Наконец, наступил незабываемый вечер 3 апреля. Был предзакатный час. Я сидел у себя в камере на койке и с интересом читал какую-то книгу. Название и автора я быстро забыл. Должно быть, последующие события прочно вытеснили их. Я только помню, что я с сожалением оторвался от этой книги вследствие вторжения надзирателя в камеру. Он ворвался как метеор и с большой торопливостью и суетливостью обратился с требованием быстро собирать вещи для отбытия из тюрьмы, помогая мне в этом для ускорения этого процесса. Он принес наволочку с моими вещами, собранными при аресте, и в нее мы вдвоем стали складывать остатки съестных припасов, бывших в камере, мыло, зубную щетку. Среди съестных остатков были кусок копченой колбасы, пачка печенья, полбуханки ржаного хлеба, несколько луковиц. Все эти гастрономические излишества получены были в качестве дополнительного пайка за деньги из передвижной лавки, посещавшей камеры один раз в десять дней. Возможность и право пользоваться лавкой я получил после снятия наручников и отмены 9 марта штрафного состояния. У надзирателя не было никакого представления о моем дальнейшем арестантском пути. Во всяком случае, он никак не предполагал, что этот путь ведет на свободу, по-видимому, в его опыте из Лефортовской тюрьмы такого пути не было. На мой вопрос — надо ли брать с собой хлеб, он ответил: "Все бери, все бери, там все пригодится".

Собрав нехитрый арестантский скарб, спустились вниз, где произошла процедура смены казенного белья на свое собственное, снятое при приеме в этот санаторий. Эффект пребывания в нем обнаружился немедленно при переодевании в собственное белье. Оно на мне висело, как на вешалке (в дальнейшем выяснилось, что в тюрьме я оставил 14 килограммов веса). Я констатировал это словами: "Оставил свой живот здесь", на что спутник-надзиратель назидательно отреагировал: "Вот, вот, на курорты не надо ездить. Хорошей жизни захотелось!" Вся подготовка к отбытию свидетельствовала о том, что я покидаю Лефортовскую тюрьму и свою "уютную" камеру безвозвратно, по крайней мере, на обозримое ближайшее время. Скептицизм, созданный неожиданными поворотами судеб человеческих в сталинское безвременье, предпочел такую осторожную, как бы страхующую от этих поворотов формулировку при неопределенности границ этой обозримости. Странное ощущение было при расставании с камерой. Было какое-то неопределенное чувство. По-видимому, оно было очень сложным, составленным из многих элементов: и из обилия тяжелых внутренних переживаний в этой камере; и из обилия своеобразных впечатлений, накопленных за время пребывания в этом "мертвом доме"; и из волнения по поводу того, что ждет меня за пределами этого дома. Но в этом сложном чувстве был еще один элемент, на первый взгляд странный: было какое-то щемящее чувство при прощании с местом, где была, несомненно, оставлена частица души и сердца.

Ведь всего, что было пережито в этой тесной камере, вместить с трудом могла бы и целая жизнь. Но здесь жизненный цикл пошел в обратном порядке: от призрака неизбежной и неминуемой насильственной смерти, от всего сумасшедшего ада, что ей предшествовал, до возврата к жизни, еще призрачного, но уже ясно забрезжившего. Со всей этой гаммой переживаний я втиснулся в вертикальный ящик "черного ворона" при свете уходящего дня. Его реальный свет, а не угадываемый из стен камеры, как бы озарял тревожную надежду, с которой я погрузился во внутреннюю тьму "черного ворона".

Вышел я из него в знакомом внутреннем дворе Лубянки, оттуда в такой же знакомый буднично-казенный вестибюль, оттуда в чулан со своим узелком.

Прошло некоторое время, сколько — я не знаю, его отсчитывало только лихорадочно бившееся сердце. Телефонный звонок в вестибюле, и я услышал свою фамилию, произнесенную дежурным. Открылась дверь чулана, и капитан с каким-то несколько сумрачным, испещренным оспенными крапинками лицом вызвал меня на допрос. При этом дежурный комендант заботливо порекомендовал мне воспользоваться внизу туалетом, так как допрос может длиться до 5 часов утра, а воспользоваться туалетом наверху будет трудно. По-видимому, только ограниченное число сотрудников Лубянки знало действительное значение моего прибытия и вызова. В сопровождении рябого капитана я был поднят в лифте на какой-то высокий этаж и был введен один (капитан остался за дверью) в просторный кабинет, где меня у входа встретил коренастый, плотный, с проседью в черных волосах генерал, поздоровавшийся со мной словами:

"Здравствуйте, Яков Львович", и подавший мне руку для рукопожатия, которую я, разумеется, принял. Уже эта встреча была многообещающей. В кабинете был с правой стороны в глубине его письменный стол с креслом, перед ним — два кресла; прямо против входной двери у стены — небольшой стол, на нем графин с водой и стакан, по обеим сторонам — стулья. Генерал предложил мне сесть; на мой вопрос, где я могу сесть, он сделал широкий жест рукой, охватывающий весь кабинет, даже его кресло, перед письменным столом, с предложением выбора любого места. Я скромно сел не за его письменный стол, а на стул около столика с графином. Стоя против меня, генерал участливо спросил: "Как вы себя чувствуете, Яков Львович?" Я ответил несколько возбужденно: "Как может чувствовать себя человек в моем положении?" Генерал с сочувствующим любопытством (так мне показалось) посмотрел на меня, несколько раз прошелся по кабинету и обратился ко мне со следующими словами: "Так вот, я пригласил (!) вас сюда, чтобы сообщить вам, что следствие по вашему делу прекращено, вы полностью реабилитированы и сегодня будете освобождены". При этой информации я расплакался. Вся горечь происшедшего и неожиданность такого финала вылилась в коротких слезах, я быстро взял себя в руки, выпил полстакана воды, заботливо поданной мне генералом. Генерал, по-видимому, чтобы рассеять обстановку, придать ей более жизнерадостный характер, сказал:

"Я распорядился, чтобы вас проводили, вы скоро будете дома, но часа полтора уйдет на всякие бюрократические формальности (в его тоне просквозило какое-то, вероятно, искусственное сожаление о неизбежности этих формальностей). Перед отъездом позвоните внизу по телефону домой, предупредите, чтобы вас ждали". Все еще не веря и желая убедиться, нет ли здесь какой-либо ошибки или игры (я все еще опасался ее), и выяснить еще раз отношение к "еврейским делам", я сказал: "Но ведь были какие-то еврейские дела?", на что генерал сделал пренебрежительный жест, мол, все это ерунда. Я спросил у него о том, как я должен держать себя на свободе, имея в виду и возможную сдержанность в информации о событиях в период моего ареста, на что генерал ответил: "Вы должны держать себя как человек, подвергшийся незаконному и необоснованному аресту". С этими словами он попрощался со мной, с какими-то пожеланиями, содержание которых выпало из памяти. С таким напутствием я вышел из кабинета и отправился по бесконечным коридорам в сопровождении того же капитана. Вероятно, я что-то бормотал и, должно быть, у меня было соответствующее выражение лица, так как даже на каменно-угрюмом лице капитана проскользнула улыбка.

"Бюрократические формальности" привели меня опять в бокс-чулан в каком-то верхнем этаже, где в состоянии блаженной растерянности я стал ждать их конца, не понимая и не зная, в чем они состоят. "Я с корнем бы выгрыз бюрократизм" и, сидя в чулане, не пожалел бы для этого зубов. Время тянулось медленно. Я слышал за дверьми чулана какую-то суету и человеческую возню, до меня доносились какие-то голоса, а я все ждал, когда же распахнется дверь чулана. Наконец, она раскрылась, и в сопровождении какого-то чина меня ввели в обширный кабинет, показавшийся мне по величине залом, где за скученными без порядка канцелярскими столами сидело много военных, показавшихся мне молодыми полковниками. Один из них, под любопытные взоры остальных, как будто присутствующих при интересном зрелище, вручил мне отпечатанную на машинке справку со штампом Министерства внутренних дел СССР, датированную 3 апреля 1953 года. Привожу содержание справки полностью, поскольку она была первой ласточкой в последующей многомиллионной серии подобных справок. Но в отличие от моей справки, отпечатанной на машинке, что подчеркивало ее индивидуальность, последующие имели уже стандартную типографскую внешность.

В моей справке значилось:

СПРАВКА

Выдана гражданину Рапопорту Якову Львовичу, 1898 г. рождения, в том, что он с 3 февраля 1953 года по 3 апреля 1953 года находился под следствием в бывшем Министерстве госбезопасности СССР.

В соответствии со статьей п. 5 Уголовно-процессуального кодекса РСФСР следствие по делу Рапопорта Я. Л. прекращено.

Рапопорт Я. Л. из-под стражи освобожден с полной реабилитацией.

Начальник отдела МВД СССР

А. Кузнецов.

Как прожектором озарило: "В бывшем Министерстве госбезопасности…" — значит, МГБ ликвидировано, значит, произошли какие-то огромные перемены за время моего пребывания в тюрьме, имеющие прямым следствием неожиданный радикальный переворот в моей судьбе. Я понял это мгновенно, но смысл, существо и причины этих перемен оставались для меня, разумеется, загадкой.

После того как я прочел справку, мне вручили все изъятые у меня при обыске документы: паспорт, диплом доктора наук, аттестат профессора, орденскую книжку и партийный билет. Последний был для меня более значительным символом освобождения, чем справка: он символизировал реабилитацию не только в криминальном плане, но и в общественно-политическом, партийном. Я понял, что восстановлен в партии.

Со всеми этими документами, уже реальными признаками освобождения, меня снова отправили в тот же бокс. Бюрократическая машина еще продолжала действовать. Несмотря на всю убедительность происходящих событий, их документальное подтверждение, надо мной висел плотно вколоченный годами страх: а вдруг в последний момент все перерешат, чья-то могучая рука повернет колесо обратно, все документы проделают обратный путь, и я вместе с ними. Таково было доверие к стенам, в которых я находился. Дважды открывалась дверь в мой чулан, из которого я был готов выпрыгнуть, и дважды возвращалась в замкнутое на замок состояние. Один раз принесли узелок с моими вещами, оставленными внизу в боксе. Второй раз тревожно осведомились, был ли в этом узелке футляр для очков, т. к. его не могут обнаружить.

