элементарных физиологических основ, что я не сплю уже много суток, что я не в состоянии побороть сон, что он сильнее меня. Но щуке было бы более доступна молитва "отче наш", прочитанная благочестивой рыбешкой, чем человеческий язык, этому гестаповцу. На мое разъяснение он ответил кратко, но вразумительно: "Режим — это режим, а хочешь спать, обливайся водой, или я буду тебя поливать", с попыткой тут же привести эту угрозу в исполнение. Из его лаконичного, но исчерпывающего разъяснения я четко уразумел, что такое режим в исполнении МГБ. До этого я полагал, что режим — это система, существовавшая всюду, начиная с семьи, имеющая целью создание наиболее целесообразных условий для воспитания детей, для лечения (больничный, санаторный режим), спортивной, творческой деятельности и т. д.
В МГБ режим — это система подавления воли и сознания человека, для приведения его в состояние полного безразличия, в сомнамбулу, подчиненную воле и сознанию следователя. Лишение сна — самый мощный элемент этого режима. В критические минуты, я мобилизовывал все резервы воли и сознания, чтобы не превратиться в сомнамбулу и иметь силы изощряться в словесной дуэли, о чем еще придется сказать ниже. Мне сейчас трудно сказать, в течение скольких суток я был совершенно лишен сна, вероятно, вплоть до перелома в ходе следствия. Во всяком случае, я никогда не предполагал, что можно выдержать такое длительное лишение сна, временами до галлюцинаций наяву.
Однажды я выразил свой протест "куратору" по поводу того, что меня лишают сна, на что он ответил: "Вас сюда доставили работать, а не спать". Я удивился не существу ответа, а термину "работать", который я не раз слышал от него. Так, например, к моему куратору неоднократно заходила молодая дама грубоватой, но миловидной внешности, тоже "сотрудница". С ней у него, по-видимому, были дружеские отношения. Однажды уже под утро, войдя в кабинет и переговорив с моим куратором, она предложила ему закончить дела и уехать, на что он ответил: "Я еще немного поработаю с Яковом Львовичем". Для него это была работа, за нее он получал деньги. Но почему это было работой для меня? В течение длительного периода у меня было полное отвращение к пище.
Это была та психическая анорексия (потеря аппетита), которая в ряде случаев переходит в церебральную кахексию, т. е. в истощение, вызванное нарушением нормальной функции головного мозга (при тяжелой психической травме, у душевнобольных, при некоторых органических поражениях центральной нервной системы). Мои тюремные менторы посмотрели на это проще: они решили, по-видимому, что это — голодовка протеста, а всякое проявление протеста в режимной тюрьме не может быть допущено. Во всяком случае, однажды (это было на 4 или 5 день моего заключения) ко мне в камеру вдруг явился толстый полковник МГБ, судя по цели его визита и произнесенной речи — врач. Он был главным врачом тюрьмы и почтил меня своим визитом, чтобы уговорить принимать пищу. Он меня информировал, что хотя тюремная пища отличается от той, которую я получал на свободе, но она вполне доброкачественная. Свой краткий, жесткий по тону уговор он сопроводил угрозой принудительного кормления, оставив без внимания разъяснение, что я не ем не потому, что активно не хочу, а потому, что не могу. Чтобы избежать реализации его угрозы, я в дальнейшем перестал возвращать через окошко несъеденную пищу, а осторожно опускал ее в канализацию через стульчак. Но это, как и все, что происходило в камере, не укрылось от наблюдателей, и один из надзирателей, в котором были несомненные проблески человечности (несколько слов я ему еще посвящу), однажды вошел в камеру и тоном доброжелательного упрека сказал: "Зачем вы это делаете? Ведь мы все видим. Надо кушать!" Об отношении к еде был информирован и мой куратор, который тоже меня убеждал (отнюдь не из человеколюбия) в необходимости есть для сохранения сил, которые мне еще очень понадобятся. Трогательное предупреждение! Такова была обстановка моего тюремного быта, в его будничной форме, не осложненной дальнейшими воздействиями, о которых речь впереди.
В мою камеру иногда доносились звуки из внешнего мира — ближайшего и отдаленного. Из ближайшего окружения однажды донесся громкий бред заключенного, несомненно помешавшегося. Это были выкрики отдельных, не связанных между собой слов, обращенные к какому-то Лешке, громкие уговоры надзирателя, безуспешно пытавшегося успокоить лишившегося рассудка заключенного. Через несколько часов он затих, или был увезен, что вероятнее.
Бредовые крики умалишенного в тюремной тишине звучат до сих пор, спустя много лет. Видимо, страшным было это сочетание тюрьмы и сумасшедшего дома в одних и тех же стенах.
Из внешнего мира иногда доносился рев аэродинамической трубы (поблизости, вероятно, был ЦАГИ), сотрясавшей стены здания. Первый раз я услышал его во время так называемой прогулки. Меня вывели на нее спустя несколько дней по прибытии, когда я еще не знал, что такое тюремная прогулка. Через какие-то переходы меня впустили в замкнутое высокими бетонными стенами пространство площадью около 40 кв. метров, из которого виден был только клочок неба и вышка с часовым. Едва я вступил в этот загон, как раздался рев трубы. Разумеется, это было случайным совпадением, но тогда, не имея еще опыта, я расценил это по-другому. Я решил, что меня ввели в эту бетонную коробку для расстрела и запустили сирену, чтобы заглушить выстрелы. Веселая прогулка! В дальнейшем я привык к этому реву и даже использовал его: садился на койку, поднимая воротник пальто, якобы закрывая уши от него, и, закрывая укрытые воротником от надзирательской бдительности глаза, пытался подремать "под шумок".
Один раз в 10 дней приезжала "лавка". Это была тачка, возница которой передавал через окно в двери набор продуктов: пачку печенья, пакет сливочного масла, копченую колбасу, иногда — репчатый лук, а также кусок туалетного мыла и папиросы. Деньги за это с аккуратной и точной щепетильностью удерживались из изъятых у меня и хранившихся у администрации денег и из денежных передач моей жены. Остаток денег с пунктуальным расчетом был мне возвращен почтовым переводом по освобождении. Я не курил и однажды сказал лавочнику, чтобы он передал полагающиеся мне папиросы за мой счет кому-нибудь из заключенных, не имеющих денег для их приобретения.
Предложение было с негодованием отвергнуто. Спички держать не разрешалось, и как заключенные закуривали — не знаю.
Посвящением в арестанты была также процедура взятия оттисков пальцев (дактилоскопия) и фотографирование. Для этой цели меня вскоре по прибытии проводили в подвал, где был фотограф и стационарная фотокамера. Фотограф с профессиональной заботливостью усадил меня, придал должное положение, как в лучшем фотоателье, предложил застегнуть на пуговицу воротник казенной сорочки ("а то некрасиво!"), сфотографировал анфас и в профиль, но, кажется, не поблагодарил, что было не единственным отличием от фотоателье. Затем здесь же намазал на подушечку пальцев черную краску, и мой дактилоскопический рисунок был увековечен для уголовного архива.
Однако надо вернуться в камеру к надзирателю, пригласившему меня на первый в этом доме допрос. Через какие-то переходы я был препровожден в здание учрежденческого типа с широкими коридорами, в которые открывались двери кабинетов, как в любом офисе. Я был введен в один из кабинетов, где меня ждал следователь, с которым накануне была встреча на Лубянке. Встретил он меня с прежней надменностью и каменным лицом, но, как показало дальнейшее знакомство, это была профессиональная маска. По существу, никакой надменности у него не было, лицо было подвижным, с живой мимикой. Напускную важность он сбрасывал, компенсируя ее другими профессиональными качествами следователя МГБ: нагловатой развязностью, воспитанной превосходством своего положения во взаимоотношениях следователь — заключенный.
Справа от входной двери были привинченные к полу стул и маленький стол.
Слева у стены в отдалении — большой стол, за которым восседал "куратор".
По-видимому, он гордился своим кабинетом, так как однажды в присутствии нескольких своих молодых коллег (по-видимому, у них шла дискуссия на эту тему) обратился ко мне, как к арбитру (как я потом вычислил, это было в период намечавшегося перелома в ходе "дела"), с вопросом: "Какой кабинет мне больше нравится: его или тот, в котором меня накануне днем допрашивал какой-то полковник (об этом допросе и полковнике расскажу ниже)". Я ответил, что мне больше всего нравится мой невзрачный кабинет в прозектуре 1-й Градской больницы. Ответ вызвал удивленное переглядывание дискутирующих, причина чего мне была тогда непонятна. По-видимому, они уже знали о намечавшемся переломе в ходе "дела" и их что-то поразило в моем ответе.
Пригласив занять положенное мне место на привинченном стуле, следователь информировал меня о том, что он — мой постоянный следователь, что решение всех могущих возникнуть у меня вопросов зависит только от него (давая понять, что я принадлежу ему как одушевленная вещь) и что, следовательно, если я хочу, чтобы эти вопросы им решались в положительную сторону, то я должен вести себя хорошо. Я хочу дать наперед общую характеристику этому следователю. Он отрекомендовался помощником начальника следственного отдела; почему меня им почтили — не знаю. К нему часто приходили для каких-то консультаций другие следователи, и я с нескрываемым любопытством разглядывал их. Это была молодежь, несомненно, с юридическим образованием, и у нас были общие знакомые среди профессуры. Посещавшие моего, следователи были люди с обычными человеческими лицами, во внешности которых не было ничего звериного; это вызывало мое удивление в силу диссонанса между такой внешностью и тем гнусным людоедским делом, которое они делали. Звериная внешность — это, по-видимому, сценическая и кинематографическая стилизованность подобных деятелей. Многие самые отъявленные душегубы, самые жестокие и бессердечные гестаповцы часто имели обманчивый вид херувимов. Один из следователей, посещавший моего, молодой парень с фурункулезом, был следователем жены Вовси. Я просил его передать ей привет (что он выполнил) и просил не очень ее мучить. Он запротестовал против самого факта мучений и спросил у меня, почему я так внимательно его рассматриваю. Я ответил, что из любопытства, что он напоминает мне кого-то из моих студентов и что его внешний облик плохо вяжется с его функциями. Он мне ответил: "А что, мы разве другие люди?" Они действительно считали себя людьми и, мне кажется, могли бы ими быть в другой общественной формации и в другой профессиональной области. Мой "херувим" был сложным парнем — неглупым, хитрым, разбитным, с скудными, поверхностными, но все же какими-то сведениями из разных областей литературы и биологической науки. Может показаться странным, но у меня не осталось чувства озлобления или ненависти по отношению к нему. Более того, я до сих пор храню некоторые чувства благодарности ему за те проявления человечности, которые у него иногда проскальзывали, за те некоторые контакты и беседы на вольные темы, которые он иногда допускал и которые были для меня какой-то отдушиной в одиночном заключении. Иногда мне казалось, что в нем прорезывались какие-то элементы сочувствия к моей судьбе. Но при всем этом он был следователем МГБ и старательно выполнял свою роль: добиваться признания того, чего не было, и тенденциозно интерпретировать, соответственно заданию, то, что было.
После его информации о принципиальных основах наших взаимоотношений, я у него спросил о том, где я нахожусь. Он ответил: "В Лефортовской тюрьме". Я внутренне похолодел и понял, что мое дело — плохо. Лефортовская тюрьма имела самую ужасную репутацию среди всех московских тюрем. Считали, что из нее никто не выходил, что само заключение в эту тюрьму — это уже приговор, это — обреченность на самое ужасное. У моей жены был мистический страх перед этой тюрьмой, одно название которой повергало ее в ужас. К счастью, она не знала, что я в ней нахожусь, и думала, что я — на Лубянке. Она позднее говорила, что не выдержала бы, если бы знала, что я — в Лефортовской тюрьме.
Мне трудно сравнивать эту тюрьму с другими, на Лубянке я пробыл только сутки (об этом важнейшем эпизоде я ниже расскажу) и уловил лишь разницу в том, что там пищу приносила в камеру официантка в белом переднике и с белой наколкой на голове и что в камере не было санитарных приспособлений лефортовской одиночки, которые я высоко ценил. Но Л. С. Штерн, проведшая около трех лет на Лубянке и привезенная для устрашения в Лефортовскую тюрьму, где провела 20 суток, вспоминая этот период, назвала Лефортовскую тюрьму преддверием ада. Все познается в сравнении! Мне сравнивать было не с чем, и я был доволен, что все заключение провел в "одиночке", а не в общей камере. Я предпочел быть один, чем в обществе чужих, незнакомых товарищей по несчастью, каждый из которых мог оказаться провокатором. Лучше физическое одиночество, чем скованное одиночество в людском коллективе. Таким образом, хотя сие от меня не зависело, но один из пугающих факторов режимной тюрьмы — "одиночка" — совпал с моим желанием назло авторам режима. Трудно сказать, насколько сохранилось бы это желание при длительном заключении.
Итак, начались ежесуточные ночные бдения с перерывом в воскресные дни, когда мой куратор, как и всякий трудящийся Советского Союза, имел право на отдых. Бдения начались, как я уже говорил, с определения взаимоотношений с следователем, информацией о месте моего обиталища и с одной очень важной информации. Бодрым тоном, имеющим целью, по-видимому, вселить бодрость в меня, мой куратор перед переходом к допросу предупредил меня, что расстрел мне не угрожает. Это — своеобразное начало следствия. В обычном судопроизводстве определение наказания вытекает из хода следствия и завершается вердиктом суда. У советской Фемиды сталинской эпохи все было поставлено с ног на голову — все было предопределено с самого начала, даже приговор. Впрочем, может быть, таким ободряющим прогнозом мой куратор хотел добиться от меня полноты и многообразия признаний без боязни расстрела, даже если эти признания будут чудовищным самообвинением в страшных преступлениях.