Кажется, действительно, был копеечный картонный истрепанный футляр, который могли выбросить при осмотре вещей в узелке, как бумажную рвань, чтобы не осложнять ситуацию (а вдруг задержат, пока не найдется футляр!) и не злоупотреблять заботливым вниманием к моему барахлу, сказал, что футляра, кажется, не было. Но интересен самый факт внимания к такой мелочи: порядок в этом доме был, мелочей здесь не было, а блюстителей порядка было более чем достаточное количество!

Терпение мое истощалось по мере нарастания напряжения. Поскорее бы вырваться отсюда, пока колесо не завертелось в обратную сторону. Набравшись храбрости, подогретой обещанием генерала, что на бюрократические формальности уйдет часа полтора, а ушло уже гораздо больше, я стал колотить кулаками в дверь. На какой-то из моих стуков дверь открылась, и какой-то чин с торопливостью стал призывать меня к терпению: "Скоро, скоро!" Я стал урезонивать его возможностью инфаркта от напряженности ожидания свободы, в ответ получив: "Потерпите, скоро, скоро". Судя по его озабоченности и торопливости, он был очень занят, да я сквозь дверь ощущал все время суету перегруженных поручениями людей. На один из моих настойчивых стуков (кажется, с помощью ног) открывший дверь военный сказал мне, что они хотят вернуть мне забранные при обыске ценности, чтобы мне не надо было приезжать за ними, и что на это уйдет некоторое время. Я не понимал, о каких ценностях идет речь, дома у меня никаких ценностей не было, но должен был удовлетвориться логикой такой мотивировки. Действительно, спустя некоторое время дверь раскрылась, и меня повели в комнату, где сидел военный в чине интендантского полковника, вернувший мне пакет с облигациями займов и ордена, изъятые при обыске. Это и были ценности, из-за которых меня задерживали. Из возвращенных мне орденов я тут же прикрепил к пиджаку орден Ленина. Мне казалось, что, увидев его на мне, жена сразу поверит в мою свободу, как наглядный ее символ, прежде чем прочтет реабилитационную справку. Так, украшенный орденом Ленина, с остальными орденами в кармане, я снова отправился в бокс. Вероятно, за все время существования этого бокса он впервые принимал узника, на груди которого красовался орден Ленина (ордена обычно немедленно изымаются при аресте). Это тоже символ глубоких перемен в советском климате.

Наконец (это было, вероятно, около двух часов ночи), дверь бокса открылась, в дверях стоял пожилой полковник, который, поздоровавшись со мной, сказал, что ему поручено проводить меня домой. Позади него стоял молодой человек в стандартной штатской одежде сотрудника МГБ того времени (синее пальто с серым каракулевым воротником, такого же меха шапка-ушанка).

Я покинул бокс, попытавшись взять свой узелок, но полковник обратился к молодому человеку с распоряжением: "Возьмите узелок", которое тот с поспешной готовностью выполнил. Так мы и отправились втроем: впереди — полковник с какой-то бумагой в руке, на которой я заметил наклеенные мои фотографии анфас и в профиль, сделанные в тюрьме, в центре — я, позади — молодой сотрудник с моим узелком в руке. На каждом этаже полковник показывал дежурному стражу эту бумагу, по-видимому, пропуск на безвозвратный выход.

Разрешение позвонить по телефону домой снизу я не получил. Во дворе Лубянки, мне уже хорошо знакомом, нас ждала серая "Победа", в которую мы втроем сели: я с полковником сзади, молодой спутник с узелком — на переднем сиденье рядом с водителем; ворота Лубянки распахнулись, и колеса "Победы" завертелись по обратному маршруту, символизируя поворот истории "дела врачей".

Очень трудно передать ощущения во время этой сказочной поездки по ночной Москве из потустороннего мира, из мира, полного мрачных тайн, окруженного в течение десятилетий страшными легендами, погружение в который было безвозвратным, как в океанскую пучину. Казалось, что выход из него должен вызвать сильнейший эмоциональный взрыв, но его не произошло. Было только тихое наслаждение полупустынными в ночную пору освещенными улицами Москвы, знакомыми зданиями, световыми рекламами улицы Горького, как встреча со старыми, близкими друзьями. Была радость, что они — на своем обычном месте и что я могу безошибочно предвидеть встречу с площадью перед Моссоветом, с магазином Елисеева, памятником Пушкину и т. д. Эти встречи были как бы утверждением незыблемости вечной обычной жизни, за пределами которой осталась фантасмагория. Где-то в подсознании бьется мысль (скорее — ощущение), что меня не везут, а я еду, и при желании могу остановить машину и выйти из нее. Это был выход из тяжелого сновидения в реальный, привычный мир, развертывающийся передо мной по пути от Лубянки к Новопесчаной улице через улицу Горького и Ленинградский проспект.

Так как я уже не сомневался в том, что этот путь ведет ко мне домой, то я хотел возможно дольше насладиться им и был рад, что машина шла относительно медленно, как будто водитель угадывал мои желания.

Я всегда любил ночную Москву с ее тихими улицами, редкими прохожими, и встреча с ней после Лефортовской тюрьмы и Лубянки без всяких подготовительных переходов и промежуточных стадий имела особую мифическую окраску. Я почему-то вспомнил совет Блока. Я часто "про себя" цитировал заключительную часть поэмы Блока "Возмездие", полную глубокого смысла, цитировал ее и во время этого возвращения домой, и хочется привести небольшой отрывок. …Когда по городской пустыне, Отчаявшийся и больной, Ты возвращаешься домой… …Тогда остановись на миг Послушать тишину ночную:

Постигнешь слухом жизнь иную,

Которой днем ты не постиг… …Ты все благословишь тогда, Поняв, что жизнь — безмерно боле, Чем quantum satis Бранда воли А мир прекрасен, как всегда.

Странной может показаться психологическая быстрота перехода в мир реальный из мира Лубянских мистерий. Они почти мгновенно растаяли по мере утверждения в сознании что мир реальный существует. Такова потрясающая сила способности переключения человеческого сознания с одного уровня на другой.

Формальная память сохранила если не все, то многое из событий прошедших месяцев, но из сферы эмоциональной они были быстро вытеснены другими впечатлениями. Без этой способности переключения жизнь была бы, вероятно, невозможна вообще. Это одно из проявлений великой общей закономерности аккомодации как важнейшего фактора жизнеспособности. Груз отрицательных эмоций невозможно нести долго.

Но я ехал не один, у меня было два сопровождающих спутника, как показатель особого внимания к невинно пострадавшему профессору. Один из них — немолодой полковник, сидевший рядом со мной на заднем сиденье. Он хватался за сердце и жаловался на боли. Я сочувственно подавал ему медицинские советы. У него был с собой валидол. Почему-то общим обликом он напомнил мне полковника, который вез меня из дома на Лубянку в памятную ночь 3 февраля Другой, на переднем сиденье рядом с водителем и с моим узелком на руках, показался мне знакомым. В его скрыто озлобленном с натянутой улыбкой лице я заподозрил "оперативника", встретившего меня и жену у входа в переднюю по нашем приходе домой в ночь моего ареста и с профессиональной ловкостью обыскавшего мои карманы. Во вторгшейся в мою квартиру для ареста большой группы, он, по-видимому, играл специальную роль. На мой вопрос, он подтвердил, что я не ошибся, что это именно был он. Я у него спросил, не обижал ли он мою жену, на что он ответил категорическим отрицанием. Жена же мне потом сказала, что именно он был самой злой собакой, пыл которой даже пытались смягчить остальные его товарищи по оперативной группе. Я понял после этой информации, почему у него была такая недовольная морда со смесью смущения и скрытой злости, когда он сопровождал меня домой с моим узелком в руках. Можно было ему посочувствовать! Такие контрасты и переходы в деятельности ретивого жандарма тоже требуют адаптации, а положительных эмоций эта прогулка со мной у него, конечно, не вызывала.

Машина медленно свернула на Новопесчаную улицу, въехала через железные раскрытые ворота в знакомый двор и остановилась у знакомого крыльца. Мы втроем вышли из машины, двери подъезда не были заперты, было около трех часов ночи, но ночных лифтеров у нас не было. И мы вошли в вестибюль, где был телефон. Первый сигнал из моей квартиры на четвертом этаже подала моя собака, черный пудель — Топси. Это была необыкновенно ласковая, умная и эмоциональная сука. При каждом моем возвращении домой она встречала меня в передней, и я бывал жертвой ее бурного восторга и бурных ласк, сопровождавшихся как радостными визгами и стонами от прилива чувств, так и эмоциональной лужей на полу. Едва я вошел в подъезд и даже не успел подняться на первый этаж, как я услышал восторженный лай Топси, разбудивший мою жену. Я позвонил ей по телефону из подъезда, чтобы предупредить о моем возвращении с полной реабилитацией и чтобы она не была напугана моим неожиданным появлением в сопровождении двух военных — сотрудников МГБ. Но ее разбудил не телефонный звонок (телефон после ареста был вынесен из комнат в переднюю), а лай Топси: она первая оповестила мир о конце "дела врачей".

Медленно поднялись по лестнице на четвертый этаж, — я щадил сердце полковника. Я распахнул пальто, чтобы жена увидела у меня на груди орден Ленина как символ моего восстановления, и это, действительно, ей бросилось в глаза, когда она открыла нам дверь. Но поздороваться с ней и обнять ее я смог только после того, как вырвался из объятий Топси и ее лобзаний и перешагнул через ее традиционную восторженную лужу. Вместе со мной вошли мои спутники, но лейтенант куда-то быстро исчез. Трудно вспомнить, какими словами мы обменивались с женой в присутствии полковника, несколько смущенного своим присутствием при событии, в котором он участвовал, несомненно, первый раз в своей многолетней деятельности. Он попросил разрешения позвонить по телефону (аппарат был внесен в комнату), и я был свидетелем его разговора: "Товарищ генерал, докладываю из квартиры Якова Львовича". По-видимому, отвечая на вопрос генерала, он сказал: "И слезы, и радость". Затем, обращаясь к нам обоим, передал привет от генерала (кто он, я не знал и не знаю до сих пор) и его пожелания и совет, чтобы была только радость без слез. Трогательно! Жена задала мне вопрос: "Знаю ли я, что умер Иосиф Виссарионович?" Ее вопрос как молнией осветил весь, непонятный мне до того, механизм резкой перемены в моей и, я был уверен, в общей судьбе арестованных по "делу врачей". Мне сразу стало ясно, почему Министерство государственной безопасности стало "бывшим", как это было написано в справке об освобождении, и что это — не единственная перемена в советском строе, а наступление новой эпохи в нем, действительно исторически измененном смертью только одного человека. Я воспринял неожиданное известие о его смерти лишь с некоторым удивлением. Мне казалось закономерным это явление в общей цепи событий, совершенно логичным внутренней связью с ними, своевременностью и единственным условием развития этих событий. Мелькнула мысль о роке, в нужный и крайний момент обрушившем свой удар во спасение моей жизни. Где же был этот рок раньше?! Миллионы людей не дождались его! На осторожный вопрос жены, не знаю ли я, что с Мироном Семеновичем (Вовси), я с полной уверенностью ответил ей, что освобождены все. Уверенность эту мне давал весь процесс реставрации, в котором, как показала вся обстановка и все содержание этого процесса, я был не единственным его объектом. Кроме того, когда я сидел взаперти в боксе, ожидая выхода на свободу и слыша непрерывную суету за дверью, мне показалось, что я услышал шепотом произнесенную фамилию:

"Вовси". Мне тогда представилось, что он в этот момент проходил по коридору мимо моего бокса и кто-то шепотом кому-то указал на него, как на главного героя "дела", имя которого было "притчей во языцех", как величайшего злодея в истории человечества, которого четвертовать мало. Нас сковывало присутствие полковника, хотя и державшегося крайне скромно и, несомненно, чувствовавшего себя лишним свидетелем семейной радости. Но он ждал возвращения исчезнувшего лейтенанта, который вскоре явился вместе с управдомом, чтобы в его присутствии снять печати с опечатанных после моего ареста двух комнат и ввести меня во владение ими вместе с находящимися в них вещами. Это тоже было проявлением предупредительности, указания о которой, несомненно, полковник и лейтенант получили. С этой процедурой в тех редчайших в истории МГБ случаях, когда необходимость в ней возникала, не торопились. В данном случае, несомненно, было стремление возможно скорее ликвидировать все последствия ареста и все, что было с ним связано, включая и возврат изъятых "ценностей" еще до выхода "на волю".

Управдом, пожилой человек, рассказал мне после, что когда ночью его разбудил лейтенант, ему уже знакомый по моему аресту, и пригласил его в квартиру № 103, то он решил, что пришли за моей женой. От волнения он никак не мог попасть ногой в штанину, но когда лейтенант без всякого вопроса сказал: "Возвращаем вам" (в его тоне радости не было!), то управдом на это ответил: "Тогда бежим". И они побежали. Печати были сняты, я вошел в распечатанные комнаты, в которых в полной неприглядности сохранился хаос произведенного обыска. Когда процедура восстановления интеграции квартиры была закончена, полковник с высшей степенью любезности попрощался со мной и женой, сопроводив прощание самыми трогательными пожеланиями.

Наконец, мы остались одни, и я почувствовал, что я — дома. Я могу ходить из комнаты в комнату, зайти в ванную без всякой надобности, в кухню.

Я только с этого момента со всей полнотой почувствовал, что я — свободен.

Жена уговаривала меня лечь спать, но я не мог для сна пожертвовать невыразимым ощущением свободы, возвратом в привычную обстановку, встречей с привычными вещами. Возбуждение от всех этих переживаний было таким, что о сне не могло быть и речи, он казался насилием над свободой. Я отправился в ванную побриться не только из косметической необходимости, но для ощущения счастья пользования своей бритвой, своим зеркалом, своим полотенцем. Это тоже были символы свободы. Я передал по телефону телеграмму-молнию (такие телеграммы доставлялись в течение часа) своей старшей дочери в Торопец (Великолукской области), где она работала после окончания медицинского института. В телеграмме я сообщал, что вернулся из командировки. Но эту молнию она получила только спустя двенадцать часов. Молния ударила с большой задержкой. Дочь, узнав из сообщений радио и сослуживцев об освобождении врачей, сама позвонила по телефону домой, чтобы проверить это сообщение.

Задержка "молнии" была показателем растерянности властей на местах, которую вызвало у них неожиданное сообщение о ликвидации "дела врачей", и которые не знали, как им поступить: передать телеграмму, смысл которой был ясен, или не передать, пока не будут получены бесспорные подтверждения освобождения врачей, еще вчера бывших извергами рода человеческого.

Наступило незабываемое утро четвертого апреля. В шесть часов утра, в часы обычной утренней передачи последних известий, радио передало полный текст правительственного сообщения о ликвидации "дела врачей". Оно заслуживает того, чтобы быть приведенным полностью, вместе с официальными комментариями к нему.

Сообщение Министерства внутренних дел СССР (4 апреля 1953 г.) "Министерство внутренних дел СССР произвело тщательную проверку всех материалов предварительного следствия и других данных по делу группы врачей, обвинявшихся во вредительстве, шпионаже и других действиях в отношении активных деятелей Советского государства. В результате проверки установлено, что привлеченные по этому делу профессор Вовси М. С., профессор Виноградов В. Н., профессор Коган М. Б., профессор Коган Б. Б., профессор Егоров П. И., профессор Фельдман А.И., профессор Этингер Я. Г., профессор Василенко В. X., профессор Гринштейн А. М., профессор Зеленин В. Ф., профессор Преображенский Б. С., профессор Попова Н. А., профессор Закусов В. В., профессор Шершевский Н. А, врач Майоров Г. И. были арестованы бывшим Министерством государственной безопасности СССР неоправданно без каких-либо законных оснований.

Проверка показала, что обвинения, выдвинутые против перечисленных лиц, являются ложными, а документальные данные, на которые опирались работники следствия, несостоятельными. Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего Министерства государственной безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия.

На основании заключения следственной комиссии, специально выдвинутой Министерством внутренних дел СССР для проверки этого дела, арестованные Вовси М. С., Виноградов В. Н., Коган Б. Б., Егоров П. И., Фельдман А. И., Василенко В. X., Гринштейн А. М., Зеленин В. Ф., Преображенский Б. С., Попова Н. А., Закусов В. В., Шершевский Н. А., Майоров Г. И. и другие, привлеченные по этому делу, полностью реабилитированы в предъявленных им обвинениях во вредительской, террористической и шпионской деятельности и в соответствии со ст. 4, п. 5 Уголовно-процессуального кодекса РСФСР из-под стражи освобождены.

Лица, виновные в неправильном ведении следствия, арестованы и привлечены к уголовной ответственности".

Под этим историческим сообщением помещены в "Правде" три небольших заметки под тривиальными заголовками: "Весна в мичуринских садах",

"Путешествия по родной земле", "Рабочие повышают свой общеобразовательный уровень", под этими заметками, в самом низу страницы, как бы отделяющими сообщение МВД, было обычным шрифтом опубликовано следующее сообщение под заголовком "В Президиуме Верховного Совета": "Президиум Верховного Совета СССР постановил отменить указ от 20 января 1953 г. о награждении орденом Ленина врача Тимошук Л. Ф., как неправильном в связи с выявившимися в настоящее время действительными обстоятельствами".

Таким образом, Л. Тимошук была разжалована из великой дочери русского народа и новоявленной Жанны Д'Арк в вульгарные советские "сексоты".

Распределение обоих сообщений на газетной полосе: одно — вверху, другое — внизу, было несомненно продуманным, поскольку такое распределение было и в "Правде", и в "Известиях". Отличалось оно в этих двух официальных органах только содержанием отделяющих заметок и соответственно их заголовками. Разделение двух исторических сообщений на газетных полосах разных газет обычными будничными материалами, разумеется, было продуманным, имело, конечно, определенный смысл. Он, вероятно, заключался в том, чтобы лишить оба сообщения сенсационности, придать им будничный характер текущих мероприятий нового правительства. Это особенно подчеркивается при сопоставлении двух указов: текста указа о награждении Тимошук орденом Ленина на первой полосе и крупным шрифтом с будничным видом указа о лишении ордена.

Однако эти тенденции не могли замаскировать выдающегося значения обоих сообщений, не имеющих прецедента ни в предшествующей, ни в последующей истории Советского государства. Особенно это относится ко второму сообщению.

Его историческое значение и всеобъемлющий смысл трудно переоценить. Дело не только в том, что оно извещало об освобождении людей, признавших себя по ходу следствия в МГБ виновными в совершении тягчайших преступлений и признанных невиновными, несмотря на это. Дело не только в том, что был снят кровавый навет с большой группы людей, и они буквально были вырваны из лап позорной смерти. Это сообщение было суровым приговором всему тридцатилетнему сталинскому режиму. Оно как лучом мощного прожектора осветило самые мрачные его стороны, весь его чудовищный произвол, всю механику многочисленных "заговоров", раскрытых "бдительностью" органов безопасности и завершившихся гибелью колоссального числа лучших представителей партии и советского народа, врагами которого они были объявлены, и обездоленностью еще большего числа соприкосновенных людей. Этот исторический акт свидетельствовал о приговоре сталинскому режиму, о начале радикальной перестройки внутри советского общества, начатой тотчас после смерти Сталина.

Исключительный интерес представляют комментарии газеты "Правда" к сообщению МВД 4 апреля, содержащиеся в редакционной статье 6 апреля и перепечатанные без измененТ 7 апреля в "Известиях" и других газетах. Эти комментарии напечатаны под заголовком: "Советская социалистическая законность неприкосновенна". После повторения почти полным текстом сообщения МВД об освобождении арестованных врачей и ликвидации всего дела по их обвинению статья ставит вопрос: "Как могло случиться, что в недрах Министерства государственной безопасности СССР, призванного стоять на страже интересов Советского государства, было сфабриковано провокационное дело, жертвой которого явились честные советские люди, выдающиеся деятели советской науки?" Статья дает на это развернутый ответ, сводящийся к следующим положениям, излагаемым здесь почти текстуально.