Освободить меня от этой боязни, вероятно, нужно было еще и потому, что статьи уголовного кодекса, по которым я был арестован (58,8; 58,10; 58,11), предусматривали расстрел. Я совершал свои преступления не в одиночку, а в организации (ст. 58, 11) и, следовательно, мог без боязни расстрела раскрывать и свое мнимое участие в преступной организации и выдавать и оговаривать других ее участников. В дальнейшем, однако, куратор решил лишить меня сознания, что я не буду расстрелян. Впрочем, этого сознания у меня и не было, несмотря на ободряющее предупреждение. Я знал, где я нахожусь, с кем имею дело, а смысл статей уголовного кодекса, за преступное нарушение которых я был арестован, и причитающееся за них наказание мне разъяснил куратор. Я не видел оснований, почему для меня могло быть сделано исключение. Статья 58, 10 — антисоветская пропаганда, статья 58, 8 — активные террористические действия, статья 58, 11 — усиливающая значение предыдущих статей коллективным характером преступлений, совершенных в преступной организации. 58 статья — самая страшная в советском Уголовном кодексе, ею широко пользовались в годы сталинского террора. Чем она угрожает, я знал и до разъяснения следователя. По ходу следствия и по результатам допросов он убедился, что не достиг успеха в признании мной не только участия в террористических актах группы "врачей-убийц", но и в самом существовании этих актов. Тогда он пустил в ход следующую аргументацию. "У Вас репутация умного человека, а ведете Вы себя как дурак". Эту характеристику я недавно слышал и от моей восьмилетней внучки, возмущенной тем, что я дал пьянице-плотнику деньги за намеченную работу вперед; деньги он, конечно, немедленно пропил и исчез. Внучка изрекла почти дословно слова следователя: "Дедушка с виду умный, а поступает как дурак". Я не обиделся, признав заслуженность характеристики, и вспомнил следователя. Следователь подкрепил эту характеристику ссылкой на М. С. Вовси в качестве примера для меня. "Вот Вовси ведет себя как умный человек и, может быть, сохранит себе жизнь, а Вы ведете себя как дурак". Я напомнил ему его заявление, что мне не угрожает расстрел, на что он ответил: "Это — как народ потребует!" Народ, конечно, потребует казней. Эту оптимистическую перспективу, кстати, я слышал от моего следователя и его коллег, обсуждавших вслух в моем присутствии намечаемый ритуал казней, совпадающий с тем, который я слышал, находясь на свободе до моего ареста. Не получив важнейших признаний обещанием сохранения жизни, он, по-видимому, решил достигнуть их угрозой казни. Должен, однако, сознаться, что, в силу особенностей моего характера, я не представлял себе реально эту угрозу. Для меня она была абстракцией, и в конкретную реальность превратилась бы, вероятно, непосредственно перед ее реализацией. Впрочем, может быть, этот психологический настрой не является моей персональной принадлежностью, это — жизненная сила в одной из ее форм. Перейду к ночным бдениям. Передать все фантасмагорическое содержание их в виде связного повествования чрезвычайно трудно. На протяжении многих ночей жевалась одна и та же тема с многочисленными отвлечениями от нее в сторону к неожиданным вопросам куратора — неожиданным для меня, но, по-видимому, им заранее подготовленным. В технику допроса, вероятно, входили такие неожиданности, рассчитанные на растерянность допрашиваемого с тем, чтобы "подловить" его на этой растерянности. Эту же цель, вероятно, имел возврат к уже пройденному, авось и здесь образуется какая-нибудь щель, в которую следствие сможет влезть и расширить ее до размеров признания того, чего не было. Эти следовательские приемы неоднократно освещены в художественной литературе с разной степенью таланта следователя, разным интеллектом подследственного, разным талантом писателя. Мне трудно сопоставить в моем деле талант следователя и интеллект подследственного. Должен, однако, заметить без излишней скромности, что последний "органами" был оценен высоко, как в их агентурной характеристике, так и в оценке одного из крупных деятелей МГБ (я не знаю его фамилии, по многим признакам он был в чине генерала), присутствовавшего на одном из допросов. Агентурная характеристика, с которой познакомил меня следователь, гласила, что я — крупный ученый, с именем широко известным в СССР и за рубежом, умный, хитрый, требующий внимательной настороженности при допросах. Таково же было и впечатление генерала, о чем мне сообщил следователь. Что касается агентурной характеристики, то я ответил на нее следователю, что произошла роковая для меня ошибка: была переоценена моя роль и мое место и в преступном, и в научном мире, имевшая следствием мой арест.
Все же вопросы, бывшие предметом обсуждения ночных бдений, весь их сумбур, доступны систематизации. Они касались двух основных тем: 1) еврейский буржуазный национализм; 2) участие в террористических актах организации "врачей-убийц". Обе эти темы взаимно связаны и соподчинены в реальной преступной деятельности автора и других членов злодейской шайки.
Как и в первой встрече, беседа на конкретные темы началась с предложения куратора рассказывать о моих преступлениях. Самостоятельно конкретизировать их я не мог, так как никак не мог уразуметь, что такое еврейский буржуазный национализм. Мой следователь мне помог, зачитав показания одного из видных обвиняемых, касающиеся меня. В этих показаниях я был обрисован как защитник евреев — сотрудников Института морфологии Академии медицинских наук, подвергавшихся гонению. Это показание соответствовало действительности, я старался оказать посильную поддержку сотрудникам института, национальность которых была единственным поводом для создания для них тяжелых служебных и, следовательно, жизненных ситуаций. С этого момента в следствии началось мое прозрение, я понял, что такое еврейский буржуазный национализм и почему я — еврейский буржуазный националист, враг советского народа. Оказывается, создавать для евреев совершенно откровенно и беззастенчиво тяжелые служебные и моральные ситуации, как это делал, в частности, начальник отдела кадров Академии медицинских наук профессор Зилов, — это не преступление, хотя соответствующая статья (антисемитизм) в нашем Уголовном кодексе имеется, и в двадцатых годах были случаи ее применения, А выступать в защиту обижаемых по национальному признаку и даже только сочувствовать им — это преступление, имеющее название — еврейский буржуазный национализм. Я не стал отрицать своих взглядов по этому вопросу, я не считал их преступными. Вообще моя линия поведения в следствии была совершенно четкая, хотя следователь однажды сказал, что он не может ее понять. А линия была простая: признавать свои взгляды и действия, в которых не было ничего предосудительного (разумеется, с моей точки зрения), и категорически отрицать то, чего не было в действительности. Вот этой линии следователь никак не мог понять: почему я признаю и развиваю некоторые взгляды, квалифицируемые по пунктам 58 статьи, а другие, квалифицируемые по тем же пунктам, категорически отвергаю. Он, видимо, никак не мог понять, что я в своих показаниях нигде не лгу, хотя я не считал себя обязанным излагать все свои мысли по поводу окружавшей меня на свободе действительности. А эти мысли были, особенно в последний период, очень мрачными.
Став на стезю "еврейского буржуазного национализма", я с полным знанием вопроса излагал многочисленные факты ограничений, которым подвергались люди еврейской национальности в различных областях советской жизни и которые были мне известны.
Следующий допрос начался с заявления следователя, продолжающего "беседу" накануне. "Вот Вы сказали, что имеются вузы, в которые евреи не были приняты. Это — возможно; но это не потому, что они — евреи, а потому, что никто из них не отвечал строгим социальным требованиям для поступления в этот вуз". По всей вероятности, он получил инструкцию о таком разъяснении во время коллективного обсуждения в следственном отделе материалов предыдущего допроса всех обвиняемых по данному делу, допрос и показания которых часто были перекрестными. Выслушав это "разъяснение" следователя, я сказал, что нахожу его очень интересным и что если будет суд, то я заявлю, что, по разъяснению следователя, при приеме в вузы социальный отбор превратился в национальный. Следователя это почему-то задело, поскольку он с запальчивостью воскликнул: "Вы меня передергиваете!" Я невольно улыбнулся такой переоценке моих возможностей и моих намерений в такой ситуации. Я привел также те указания, которые мне, как заместителю директора Института морфологии, передавала зав. отделом кадров института. Эти указания, которые она должна выполнять и вынуждена была меня об этом информировать, заключались в препятствиях в приеме на работу сотрудников-евреев.
Я привел в качестве аргументации несомненной дискриминации евреев, как государственной политики, а не как местного партизанского антисемитизма (таковой, по-видимому, никогда не был заглохшим), эпизод с изданием руководства — справочника по гистологической диагностике опухолей. В таком справочнике была крайняя необходимость, учитывая исключительную практическую важность в правильной характеристике опухоли, особенно в материалах биопсий.
Об этом я уже писал выше и должен еще раз отметить колоссальную ответственность перед больным, которую несет патологоанатом при гистологическом заключении о существе опухоли. Необходимо было вооружить патологоанатомов справочником, который помог бы им в гистологической диагностике опухоли. Такого справочника в нашей медицинской литературе не было. Я взял на себя инициативу издания в русском переводе американского справочника, составленного крупнейшим знатоком морфологии опухолей Футом.
Этот справочник был издан у нас в 1950 году под моей редакцией и с моим предисловием. Он был немедленно буквально расхватан из книжных магазинов и скоро превратился в библиографическую редкость, хранимую прозекторами в сейфах. Наряду с откровенной, а также и скрываемой благодарностью за этот справочник со стороны массы патологоанатомов не было недостатка и в шипениях (большей частью все же скрытых) по поводу моего "космополитического" поступка. Даже ходили слухи о том, что я имел крупные неприятности из-за издания Фута. Издание руководства Фута на русском языке подстегнуло необходимость издания собственного, аналогичного руководства, написанного советскими авторами. Организация составления такого руководства была возложена на Ленинградский институт онкологии, и персонально — на заведующего патологоанатомическим отделением этого института профессора М.
Ф. Глазунова, крупного специалиста в области морфологии опухолей. Область морфологии опухолей чрезвычайно обширна. Один автор, как бы опытен он ни был, практически не в состоянии овладеть всем многообразием структуры опухолей, зависящим и от строения органа, в котором развивается опухоль, и от многочисленных вариантов структуры самой опухоли в одном и том же органе, от степени ее зрелости, добро- и злокачественности и т. д. Поэтому произошла известная специализация патологоанатомов в какой-либо определенной области онкологии при практической необходимости давать заключения по разнообразным материалам биопсий. Сам М. Ф. Глазунов, будучи разносторонним специалистом в области морфологии опухолей, все же известен был как знаток опухолей женской половой сферы. В силу этих обстоятельств создание руководства, о котором идет речь, могло быть выполнено коллективом авторов, имеющих специальный опыт в морфологической характеристике определенной группы опухолей. М. Ф. Глазунов обратился к ряду специалистов с просьбой принять участие в составлении руководства соответственно их персональному опыту, и среди них — ко мне и к академику Академии медицинских наук Л, М. Шабаду, известному онкологу-теоретику. Оба ответили согласием на просьбу М. Ф. Глазунова, указали разделы руководства, написать и иллюстрировать которые мы берем на себя, и получили благодарное подтверждение авторства по этим разделам с указанием их объема. Это происходило в 1951 году. В дальнейшем Глазунов хранил молчание в течение всего 1952 года, которое мне показалось подозрительным.
Точно помню дату — 6 января 1953 года — я неожиданно встретил Глазунова на заседании Общества патологоанатомов. Мы поздоровались, обменялись любезностями, но о руководстве он не проронил ни звука, как будто этого вопроса и моего участия в нем не существует. Сидя рядом с ним на заседании, я спросил у него о цели его приезда из Ленинграда. Он ответил, что приехал для заключения формального договора с Медгизом на издание руководства, и опять хранит молчание о моем авторстве. Мне все стало абсолютно ясным, но я решил получить от него самого подтверждение моих подозрений и задал явно провокационный вопрос: "Значит, писать?" В ответ М. Ф. Глазунов сделал какой-то неопределенный жест рукой, смысл которого не оставлял никаких сомнений. Я спросил: "А "Шабаду?" Он ответил лаконично:
"Никакого исключения". После заседания он информировал меня о подробностях.
Когда он явился к директору Медгиза профессору психиатрии Банщикову (разговор происходил в присутствии главного редактора издательства профессора А. И. Струкова), Банщиков вычеркнул из списка авторов книги меня и Шабада (только два еврея в этом списке и были). Возражение Глазунова, что это ставит под угрозу издание всего руководства в целом, Банщиков оставил без всякого внимания. Глазунов информировал немедленно об этом президента Академии медицинских наук академика H. H. Аничкова, но тот, как выразился М. Ф. Глазунов: "Был не счастливее меня". Так это руководство и не было издано, и патологоанатомы в течение почти 25 лет пользовались зачитанным до дыр "Футом". Лишь спустя 25 лет был написан и издан соответствующий справочник по гистологической диагностике опухолей.
Я рассказал следователю об этом эпизоде, с исчерпывающей и не допускающей никаких комментариев ясностью вскрывающем не прикрытую никакими фиговыми листками дискриминацию ученых-евреев (иногда она стыдливо прикрывалась прозрачным и дырявым покрывалом). Следователя моя информация очень обозлила. Но он обрушился не на Медгиз, допустивший такую беззастенчивую дискриминацию, а на Глазунова, рассказавшего об этом, с угрозой по его адресу: как он смел это рассказать! Я не боялся подвести Глазунова — он из коллегиальных соображений вынужден был разъяснить мне причины моего и Шабада устранения из авторского коллектива, чтобы снять вину с себя. Кроме того, никто не обязывал его (к тому же беспартийного) держать в секрете всю эту историю с изгнанием из литературы двух ученых — членов КПСС, тем более что истинные пружины изгнания были совершенно очевидны и без его разъяснения. Конечно, следователь, как и можно было ожидать, только бахвалился угрозой по адресу Глазунова, понимая, что с того — "взятки гладки".
Попутно хочу рассказать еще об одном эпизоде, хотя не фигурировавшем в следственном материале, но возникшем в этот период и иллюстрирующем обстановку в период подготовки к "делу врачей" в медицинском мире. Еще во время войны мной было издано учебное руководство "Курс патологии". Оно завоевало популярность и было несколько раз переиздаваемо в Москве, в союзных республиках (Украина, Грузия, Эстония) и за рубежом (Болгария, Китай). Очередное издание в Москве вышло в 1950 году. В мае 1953 года, вскоре после моего освобождения, я получил из Медгиза (просто для моего сведения) рецензию на это издание. Авторы рецензии — кандидаты медицинских наук А. К. Юхлов и А. Г. Эйнгорн. Первого автора я не знал и никогда ничего о нем не слышал, второго знал. В бытность мою зам. директора Института морфологии он был аспирантом института и работал в лаборатории профессора А. И. Струкова. Он был известен в институте как разгильдяй, какой-то разболтанный, с очень средними способностями. Вскоре после завершения аспирантуры он был мобилизован в армию на преподавательскую работу.
Рецензия, которую написали эти два "корифея", датирована декабрем 1952 года, по-видимому, она специально понадобилась спустя два года после выхода книги. И, как в дальнейшем подтвердил Эйнгорн, была им специально срочно заказана. Авторы проявили много усердия, о чем свидетельствует не только содержание рецензии, но и ее объем (11 страниц машинописи). По общему смыслу, особенно для того времени, это была не рецензия, а донос. В конкретных вопросах патологии авторы не ограничивали себя необходимостью мало-мальски добросовестного освещения соответствующих текстов книги. Это — обычный прием "торговой критики", по Белинскому: навязывать автору то, что им хотелось бы видеть у него, а затем подвергать это разгрому. Но даже и здесь они проявляли невежество как в анализе материалов книги, так и в рекомендациях автору. В вопросах теоретической патологии они были на уровне невежественных завихрений того периода. Однако их псевдонаучная дребедень несомненно мало интересовала заказчиков рецензии; она нужна была только в качестве псевдонаучного прикрытия основной цели рецензии. А эта цель заключалась в доказательстве того, что автор книги — заклятый вирховианец, протаскивающий в учебнике вредную методологию. Рецензия у меня хранится как документ эпохи, а книга была еще раз издана после 1953 года.
В следующем, 1954 году летом была в Ленинграде Всесоюзная конференция патологоанатомов. В перерыве между заседаниями в фойе ко мне подходят два человека в военной форме (один в чине подполковника, другой — майора); в одном из них я узнаю Эйнгорна. С радостью на лице последний меня приветствует и представляет своего спутника — начальника кафедры и называет его фамилию. Я отвечаю, что фамилия мне знакома, и вижу на его лице радостное удивление; он полагал, по-видимому, что его фамилия мне знакома из научной литературы. Я быстро разочаровал его, сказав, что единственный литературный источник, где я встретил его фамилию, это — рецензия на мою книгу. Оба смущены и несколько растеряны. Но я подбодрил их своим тоном полного доброжелательства. Я сказал им, что благодарю за совет освободиться от вирховианства и в порядке взаимности хочу дать им свой совет: хоть что-нибудь заимствовать от вирховианства, если имеют намерение хоть немного овладеть основами патологии. На этом "дружеская встреча" закончилась.
Неожиданно, спустя почти 5 лет, мне были раскрыты тайные движущие силы этой рецензии, о которых я подозревал. Произошло это при следующих обстоятельствах. В это время по приглашению академика А. Н. Бакулева я занял место заведующего лабораторией патоморфологии в организованном им Институте сердечнососудистой хирургии (теперь носящем его имя). Мне нужны были сотрудники для работы в лаборатории; было объявлено в газете о конкурсе на места старших и младших научных сотрудников. Неожиданно ко мне является Эйнгорн с сообщением, что его направил ко мне профессор А. И. Струков.