1. Не на высоте оказались руководители МГБ, которые оторвались от народа, забыли, что они служат ему.

2. Бывший министр МГБ Игнатьев проявил политическую слепоту и ротозейство, оказался на поводу у таких преступных авантюристов, как бывший зам. министра и начальник следственной части, непосредственно руководивший следствием, Рюмин, ныне арестованный. Рюмин поступал как скрытый враг государства и народа. Вместо того чтобы работать по разоблачению действительных шпионов и диверсантов, он встал на путь обмана и авантюризма, надругался над законами и Конституцией.

3. Не на высоте оказалась и созданная в связи с обвинением группы врачей медицинско-экспертная комиссия, которая дала неправильное заключение по методам лечения, примененным в свое время к А. С. Щербакову и А. А. Жданову. Вместо того чтобы с научной добросовестностью и объективностью проанализировать истории болезни и другие материалы, эта комиссия поддалась влиянию сфабрикованных следствием материалов и своим авторитетом поддержала клеветнические, фальсифицированные обвинения против ряда видных деятелей науки. Статья пытается хоть несколько сгладить этот тяжелейший упрек в адрес экспертной комиссии замечанием, что следствие утаило от нее некоторые существенные стороны лечебной процедуры, доказывающие правильность проведенного лечения.

Далее статья клеймит презренных авантюристов типа Рюмина, пытавшихся разжечь в советском обществе глубоко чуждые ему чувства национальной вражды (т. е. антисемитизма, — Я. Р.), не останавливаясь перед клеветой, в частности на честного общественного деятеля, народного артиста СССР Михоэлса, и призывает к неуклонному соблюдению законности и Конституции СССР. Трудно переоценить высшую степень гражданственности и мужества, проявленных новым правительством немедленно после смены сталинского руководства страной. Особенно надо учесть весь общественный климат в течение подготовки к "делу врачей" и в период его развития, а также полную подготовленность народа к разрешению "дела" в прямо противоположном направлении. Надо было осветить народу, как возникло это "дело" и кто непосредственно виновник его.

Объяснение происхождения "дела" под углом зрения злой воли авантюриста Рюмина, разгильдяйства министра госбезопасности Игнатьева и плохой работы медицинской экспертной комиссии может показаться лишенным должной глубины.

Но объяснение надо было дать безотлагательно, не дожидаясь более глубокого анализа в историческом плане, как порождение режима произвола и беззакония сталинской эпохи.

Открытое признание этого было дано на XX съезде КПСС и путем освобождения из мест заключения огромного числа заключенных и массовой реабилитацией невинно осужденных, в значительной части — посмертной. особое значение для основного содержания книги имеет суровая и справедливая оценка деятельности медицинской экспертной комиссии, которая дана в редакционных комментариях газет "Правда" и "Известия". Холуйская угодливость экспертной комиссии, состоявшей из оставшихся на свободе медицинских специалистов в ранге профессоров, — комиссии, которые принесли в жертву этой угодливости высокие традиции медицины, создаваемые на протяжении веков, начиная с Гиппократа, комиссии, готовой принести в жертву этой угодливости позор и жизнь десятков своих коллег, вызывает чувство глубокого омерзения. Чем эти специалисты лучше Рюмина и ему подобных? Тот профессиональный мерзавец, служебная карьера которого зависела от числа уничтоженных им людей. А эти представители самой гуманной профессии — медицины, что ими руководило? Их действия — ярчайший показатель глубины падения всех форм морали, глубины разложения советского общества, проституирования которого сталинским режимом не избежала и медицина. Чувство омерзения не снимается, а усиливается той легкостью, с которой эти жрецы медицины отказались от своих обвиняющих заключений, когда новое правительство указало на ложность их. Могут ли они претендовать на доверие к их медицинской компетенции и объективности в дальнейшем?

Не имеющее прецедента изъятие ордена у недавно награжденного им с опубликованием в печати самого факта и его мотивировки породило различные слухи и версии о последующей судьбе Тимошук. Наиболее распространенной была версия о ее гибели вследствие наезда автомобиля вскоре после этого события, бытующая до настоящего времени. Сюжетом для такой версии служили, вероятно, слухи об участии МГБ в подобной гибели ряда людей, в частности — Михоэлса.

Ничего подобного с Тимошук не произошло. Спустя короткое время после апрельских событий она приступила к своей обычной работе в той же кремлевской больнице, где она сыграла такую оглушающую роль. Она явилась на работу с полным внешним безразличием к этим событиям, как будто они к ней не имеют никакого касательства и как будто их не существовало. Вероятно, такое поведение было внушено ей и ее служебному окружению. Некоторое время спустя при очередном награждении орденами и медалями медицинских работников за длительную и непорочную службу она была награждена орденом Трудового Красного Знамени, вторым по значению после ордена Ленина гражданским орденом. По-видимому, ее биография не считалась опороченной короткой, но не удавшейся ролью Жанны Д'Арк. Эта роль была расценена, вероятно, как проявление бдительности и патриотического рвения, которое всегда заслуживало и продолжает заслуживать поощрения, а ошибки при этом у кого не бывают!

Вернемся, однако, в мою квартиру в памятное утро 4 апреля.

Непосредственно вслед за окончанием радиопередачи началось, несмотря на ранний час, паломничество соседей в нашу квартиру. Первой ворвалась наша соседка снизу Нина Петровна Беклемишева. О ней и о ее муже Владимире Николаевиче Беклемишеве я писал. Они не спали всю ночь, слышали оживление в нашей квартире, шаги многих людей. Они знали, что в квартире находилась только жена с младшей дочерью, и были уверены, что это пришли за женой, чтобы ее арестовать. Тем более потрясающим было переданное по радио сообщение, и она пришла, чтобы сообщить жене радостное известие. Увидев меня, она разрыдалась так, что я долго не мог ее успокоить. Какой же должна была быть тяжесть переживаний этой русской женщины в течение всего периода "дела врачей" и моего ареста, чтобы дать такую разрядку! Известие о моем возвращении быстро распространилось в доме и по сообщению радио, и от управдома, как свидетеля этого. Я в окно видел, как во дворе вокруг него собирались маленькие группы людей, которым он, конечно, рассказывал о событиях прошедшей ночи. Раздавались звонки в дверь, и я слышал, как жена, оберегая меня, говорила, что я очень утомлен, и как просили у нее разрешения хоть увидеть меня, в котором она не могла отказать. Ведь я был символом, да и мне доставляла огромную радость встреча с людьми. Слез радости посетителями было пролито немало. Среди них были и русские, и евреи, которые, находясь на свободе, чувствовали ее призрачность, жили в постоянном страхе, и хотели видеть свидетельство реальности сообщения по радио.

Утром, еще до начала занятий в учреждениях, я позвонил по телефону директору института С. И. Диденко, чтобы сообщить ему о своем возвращении, но он о нем уже знал. Он очень просил меня приехать в институт хотя бы на полчаса, по-видимому, желая, чтобы меня видели и убедились, что реабилитированный и свободный Рапопорт не миф, а реальность. Но он просил меня приехать не раньше двенадцати часов, и я позднее понял почему: в мое отсутствие моя лаборатория была ликвидирована, помещение передано кому-то, и директор, замечательный, благородный и чуткий человек-коммунист, хотел использовать несколько часов для приведения лаборатории, и особенно моего маленького кабинета, и ее сотрудников в состояние, бывшее до моего ареста. И я действительно застал сотрудников на месте, кабинет — в первобытном состоянии, только паркетный пол его еще не просох после срочного мытья. На столе был приказ о восстановлении меня на работе в прежней должности заведующего лабораторией патоморфологии и о выплате зарплаты за весь период ареста.

В то же утро я поехал в институт. По приезде в институт я был несколько удивлен равнодушием, с которым взирали на меня встречавшиеся по пути в лабораторию сотрудники института, даже те из них, которые всегда были очень и активно приветливы. Причину этого мне раскрыл С. И. Диденко. Оказывается, рано утром, еще до начала занятий, в районный комитет КПСС была вызвана секретарь партийной организации института А. Е. Тебякина, которую райком информирован, что я вернулся из заключения и чтобы она инструктировала всех членов партии, а через них — весь коллектив, чтобы при встрече со мной сотрудники проявляли полное равнодушие, как будто я прибыл из кратковременной командировки, чтобы не было никаких объятий и слез. Задание было строго выполнено и находилось в резком контрасте с предупредительностью и подчеркнутым вниманием, которым сопровождалось мое освобождение на Лубянке и со стороны сотрудников МВД после него. Такое задание отображало известную растерянность райкома перед неожиданным событием, незнанием, как на него реагировать, и райком решил, по-видимому, следовать французскому правилу: в сомнении — воздержись! Да и трудно было перестроить сознание райкома и коммунистов института, еще буквально вчера клеймивших изверга самыми ужасными эпитетами, а сегодня приветливо его встретить. Это не соответствовало тем истинным чувствам этих коммунистов, которые вызвало у них происшедшее за ночь и заставшее их врасплох событие.

С. И. Диденко, которому я сообщил по телефону о своем приезде в институт, просил меня ждать его приглашения, так как хотел встретить меня наедине, в отсутствие кого-либо из посторонних. Он не хотел, чтобы были свидетели нашей встречи, чтобы она была свободной от инструктажа райкома. Я понял это и по его словам, и по характеру встречи с ним — с объятиями и слезами. Он рассказал мне, что буквально накануне, в пятницу, состоялось заседание партийного бюро, рассматривавшего персональное дело коммуниста С. И. Диденко по обвинению его в поддержке, оказывавшейся им в течение длительного времени врагу народа. Заседание было длительным, обсуждение осталось незаконченным, и продолжение его было перенесено на понедельник, когда и должно было быть вынесено решение (вероятно, заранее подготовленное и ничего хорошего не сулившее С. И. Диденко). На следующий день, в субботу, сам "враг народа" явился в институт с документом о полной реабилитации. Было от чего партийному руководству института впасть в шоковое состояние, подобное тому, которое, как пишет Чехов, должен испытывать спущенный курок, давший осечку. Это состояние испытывали многие любители сильных ощущений и человеческой свежатины, которой досыта кормила таких любителей людоедская сталинская эпоха. Дочь рассказывала, как утром, после начала работы, в поликлинику, где она работала в Торопце, ворвалась разъяренная секретарь партийной организации, врач, с возмущенным криком: "Вы слышали, их освободили; это гнусная провокация, это так им (?!) не пройдет". Совершенно очевидно, что вся подготовка к ликвидации "дела врачей" проходила в глубокой тайне в недрах Министерства внутренних дел, принявшего функции ликвидированного Министерства государственной безопасности. Даже надзиратель Лефортовской тюрьмы, провожавший меня злобно-укоряющим напутствием: "Хорошей жизни захотели!" и рекомендовавший взять с собой из камеры все продукты ("Там все пригодится!"), не знал, куда он меня провожает. Больше того, даже дежурный в Лубянке, куда меня доставили из Лефортовской тюрьмы, перед подъемом наверх по вызову не знал, зачем меня вызывают, иначе бы навряд ли рекомендовал воспользоваться туалетом перед предстоящим, по его мнению, длительным допросом.