Эйнгорн сообщил, что он в ближайшее время будет демобилизован, возвращается в Москву и хотел бы занять место старшего научного сотрудника в моей лаборатории. Его бесстыдство меня не удивило. Поэтому он искренне удивился моему категорическому отказу принять его в мою лабораторию. Я ему заявил, что не только не поддержу его кандидатуру, если он подаст на конкурс, но и буду активно возражать против нее, и на его недоуменный вопрос (он, по-видимому, искренне ожидал, что я его приму с распростертыми объятиями) я мотивировал свое отношение следующими аргументами. Прежде всего, его низкой квалификацией, ничтожные размеры которой, полученные им в аспирантуре, он растерял во время многолетнего пребывания на военной службе, с чем он согласился. Далее я сообщил ему, что не забыл его подлой рецензии, что он понимал, что значила в то время такая рецензия: автор рецензируемой книги подлежал если не физическому, то полному научному уничтожению. Для такого утверждения у меня были полные основания не только в общем опыте многих прошлых лет расправы с учеными, выпадающими из русла торжествующего и воинствующего невежества, но и в персональном опыте, приобретенном в Лефортовской тюрьме, о чем я еще скажу несколько слов ниже. Удивленный Эйнгорн рассказал мне историю этой рецензии в искреннем убеждении, что его вины здесь нет, он был только исполнителем поручения, данного ему главным редактором Медгиза — А. И. Струковым. Уточняя, он рассказывал следующее.
Однажды осенью 1952 года его вызвал с места службы А. И. Струков и поручил ему и его начальнику кафедры написать разгромную рецензию на мой учебник и преподал общий инструктаж об основном содержании рецензий. Когда рецензия была написана, их вдвоем снова вызвали в Москву к директору Медгиза профессору Банщикову. Тот, ознакомившись бегло с рецензией, сказал, что очень важно ее срочно опубликовать в "Архиве патологии", и она была сдана вне очереди в набор. Уже были получены гранки печатаемой рецензии, но в это время меня арестовали. По правилам того времени, имя арестованного в любом контексте, даже отрицательном, подлежит забвению, его труды изымаются из библиотек, даже хранение их в лабораториях или в домашних условиях считалось предосудительным, категорически воспрещались ссылки на них в научных работах. Память об арестованных должна быть стерта. Мне известен случай, когда обнаружение при обыске произведений расстрелянного государственного деятеля (например, книги Вознесенского) приравнивалось к хранению нелегальной литературы. После моего ареста рецензия была изъята из печати, набор ее рассыпан, и только арест оградил меня от литературной мерзости.
Хороша защита от нее! Несмотря на это разъяснение, я не амнистировал Эйнгорна. Так он и не понял, чем он мне не нравится. Ведь он был только исполнителем, а не инициатором!
Вопрос о моих научных убеждениях неоднократно возникал во время допросов. Следователю они были хорошо известны через многочисленных осведомителей. В объемистом двухтомном моем досье содержались не только общие материалы, характеризующие меня с этой стороны, но и содержание отдельных выступлений. Так, например, следователь однажды в обличительном негодовании сказал: "Вы понимаете, до какого падения Вы дошли, чтобы сравнить величайшего ученого современности — Бошьяна — с дохлой лошадью".
Я забываю содержание многих своих аналогичных выступлений, но следователь мне напомнил об этом. Оно, действительно, было в аудитории анатомического корпуса на Моховой, где обсуждались в присутствии многих слушателей злободневные в то время вопросы медицинской науки. Говоря об "открытии" Бошьяна, я держал в руках его тощую монографию. Крупный деятель здравоохранения, держа также в руках эту книгу, провозгласил ранее перед многочисленной аудиторией: "Старая микробиология кончилась, вот вам новая микробиология" (как новое евангелие медицины). В этой книжонке неуч и шарлатан Бошьян разнес вдребезги учение Пастера на основе своих грязных опытов. Впоследствии он был разоблачен как невежда и шарлатан, лишен присужденных ему высших ученых степеней и канул в неизвестность. Так вот, этого гения я сравнил в своем выступлении с дохлой лошадью в таком контексте: "Я не касаюсь вирусологической части этой книжки, это не моя специальность. Но здесь автор приводит протоколы вскрытия павших лошадей, и здесь я, как патологоанатом, должен засвидетельствовать, что эти протоколы писал не патологоанатом, а сама лошадь перед тем, как издохнуть. Это — бред издыхающей лошади". Вот до какого падения, в патетическом обличении следователя, я дошел!
Найдя у меня среди изъятых материалов фотографию О. Б. Лепешинской, следователь спросил: "Откуда у вас при вашем отношении к ее открытиям фотография Лепешинской?" Эта фотография была дарована мне О. Б. Лепешинской с дружеским автографом на обороте. В ответ на вопрос следователя я рекомендовал ему прочесть автограф на обороте фотографии (кстати, я ее сфотографировал у себя на даче), чтобы убедиться, что я ее не купил.
История моих отношений к О. Б. Лепешинской и ее открытиям имела неожиданное продолжение на расстоянии 6 000 километров от Москвы в городе Фрунзе (Киргизия), и, по-видимому, следователь знал о ней, дополняя известные ему по московским материалам данные. О фрунзенском варианте этой истории мне рассказал мой близкий знакомый — К-н. Это образованный историк и крупный знаток истории США. В 1948 году он опубликовал книгу о послевоенной истории США. Книга чем-то не понравилась в "верхах", на нее появилась разгромная рецензия в партийном журнале, в результате чего он отбыл во Фрунзе для преподавания там политической экономии в медицинском институте (репрессия относительно мягкая). В силу обстановки К-н погрузился в медицинский мир со всеми его интересами и нравами того времени. Как это нередко бывает в провинции, там еще более тщательно, чем в Москве, следили за всеми новыми веяниями в медицине, идущими из руководящих органов. Одним из таких злободневных веяний (помимо перманентного: "Сталин — великий корифей медицинской науки") был захлебывающийся восторг перед "гениальными открытиями" Лепешинской. Профессора обязывались в каждой лекции говорить об этих открытиях, и дирекция и партийная организация института регулярно посылали специальных наблюдателей, чтобы контролировать выполнение этих обязательств. Эти наблюдения были перекрестными, и мой друг К-н тоже был привлечен к участию в них. Каждый профессор вынужден был усердствовать в прославлении Лепешинской в меру своей научной совести. У К-на установились дружеские отношения со многими профессорами Мединститута и среди них — с профессором гистологии Б. Последний, как и все, каждое свое выступление начинал с религиозного восторга перед "гениальными открытиями" Лепешинской, и его специальность обязывала его к этому, может быть, больше, чем других.
К-ну же в частных беседах он сообщал свое подлинное мнение об этих открытиях, как о совершеннейшей ерунде, продукте абсолютного невежества. К-н укорял его в научном лицемерии и двуличии и приводил ему в качестве примера отстаивания интересов подлинной науки мои публичные выступления по этому поводу. Он случайно также был свидетелем той перепалки между мной и Лепешинской у меня на даче, когда я ей с полной и резкой откровенностью и с большой долей запальчивости изложил свое мнение об ее "открытиях", — перепалки, закончившейся полным разрывом наших отношений. К ее чести должен отметить, что с ее стороны никакого непосредственного возмездия за это мое "инакомыслие" не последовало. В одной из бесед на эту тему с К-ном я пожаловался ему в несколько вольных выражениях на общую обстановку вокруг учения Лепешинской, говоря: "Мало того, что из этого г-на сделали конфету, так еще требуют от всех лакомиться этой конфетой". К-н эту формулу процитировал профессору Б. со ссылкой на меня как на автора.
Почти одновременно со мной К-н был арестован во Фрунзе. Перед его арестом в местное управление МГБ вызывали по очереди ряд профессоров Мединститута — членов КПСС, с которыми К-н особенно близко общался. Их информировали о том, что он будет в ближайшие дни арестован ввиду наличия бесспорных материалов о его шпионской деятельности в пользу США, но что "органам" надо разоблачить всю его антисоветскую деятельность, для чего они просят дать соответствующие материалы на основе непосредственного контакта с ним. Некоторые категорически отказывались давать такие материалы, говоря, что ничего предосудительного за ним не замечали. Один из профессоров поплатился за это жизнью от инфаркта сердца, наступившего во время обсуждения его "беспринципной" позиции по этому вопросу в партийной организации.
Профессор Б., однако, дал ряд компрометирующих К-на сведений. Среди них была информация о том, что он регулярно слушает по радио "Голос Америки" и неодобрительно отзывается об "открытии" Лепешинской. При этом профессор Б. воспроизвел в подлинности с указанием автора приведенную выше мою формулу оценки деятельности Лепешинской, как оскорбительную не только для этого великого ученого, но и для высоких организаций, декретировавших величие ее открытия. В этой формуле усматривалось грубое порицание деятельности этих организаций, что само по себе является государственным преступлением, и она была документально зафиксирована по показаниям профессора Б.
К-на судили уже после апреля 1953 года. Он был приговорен к 8-летнему заключению. Интересна дальнейшая судьба этой формулы. Спустя год К-н был возвращен во Фрунзе для пересмотра на месте его дела. Местное партийное руководство в лице секретаря ЦК КПСС Киргизии Раззакова оказывало давление на следственный аппарат, производивший пересмотр дела, поскольку он дал санкцию (а может быть, и указание) на арест профессора, старого члена КПСС.
Реабилитация К-на могла нанести удар по престижу этого провинциального сатрапа. Ввиду этих обстоятельств из Москвы был командирован специальный следователь для проверки обстоятельств и поводов для приговора (Раззаков вскоре был отстранен от политической деятельности и канул в неизвестность).
Московский следователь стал вызывать всех свидетелей, давших показания против К-на. Почти все они снимали свои показания, как данные под нажимом.
Профессор Б. также отказался от ряда своих показаний, но на достоверности двух настаивал: на слушании "Голоса Америки" и на "конфете из г-на".
Московский следователь, по-видимому, уже знал, из какого материала сделана научная конфета Лепешинской, но до Фрунзе это еще не дошло. Он, безусловно, знал также, что профессор Рапопорт был освобожден с полной реабилитацией, несмотря на то, что следствию было известно его авторство в этой "конфете".
Во всяком случае, следователь сказал профессору Б. в присутствии К-на:
"Профессор Рапопорт поступает как ученый, отстаивающий свои научные взгляды, а Вы в своих выступлениях говорите одно, а за глаза — совсем другое". Так был посрамлен Б. и реабилитирована "конфета". Дело К-на было пересмотрено, он был полностью реабилитирован, восстановлен в партии с сохранением стажа, здравствует и подарил советскому обществу и науке три интереснейших тома.
Весь этот эпизод может показаться смехотворным, но, по существу, это — мрачный штрих эпохи. Он является демонстрацией того, чем занимались органы, имеющие своей задачей, судя по их титулу, охрану безопасности государства; на что тратилась человеческая энергия, средства связи, материальные средства. Я должен извиниться перед возможным будущим исследователем эпохи за свою озорную формулу, для выразительности которой была принесена в жертву культура русской речи, но которая все же в какой-то мере отображает аромат эпохи. Да я и не предполагаю, что озорная формула может служить когда-нибудь материалом для хроники времен Сталина…
Моя научная уголовная биография оказалась чрезвычайно богатой.
Следствию известны были не только мое отношение к открытию Лепешинской, Бошьяна, но и мои выступления в диспутах о "вирховианстве", в дискуссиях с проповедниками "нового направления в патологии", с борьбой против "неврологического деспотизма" в медицине, с выступлениями в защиту исследований Л. С. Штерн. Следствие считало меня активным противником учения И. П. Павлова. По-видимому, у меня была такая агентурная репутация, хотя в действительности я был только против опошления этого учения его эпигонами.
Перечислив все мои научно-методологические грехи, следователь "успокоил" меня, что они не являются уголовным преступлением, предусмотренным уголовным кодексом. По-видимому, он считал, что у меня достаточно большой запас других преступлений, чтобы в качестве довеска не присоединять к ним и эти грехи.
Если не иметь в виду отсутствие необходимости в этом, то и эти грехи могли быть трансформированы в тяжелое политическое преступление, как это было в делах генетиков, микробиологов, поэтов, писателей, работников искусства. Мои научные грехи в моем уголовном комплексе играли только роль фона. Как мне заявил мой куратор, они только важны следствию в качестве характеристики моей общей антисоветской физиономии, как яростного врага передовой советской науки и защитника реакционных учений Вирхова, Штерн. Так откликнулось мне в стенах Лефортовского замка мое донкихотское ауканье в схватках с невеждами и торгашами наукой.
Необходимо, однако, вернуться к основному содержанию следствия. Каждый сеанс его, после введения меня в кабинет следователя, открывался им следующим диалогом: "Ну". — "Что — ну?" (с повторениями). "Рассказывайте".
— "Что рассказывать?" — "Вы сами знаете, что рассказывать". — "Мне нечего рассказывать из того, что вам нужно". Эта тошнотворная жвачка была увертюрой к каждому допросу; от одной мысли, что она предстоит, начинало сосать под ложечкой, как будто кто-то намотал на палец конец кишки и медленно ее накручивает на него (прошу извинить слишком натуралистическое анатомическое сравнение). После нескольких бесплодных "ну" следователь, заглянув в какую-либо из двух толстых папок с моим досье, подавал какой-нибудь конец преступной нити. Завязывалась беседа на тему еврейского буржуазного национализма и моего отношения к нему в аспекте изложенных выше уголовных трактовок этого понятия. Я был погружен в глубокую его трясину не только собственным опытом знакомства с откровенно беззастенчивыми проявлениями национальной дискриминации, о которой с полным знанием дела я рассказывал, но и доносами, показаниями сопроцессников, агентурными сведениями о моей реакции на то, что я в своем ослеплении наивно считал антисемитизмом. Были неожиданные намеки на националистические прегрешения, вошедшие в следственный материал, но о которых я с детской безмятежностью не подозревал.
Я не помню, сколько ночных сеансов было потрачено на жвачку еврейского буржуазного национализма. Сеанс каждый раз имел финал в виде протокола стандартного литературного оформления. В первом протоколе я обратил внимание на то, что в "паспортной" его части, помимо основных данных (имя, отчество, фамилия и др.), написано: "бывший член КПСС". Я возразил против эпитета "бывший", говоря, что из партии меня не исключали. Следователь мне разъяснил, что я исключен из партии.
Это было явным нарушением Устава партии, согласно одному из пунктов которого ни одно решение в отношении члена партии не может приниматься без его участия, а тем более — в его отсутствие. Оказывается, я уже не был членом партии, еще находясь на свободе, хотя и эфемерной. Не хватало только, чтобы я в тюрьме начал борьбу за соблюдение основных партийных принципов и заявил бы протест против их нарушения! Вдогонку и партийная организация Контрольного института после моего ареста исключила меня из рядов КПСС.
В стиль протокола вносилось много штампованной экспрессии, в задачи которой входило эмоциональное усиление излагаемого преступного факта. Так, например, мое утверждение о допускаемых несправедливостях по отношению к лицам еврейской национальности при приеме на работу или при сокращении штатов в стилистической обработке изображалось так: "В диком озлоблении и звериной ненависти к советскому строю я клеветал на советскую действительность, утверждая, что лица еврейской национальности испытывают несправедливое отношение при поисках работы или увольнении с нее" (ручаюсь за общий стиль, но не за протокольную точность передачи самого факта). Иначе говоря, музыкальное озвучивание следователем пустякового факта придавало ему значение ужасающего преступления. Шутка сказать: дикое озлобление, звериная ненависть, клевета — ну как оставить на советской земле такого изверга!