Суммируя реакцию "народа" на неожиданное прекращение "дела врачей", надо сказать, что далеко не у всех оно вызвало вздох облегчения. Многим, жаждавшим крови "извергов рода человеческого", наступившие пасхальные праздники были испорчены. И надо же было, чтобы непосредственно за освобождением "извергов", происшедшим в ночь на субботу, пришел первый день пасхи — Христово Воскресенье! Для очень многих, и не только для освобожденных и близких им людей, это был в подлинном смысле слова светлый праздник, и они так символически и восприняли его. Для немногих же он был омрачен неожиданной осечкой спущенного курка.

Были некоторые предвестники предстоящих событий, но они не могли быть поняты теми, к кому были направлены, и интерпретированы ими в такую сверхоптимистическую сторону. Вся многолетняя предыстория не давала для этого никакой основы. Таким предвестником был неожиданный звонок по телефону моей жене за несколько дней до освобождения. Мужской голос любезно поздоровался с ней. осведомился о ее здоровье, предварительно сообщив, что говорят из Министерства госбезопасности. Говоривший поинтересовался также здоровьем и общим состоянием членов семьи, ссылаясь на то, что этим интересуется Яков Львович и что он беспокоится о семье. Жена дала вполне успокаивающие ответы, даже просила мне передать, что у нее имеется работа, что она получила заказы на рефераты иностранных научных статей и на переводы (жена — физиолог, доктор наук) и что это дает ей заработок. Она осведомилась, разумеется, о моем состоянии и получила вполне утешительный ответ ("Яков Львович здоров, хорошо себя чувствует"). Жена спросила, не нужно ли передать мне демисезонное пальто (была весна, а ушел я в зимнем), на что собеседник ответил, что в этом нет никакой необходимости. Этот звонок и этот разговор (кто был собеседником — не знаю до сих пор) несомненно были проявлением той же предупредительности, с которой был обставлен весь процесс освобождения, но жена поняла его по-своему. До ее сознания даже не дошел смысл ответа ее собеседника на предложение передать мне демисезонное пальто, в котором, по его словам, нет нужды. При некотором оптимизме можно было расценить этот ответ как благоприятный симптом, как сигнал о предстоящем возвращении, но почвы для оптимизма в советской действительности того времени не было. Исходя из печального опыта прошлых лет, когда бывали случаи подобных звонков в награду или в поощрение узнику за его покладистость во время следствия и за признание вины, жена решила, что разговор идет в моем присутствии и что это — тоже мне награда от следователя за облегчение ему его цели — добиться признания несуществующей вины. По-видимому, в "органах" хотели иметь информацию о состоянии, в котором я застану семью, из первоисточника, подобно тому, как визит врача-невропатолога ко мне в камеру имел заданием выяснение состояния, в котором я явлюсь в ближайшие дни к семье.

Во время моего пребывания в институте мне позвонил в кабинет из вестибюля вахтер, сообщивший, что меня спрашивает какой-то военный, ждущий меня в вестибюле. Меня это уже не испугало — вот какой психологический сдвиг произошел в сознании за короткое время! Я просил вахтера проводить военного ко мне в кабинет. Он оказался полковником госбезопасности, который привез все материалы, изъятые у меня из кабинета при обыске в нем после моего ареста. Он застал меня за микроскопом, и, по-видимому, на него произвело впечатление столь быстрое, за несколько часов, перевоплощение заключенного в ученого, сидящего за своим рабочим столом. Я слышал, как он, информируя по телефону генерала о вручении мне изъятых материалов, говорил, что застал меня за работой в институте, не скрывая своего удивления и даже с оттенком восхищения. Я был рад, что, по вине С. И. Диденко, я случайно мог продемонстрировать высшим сотрудникам органов госбезопасности, что они имели дело с учеными, преданность науки которых не могли сломить даже наручники.

Но это не была демонстрация — я действительно не мог лишиться наслаждения — поисследовать в микроскопе несколько гистологических препаратов, изготовленных после моего ареста и очень меня интересовавших, и полковник застал меня за работой. Сесть снова за микроскоп — ведь это осуществленная мечта лефортовского узника!

Не у одного меня тюрьма и все произошедшее в ней не отбило жажду возвращения к своей обычной деятельности. М. С. Вовси в первый же день после освобождения нельзя было удержать, несмотря на естественную общую слабость, от чтения лекции слушателям Института усовершенствования врачей.

Мое общение с сотрудниками госбезопасности никак не могло прекратиться и остановиться на полковнике. Они не оставляли меня своими заботами и своим вниманием. Вскоре после моего возвращения домой из института был телефонный звонок из этой организации, осведомлявшийся о том, дома ли я, так как ко мне должен приехать сотрудник. Все же — как изменилась обстановка, если для того, чтобы узнать о том, дома ли я и смогу ли принять сотрудника, осведомлялись по телефону. Только два месяца тому назад о моем местонахождении информацию получали через тех же сотрудников, а для посещения ими меня совсем не требовалось моего согласия! В данном случае оно было дано без колебаний и опасений, хотя цель визита мне не была известна.

Сотрудником оказался приятный по внешности и любезный по обращению молодой лейтенант, который привез в мешке все документальные материалы, изъятые при обыске дома. Их было много, и я предложил лейтенанту освободить от них мешок прямо на пол в моем кабинете, чтобы мне легче было потом разобрать и рассортировать их по содержанию, что он и сделал. Образовался небольшой холмик. Захваченный текущими волнующими событиями, я, однако, не стал разбирать этот бумажный холмик, а распихал его по ящикам в книжном шкафу, письменном столе. Ко многим частям этого ликвидированного холмика я не прикасался в течение длительного времени, и много лет спустя, разбирая их, находил много интересных и забытых материалов. С лейтенантом у меня был короткий и взаимно приветливый разговор, в котором проявлялось его уважение молодого человека к пожилому профессору и ученому (эту репутацию, как мне было известно по ходу следствия, я имел в МГБ). В процессе беседы я, упоминая о моем следователе, сказал, что сейчас, вспоминая все, что я ему говорил, он должен жалеть, что не верил мне. На это лейтенант ответил неожиданной и полной какого-то смысла фразой, что если бы он верил мне, то не был бы сейчас в том положении, в каком он находится, и предложил мне встретиться с ним, если я этого хочу. Разумеется, никакого желания встретиться с ним у меня не было, и я ответил быстрым и решительным отказом.

Я не стал проявлять интереса к тому положению, в каком он находится, но из слов лейтенанта понял, что оно не из авантажных и что мы с ним поменялись если не местами, то эмоциями и настроениями. В общем, я был действительно тронут вниманием органов МВД непосредственно после освобождения.

Остаток первого дня был заполнен мелкими бытовыми деталями возврата в обычную жизнь, в том числе — и данью медицине. На звонок жены в поликлинику научных работников, из обслуживания которой я и моя семья были исключены с момента ареста, с просьбой прислать врача, в котором я, по ее оценке моего состояния, нуждаюсь, врач был прислан немедленно. Он нашел резкое повышение кровяного давления (высокую гипертонию) и признаки исхудания, хотя потеря четырнадцати килограммов, как выяснилось при взвешивании, оставила еще достаточный для жизни живой вес. Прописан был постельный режим (какое емкое слово, полное контрастов: "режим"!), который трудно было совместить с ликующим возбуждением и жаждой активности, и потому он так и остался погруженным в бездонную пучину невыполненных медицинских назначений.

Наступил вечер первого дня, и наша квартира была заполнена друзьями, пришедшими отпраздновать с нами это событие и разделить радость по поводу него. Я встретил их пушкинским письмом к другу, начало которого мне казалось вполне относящимся и к настоящему событию, и его герою: "Я ускользнул от эскулапа худой, обритый, но живой. Его мучительная лапа не тяготеет надо мной…" Многие из друзей, учитывая ситуацию, принесли с собой скромный гастрономический вклад в скромный по этому признаку стол, в котором нашли должную оценку и весьма пригодились тюремная колбаса, тюремный ржаной хлеб, луковицы, печенье; я вспомнил напутствие надзирателя: "Все бери, там все пригодится". Действительно, все пригодилось, но не "там", где он думал.

Пиршество, отнюдь не заполненное гастрономическими излишествами, почти сомкнулось с пасхальной заутреней. Это было воистину воскрешение из мертвых после символического распятия на кресте. Поразительная символика для мистико-философских размышлений! Итак, — было утро, был вечер, день первый на свободе! Слегка перефразированный итог библейского первого дня сотворения мира.

А затем последовали дни постепенной смены опьяняющего угара свободы отрезвляющим впечатлением внешней среды. "Дело врачей" в его уголовно-юридическом содержании закончилось. Но было бы формальной ошибкой закончить на этом настоящее повествование. "Дело" продолжалось в общественно-политическом сознании, и эхо его раздавалось еще длительное время и в общем, и в личном плане. Общий план — дело историка и социолога с научно-исследовательским анализом событий. Но это, по-видимому, еще дело будущего, как и разностороннее освещение его языком художественной литературы и публицистики. В сфере моих возможностей — только личный план, т. е. изложение личной информации и личных впечатлений.