Расстрелять его! Или — пример следовательской передачи одного факта из моей биографии. После демобилизации из Советской Армии весной 1945 года я не вернулся во 2-й Московский медицинский институт, где я был профессором патологической анатомии и заместителем директора (теперь это называется — проректор) по научной и учебной работе, а перешел в Институт морфологии Академии медицинских наук, что отмечалось в приказе о моей демобилизации.
Одновременно я вернулся на работу в патологоанатомическое отделение 1-й Градской больницы (главный врач А. Б. Топчан), где должна была разместиться и моя лаборатория по институту. Эти факты следователь в первой редакции протокола, в которую я потребовал внести исправления, отказываясь его подписать в такой редакции, изложил так: "После демобилизации из Советской Армии я решил не возвращаться во 2-й Московский медицинский институт, а договорился с еврейским буржуазным националистом Топчаном, что моя дальнейшая деятельность будет проходить в 1-й Градской больнице". На мой протест против формулировки "решил не возвращаться", "договорился",
"еврейский буржуазный националист Топчан", "дальнейшая деятельность" — эти словесные выкрутасы имели задачей произвести впечатление преднамеренного преступного сговора для переноса моей преступной деятельности в 1-ю Градскую больницу и для дискредитации Топчана, мой куратор, делая наивное лицо, пытался утверждать, что в протоколе все изложено в полном соответствии с фактами без всякой тенденциозности. "Ведь для того, чтобы вернуться в 1-ю Градскую больницу, надо договориться, что Топчан — еврейский буржуазный националист — нам известно, а всякая работа — деятельность и т. д.".
По ходу бесед на основную тему моим куратором вводились некоторые интермедии. Например, вопрос: "Как имя-отчество Когана?" Я отвечаю: "Борис Борисович". Следует смех: "Ха-ха-ха, Борис Борисович! Борух-Берко-Хаймович и т. д." Я отвечаю: "Я в течение всего нашего многолетнего знакомства знал его как Бориса Борисовича, а его паспортное имя меня не интересовало". Далее продолжает куратор: "Кстати, везде по документам вы — Яков Львович, и под таким именем-отчеством вас знает вся Москва. Достаточно его произнести, как уже знают, о ком идет речь. А в одном из документов (он имел в виду мое метрическое свидетельство, выданное в 1898 году симферопольским раввином) видно, что имя вашего отца было не Лев". Я спокойно разъясняю:
"Действительно, полное имя моего отца сложное: Шамай-Лейбович Иоселевич Шабсович, но в быту он назывался Лев Иосифович. Если вам хочется называть меня Яков Шамай-Лейбович Иоселевич Шабсович — пожалуйста ломайте себе язык, я мешать не буду" Ответа не последовало. Вдруг неожиданный вопрос: "Почему вы отказались сдать комнату Баргу? Он тоже сволочь?" История эта такова.
Осенью 1952 года мы остались втроем в большой квартире из четырех комнат (жена, я и младшая дочь-школьница), ввиду отъезда на работу по назначению в г. Торопец нашей старшей дочери-врача. Ввиду затруднительного финансового положения семьи мы предполагали сдать одну комнату. Наши друзья порекомендовали нам их знакомого историка Барга, переехавшего в Москву из Львова, бывшего до 1939 года польским городом. Однако многолетнее опасение контактов с лицами из зарубежного мира, продиктованного подозрительностью к таким контактам со стороны МГБ, заставило нас воздержаться от сдачи комнаты бывшему польскому гражданину. О нашем отказе мы сообщили по телефону нашим друзьям. Этот факт, как и многие другие, был по-своему интерпретирован органами МГБ. Я разъяснил куратору причину отказа в сдаче комнаты Баргу, и на его недоверие к этой причине сказал ему, что они сами воспитали в советских гражданах страх перед контактами с чужеземцами. Куратор, однако, сохранил недоверие к этой причине и сделал вид, что видел ее в чем-то другом.
Среди внезапных "интермедийных" вопросов был задан такой: "Почему в перечне ваших знакомых, с которыми вы встречаетесь, вы не назвали Этингера?" Я не сразу сообразил, что речь идет о том перечне, который записал сотрудник МГБ при вербовке меня в осведомители в 1950 году, т. е. более двух лет тому назад. Я ответил, что, вероятно, забыл его назвать, чему куратор не поверил, сказав, что я это сделал умышленно. В этом он был прав. Я. Г. Этингер был словоохотливый человек, любивший политические темы, которые он обсуждал с первым встречным в любой обстановке. При этом он игнорировал скользкость некоторых тем его бесед для того времени. Несомненно, органы безопасности знали об этом, поскольку он не стеснялся вести подобные монологи даже во время обхода больных в его клинике в присутствии многих врачей. "Органы", бесспорно, не нуждались в моей информации о его высказываниях, но я не хотел, чтобы они приставали ко мне с этим для дополнительной дискредитации Этингера. Этот эпизод иллюстрирует, между прочим, что в секретном досье "органов" на советского гражданина — всякое лыко в строку, а что мое досье велось и пополнялось много лет, я узнал во время следствия и после него.
Однажды мой куратор стал зачитывать длинный список фамилий профессоров-медиков еврейской национальности, открываемый Певзнером, Збарским, с вопросом ко мне, кого из них я знаю. Я знал почти всех, поскольку медицинский мир Москвы тесен, а в этом списке большинство были известные ученые. Для какой цели был составлен этот список, остается тайной МГБ, но интересен самый факт его составления. Не для уничтожения ли их?
Я получил также несколько уроков об основах советской юридической науки, заложенных "корифеем" ее, академиком А. Я. Вышинским. Я, например, поинтересовался, зачем нужны мои признания в совершенных преступлениях, раз я изобличен в них еще до ареста, когда были известны не только мои преступления, но и определено наказание за них. Следователь охотно разъяснил, что сознание обвиняемого (состоящее из перечня вымышленных им самим преступных деяний) — это презумпция виновности. Я потом узнал, что этот принцип считается самым порочным в уголовном праве всех времен и народов. Далее, я поинтересовался, что такое антисоветские сборища, в которых я якобы участвовал. Следователь разъяснил, что это одно из определений преступного сообщества по систематике того же Вышинского.
Сборище — это группа людей, может быть, даже из 2-х человек, не имеющая никакого плана антисоветских действий, но ведущая беседы контрреволюционного содержания. Организация — это более высокая антисоветская ступень, имеющая программу и план контрреволюционной работы.
Подытоживая результаты многосуточного труда по доказанности обвинения в еврейском буржуазном национализме, куратор остался крайне недоволен ими и мной. "Что это за материалы?", — воскликнул он: "Хаима уволили с работы, Абрама не приняли на работу — это я мог бы узнать в любом месткоме. Мне нужны другие материалы". Я отвечал, что я могу дать только те материалы, о которых, действительно, можно узнать в каждом месткоме; других у меня нет.
Тем не менее и этих материалов оказалось достаточно для признания меня виновным по смертоносным статьям 58,8; 58,10; 58,11.
Следствие перешло к другому этапу — к материалам моего участия в террористической деятельности врачей. Собственно говоря, я искусственно расчленяю эти этапы; по ходу следствия они переплетались, но мое отношение к ним было различным. Если я не только не отрицал своих действительных поступков и мыслей, характеризующих меня как "еврейского буржуазного националиста" в трактовке этого понятия МГБ, то террор я отрицал начисто и категорически. Я отрицал не только свое участие в нем, но категорически отвергал возможность террористических действий со стороны арестованных клиницистов. Я говорил, что знаю всех их, со многими имел тесный рабочий контакт и дружеские отношения. Это — превосходные врачи, преданные своему делу и неспособные нанести умышленный вред своим пациентам. Следователю мое упорство в этом вопросе, видимо, надоело, и он решил сломить его следующим вопросом: "А вы, находясь в это время еще на свободе, читали сообщение ТАСС 13 января 1953 года?" Текст этого сообщения приведен выше, и в нем указано, что обвиняемые признали свою вину. Мне ничего другого не оставалось, как ответить, что я этому не поверил. Последовала бешеная ругань, прерываемая словами: "Так вы считаете, что это провокация МГБ!" Возмездие последовало на другой день; мне трудно сейчас вспомнить, на какие сутки моей лефортовской жизни это было. Против обыкновения неожиданно меня вызывают на допрос днем, до обеда. В привычном кабинете я вижу моего куратора в необычное время. Вместо обычного "ну" — резкий вопрос: "Так вы будете давать показания или нет?" Я ответил стереотипным отрицанием.
Последовало резкое: "Встать, руки назад" — и вдруг за спиной металлическое щелканье, и руки оказались неподвижно зажатыми в металлические жесткие наручники бесшумно вошедшим тюремщиком. Трудно описать их конструкцию, резко отличающуюся от кинематографических наручников, имеющих вид круглых гладких браслетов, соединенных цепью. По сравнению с моими наручниками те имеют почти игрушечный вид. Я не знаю, запатентована ли конструкция наручников в советских тюрьмах спецрежима и засекречена ли она, но я думаю, что не выдам большой государственной тайны, если попробую их описать. Центральную часть наручников представляет плоский квадратный замок, размером приблизительно 8х8 сантиметров, толщиной около двух сантиметров. К обоим краям замка присоединены по две полулунной формы подвижных клешни, расходящихся и смыкающихся. Смыкающиеся края имеют зубчатую поверхность такого профиля, что при смыкании зубцы одной клешни входят в вырезки другой, образуя полный браслет вокруг запястий, на которые они надеваются. После смыкания обе заведенные назад руки неподвижно зажаты в браслетах и соединены замком. При инстинктивной попытке освободиться от наручников или при резком движении руками зубцы клешней смещаются только в одну сторону, защелкиваются на следующем уровне с сужением кольца браслетов. Надо ли говорить о физическом воздействии этих не совсем ювелирных украшений? Неловкое движение руками — браслеты защелкиваются на следующие зубцы, запястья оказываются стиснутыми в металлическом обруче, после чего, спустя короткий срок, кисти рук превращаются в пухлые отечные подушки. А снимаются наручники только три раза в день на 5-10 минут для еды и естественных человеческих потребностей. На время, отводимое для сна, руки перекладываются наперед и в таком положении, сложенные на животе, снова заковываются в наручники. Процедуру одевания и снимания наручников выполняют надзиратели. В том усердии, которое при этом проявляет тот или иной надзиратель, видна уже упомянутая дифференциация на собак и людей. Надзиратель-собака — особенно один из них — при каждом заведении рук за спину старался делать выламывающие и выворачивающие движения, причиняющие резкую боль, особенно левой руке, сломанной на фронте, и объем движений которой при заведении за спину был ограниченным. Наручники он надевал так, чтобы при ношении их грани браслетов причиняли боль. Человек (или получеловек) — надзиратель выполнял эту процедуру с каким-то виноватым лицом и даже один раз сказал мне то, на что он, вероятно, не имел права (вообще, надзирателям разговаривать с заключенным не разрешается): "Ведь нас заставляют это делать!" Он сказал это в ответ на мою просьбу не затягивать туго браслеты, но тут же разъяснил, что если их сделать свободными, то они будут болтаться на запястьях и травмировать руки. Он тщательно подбирал оптимальный поперечник браслетов при их защелкивании. Дополнительное "неудобство" этих наручников то, что они не дают возможности вытереть нос, почесаться, что тоже бывает необходимо человеку, даже если он еврейский буржуазный националист и террорист.
После награждения наручниками я тут же был отправлен в мою камеру.
Первое впечатление от всего происшедшего было ошеломляющим. Наручники были грубым вторжением в мой нудный, тягостный, но какой-то уже привычный быт.
Здесь что-то новое и несомненно угрожающее. Ведь закован я, конечно, не из опасения побега. Наручники — это не только дополнительное мучающее воздействие, но и символ ничтожества того, на кого они надеты. Я слышал, что приговоренных к казни заковывают в наручники, а их символическое значение заключалось еще в одновременном автоматическом переводе на положение штрафника со всеми дополнительными ограничениями.
Я вернулся в камеру со смешанным чувством отчаянья, оскорбления, протеста против такого насилия и бессилия сопротивляться ему и дал выход этому чувству в том, что начал биться головой о стену. Вбежавшие надзиратели быстро совместными усилиями прекратили этот взрыв, приговаривая: "Хочешь стену прошибить? Угодишь вниз" (т. е. в карцер).
А затем потянулось опять наматывание кишки на палец, только теперь более энергичное, более настойчивое. В первый же вечер с еще сохранившимися остатками дневного взрыва я потребовал от следователя снять с меня наручники, на что получил, разумеется, категорический отказ. Он дал мне понять, что это не его инициатива, что я сам виноват в необходимости применять такую меру воздействия, и даже сказал: "Вы что — думаете, мне приятно видеть вас в наручниках? Но это результат вашего поведения". А затем каждую ночь тягучее вытягивание признаний в преступлениях, о которых я ничего не мог сказать, потому что их не было. Этого убеждения я держался твердо, несмотря на сообщение ТАСС 13 января, несмотря на наручники и ожидание еще худшего. По сфабрикованной в МГБ концепции арестованные преступники — профессора относились ко мне с большим уважением, с профессиональным доверием и посвящали меня в тайны и методы умерщвления, чтобы я мог при вскрытии трупа скрывать это. Вот эти тайны и методы я должен был раскрыть следствию. Они убивали, а я покрывал — вот в упрощенном виде схема роли и места каждого из многочисленных членов террористической организации "врачей-убийц".
Следователь стал навязывать мне логику, якобы бывшую двигателем преступных замыслов. Эта его, следовательская, логика должна была приводить меня к признанию совершенных преступлений, явившихся якобы финалом ее развития. Он стал излагать последовательный ход моих мыслей и мыслей других террористов, как он его представлял, приведший к выводу о необходимости террористических действий. В его изложении это звучало почти текстуально так: "Евреев преследуют, им не дают работать, создают тяжелые условия жизни, но где же выход? Надо с этим бороться!" А единственное средство борьбы, к признанию которого он хотел меня довести, был террор — убийство инициаторов и руководителей притеснения евреев. Я обратил внимание следователя на то, что организация "врачей-убийц" состояла не только из евреев, в этой организации, согласно официальному сообщению, были и русские профессора, видные клиницисты — Виноградов, Василенко, Зеленин, Егоров и другие. Что же ими двигало, против чего боролись эти совершенно обеспеченные и обласканные люди, не подвергавшиеся никакой расовой дискриминации? Эта моя интерпретация осталась без ответа и без внимания на нее. Как я уже писал, в народе их считали скрытыми евреями, и в этом было какое-то рациональное зерно, раз они разделили судьбу евреев-профессоров. Да и в самом деле, что такое советский еврей, какие признаки определяют в Советском Союзе людей этой национальности, не владеющих еврейским языком (многие никогда даже не слыхавшие его), считающих своим родным языком — русский, воспитанных на русской литературе, поэзии, впитавших русскую культуру, растворившихся в массе советского народа, преданных своей родине; многие из них активные строители советского общества, внесшие неоценимый вклад в различные области науки, культуры. По-видимому, в определении понятия "еврей" надо идти от противоположных показателей: еврей тот, на которого распространяется антисемитизм. С точки зрения этого определения правомерно включение в эту национальную группу врачей-террористов и русских по происхождению, раз на них распространили антисемитизм. В такой концепции нет ничего парадоксального, так как антисемитизм — имманентное людоедское чувство из области зоологии, проецирующееся на евреев; в доктрину его пытались превратить антисемиты всех времен и народов, и наиболее законченные людоедские формы ей придал германский фашизм.