Прежде всего на меня нахлынули информации о событиях, происходивших за пределами тюремных стен в период моего пребывания в них. Продолжалась погромная атака на евреев-врачей, даже находившихся на свободе. Особенно неистовствовал "Медицинский работник", страницы которого были заполнены разнузданной клеветой на того или иного врача еврейской национальности, ничем не ограничиваемой в смысле наличия хоть элементов правдоподобия.

Материальная нужда заставила мою жену продавать кой-какие вещи, и немедленно последовал донос в МГБ о продаже ею вещей, подлежащих конфискации после моего осуждения. Прибывшие по этому доносу сотрудники МГБ удостоверились, что она продавала только принадлежащие ей и оставленные в ее распоряжение вещи, но на всякий случай рекомендовали ей и это не делать, чтобы не дразнить гусей — доносчиков.

Я находился первое время на охранительном режиме (это — не тот режим, который меня охранял в Лефортовской тюрьме) больного гипертонией; гипертония поддерживалась не только тюремной индукцией, но и текущими стимулами внешней среды, наслаивающимися на нее. Спустя несколько дней после "эксгумации" мне позвонила по телефону технический секретарь партийной организации института и по поручению секретаря партийного бюро пригласила на закрытое партийное собрание, где должен был рассматриваться вопрос о моем восстановлении в партии. Я ответил, что был исключен из партии, а затем восстановлен, и что партийный билет мне возвращен при освобождении. Поэтому нет никакой необходимости в восстановлении меня в партии партийной организацией института. На это собеседница возразила, что партийная организация института своим решением тоже исключила меня из партии и должна по формальным соображениям отменить это решение и восстановить меня согласно Уставу. Я был (да и сейчас остаюсь) не очень искушенным товарищем в уставных ритуалах, но знал, что ни одно персональное дело, а тем более исключение из партии, не может рассматриваться заочно. Поэтому, ссылаясь на недомогание, я отказался прибыть на партийное собрание и сказал, что поскольку меня исключили в мое отсутствие, то и восстанавливать могут без меня. Однако здесь почему-то надо было соблюдать ритуальную чистоту, и меня настойчиво просили прибыть на это специальное собрание с единственным пунктом его повестки — восстановление меня в партии. Пришлось пойти навстречу, и я приехал. Я почувствовал себя во враждебном окружении, точно я что-то у этих людей украл, чего-то важного их лишил, чем-то жестоко обидел. Выражение лиц коммунистов (большей частью женского пола) было таким, точно они присутствуют на похоронах, а не на возврате к жизни невинно пострадавшего партийного товарища. Секретарь партийной организации с ужасом на лице сообщила мне (конфиденциально) о циркулирующих в институте моих высказываниях. Мне приписываются (не без основания) слова, что только смерть Сталина освободила меня и других из тюрьмы и возможной позорной казни. Она была потрясена такими мыслями и опасностью их высказывания. Так силен был сталинский дух в атмосфере, которой много лет дышали эти товарищи, и освободить от которого свой, насквозь пропитанный им организм они безболезненно не могли. Секретарь партийной организации доложила, что имеется только один вопрос — восстановление меня в партии ввиду моей полной реабилитации и восстановления на работе, и предложила голосовать за предложение. Все без исключения подняли руки "за". Несколько отдохнув, к навестил А. И. Абрикосова, и эта встреча мне очень запомнилась среди всех других. Я выслушал его повествование о том, как провел он период "дела врачей", и эта повесть заслуживает подробной передачи. Она чрезвычайно симптоматична для эпохи, особенно если учесть, что герой ее — не рядовой профессор, а выдающийся ученый с мировой известностью, академик, обласканный званием Героя Социалистического Труда, лауреата Сталинской премии. На стене дома, где он жил, после его смерти установлена мемориальная доска, его именем назван переулок, где находится возглавлявшаяся им кафедра, а перед входом в здание воздвигнут его бюст. Для него "дело врачей" началось раньше, чем оно приняло широкий размах. Должен напомнить, что его жена, Ф. Д. Вульф, еврейка по национальному признаку, была прозектором кремлевской больницы, а А. И. — консультантом этой больницы. Оба они были отстранены от работы в этой больнице когда начались аресты среди ее руководства, некоторых врачей и консультантов. Причины этого отстранения были для А. И. неясны. В нравы того времени не входило правило объяснять их. Тем более грозным симптомом был сам факт, и уволенные терялись в догадках о том, чем они разгневали грозное начальство и не начало ли это более серьезных репрессий. Что-то зловещее было всегда в таком немотивированном увольнении.

Дальнейшее развитие событий не разъяснило А. И. все эти вопросы, но, естественно, вызвало какую-то внутреннюю тревогу даже в его уравновешенном характере с философским отношением к событиям внешнего мира. С эпическим спокойствием, в своей обычной манере, без всякой экспрессии он передавал все, что происходило в его жизни в этот период. Жили они на Новослободской улице в доме, населенном профессорами-медиками; это окружение таяло с большой быстротой, принудительно переселяясь в менее комфортабельные тюремные помещения. Вся обстановка не поддерживала желания обычных дружеских контактов между представителями того мира, каждый член которого мог быть потенциальным кандидатом на переселение. К тому же А. И. и его жена стали личностями подозрительными, на их политической репутации уже тяготело темное пятно изгнания из кремлевской больницы. Поэтому они практически были в полной изоляции от общения с запуганным окружением. Эта изоляция не растворялась при появлении А. И. на кафедре, которой он руководил более 30 лет. Скорее она подчеркивалась изменившимся отношением к нему со стороны сотрудников. Они стали реже обращаться к нему за обычными консультациями, да и делали это с какой-то опаской. Обычно непрерывно и широко раскрываемые двери его кабинета в течение всего рабочего дня оставались закрытыми, и он проводил большую часть его в полном и тоскливом одиночестве. Фактическим хозяином кафедры стал ближайший помощник, профессор кафедры А. И. Струков.

Он, по словам Алексея Ивановича, ревниво относился к возможному умалению своего авторитета. Всякому контакту с А. И., как они мне говорили, придавалось значение чуть ли не политического проступка. Человек с чувствительными рецепторами к политической ситуации, Струков несомненно руководствовался ею в своем поведении (а вероятно, и соответствующим инструктажем) в отношении А. И.

В один, как говорят, прекрасный день А. И., придя утром на кафедру, застал в своем кабинете на столе телефонограмму от ректора Мединститута профессора Талызина, приглашавшую его к ректору к трем часам дня. Как сказал мне А. И., он заранее заподозрил цель приглашения и, получив кой-какую информацию, на всякий случай заготовил письменное заявление с просьбой об освобождении его от заведования кафедрой.

Когда он явился к профессору Талызину, тот сейчас же вызвал секретаря партийной организации института, в присутствии которого произошел следующий разговор: "А. И., вы когда-то высказывали желание покинуть кафедру, не изменили ли вы этому намерению?" Вопрос этот имел кой-какое, но весьма отдаленное, и по существу, и по времени его возникновения, основание. За несколько лет до этой беседы циркулировали слухи о введении звания почетного профессора, который будет освобожден от функций заведующего кафедрой с сохранением ему полного оклада и возможности, при его желании, продолжения работы на кафедре, наподобие того, как это существует в некоторых зарубежных университетах, и что первыми профессорами, которые получат это почетное предложение, будут он и профессор В. Н. Виноградов. А. И. открыто говорил, что он, разумеется, охотно примет это предложение, которое, как он и все понимали, является наградой выдающемуся ученому за его многолетнюю плодотворную деятельность. Но это намерение не имело ничего общего, по своему существу, с вопросом, заданным ему профессором Талызиным. Однако А.

И. уразумел, что ему в вежливой форме предлагают покинуть кафедру, и на вопрос ректора вынул из портфеля заготовленное заявление и вручил ему, сказав, что его намерение не изменилось. Конечно, в условиях реализации этого намерения были коренные различия: речь шла не о почетном уходе с большими материальными привилегиями, а просто об уходе на пенсию, но приходилось делать хорошую мину при плохой игре. Получив эту мину в виде заявления, ректор и секретарь партийной организации переглянулись и не могли, как сказал А. И., скрыть своего удовлетворения таким неожиданно быстрым решением неприятного дела. А. И. сказал ректору, что, вероятно, для его увольнения потребуется приказ Комитета по делам высшей школы (в будущем — Министерства высшего и среднего образования), прерогативой которого является утверждение и увольнение профессоров. На это ректор и секретарь парторганизации с поспешной предупредительностью заверили А. И., что они все сделают сами, чтобы он не беспокоился. Действительно, они все сделали сами с потрясающей быстротой: не успел А. И. вернуться на кафедру (прошло не более получаса), как застал на своем письменном столе приказ ректора об освобождении его от заведования кафедрой, согласно его личной просьбе.

Просьба была формой, но изгнание — по существу; на кафедре он больше не появлялся, заведующим ею стал профессор А. И. Струков. Это произошло в конце января или в феврале 1953 года.

Известие об уходе А. И. из 1-го Медицинского института распространилось в среде профессоров и преподавателей (наряду с ложными слухами об его аресте). На одном из заседаний совета профессоров одна из членов совета (профессор Ю. Ф. Домбровская) выступила с заявлением о неожиданном уходе из института одного из самых уважаемых профессоров и ученых, старейшего профессора института и предложила сохранить его в составе членов ученого совета. Предложение было принято ввиду его невинного характера и отсутствия каких-либо мотивов для отказа, т. к. формальной и открытой дискредитации А. И. не было. Узнав о том, что, не будучи уже зав. кафедрой, он остался в составе ученого совета, он добросовестно явился на ближайшее заседание, где происходила очередная защита какой-то диссертации. После процедуры защиты секретарь стала обходить членов совета, вручать им бюллетени для голосования. Дойдя до А. И., она, взглянув на список, обошла его и бюллетеня ему не вручила. А. И. понял, что принятие предложения Ю. Ф. Домбровской было простой фикцией, и больше на заседания ученого совета не являлся, не получая к тому же формального приглашения в виде повестки.