Кстати, по поводу фашизма. Как-то мой эрудированный куратор спросил, знаю ли я, что фашизм — учение, созданное тоже евреями. Сам Геббельс не сказал бы, что это — продукт утонченного еврейского интеллектуализма (эту формулу он употреблял для презрительной характеристики многих достижений мировой культуры, чуждых фашистам). На вопрос куратора я ответил, что это вполне вероятно. Он с удивлением посмотрел на меня, не ожидая моей безоговорочной поддержки этой версии о творцах фашизма. На вопрос, почему и я так считаю, я ему ответил: "Многие крупные социальные доктрины были созданы евреями: христианство, марксизм; поэтому, может быть, — и фашизм".
Дальнейшего развития эта тема в нашем с ним "сборище" не получила, но характерна сама постановка ее, как естественное оправдание антисемитизма ортодоксальными марксистами из МГБ.
Вытягивание из меня признания участия в террористической деятельности даже при помощи сложных логических построений ни к чему не привело: "У вас логика одна, а у меня другая, поэтому в террористы я не гожусь" — отвечал я. А он бубнил свою подсказку: "Но ведь надо бороться, надо бороться". Мне и тогда было трудно решить, что доставляет большее отвращение — наручники или выслушивание этого собачьего бреда. К тому же надо было парировать конкретизированные элементы этого бреда здравым смыслом с тем же успехом, с каким глухонемому от рождения объяснять разницу между кваканьем лягушки и пением соловья. При этом все время в процессе допроса надо было быть в большом напряжении, чтобы не быть подловленным в каком-нибудь противоречии, не создать какую-нибудь трещину, щель в показаниях, которая может быть расширена и истолкована как признание террора. Трудно передать, каких усилий это стоило, и часто по возвращении в камеру меня трясло, как в сильном ознобе, было ощущение дрожи буквально в каждой клеточке тела. В своей жизни я несколько раз переносил тяжелые инфекционные заболевания с сильнейшим лихорадочным ознобом. Но ни по силе ощущения, ни по его качественному своеобразию мой "следственный озноб" не может быть сравним с лихорадочным.
Это была "трясучка" в полном смысле этого слова. Как патолог, представляю, что при этом сильнейшем стрессе происходило в эндокринной и нервной системах, и сколько надо было мобилизовать физических и моральных сил, чтобы справиться с этим суперстрессом. В обывательском жаргоне пребывание под арестом часто определяется словами "сидел в тюрьме", и длительность "сидения" считается мерилом его воздействия на заключенного, что нельзя отрицать. Но все же степень интенсивности его определяется не только сроком заключения, но и реагирующими системами организма и силой воздействия на них. Могу сослаться на свой короткий опыт "сидения" в Лефортовской тюрьме спецрежима в качестве подследственного по "делу врачей". По возвращении в камеру после каждой из ночей такого "сидения" я вновь переживал и критически осмысливал все детали следственной ночи, не сдался ли в чем-нибудь, не сказал ли чего-нибудь, что может быть использовано в качестве компрометирующего факта против других арестованных. Так следственная ночь переходила в режимный день без минутки сна. По-видимому, брешей, которых я опасался, в моих показаниях не было, так как мой куратор мне несколько раз говорил: "Вот вы защищаете ваших друзей, а вам интересно будет узнать, что они о вас говорят, когда это будет вам зачитано". При этом он называл какой-то номер статьи уголовного кодекса, по которой, по-видимому, обвиняемого надо ознакомить с показаниями о нем сопроцессников. Весьма вероятно, что их показания были компрометирующими, если судить по одной детали из показаний М. С. Вовси, зачитанной мне следователем. Да и после, на свободе, М. С. Вовси и В. Н. Виноградов говорили мне, что они признавали все свои вымышленные преступления. М. С. Вовси мне даже рассказал, как от него потребовали признания в том, что он был и немецким шпионом, что при этом требовании он даже расплакался. Он им сказал: "Чего вы от меня хотите? Ведь я признал, что я был американским и английским шпионом, неужели этого вам мало? Немцы расстреляли в Двинске всю мою семью, а вы требуете, чтобы я признал, что был их шпионом?" В ответ я получил матерную ругань и требование: "Профессор, г-но, нечего запираться, был и немецким шпионом". Я подписал, что был и немецким шпионом" (рассказ М. С. Вовси передаю почти дословно). Примерно те же требования выполнил безоговорочно В. Н. Виноградов. Трагизм подобных признаний не только в личной ответственности за вымышленные преступления. Ведь все преступления совершались в организации, они были коллективными (статья 58,11), следовательно, надо было выдавать соучастников преступления. С этого момента признавшийся становился участником следственного процесса не в качестве обвиняемого, а в качестве разоблачителя. И такими разоблачителями логикой признания стали М. С. Вовси, В. Н. Виноградов и, может быть, другие обвиняемые.
София Ефимовна Карпай, врач кремлевской больницы, арестованная в 1950 году, волнуясь, рассказала мне, при случайной встрече летом 1953 года, об очной ставке в тюрьме с М. С. Вовси, В. Н. Виноградовым и В. X. Василенко.
Они уличали ее в выполнении их "преступных" заданий при лечении больных. Она категорически отрицала не только выполнение этих заданий, но и самое получение их. На нее эта очная ставка произвела впечатление тяжелого бреда.
Но это не было бредом: это было выколоченное из "обличителей" задание следственных органов по "делу врачей". Разумеется, очная ставка происходила не в уютном кабинете, в котором происходят интимные деловые беседы на высшем уровне, как это показывают на телевизионных экранах. Эта ставка, как обычно водится, происходила под неусыпным наблюдением тюремщиков, строго следящих за выполнением, без всяких нарушений, разработанных заданий, данных "расколовшимся". Присутствие тюремщиков было реальным напоминанием им о том, что их ждет при недостаточном "усердии".
Так "расколовшиеся" становятся свидетелями обвинения. Можно ли их обвинять или резко порицать? По выходе из тюрьмы мое отношение к ним было именно таким, и я не знал, как я себя поведу при встрече с бывшими сопроцессниками — "расколовшимися". Но в дальнейшем я критически пересмотрел свое отношение. Я понял, что вообще нельзя безотказно требовать от людей героизма. Можно ли требовать от всех людей одинаковой силы сопротивления одному и тому же чрезвычайному воздействию? Диапазон такого сопротивления чрезвычайно широкий — от полного отсутствия сопротивления до адекватности воздействию, где противодействие равно действию.
Индивидуальность проявляется и в избирательном отношении к качественному характеру воздействия. Один и тот же человек может вступить в единоборство с танком и падать в обморок при виде мыши или иглы шприца, нацеленной на него для производства инъекции.
Один мой близкий друг, известный ученый, совершенно откровенно сказал мне, что если бы он был арестован, то, зная себя, в течение получаса он бы "скис" и подписал бы все, что ему предложат, и сделал бы все, что от него потребовали бы.
Таков был общий страх перед пытками, которым подвергаются узники и сведения о которых проникали в массы в памятные 1937–1938 годы. Была полная безнадежность в возможности устоять перед ними и уверенность, что они рано или поздно закончатся требуемым признанием. В. Н. Виноградов говорил, что он сразу решил не дожидаться пыток и без них выполнять все требования тюремщиков, среди которых было и обвинение в шпионаже в пользу Англии и Франции.
Мы преклоняемся перед мужеством и с благоговением относимся к памяти тех, кто выдержал все гестаповские пытки и не пошел по пути предательства, и со смешанным чувством жалости и презрения относимся к тем, кто не устоял. Но борцы погибали за идею. А репрессированные? Во имя какой идеи погибать? Что даст народу им же оплеванная их смерть? Нет морального стимула для сопротивления методам, "строжайше запрещенным советскими законами" (из правительственного сообщения об освобождении медиков). А в то же время маячит призрачная возможность избежать мучений, пыток и даже позорной смерти путем признания всего того, что требуют от тебя тюремщики. Несчастные в этой призрачной надежде (никогда, впрочем, не оправдывавшейся, как показывает опыт прошлых лет) скатываются на путь оговора даже своих близких друзей, а иногда и родных. Сам М. С. Вовси дал должную характеристику самому себе в период своего пребывания узником МГБ.
Спустя 6 лет после освобождения, которые он провел в заслуженном почете крупного ученого, замечательного врача и сердечного человека, у него развилась саркома ноги, потребовавшая ее ампутации (он вскоре после этого умер). Я навестил его на следующие (или вторые) сутки после операции. Он был в слегка возбужденном эйфорическом состоянии и сказал мне: "Разве можно сравнить мое теперешнее состояние с тем, которое было тогда? Теперь я потерял только ногу, но остался человеком, а там я перестал быть человеком".
Так "та система" лишала ученых, культурных и вполне добропорядочных в обычных условиях людей, их человеческих качеств. Какую же драму надо пережить, чтобы такое ужасное событие, как потерю ноги из-за злокачественной опухоли (о перспективах М. С., конечно, знал), считать пустяком по сравнению с фантасмагорией, созданной чудовищной фантазией организаторов "дела врачей"? Можно ли подходить с непреклонным осуждением жертв системы, перед жестокостью которой не могли устоять и закаленные в борьбе старые революционеры с опытом царских тюрем и каторги? Был все же моральный стимул и в сталинских застенках у узника сохранить свое достоинство человека. Таким моральным стимулом могло быть только твердое, бескомпромиссное и непоколебимое решение устоять перед наглым изуверством, не уступить ему, не идти по пути признания реальностью чудовищной фантазии тюремщиков, не предавать, т. е. не оговаривать никого. Но, кроме мобилизации нравственных сил, для этого нужна была и мобилизация физических сил, в которых у многих из арестованных пожилых людей, конечно, был недостаток. Над всем этим висело давящее убеждение в том, что рано или поздно тюремщики при помощи всей своей изощренной системы "вырвут из горла", по рекомендации Молотова, нужное им признание, так лучше уж сделать его рано, не дожидаясь испытания этой системой.
"Сознавшиеся" не нуждаются в оправдании, т. к. оправдание — антитеза обвинению. Надо их понять, а следовательно — простить, как этого требует известная французская поговорка.
Пересматривая критически свое поведение в тюрьме и во время следствия, я не знаю, смог ли бы я устоять до конца при твердой воле не сдаваться и при мобилизации своих физических возможностей для этого. Я вспоминаю один эпизод — это было в период, когда в ходе следствия чувствовалась напряженность, следователь предупреждал меня, что для признаний остается мало времени и что если завтра я их не сделаю, то он откажется продолжать следствие и передаст его в другие, видимо, более жесткие руки. Я был уверен, что в этом было предупреждение о еще более жестких методах допроса. Накануне предполагаемого мной "дня пыток" из соседнего кабинета доносились вопли истязаемого, дикая ругань тюремщика и требование сообщить, какую контрабанду арестованный перевозил. Вопли несчастного переходили в какие-то хрюкающие стоны обессиленного истязанием человека. Может быть, это была устрашающая меня инсценировка? Когда меня на следующий день привели на допрос, меня трясло, как в тяжелой лихорадке, от ожидания пыток и от чудовищного напряжения воли, чтобы выдержать их. Следователь заметил мое состояние и даже участливо предложил вызвать врача, от чего я отказался. Я ему сказал: "Ведь вы собираетесь применить пытки, зачем же тут врач?" На это последовала ироническая реплика: "Думаете, что на дыбе вздернут?", дав понять, что пытки меня сегодня не ожидают. Нервы иногда не выдерживали и (что скрывать!) разрядкой бывали короткие слезы, но решимость выстоять не покидала никогда.
Я часто слышал упреки следователя: "Что за показания вы даете? Вы точно бросаете кости на собачью сковородку". Это была образная, но совершенно точная оценка тех материалов из обычной прозекторской практики, которые я ему давал и которые он мог получить на любой больничной клинико-анатомической конференции. Ставя мне в пример поведение других "сопроцессников", которые, может быть, и спасут себе жизнь, он в виде тяжелого упрека мне говорил: "Вас ведь на открытый судебный процесс вывести нельзя". Я понял из этого упрека, что будет открытый суд над "преступниками в белых халатах", в котором они будут сознаваться и каяться в своих чудовищных преступлениях, как и многие несчастные предыдущих судебных процессов, осужденные, несмотря на это, на смерть и посмертно реабилитированные. На такое покаяние с моей стороны мои тюремщики не рассчитывали. Этот упрек я тогда рассматривал как критерий своего поведения во время допросов и сейчас, как и тогда, считал его одобрением в свой адрес.
Значит, я не изменил своему твердому решению, принятому с полной и активной поддержки моей незабвенной, мужественной и нежной Софьи Яковлевны — не уступать насилию перед требованием ложных показаний. На меня не действовали различные следовательские приемы, кроме уже описанных, вроде ругани по моему адресу: "У, вражина, и как только можно было терпеть такую вражину" и др. Я выслушивал это равнодушно. Равнодушно я относился и к попыткам следователя воздействовать на мое самолюбие, когда он отказывал мне в уважении. Он говорил: "Вас даже уважать нельзя. Бывают арестованные — открытые враги, не скрывающие этого даже здесь. Их уважаешь, хотя они и закоренелые враги. А вы хитростью стараетесь скрыть это". Но такие "удары" по моему самолюбию вызывали только внутренний смех. Я, вообще, всегда очень ценил уважение достойных людей, был очень чуток к нему и очень хотел и в тюрьме сохранить и его, и собственное уважение к себе. Я не раз в своей одиночной камере цитировал (про себя, конечно) Рылеевские слова из четверостишия — "Тюрьма мне в честь, не в укоризну…", выцарапанные им на оловянной миске в каземате Петропавловской крепости. Между прочим, в отличие от Петропавловского каземата, в Лефортовском это не удалось бы. Когда я однажды пытался выцарапать на куске мыла какое-то слово (оно должно было мне напомнить контрвозражение следователю по предыдущему допросу), немедленно открылась дверь камеры и вошедший надзиратель потребовал дать ему мыло.
Пришлось при выполнении его требования затереть пальцем выцарапанное слово.
Пойти на подлость, чтобы приобрести уважение тюремщика и поступиться собственным уважением к себе — высоко же ценил тюремщик свое уважение!
Некоторыми неожиданными вопросами он хотел, по-видимому, застать меня врасплох. Одним из таких вопросов был следующий: "Почему вы сказали Топчану: можешь спать спокойно?" Я вспомнил ситуацию и повод, по которому это было сказано по телефону. У нас с Топчаном был общий товарищ, известный бактериолог профессор Синай. У него была почечнокаменная болезнь, которой он много лет страдал. Зимой или весной (точно не помню) 1951 или 1952 года его доставила скорая помощь в урологическую клинику, которой заведовал профессор А. Б. Топчан, в тяжелом состоянии вследствие закупорки обоих мочеточников.
Моча не отходила несколько суток, никакими средствами этого добиться не удалось, наступили симптомы уремии (мочевого отравления), и единственную надежду на спасение давала срочная операция — выведение обоих мочеточников наружу в поясничной области. Эту операцию проделал Топчан, но она оказалась уже запоздалой и безрезультатной. Синай скончался. Я сам производил вскрытие трупа Синая и убедился в безнадежности его состояния при поступлении в клинику. Обе почечных лоханки были буквально забиты большим количеством камней, точно крупным гравием, в почках самих — резкие изменения, операция уже не была в состоянии восстановить их функцию или заменить ее каким-либо другим путем (искусственная почка, так называемый гемодиализ, пересадка почки), ввиду отсутствия в то время на вооружении медицины соответствующих медикаментов и методов. У меня до сих пор в моем личном архиве хранятся фотографии почек Синая, которые я сделал ввиду эксквизитного характера поражений.