Следующим актом научно-общественного остракизма А. И. было изгнание его из редакции журнала "Архив патологии", основателем и бессменным редактором которого он был. Однажды, вскоре после изгнания из 1-го Медицинского института, он получил домой телефонограмму, приглашающую его в Министерство здравоохранения к заместителю министра по кадрам Белоусову. Проявляя трогательную заботу о здоровье А. И., как об единственной цели приглашения А. И., он обратился к нему: "Алексей Иванович, вы раньше иногда жаловались на состояние здоровья (у А. И. была невралгия тройничного нерва), вам не трудно ли быть редактором „Архива патологии", ведь это все-таки нагрузка?" Рассказывая мне об этом, А. И. со свойственным ему тонким юмором добавил от себя: "Хотя я никогда никому не жаловался на то, что мне трудно быть редактором „Архива", но раз начальство говорит, что трудно, значит — трудно". И он согласился с Белоусовым, что быть редактором "Архива", конечно, хоть и нетрудная, но все же забота. Тогда Белоусов сообщил А. И., что, учитывая это, его решили освободить от этой заботы, т. е. от обязанностей редактора "Архива патологии", и что эти обязанности временно возлагаются на ответственного секретаря "Архива", все на того же А. И. Струкова. Так А. И. был отстранен и от этой важной общественно-научной обязанности. Но Струков заболел, редакция осталась без всякого руководства, и зав. редакцией в безвыходном положении стала обращаться к А. И. за разрешением ряда вопросов, в том числе и технических, что он и делал ради журнала.

Однажды академик H. H. Аничков, президент Академии медицинских наук, при случайной встрече с А. И. на лестнице дома, где они оба жили, выразил свое возмущение по поводу отстранения А. И. от руководства "Архивом", что это недопустимо, что "Архив" не может существовать без А. И. как редактора его и что он по этому поводу поговорит с Белоусовым и сообщит ему о бедственном положении, в котором очутился журнал. О результатах этих переговоров он сообщил А. И. Белоусов сказал H. H. Аничкову, что этот вопрос он сам решить не может и выяснит его в ЦК КПСС. После выяснения его в этом высшем органе он просил H. H. Аничкова передать А. И., что ему разрешается временно текущее руководство журналом до выздоровления Струкова.

Выслушав все это повествование, я шутя сказал А. И.: "Ведь с вами обращались — как с евреем". А. И. шутки не принял и с полной серьезностью согласился: "Да, да — как с евреем…" Трудно сказать, чем бы закончилась одиссея А. И., если бы не счастливый финал "дела врачей". Похоже, что все, что с ним происходило, было только прелюдией к чему-то более грозному, его судьба была предрешена. Случай с А. И. — пример не молниеносной расправы, а дробного репрессирования, не доведенного, однако, до логического конца по независящим от режиссуры обстоятельствам. Нет никакого сомнения в том, что все, что происходило с А. И., было пролонгированным, замедленным включением его в кадры "врачей-убийц", подобно тому, как аресту академика Лины Соломоновны Штерн предшествовала длительная подготовка, или, пользуясь медицинской терминологией, длительный продромальный период, в течение которого уже имеются еще неясные, но реально ощутимые признаки надвигающейся болезни. За что же над головой А. И. был подвешен карающий меч госбезопасности, несомненно готовый опуститься в подходящий момент? Подобный вопрос может быть задан в отношении всех привлеченных к "делу врачей", а у А. И. имелись неоспоримые "железные" данные, с точки зрения МГБ, для приобщения его к этому делу. А. И. производил патологоанатомические вскрытия многих крупных деятелей Советского государства. Можно напомнить, что он вскрывал тело председателя ОГПУ Менжинского, не обнаружил при вскрытии признаков или следов действия "казаковского зелья", о чем просил его присутствовавший при вскрытии генерал ОГПУ. Был обнаружен резкий склероз артерий сердца, вызвавших тяжелое поражение его и смертельный исход. Между тем, по официальной версии, Менжинский был злодейски умерщвлен лечащими врачами, выполнителями воли "врагов народа", а Абрикосов этого не сумел или не хотел обнаружить. Он вскрывал тело умершего выдающегося деятеля сталинской эпохи А. А. Жданова, и даже помогавший А. И. при вскрытии опытный служитель анатомического театра Иван Глебович сразу заметил вслух, что у Жданова — тяжелый склероз коронарных артерий сердца с тяжелыми хроническими и острыми изменениями самого сердца в результате перенесенных инфарктов, конечно, это констатировал и Абрикосов. А в ряду преступлений, инкриминированных "врачам-убийцам", было умерщвление Жданова противопоказанными мероприятиями. Абрикосов этого не заметил или не хотел заметить. А. И. знал истинную причину смерти С. Орджоникидзе — самоубийство. Нельзя было быть уверенным в его скромности, надежнее было бы, если бы он унес эти тайны с собой в могилу. Все это делало А. И. лакомым куском для МГБ, который они готовились проглотить. Но для этого людоедского акта в данном случае необходима была общественно-политическая подготовка, учитывая положение, занимаемое А. И. в советском обществе. Этот фактор, по-видимому, в некоторых случаях тормозил прямолинейность действий, по аналогии с анекдотическими действиями одного грузинского парикмахера. К нему пришел какой-то клиент побриться, и парикмахер, не найдя кисточки, плюнул себе на ладонь и, намылив ее, стал ею намазывать щеки клиента. На возмущенный его протест парикмахер возразил: "Зачем обижаешься? Мы тебе уважение делаем, другому прямо в морду плюем". А. И., по-видимому, было оказано такое уважение другим, уже не анекдотическим грузинским парикмахером…

Не для всех арестованных по "делу врачей" оно завершилось возвратом в ночь на 4 апреля в status quo ante. Действовали типовые парадоксы МГБ.

Объектом одного из них стал профессор Марк Яковлевич Серейский. Это был известный психиатр, разносторонне образованный ученый, превосходный музыкант-пианист. Он был арестован позднее всей основной группы "убийц в белых халатах", если память мне не изменяет — в начале марта, т. е. накануне перелома в развитии "дела", вызванного смертью Сталина. Как он мне рассказывал, следователь добивался от него, главным образом, признания в его преступной связи с профессором В. Ф. Зелениным, его близким другом, одним из деятелей основной группы "врачей-убийц". Следователь добивался этого и после того, когда профессор В. Ф. Зеленин, выпущенный на свободу с полной реабилитацией, отдыхал в санатории, не подозревая, что он является убийцей в белом халате и что от М. Я. Серейского требуют, чтобы он это подтвердил. При этом следователь не скупился на соответствующие эпитеты по адресу Зеленина, не оставлявшие у Серейского сомнения в том, что если Зеленин не расстрелян, то находится на пути к этому. Поэтому финал всей этой чертовщины был для Серейского совершенно неожиданным, без всяких тормозных спусков следственного накала. В конце апреля, вместо очередного допроса, следователь задал ему вопрос: "Так вы отрицаете, что вы — сволочь? Тогда убирайтесь отсюда вон". Ему был выписан пропуск, и его выпустили за ворота тюрьмы (кажется, Лубянки). У него было ощущение, что его не выпустили, а выгнали, как провинившегося и нашкодившего мальчишку. Он не обиделся и на общественном транспорте отправился к себе домой, так и не поняв смысла всего разыгранного фарса, пассивным участником которого он был. Но я уже писал, что в бывшем МГБ театрализованные инсценировки, иногда в стиле несложного детектива, были приняты в системе работы этого учреждения. Для сотрудников его это было развлечением, наподобие игры в кошки-мышки, где они получали к тому же возможность проявить свою творческую изобретательность. Если бы была возможность собрать все эти инсценировки, то получился бы пухлый многотомник, как литературное надгробие на бесчисленных жертвах этих инсценировок. Но пока поднялся только край занавеса: лишь в тех процессах, материалы о которых стали сейчас доступны, да из немногочисленных рассказов уцелевших жертв.

После двухнедельного периода "акклиматизации" мы 20 апреля (т. е. я и жена) отправились в Сочи, в санаторий Министерства культуры СССР. С нами одновременно поехали наши близкие друзья — супруги Гельштейн — мои сотоварищи по "делу врачей". Несмотря на все радикальные изменения, происшедшие в стране и в нашей личной жизни, страх преследования и слежки, в котором мы жили десятки лет, не мог испариться так быстро. Он вызывал подозрительность по отношению к явлениям весьма, вероятно, случайным, лишенным того смысла и значения, которое им по психологической инерции придавалось. Так, например, при нашем отъезде перед посадкой в вагон было щелканье фотоаппаратов, и нам казалось, что мы — объекты фотографирования, что это — нас провожают наблюдатели из "органов", хотя не мы одни были у входа в вагоны и не мы одни могли быть "жертвами" фотолюбителей из числа провожавших. Тем не менее "комплекс поднадзорности" продолжал свое действие.

В пути в вагоне произошел инцидент, очень нас, особенно жену, испугавший, как симптом той же поднадзорности. На следующий день нашего путешествия в наше купе вошла проводница вагона, спросившая с некоторой осторожностью (продиктованной, как после стало ясным, боязнью нескромности), не Рапопорт ли моя фамилия. Было страшно вдруг услышать свою фамилию из уст проводницы. Первая мысль — каким образом проводнице может быть известна моя фамилия, почему она ее интересует, и это — неспроста. Значит, кто-то ей сообщил ее, и ясно, кем был этот "кто-то". На наш подтверждающий фамилию ответ и на встречный вопрос, почему ее интересует моя фамилия, она сказала, что ее просил проверить мою фамилию один гражданин, который едет в этом же вагоне и который сказал, что он мой ученик, и просил разрешения зайти к нам в купе, если я действительно Рапопорт. От испуганно забившегося сердца — отлегло, и, разумеется, такое разрешение я просил проводницу передать нашему соседу по вагону. Вскоре он зашел и сам. Он оказался судебным медиком, занимавшим уже большое положение в его специальности, и моим бывшим студентом, знавшим меня не только как своего бывшего профессора, но и как автора научных работ из смежных областей патологии. Встреча была дружественной, и я не мог отказать нашему спутнику в удовольствии отметить эту встречу коньяком, несмотря на робкие протесты жены (ведь у меня все еще оставалась следовая тюремная реакция в виде гипертонии). В коньячное торжество включились и спутники по купе — свидетели радостной и неожиданной встречи, и остаток пути прошел под его градусом. Долго еще пуганые сталинские вороны куста боялись!