Топчан очень переживал смерть Синая. Он вообще был человеком нервным, с большой медицинской совестью, а здесь еще смерть больного, если и не близкого друга, то хорошего знакомого и уважаемого ученого. Он тщательно анализировал свои хирургические мероприятия, сопоставлял их с данными вскрытия для решения вопроса — все ли он сделал, что диктовал ему долг врача и опыт хирурга. Многим хирургам с большой врачебной совестью известны эти переживания, и Топчан несколько раз обращался ко мне, спрашивая мое мнение для разрешения мучившего его вопроса. Со всей объективностью (я никогда не скрывал от хирурга его ошибок, если они были) я должен был отметить правильность действий Топчана, полную показанность их в данном случае, и невозможность спасти больного, фатально обреченного тяжестью и необратимостью поражения. Топчан все же так был взволнован смертью Синая, что вечером позвонил по телефону мне домой, чтобы еще раз поделиться своими переживаниями по поводу того, что ему не удалось спасти жизнь Синаю. Я еще раз разъяснил ему сущность патологии почек, установленную при вскрытии, дал ему свою оценку выполненным им хирургическим мероприятиям и закончил этот разговор словами: "Ты сделал все возможное, твоя совесть как хирурга чиста; можешь спать спокойно". Я выполнил свой долг арбитра врачебной деятельности, к которому нередко прибегали окружавшие меня клиницисты. Я рассказал следователю все, что здесь написал, но он остался при своем подозрении, оно его устраивало. Он бубнил свое: "Почему вы сказали Топчану — можешь спать спокойно? Здесь тоже было убийство?" Тогда я привел ему следующий аргумент:
"Но ведь Синай еврей", на что он ответил: "Что с того, что еврей: иногда и еврея надо убить!" Железная логика!
Среди стереотипных разговоров на террористические темы вдруг вопрос: "О чем вы разговаривали на новоселье у Е. Г.?" Вот тут я действительно был ошарашен не только существом вопроса, информированностью МГБ об этом новоселье, но и включением Е. Г. в "шайку" политических преступников, в организацию "убийц в белых халатах". Е. Г. в ту пору было около 60 лет, это была уже старушка, недавно перенесшая инсульт, вся жизнь которой была заполнена бытовыми и другими прозаическими жизненными заботами, в основном связанными с ее двумя внучками-подростками. Она была патологоанатомом, вторым профессором кафедры 1-го Московского медицинского института (кафедрой заведовал академик А. И. Абрикосов) и одновременно была прозектором Басманной больницы. Эта больница была базой для некоторых клинических кафедр, в том числе базой кафедр профессоров М. С. Вовси и Л. И. Дунаевского (известного уролога). После Отечественной войны она не вернулась на кафедру, ее оттуда вытеснили другие, молодые патологоанатомы. Она оставалась только прозектором Басманной больницы, где пользовалась профессиональным авторитетом, и смогла установить личные связи с рядом сотрудников больницы, в том числе с М. С. Вовси и Л. И. Дунаевским, особенно с первым. Характер Е.
Г. оставлял желать лучшего. Она была завистливым и недоброжелательным человеком, и мне лично в моей молодости доставила одну очень крупную неприятность, движущими силами которой были только отмеченные выше черты ее характера. На кафедре Медицинского института она была в центре многих склок.
Дополнительной чертой ее характера была нечистоплотность в денежных вопросах, жертвой которой в больших размерах стал в 1952 году и М. С. Вовси.
Были у Е. Г. и более мелкие проявления денежной нечистоплотности, о которых уже после ее смерти рассказывали сотрудники прозектуры Басманной больницы.
У меня лично никакой, ни профессиональной, ни тем более душевной, близости с Е. Г. не было. Я не забыл ее поступка в отношении меня (это было в 1929 году), но злопамятность — не выдающаяся черта моего характера.
Поэтому, когда Е. Г. обратилась ко мне с просьбой помочь ей вступить в жилищный кооператив "Медик", я, по мере моих возможностей, помог ей в этом.
Она получила квартиру в том же подъезде, что и я.
Зимой 1951 года (или весной 1952 — не помню с точностью) Е. Г. устроила нечто вроде новоселья, на которое пригласила меня, М. С. Вовси с женой, Дунаевского — тоже ее сослуживца (помогшего ей вступить в кооператив (А. И. Каштана она почему-то не пригласила). Мы все приняли приглашение Е.
Г. только из любезности, из нежелания обидеть ее отказом, так как близкими друзьями ее не были, и самое приглашение вызвало у нас удивление, но не подозрение. Тогда мы были еще далеки от мыслей о подлинных задачах этого приглашения. Кроме нас была ее приятельница рентгенолог Басманной больницы Е. Э. Абарбанель. Участники этого "сборища", кроме Абарбанель, были в дальнейшем арестованы.
Это новоселье не оставило сколько-нибудь заметного следа в моей памяти, я отнесся к нему без всякого интереса, как к долгу вежливости; была обыкновенная скука. Тем более меня поразил интерес следователя к этому событию, которое в его словах вырастало в событие политического значения.
Хотя уже можно было привыкнуть к любым нелепостям в исполнении МГБ, но я никак не мог ассоциировать образ Е. Г. — ее общий облик, круг ее интересов, ни в малейшей степени не включающий проблемы общественного и политического порядка, с ее участием в политической, да еще террористической организации.
Написав эти строки, я подумал, а почему ему соответствовал образ профессоров Вовси, Виноградова, Гринштейна, Фельдмана и других арестованных, в большинстве — пожилых интеллигентных людей? Но все же тут был какой-то резкий контраст с этой беспомощной старухой (такой я ее себе представлял), да и упоминание ее фамилии казалось каким-то нелепым вторжением своей неожиданностью в круг этих уже арестованных людей. Я был поражен и выразил это следователю в ответ на его вопрос следующими словами: "Какое отношение эта несчастная больная старушка, занятая только заботами о своих внучках, могла иметь к любой политической организации?" В ответ он зарычал:
"Несчастная больная старушка? Эта сволочь сдохнет тут у нас. Вы еще, может быть, выживете, вы здоровый мужчина, а она сдохнет здесь!" Казалось бы, можно было ко всему привыкнуть, но тут я был потрясен еще раз переходящей за все грани нелепости ролью Е. Г. как политической деятельницы. На повторный вопрос о разговорах на "сборище" у Е. Г. я никак не мог вспомнить, о чем говорили на этой скучнейшей ассамблее. Я сказал, что пили за здоровье хозяйки, одобряли ее квартиру, говорили ей обычные для таких случаев банальные комплименты. Я не мог вспомнить каких-либо разговоров на политические темы, вероятно, их не было. В ответ на это следователь сказал, что им и без меня известно, за чье здоровье пили, какие комплименты говорили. Дальнейшего развития в допросах эта тема не получила.
Я был уверен, что Е. Г. арестована, и по возвращении домой из заключения одним из первых вопросов, заданных жене, был вопрос о том, вернулась ли Е. Г. из тюрьмы. Жена даже вначале и не поняла моего вопроса, а поняв, о каком возвращении идет речь, ответила, что Е. Г. никакому аресту не подвергалась и находится дома. Я опять был удивлен, так как она не только не "сдохла" в тюрьме, согласно предсказаниям следователя, но все время благополучно жила у себя дома. Я отказывался интерпретировать этот факт, но М. С. Вовси и Вера Львовна Вовси давали ему определенную интерпретацию, в которой роль Е. Г. была не очень благовидной. Они уверяли, что организация "новоселья" была продиктована свыше и что не случайно были приглашены только те "гости" (кроме Абарбанель), которые вскоре были арестованы. Вообще, в практике МГБ была организация домашних праздников, как один из методов "уловления душ", но имел ли "праздник" у Е. Г. такое назначение с полной убедительностью ответить могла бы только она сама. Но я вспомнил застолье у "угля", о желательности моего участия в нем, высказанном полковником при вербовке меня в стукачи.
Среди заданных мне невзначай вопросов был и такой: "Вы знаете профессора Мошковского, что вы о нем скажете?" Я ответил: "Это — крупный ученый с мировой известностью, глубоко преданный своему делу и безупречной порядочности советский человек". В ответ я получил: "Что-о? Советский человек? Да он б-дь еще большая, чем вы". Из этого я понял, что я — единица измерения, метрический эталон б-ди, а Мошковский по этому эталону больше одной единицы б-ди. По возвращении из заключения я был более обрадован, чем удивлен, застав "б-дь, большую чем я", в полном здравии и невредимости, как и "буржуазного еврейского националиста" Топчана. Либо до них еще очередь не дошла, либо все эпитеты были "ужимками" следственного процесса для дезориентации подследственного.
Вообще же я не мог должным образом оценить глубокий смысл ряда задаваемых мне вопросов, как, например, следующего: "Сколько раз вы приезжали на дачу летом 1952 года?" В это лето мы у себя на даче не жили, и всей семьей провели большую часть лета в Прибалтике, в Пярну. Поэтому на дачу я приезжал только по каким-то хозяйственным делам, на несколько часов.
Числу этих поездок я не придавал такого значения, как мой куратор, и не считал их. Но, напрягши память о цели поездки, насчитал их две, но был тут же уличен следователем в обмане: не две, а три. Я настаивал на своем, потому что никак не мог вспомнить цель третьей поездки, а следователь настаивал на своем: не две, а три. Пререкания по этому вопросу, значения которого я никак не мог понять, продолжались долго. Наконец, я вспомнил, что, действительно, была третья поездка в самом конце лета, во время которой я навестил семью М.
С. Вовси, жившую на снимаемой ею даче у Е. Г. По-видимому, это и определяло важность третьей поездки для следствия. Конечно, если бы я наперед мог предвидеть значение для следствия таких важных событий в моей преступной биографии, как число поездок на дачу, я, идя навстречу будущему следствию, тщательно регистрировал бы эти события. Но по недостатку предвидения я это не делал, поэтому на многие вопросы не мог ответить при полном напряжении памяти, что расценивалось как запирательство.
Я долгое время терялся в догадках о том, каким путем МГБ получало информацию о числе моих поездок на дачу летом 1952 года, и почему они их интересовали. Непрерывная слежка за мной за год до ареста (или еще раньше) — казалась маловероятной. И лишь недавно, и то по подсказке, я понял интерес МГБ к этим поездкам, и особенно — к третьей, и источник информации о них. Ведь моя дача находилась непосредственно против дачи Е. Г., которую в то лето снимала семья Вовси. Отсюда ясен и источник информации о моих поездках без необходимости непрерывной слежки. Укрепились и приобрели характер уверенности подозрения об истинной подоплеке "новоселья" у Е. Г.
Весьма вероятно, что угрожающая перспектива в ее адрес "сдохнуть" в тюрьме была формулой, маскирующей ее подлинную роль. Впрочем, в свете судьбы многочисленных сотрудников этой организации, которые уничтожались после выполнения ими грязных, особенно кровавых, поручений, угроза в адрес Е. Г. могла оказаться не только маской. В связи с убеждениями М. С. и В. Л. Вовси о неблаговидной роли Е. Г. в "деле врачей" я возвращаюсь к одному эпизоду, бывшему в течение многих лет загадкой для меня. Прошли десятилетия, и вдруг, как вспышкой, озарило меня существо одного странного эпизода, связанного с ней, смысла которого я не понимал на протяжении десятилетий. В профессиональной памяти патологоанатома я возвращался к нему неоднократно, как почти к каждому наблюдению из моей практики, природа которого оставалась для меня не раскрытой до конца.
Я безошибочно устанавливаю время этого эпизода по совершенно достоверному хронологическому сопоставлению с другими памятными событиями.
Это было осенью 1952 года, т. е. незадолго до памятного "дела врачей" и в период его подготовки в недрах КГБ. Однажды мне позвонила по телефону Е. Г. с просьбой проконсультировать с ней непонятный ей медицинский случай.
В среде патологоанатомов взаимные консультации по сложным наблюдениям вообще являлись, да и до сих пор являются, обычными, и к просьбе Е. Г. я отнесся, в общем, как к нормальной.
Е. Г. рассказала мне о произведенном ею на днях вскрытии, оставившем загадочной болезнь, приведшую к смерти. Речь шла о молодой женщине, находившейся на излечении в гинекологическом отделении 6-й Моск. гор. (Басманной) больницы. На фоне вполне благополучного состояния у нее вдруг возник понос и явления общей тяжелой интоксикации, и в течение суток она погибла. Причины поноса и интоксикации остались для врачей загадочными, все бактериологические исследования (дизентерия и др.) были отрицательными.
Патологоанатомическое вскрытие также оставило, как сказала Е. Г., совершенно неясной природу болезни, вызвавшей быстрый смертельный исход, и она пришла выслушать мои соображения по этому вопросу. Описываемую ею клиническую и патологоанатомическую картину я признал совершенно типичной для острого отравления мышьяком; она в деталях описана в руководствах по судебной медицине. Я решил, что ей не пришла в голову возможность острого отравления мышьяком больной, находившейся в больнице на излечении, и поэтому она и не анализировала ее под этим углом зрения. Своим ученикам и сотрудникам я настойчиво рекомендовал в сомнительных и подозрительных случаях прибегать к помощи судебной химии.
Я рекомендовал Е. Г. немедленно направить на судебно-химическое исследование любые материалы, оставшиеся от трупа (мышьяк обнаруживается химически в ничтожных следах его, даже в волосах отравленного). Она обязана была это сделать, и заверила, что немедленно это сделает. Согласившись с моим мнением о возможности криминальной природы болезни и смерти, Е. Г. подтвердила эту версию следующими подозрительными деталями, похожими на банальный детектив.
Медицинская сестра гинекологического отделения, за время пребывания больной в нем, стала любовницей мужа больной — полковника КГБ. Сам полковник, выясняя у Е. Г. результаты вскрытия, как она мне сказала, проявил больше интереса к ним, чем горести о смерти жены, и сказал Е. Г. с какой-то иронической издевкой: "Эх вы, не можете распознать причину смерти!" Встретив Е. Г. спустя некоторое время, я поинтересовался результатами судебно-химического исследования и был крайне поражен тем, что она к нему не прибегла. Это было резким (и даже профессионально преступным) расхождением с элементарным поведением патологоанатома, мне совершенно непонятным в данном случае. Ведь здесь, несомненно, она покрывала возможное преступление. Я приписал это боязни E. F. связываться с КГБ, полковником которого был муж погибшей. Такая боязнь мне казалась преувеличенной, хотя ничего необычного для общей обстановки того времени я в ней не усмотрел. На мой недоуменный вопрос Е. Г. ответила какими-то совершенно невнятными словами, и я остался под впечатлением непонятного мне поведения патологоанатома, с отнюдь не миролюбивым общим и профессиональным характером.
В больнице, где она была прозектором, она была известна своей придирчивостью к клиницистам для утверждения допущенных ими в процессе лечения больного ошибок диагностики и лечения. А в данном случае — явное нежелание "докопаться" до медицинской истины, наоборот, желание избежать этой истины, хотя раскрытие ее — требование элементарной профессиональной добросовестности. При этом Е. Г. в протокольном описании материалов вскрытия и в общем заключении о природе болезни и причине смерти должна была бы их более или менее правдоподобно замаскировать вымышленным заключением, либо написать, что случай остался неясным (к чему изредка вынужден прибегать прозектор). Неужели даже тень КГБ, которая в лице полковника падала на этот случай, так подействовала на ее профессиональный долг?
Меня интересовало, как же вышла из щекотливого положения Е. Г. Под каким заключением она представила, по меньшей мере, сомнительный случай?
Вопрос этот не переставал интересовать меня много лет.
Возможность раскрыть его представилась, когда Е. Г. скончалась, и ее место прозектора больницы занял мой ученик. Я попросил его изучить протоколы вскрытий за весь период времени, в течение которого мог быть описываемый случай. При этом следовало иметь в виду, что хотя и может быть искажено его описание, но все же не до такой степени, чтобы быть полностью упрятанным в какое-либо гинекологическое заболевание. Фамилии умершей я не знал. Однако при самых тщательных исследованиях протокольных материалов не было обнаружено случая, хоть в какой-либо степени похожего на описанный, и ни одной смерти в гинекологическом отделении за указанный период не было вообще.
Я ничего не понимал в этом загадочном эпизоде.
Озарение наступило у меня спустя более 30 лет.
Я внезапно понял, что случай, о котором мне рассказала Е. Г., интересуясь моей интерпретацией, никогда в действительности не существовал.
Не было больной из гинекологического отделения, не было ее странной смерти, не было медицинской сестры-любовницы полковника КГБ. Все это было сплошным вымыслом. Единственным реальным лицом был, вероятно, полковник КГБ, продиктовавший Е. Г. ее роль и совместно проработавший с ней всю последующую, примитивную, по существу, инсценировку "консультации". Она была "прощупыванием" меня в свете предстоящего моего участия в "деле врачей", где отравление больных было основным "криминалом".
Сразу все встало на свои места. Неясной только остается цель этого "прощупывания". Для чего оно понадобилось? Более или менее убедительный ответ на этот вопрос дает разрабатывавшийся в тот период в недрах КГБ сценарий намечаемого "дела врачей" и моей роли в нем. По этому сценарию, как выяснилось в дальнейшем, я при патологоанатомическом вскрытии жертв "врачей-убийц" покрывал их преступления. Весьма вероятно, что у сценаристов возникла мысль проверить на всякий случай степень моей профессиональной и научной компетенции как для выявления, так и для сокрытия подлинных причин смерти несчастных жертв врачей-убийц. (Вспомним задание, данное генералом КГБ А. И. Абрикосову при вскрытии тела Менжинского, — обнаружить в нем следы действия "казаковского зелья"). Это было поручено Е. Г., для чего и был состряпан весь грубый сценарий с участием полковника КГБ на уровне балагана. Тайный смысл крупных и мелких сценариев КГБ, как правило, с трудом доступен логическому пониманию, но об этом тоже не заботились мудрецы из КГБ. Даже наоборот: чем бессмысленнее, чем головоломнее, тем таинственнее и поэтому — устрашающе.
Так и в данном случае — бессмысленно доискиваться логического смысла и цели во всей постановке спектакля с Е. Г. в роли главного действующего лица.
Мелькнула мысль у полковника в поисках какой-нибудь активной деятельности, — дано соответствующее поручение агенту, каковым, теперь уже вне всякого сомнения, была Е. Г. Их обоих не интересовала моя реакция на всю эту детективную галиматью, так как она должна была утонуть в ожидавшей меня судьбе, о которой они оба, конечно, были информированы. У меня возникала иногда мысль сообщить моему следователю об этом событии и участии в нем полковника КГБ, "непогрешимого" ветреного любовника, но я это не сделал из донкихотской боязни осложнить положение Е. Г. Ведь ее могли вынудить сыграть позорную для патологоанатома и для каждого человека роль.
Я никак не смог также вспомнить какие-либо достойные внимания факты из моей прозекторской деятельности, объяснения которых требовал следователь. Я вспоминаю его настойчивый интерес к вскрытию какого-то новорожденного младенца, произведенному моей сотрудницей Р. М. Коган (теперь — прозектор в 1-й Градской больнице). Я не помню этого младенца, ни что с ним было, но в процессе вымогания криминальных материалов мой куратор впал буквально в истерический транс. Он рвал на себе воротник кителя, задыхался, у него были рвотные движения от надрывающего кашлевого харканья. По-видимому, во мне настолько силен мой врачебный стереотип, что я испугался за него, хотел кинуться к нему на помощь, от чего он меня удержал жестом (а вдруг задушу), и, памятуя его внимание ко мне в начале одного из допросов, о чем я писал выше, спросил у него, не нужно ли позвать врача. Сейчас мне кажется смешной эта парадоксальная ситуация: арестованного взволновало состояние его тюремщика, но в тот момент я над этим не задумался, как врач, я пожалел его — ведь мучается человек!
Одержимость господствовавшей в МГБ идеей раскрытия заговоров охватила и моего куратора. В самом деле — если высшее начальство раскрыло заговор глобального масштаба в виде "дела врачей", то почему же ему не раскрыть (т. е. сочинить) "свой" заговор под его единоличным авторством, соответствующий по масштабу его чину, званию и служебному положению? Ведь это — сразу продвижение по служебной лестнице. И вот однажды мой куратор, по-видимому, выключив из своего сознания присутствие одного из заговорщиков, т. е. меня, стал с увлечением рисовать схему раскрытого им (в перспективе) заговора в 1-й Градской больнице. Точно видя перед собой аудиторию, с интересом слушающую его доклад, он изрекал в быстром темпе: "В центре — Топчан, от него нити тянутся…" — он стал называть фамилии евреев — работников 1-й Градской больницы (частью уже арестованных). Так может молодой начинающий ученый переживать в воображении свой будущий доклад о крупном, еще находящемся в мечтаниях, открытии перед восхищенной аудиторией. Мой следователь видел не меня, он в аутоэротизированном ослеплении видел внимательную и восхищенную аудиторию из генералов МГБ, перед которой он с указкой в руке тыкал в схему раскрытой им панорамы заговора. Это был настоящий творческий экстаз. Я не удержался и от всей души стал хохотать — до того смешным был этот открытый полет фантазии следователя МГБ. Мой хохот заразил и его. Он стал непроизвольно смеяться, но тут же быстро спохватился и, спустившись из своего полета в действительность, строго спросил: "Почему вы смеетесь?" Я ответил: "Вы с таким увлечением рисовали панораму сочиненного вами заговора, что трудно было удержаться от смеха". Он профессионально посерьезнел и перешел к очередным скучным делам. Эта коротенькая сценка в маленьком масштабе раскрывает механизм фабрикования и инсценировки заговоров разного масштаба в стенах МГБ. Здесь был ничем не сдерживаемый полет криминальной фантазии, жертвой которой пали тысячи и тысячи лучших советских людей. Дела по посмертной реабилитации этих жертв раскрывают механизм творчества этой адской драматургии, и на моих глазах происходило таинство зарождения этого творчества и техники его развития. Для меня это было почти научно-исследовательское наблюдение — видеть заговор in statu nascendi (в состоянии зарождения).
Выматывание материалов о террористической деятельности шло своим чередом. Я должен сам ее изобретать, а ни изобретательности, ни фантазии, ни желания у меня на это не хватало. Для подсказки же, по-видимому, время еще не настало. Возможно, она откладывалась до очных ставок с непосредственными исполнителями террористических актов, подобных той, о которой мне рассказала С. Е. Карпай. Пока же мой куратор пробавлялся "костями на собачью сковородку", и не террористическими действиями, а террористическими высказываниями. К числу их принадлежит доложенное агентурой мое высказывание в адрес Маленкова: "Чтоб его черт побрал". В протоколе оно было зарегистрировано как пожелание смерти в соответствующем литературном оформлении ("в дикой злобе и чудовищной ненависти" и т. д.). На мой вопрос, почему это высказывание, которое в крайнем случае может рассматриваться как ругательное, является пожеланием смерти, мой куратор, делая наивно-удивленное лицо, сказал: "Но ведь для того, чтобы черт побрал, надо умереть". В творчестве следовательского аппарата МГБ ни одна чертовщина не могла удивить. Но привлечь черта к преступным замыслам еврейских террористов мог только коммунист из МГБ. По-видимому, его партийный атеизм не разрешал веры в бога, а в черта — разрешал. На всю эту галиматью, рассчитанную на совершенного дурака, я отреагировал соответствующим образом, отрицая, что в поминании черта я усматриваю пожелание смерти. Следователь же бубнил свое, сохраняя наивное лицо: "Но ведь для того, чтобы побрал черт, надо умереть, значит, вы в этом восклицании пожелали смерти товарищу Маленкову". Еще один пример железной логики! Ну, как опять не вспомнить гениального Свифта, открывшего прототипов сталинских охранителей государственной безопасности в Великой Академии в Лагадо, которую Гулливер посетил во время путешествия в Лапуту. "Один из профессоров этой Академии", как говорит Гулливер, "показал мне обширную рукопись инструкций для открытия противоправительственных заговоров. Он рекомендует государственным мужам исследовать, пищу всех подозрительных лиц; разузнать, в какое время они садятся за стол; на каком боку спят; какой рукой подтираются; тщательно рассмотреть их экскременты и на основании их цвета, запаха, вкуса, густоты, поноса или запора составить суждение об их мыслях и намерениях" и т. д. Гулливер, однако, нашел результаты этих наблюдений неполными и сделал к ним свои добавления, за которые профессор его горячо поблагодарил. Он сказал профессору: "В королевстве Трибниа, где я пробыл некоторое время в одно из моих путешествий, большая часть населения состоит сплошь из разведчиков, свидетелей, доносчиков, обвинителей, истцов, очевидцев, присяжных, вместе с их многочисленными подручными и помощниками, находящимися на жалованье у министров и депутатов. Заговоры в этом королевстве обыкновенно являются махинацией людей, желающих укрепить свою репутацию тонких политиков; вдохнуть новые силы в одряхлевшие органы власти; задушить или отвлечь общественное недовольство; наполнить свои сундуки конфискованным имуществом.
Прежде всего они соглашаются и определяют промеж себя, кого из заподозренных лиц обвинить в составлении заговора; затем прилагаются все старания, чтобы захватить письма и бумаги таких лиц, а их авторов заковать в кандалы.
Захваченные письма и бумаги передаются в руки специальных знатоков, больших искусников по части нахождения таинственного значения слов, слогов и букв".
Далее Гулливер приводит примеры расшифровки их таинственного криминального смысла (сидение на стульчаке означает тайное совещание; метла — революцию; пустая бочка — генерала; гноящаяся рана — систему управления и т. д.).
Гениальный сатирик Свифт через века проник в тайны органов госбезопасности сталинской Лапуты и описал их как будто с натуры, до такой степени они копируют систему в королевстве Трибниа.
Вспоминая эти страницы Свифта в одиночной камере Лефортовской тюрьмы, я находил в них тот заряд юмора, который был необходим в качестве хоть маленького морального укрытия от всей чертовщины следствия. Ведь в ней и во всей обстановке можно было утратить память о реально существовавшем и существующем мире за пределом этой чертовщины; было жизненно необходимо не терять "связь времен", сохранить и в памяти ума и в памяти сердца весь мир, в котором прожил более полувека. Особенно мучительными были послеобеденные и предвечерние часы в наступающих сумерках, в гнетущей тишине тюрьмы, в почти полной неподвижности из-за скованных наручниками рук, в ожидании очередной галиматьи допроса и необходимости парировать ее. Нужен был уход от всего этого, и я его нашел. Я стал мысленно составлять содержание курса общей патологии, который я давно замышлял. Именно — общей патологии, а не патологической анатомии, так как курса общей патологии в медицинских институтах нет, и материал для него я давно собирал. В частности, у меня еще до войны был собран материал для книги (так и не написанной мной) о механизмах избирательной локализации патологических процессов — важнейшей общепатологической проблеме. Вот я и стал читать воображаемой аудитории лекцию за лекцией систематический курс общей патологии, наполняя его своим содержанием и материалом из своего научного опыта. Я был увлечен этим немым лекционным курсом, это была интересная творческая работа. Я не мог записать много интересных мыслей, возникших по ходу этой работы, и не только потому, что руки были за спиной в закованном виде. Я очень жалел, что в дальнейшем растерял многие из этих мыслей. Даже в фашистском гестапо Фучик мог написать "Репортаж с петлей на шее", в сталинских застенках это было невозможно. Хотя Л. С. Штерн, вероятно, была предоставлена возможность научной литературной работы на Лубянке, и она принесла с собой написанные там и в ссылке в Джамбуле много исписанных листов, посвященных проблеме гистогематических барьеров, но это ей разрешили только по окончании следствия, закончившегося для нее минимальным наказанием — высылкой в Джамбул, а не расстрелом, как для всех ее сопроцессников. Для меня же следствие могло закончиться только одним финалом, но оно было прервано в самом его кульминационном разгаре законами жизни и смерти.
Кульминационное нарастание следственного процесса было ясно из общего напряжения, с которым он велся. Однажды (это было в конце февраля или первых числах марта) следователь снова меня предупредил о том, что у меня истекают не только дни, но и часы для добровольного признания. Он мне сказал в эти дни: "Я вам не враг", но тут же спешно поправился: "но и не друг, конечно. Я хочу, чтобы вы знали, что за ходом следствия следит сам товарищ Сталин и что он очень недоволен вашими показаниями. Учтите все это, а потом не пеняйте на меня". Я почему-то отнесся скептически к ссылке на Сталина, не слишком уж большое место, по моему представлению, я занимал во всем "деле врачей", чтобы мной стал интересоваться Сталин. Лишь после XX съезда КПСС и доклада Н. С. Хрущева на нем о "культе личности" подтвердился интерес Сталина к ходу следствия по делу врачей, и, возможно, он обратил внимание или рекомендовал обратить его на упирающихся от признания своих преступлений. Но я посчитал заявление следователя запугивающим приемом.
В один из этих напряженных дней (точнее — вечеров), когда я был введен в кабинет для очередного допроса, следователь обратился ко мне с заявлением, что сегодня я нужен как эксперт, а не как подследственный, с предложением ответить на ряд следующих вопросов: "Что такое Чейн-Стоксовское дыхание?" Я ответил, что это одна из форм так называемого периодического дыхания, и разъяснил его сущность. "Когда встречается такое дыхание?" Я ответил, что физиологически оно бывает у младенцев, а у взрослых возникает при тяжелых поражениях центров дыхания в головном мозгу — при опухолях мозга, кровоизлияниях в мозг, тяжелых токсических поражениях мозга, например при уремии, тяжелом артериосклерозе мозга. "Как повлиять на Чейн-Стоксовское дыхание, чтобы ликвидировать его?" Я ответил, что влиять надо не на самое дыхание, а на причины, его вызвавшие. "Может ли человек с Чейн-Стоксовским дыханием выздороветь?" Я ответил, что это очень грозный, часто агональный, симптом и что при наличии его в большинстве случаев необходимо умереть (я так и сказал: "необходимо!"). Все ответы он тщательно, с внешней невозмутимостью записал. Я полагал, что речь идет о какой-то истории болезни, фигурирующей в деле кого-то из арестованных. Далее следователь спросил, кого из крупных специалистов я мог бы порекомендовать для очень серьезного больного. Я ему ответил, что не знаю, кто из таких специалистов находится на свободе, чтобы я мог его рекомендовать. Он был в затруднительном положении, так как ни в коем случае не должен был знать о том, что делается "на свободе", подследственный из режимной тюрьмы. Он повторил свой вопрос, сказав: "Ну, а все-таки?" Я ответил: "Отличный врач Виноградов, но он — у вас. Превосходный врач Вовси, он тоже у вас. Большой врачебный опыт у Василенко, но он у вас. Прекрасный диагност Этингер, он у вас. Серьезные врачи оба Коганы, но один из них давно умер, а другой у вас.
Если нужен невропатолог, то самым крупным клиницистом-невропатологом я считаю Гринштейна, но он у вас. В качестве отоляринголога я рекомендовал бы Преображенского или Фельдмана, но они оба у вас". В общем, я перечислил всех крупных специалистов (это был длинный перечень), которых я мог бы рекомендовать в качестве врачей, но все они оказались "у вас", и предложил назвать мне остающихся на свободе, чтобы я мог дать им рекомендацию, соответствующую их врачебным качествам. Он задумался и назвал мне четыре фамилии. Ни одному из их носителей (хотя двое имели громкое имя в советской науке) я не мог дать рекомендации, приближающейся к той, которую я дал арестованным специалистам. Он очень удивился и даже начал спорить, ссылаясь на то, что один из них — академик Академии медицинских наук. На это я ответил, что он просит рекомендовать опытного врача, а не академика, и что это — не одно и то же. Лишь одного из четверых я мог рекомендовать как врача, но рангом гораздо ниже арестованных.
По выходе на свободу и знакомству с газетами февральско-мартовского периода 1953 года я увидел, что вся "экспертиза" была посвящена бюллетеням о болезни Сталина и врачам, подписавшим их. Оказалось, что аналогичные "экспертизы" давали заключенные профессора М. С. Вовси, Э. М. Гельштейн, а может быть, и другие сопроцессники, и оба дали совпадающие с моей характеристики врачебному профессионализму лечивших Сталина профессоров.
Сложилось впечатление, что соратники и эпигоны Сталина хотели выяснить прогноз его болезни, не может ли он выздороветь, не слишком ли хорошие врачи его лечат и, не дай бог, вылечат. Моя "экспертиза" должна была их успокоить, и ближайшие события подтвердили ее профессиональную безупречность:
"необходимость" умереть стала доказанной. Больной скончался 5 марта, но я в своей лефортовской одиночке об этом ничего не знал и не подозревал, что эта смерть Сталина спасла мне и многим другим жизнь и радикально изменила общественно-политический климат в СССР.
После "экспертизы" ничто не изменилось в моей обстановке: те же наручники, те же допросы, только несколько изменился характер допросов и их напряжение. Последнее я скорее ощутил, чем осознал. Следователь стал как-то ленивее, с меньшей экспрессией задавал свои глубокомысленные вопросы, часто исчезал, оставлял вместо себя надзирателя, дремавшего, сидя на диване, и просыпавшегося с виноватой улыбкой. Я тоже не дремал, чтобы воспользоваться одновременно предоставившейся возможностью подремать за своим столом. Менее настойчивым стало выколачивание "костей на собачью сковородку", хотя оно и продолжалось. 9 марта (я запомнил эту дату) меня вдруг вызвали на допрос днем и ввели в другой кабинет. Там сидел какой-то полковник и мой следователь. Внешность полковника поразила меня полным отсутствием хоть какой-либо симпатии, которая все же хоть в какой-то мере была на лице моего следователя и приходивших к нему часто его молодых коллег. Маленького роста, щуплый, с мордой какого-то мелкого хищного животного — то ли хорька, то ли крысы, на которой была написана злоба и ненависть к всему человеческому. Я подумал:
"Не дай бог попасть к нему в лапы". Допрос вел он при угодливом поддакивании моего куратора. Я не могу пересказать детальное содержание всего допроса, где вопросы были густо пересыпаны отборной матерщиной. Она встречалась иногда и у моего следователя, но не носила такого злобного характера, и я иногда, чтобы снизить в его глазах производимое на меня ею впечатление от нее, показывал, что и мне знакома "изысканность русской медлительной речи" и что я владею этим лексиконом, хотя и хожу в еврейских буржуазных националистах. В "беседе" с полковником террор занимал относительно мало места. Я говорил ему, что ошибки встречаются в деятельности любого врача, что они обсуждаются на открытых клинико-анатомических конференциях без вмешательства судебных органов, за исключением разве тех редких случаев, когда они были результатом преступной небрежности. Такие ошибки встречались в моей практике у многих крупных хирургов, в том числе и у Бакулева, и они с полной откровенностью говорили о них, иногда и до вскрытия. На эту элементарную информацию о принципах взаимоотношений клинициста и патологоанатома мой злой оппонент угрожающе зарычал: "Ну что же, мы и Бакулеву покажем". Что он "покажет", он не доложил. Тема о принципах этих взаимоотношений неоднократно звучала в дискуссиях с моим "куратором", и когда он однажды стал утверждать непогрешимость органов МГБ (в ответ на мое утверждение, что такие ошибки делаются и, в частности, они допущены и в отношении меня и повели к моему аресту), я ему ответил: "Ошибки делаете и вы, и мы, разница между ними лишь та, что ваши ошибки обычно ведут к смерти ваших пациентов". Попытка дать такое разъяснение полковнику вызвала только бешеную ругань, в противоположность моему "куратору", который относился к этому более спокойно, упорно утверждая только непогрешимость МГБ в отношении меня и других моих коллег.
Центральной темой допроса, проводимого полковником, были мои отношения к Маленкову, а не террористические акты, что меня несколько удивило.
Агентурные сведения приписывали мне высказывания, что Маленков "сволочь и сукин сын", и я не стал категорически оспаривать возможность употребления мной этих эпитетов. Дальнейшие события в истории партии и Советского государства могли придать этим эпитетам пророческий характер; я мог бы похвастаться, что я давно предвидел его, Маленкова, соответствие этим эпитетам. В далеко не отеческих, а больше "материнских" выражениях полковник укорял меня за мое отношение к Маленкову, который столько сделал для победы над фашистской Германией и вот — благодарность! Я сидел с понуро-повинной головой — что я мог возразить?
Далее, произошел диалог, который я могу передать почти дословно, такое впечатление он оставил. "Много ли евреев он натаскал к себе?" — обращение к следователю. Тот угодливо: "Нет, не успел". Я вставил: "Как это не успел: за столько лет работы мог успеть". Полковник: "Назовите фамилии ваших сотрудников". Я назвал: "Архангельская". Полковник: "Имя, отчество?" "Надежда Васильевна". Полковник: "Еврейка!" Я оторопел: "Архангельская, еврейка?" "Да, да, еврейка". У меня что-то помутилось: неужели Архангельская скрытая еврейка, и я это не видел, зная ее на протяжении более 20 лет? В мыслях мелькнуло: у нее действительно не чисто русская внешность, нос с горбинкой, может быть, действительно еврейка, и МГБ это известно, а мне нет?
Полковник: "Дальше — фамилии сотрудников", "Березовская". Полковник: "Имя, отчество?" "Елена Константиновна". Полковник: "Еврейка". Я опять оторопел, мелькнула мысль: у нее муж еврей, может быть, и она скрытая еврейка.
Полковник: "Дальше кто?" "Горнак". Полковник: "Имя, отчество?" "Клеопатра Алексеевна". Полковник: "Еврейка!" Тут я понял, что разыгрывается какой-то фарс, и не отреагировал на эту "еврейку". Полковник: "Кто еще?" "Баранов".
Полковник: "Имя, отчество?" "Алексей Иванович". Полковник: "Еврей". (Отец Баранова, коренного москвича, был до революции владельцем трактира на Калужской площади). Тут я ответил: "Если Баранов еврей, то у меня есть только одна сотрудница русская — Коган Рахиль Пинхусовна".
Полковник: "Тебя что — сюда привезли издеваться над нами? (грубая матерщина). Ты нас предал, когда тебе предлагали сотрудничать с нами, а теперь еще издеваешься?" Действительно, в моем положении только и оставалось, что издеваться! Меньше всего это входило в мою роль! До сих пор остается для меня неясным смысл разыгранного фарса с евреями-сотрудниками.
Переключение центра тяжести моих преступлений с терроризма на оскорбления Маленкова мне стало понятным только после обнажения всей ситуации на XX съезде КПСС, но об этом — ниже. Во всяком случае я более чутьем, чем логикой, уразумел, что теперь моя основная вина заключается в ругани по адресу Маленкова, что тоже является по канонам тех времен государственным преступлением. Поэтому неожиданным для меня был финал "беседы" с полковником, когда он, обратясь к моему следователю, дал ему распоряжение снять с меня наручники.
Я терялся в догадках, что значит весь этот балаган, почему удостоил меня визитом полковник среди бела дня. Только для того, чтобы выяснить мои отношения к Маленкову? Их знал мой следователь и легко мог протокольно оформить их с поминанием "сволочи и сукиного сына". Все это я уразумел, когда очутился на свободе.
В глухих стенах одиночной камеры Лефортовской тюрьмы я не знал того, что знал полковник. Он знал, что сегодня хоронят Сталина, что машина "дела врачей" уже вертится в обратную сторону, что эксперты уже отказываются от своих обвиняющих заключений. Он знал, что во главе нового правительства стоит Маленков, и по сложившемуся холуйскому усердию решил ему угодить.
Версия о еврейских террористах превращается в зловонный дым, а с этим он, активный участник этой версии, теряет меня, как одного из объектов ее. Надо попытаться использовать меня, как полуфабрикат для другого блюда, авось оно понравится новому главе правительства. Но расчеты не оправдались, это блюдо уже утратило свой вкус и остроту вместе с "поваром — мастером готовить острые блюда".
Освободившись от наручников и вместе с ними от всех связанных с ними дополнительных санкций, я, вернувшись в свою камеру, первым долгом потребовал побрить меня. Бритье производил обычно кто-то из надзирателей, вооруженный безопасной бритвой. Вслед за ним пришла "лавка", снабдившая меня дополнительными продуктами — колбасой, маслом, печеньем. Возобновилась "нормальная" жизнь заключенного в режимной тюрьме, включая периодические прогулки в бетонном загоне. Я принял все эти благодеяния, не понимая, чем я их заслужил. Почему полковник, начавший за упокой, кончил за здравие и сменил свою агрессию на амнистию — я понять не мог, но от "амнистии", разумеется, не отказался. Какой-то спад произошел и в следовательском процессе. Хотя после беседы с полковником следователь информировал меня, что следствие будет продолжаться, но исчезла его ретивость. Были беседы на вольные темы, и в одной из них я изложил ему биолого-философские основы моего оптимизма. Он "работал", но без всякого прежнего вдохновения, без экспрессии, точно из него вытащили какой-то идейный стержень. Его ночные отлучки стали еще более длительными, под утро он прибегал и наспех стряпал видимость протокола допроса размером в полстраницы. Каждый ночной сеанс должен был кончаться протоколом, но и по объему, и по бессодержательному содержанию последних протоколов ясно было, что это — формальная дань установленному порядку. Халтурная была работа: ни "дикой злобы, ни звериной ненависти" — скучно даже было читать и подписывать такие протоколы!
Однажды мой следователь извлек из объемистого досье несколько печатных машинописных листов и стал читать мне вслух их содержание, не говоря об источнике, а делая вид, что ко мне оно не относится, и только в процессе чтения с хитрецой поглядывая на меня: узнаю или нет? Это был протокол вскрытия, который я сразу узнал, — именно того вскрытия больной из клиники профессора Фейгеля, из-за которого у меня возник конфликт с Горнак, производившей это вскрытие. Это был тот самый случай послеродового тромбоза синусов твердой мозговой оболочки, который Горнак истолковала, как послеродовой сепсис. Значит, этот протокол попал все же в МГБ в качестве одного из доказательств сокрытия мной преступных действий евреев-врачей.
Поддерживая игру следователя, я делал вид, что не знаю этого протокола, впервые слышу его содержание, и давал свою трактовку описываемым в нем процессам по ходу чтения. Протокол вскрытия был дополнен результатами гистологического исследования органов умершей (главным образом матки).
Гистологические описания были совершенно невежественными и по формулировкам, и по трактовке гистологических картин, в которых автор явно стремился найти доказательства сепсиса. Эта тенденция была явная, но ее оформление было профессионально безграмотным, рассчитано на невежд или дураков, и автор был далеко не на профессиональной высоте патологоанатома. Я изложил следователю свое суждение об этом творчестве, разобрав его по деталям. В доступных для неспециалиста характеристиках патолого-гистологических картин пытался раскрыть невежество автора этого творчества. Я с категоричностью утверждал, что эти патолого-гистологические исследования производил не патологоанатом, а судебный медик, мало искушенный в клинической патологической анатомии и в общей патологии, и работающий, вероятно, в какой-нибудь судебно-медицинской экспертизе, где только производил регистрацию нарушенной девственности при изнасиловании или побоев в пьяной драке. Но следователь оспаривал это, утверждая, что патолого-гистологические исследования производил патологоанатом и к тому же заслуженный деятель. Произнося слово "деятель" с искаженным ударением на "я", он хотел подчеркнуть свое неуважение к нему и недоверие к его профессионализму. Более того, он высказал предположение о том, что этот "деятель" преднамеренно хотел ввести в заблуждение следствие и имел какие-то свои мотивы для этого.
Это — тоже какие-то новые нотки в следственном процессе. По-видимому, следователь уже знал, что флюгер медицинских экспертов по "делу врачей" повернулся в противоположную сторону от их обвиняющих заключений, и, проявляя инициативу, выразил сдержанно-презрительное отношение и к экспертным данным, относящимся непосредственно ко мне, и к самому эксперту.
В течение длительного времени я строил догадки о том, кто же был этот "деятель", несомненно выступавший в роли эксперта МГБ. Мои подозрения остановились на одном видном патологоанатоме, ныне умершем. Хотя я свои подозрения никому не высказывал (да и о самом событии никому не говорил), я много раз в дальнейшем мысленно просил прощения у этого человека за необоснованные сомнения в его порядочности после того, как недавно я узнал автора этого патологоанатомического пасквиля из одной информации, которую мне сообщил ныне покойный профессор, известный ученый-гистолог Г. И. Роскин.
Как-то он невзначай спросил меня, знаю ли я, кто из патологоанатомов играл самую гнусную роль в моем деле. На мой отрицательный ответ он доверительно сказал: "Профессор М.". При этом он мне сообщил, что М. весьма настойчиво добивался приглашения в качестве эксперта по "делу врачей", и он по собственной инициативе, в порядке самодеятельности, направлял в МГБ материалы на меня тенденциозно-компрометирующего характера. Я из естественной деликатности не спросил у Г. И. Рескина, откуда у него эти сведения, но сразу все стало на свои места. Я только удивился, как я сам об этом не догадался. Материалы вскрытия, о котором шла речь выше, могли поступить только от Горнак, и эта ее роль была совершенно очевидной. Но я полагал, что вместе с протокольными материалами она передала непосредственно в МГБ и частицы органов трупа для гистологического исследования кем-либо из экспертов МГБ. Стало ясным, что она их передала М. для гистологического исследования (может быть, для контроля моего заключения), а он направил в МГБ результаты произведенного им исследования, как компрометирующие меня.
Еще раз я убедился в том, что не зря считал его подлецом, имея для этого и без данного случая много оснований, и невеждой в вопросах патологической анатомии. Я удивлялся раньше, почему и откуда следователь знает о взаимоотношениях между мной и Горнак и Горнак с М., да и о самом М., когда я как-то сдержанно-неприязненно отозвался о Горнак. Он спросил о причине моего неприязненного отношения и сам ответил на него вопросом: "Не потому ли, что она сотрудница профессора М.?" Все эти факты сразу прояснили мне историю зачитанного мне материала вскрытия и роль М. Горнак незадолго до своей смерти (она покончила самоубийством) в слезах клялась мне, что не играла подлой роли в моем деле, как я это, по ее сведениям, подозревал. Я ей не поверил тогда, но теперь думаю, что она, может быть, и не знала о дальнейшей судьбе материалов, переданных ей М. Таков один из штрихов тех сложных отношений в медицинском мире, которые были продуктом эпохи и которому поэтому я уделил столько места.
Не могу не сказать, что я с нетерпением ждал финала следствия, который не обещал мне ничего хорошего. Самым оптимальным в моих надеждах была высылка в концентрационный лагерь, за пределами которого я рассчитывал на время и на коррективы, которые, возможно, оно внесет. Это была самая радужная перспектива. Но коррективы, на которые я надеялся, судьбой были внесены раньше.