Месяц, проведенный в Сочи, был месяцем встречи с весной в природе и с перекликающейся с ней весной личного возрождения. Первый день пребывания в санатории, как это нередко бывает, был днем прохождения через санаторное чистилище: темная, неуютная комната с окнами во двор, наполненный автомобильным шумом, кухонными запахами, звонкими голосами персонала и радиорупором на крыше. Я плохо провел первую ночь, и жена без моего ведома попросила врача создать мне более спокойную обстановку, конфиденциально посвятив ее в обстановку, из которой я попал в санаторий, и соответствующий ей нервнопсихический настрой. Полное сочувствие и подчеркнутая забота следствием имели немедленное переселение в более комфортабельные условия, и, по-видимому, через врача просочились в санаторное население сведения о том санатории, из которого я почти непосредственно прибыл. Словесных деклараций об этом ни с чьей стороны не было, над всеми еще тяготело табу на открытое высказывание, а тем более обсуждение подобных тем. Однако по подчеркнутому вниманию, предупредительности, нескрываемой симпатии и даже какой-то нежной заботливости, окутывающей нас, и особенно меня, нетрудно было догадаться, что это было вызвано не какими-то нашими личными, внушающими такое отношение, качествами. Хочется думать, что это тоже играло какую-то роль, но ясно было, что я — расконспирирован. Несомненно, основную роль играло отношение советской интеллигенции (а она в подавляющей массе была в ту пору обитателем санатория) к событиям недавних дней и ко мне, как к их участнику.

Все это создавало какую-то обволакивающую атмосферу душевного комфорта, какой-то душевной весны, в которую мы были погружены. Словесное табу и конспирация были открыто сняты отдыхающей одновременно с нами радиодиктором, эмоциональной и милой женщиной. Она сообщила всем, что ей известна моя фамилия и все, что с ней связано, по радиоинформации, и основа целенаправленности чувств и отношений отдыхающих была демаскирована.

Совершенно откровенным был инстинкт освобождения людей от душевного и интеллектуального гнета пройденных лет. Однако от многих предрассудков, вошедших в плоть и кровь советских людей, от ряда ее жестоких и нелепых условностей быстро освободиться было, по-видимому, так же трудно, как коже от татуировки. Я вспоминаю разговор с одной супружеской парой, интеллигентных и, казалось, образованных людей (докторов наук), которые сами были непосредственно затронуты очередным "гениальным произведением" "великого корифея всех времен и народов" — "Марксизм и языкознание". При упоминании в процессе беседы с этой парой имени одного известного ученого они с полной серьезностью сказали: "В его биографии есть темное пятно". Я был удивлен и насторожился, полагая, что речь идет о каком-то неблаговидном поступке. На мой вопрос о сущности этого "темного пятна" мои собеседники разъяснили: "У него кто-то из родственников живет за границей". Моя горячая, протестующая против такого аргумента реакция все же не была понята ими; они так и остались с своей оценкой и с признанием правомерности таких оснований для "темного пятна". Но для нас это было основанием исключить эту пару "татуированных" из дружеских контактов, которых они искали.

Злую шутку я сыграл с нашими друзьями и "односидельцами", с которыми мы уехали из Сочи. Они предпочли жить в гостинице, а не в санатории. Однажды в один из наших визитов к ним наш друг, профессор Г-н, был в ванной.

Постучавшись к нему в дверь, я сказал императивным тоном: "Г-н, выходите с вещами". Бледный, с тревогой на лице, он открыл дверь, держа в руках предметы туалета. Я тут же пожалел о своей шутке, не ожидая тюремного рефлекса. Но в этом рефлексе была готовность сознания к возврату возбудителя рефлекса, к полной возможности тюремного рецидива, ощущение неустойчивости изменившейся обстановки и не сформировавшейся еще убежденности в ее стабилизации. Еще один пример того, с каким трудом совершается психологическая перестройка при длительно воздействовавшем застойном психологическом очаге, особенно при большой индуктивной мощности его возбудителя. Конечно и здесь, как и во всем поведении человека, огромное значение имеет его индивидуальный психологический рисунок; но типовым, сформированным десятилетиями штрихом этого рисунка был страх кролика перед удавом.

В середине нашего пребывания в санатории я получил письмо от С. И. Диденко, директора Института им. Тарасовича, в котором я работал.

Характеристика этого замечательного человека мной уже была дана выше. В подробном письме он писал об обстановке в институте, о глухом сопротивлении партийной организации новым веяниям, о нежелании активно принять их и перестроить партийное и общественное сознание, воспитанное в нормах сталинской эпохи. Он готовил меня к той обстановке, которую я встречу после возвращения, готовил меня к борьбе с ней, необходимой как для меня, так и для него.

Откровенно говоря, ни в какую борьбу мне вступать не хотелось, хотелось покоя после пережитых бурь, но обстановка для этого была малоумиротворяющая.

Семен Иванович посвятил меня в то, что после моего ареста партийная организация создала комиссию, которая имела задание обследовать мою лабораторию и вскрыть мою вредительскую деятельность. Комиссия свое задание выполнила с составлением соответствующего акта, утвержденного партийной организацией. Семен Иванович рекомендовал мне потребовать его для ознакомления и для требования отмены его. Мне было совершенно наплевать на этот акт после реабилитации меня высшими органами власти и восстановлением в партии. Однако с этим актом было связано начатое, но не завершенное персональное дело С. И. Диденко по обвинению его в поддержке врага народа.

Хотя это дело повисло в воздухе, но ликвидация его была связана с отменой дискриминирующего меня акта. Этот аргумент был действенным, я совершенно не учел его по своей слабой ориентации в тонкостях партийного бюрократизма. По возвращении из Сочи я подал заявление в партийную организацию, в котором, ссылаясь на устав партии, потребовал ознакомления меня со всеми решениями, касающимися меня, принятыми в период моего пребывания под провокационным арестом, и либо отменить эти решения, либо пересмотреть их в моем присутствии.

Я был уверен, что партийная организация автоматически отменит этот акт, наивно полагая, что самый факт реабилитации аннулирует его. Но я не учел, что сталинская партийная машина еще действует и позиций сдавать не намерена.

Руководство партийной организации института, проконсультировавшись, по-видимому, в райкоме КПСС, заявило мне, что акт не отменяется, а будет пересмотрен в моем присутствии. Как потом стало совершенно очевидным, при этой консультации было дано указание не только не отменять акт, но и при пересмотре подтвердить все его дискриминирующие меня пункты, т. е. подтвердить полную объективность акта. Интересный парадокс эпохи: высшие правительственные и партийные органы имели мужество дискредитировать репутацию непогрешимости самого непогрешимого аппарата власти — органов госбезопасности, а аппарат на местах все еще боролся за свою репутацию высокой принципиальности и непорочности, в которые давно уже никто не верил.

Мой случай был не единственным в такой борьбе. Сопротивление реабилитации и освобождению невинно арестованных врачей (и не врачей) первое время было нередким явлением.

Итак, для меня "дело врачей" не было закончено на Лубянке, а было продолжено в партийной организации Института им. Тарасевича. В очередную пятницу состоялось заседание партийного бюро в моем присутствии, где был зачитан акт обследования моей лаборатории. Основному конкретному содержанию акта предшествовало его паспортное введение: "Комиссия в составе (перечислены фамилии трех ее членов) обследовала по поручению партийного бюро лабораторию патоморфологии института и установила: б. заведующий лабораторией Рапопорт Я. Л., профессор, доктор медицинских наук, 1898 г. рождения, еврей, работает в институте с 1947 года". Далее шло по пунктам перечисление всех выявленных комиссией моих грехов, которые могли бы свидетельствовать о моей вредительской деятельности. Я не помню их точно, может быть, потому, что они были какие-то худосочные. Члены комиссии были абсолютно невежественны в вопросах патоморфологии, а потому никак не были в состоянии проанализировать существо моей исследовательской деятельности в любой ее форме, а тем более мифической вредительской деятельности. Поэтому почти все пункты обвинительного акта были какие-то невыразительные и касались высосанных мелочей формального характера, литературное изложение которых могло бы быть по плечу уровню членов комиссии. Все вместе взятые по их криминальному значению, они не стоили выеденного яйца, но партийное бюро не побрезговало и ими за отсутствием чего-либо более съедобного и при обсуждении акта по пунктам принимало решение о доказанности каждого из них.

Единственным ярким пунктом и, по-видимому, главным козырем обвинительного акта был пункт, в котором устанавливалось мое вредительское руководство подготовкой кадров, и на нем поэтому необходимо остановиться подробно.

Единственным "кадром" в моей лаборатории была аспирантка И., научным руководителем которой я был. Ленивая по своей природе и к тому же недавно вышедшая замуж и забеременевшая на второй год аспирантуры, основные свои эмоции (особенно, забеременев) она устремила в личную жизнь. Справедливость требует заметить, что она иногда выражала сочувствие, видя мое огорченное лицо и угадывая причины моих огорчений (ведь были 1952–1953 годы!). Все это не мешало ей равнодушно относиться к своей аспирантской судьбе, которая должна была завершиться диссертацией. Она прекрасно угадывала политическую атмосферу и понимала, что я приложу все усилия для благополучного завершения ее диссертации, чтобы избежать обвинения в преднамеренно плохом руководстве аспирантом русской национальности. Со времени кампании борьбы с космополитизмом такие мотивы в разных аспектах и в разных условиях были предметом пристального и придирчивого внимания и даже получали тенденциозное освещение в печати. Моя аспирантка не ошиблась. Я подавил в себе мои принципы педагога и научного руководителя и принял участие в завершении ее диссертации, срок представления которой истекал летом 1953 года. Многие страницы диссертации в ее первом, черновом варианте были написаны мною, да и в переписанном я сделал многочисленные поправки и дополнения карандашом на полях и в тексте. Поэтому я был потрясен при чтении пункта акта, в котором говорилось, что я не только не руководил ее диссертацией, но даже не удосужился прочитать ее. Следует при этом заметить, что по патоморфологическому характеру диссертантной темы в институте не было ни одного человека, кроме меня, который мог бы хоть в минимальной степени помочь ей, невежде в вопросах патоморфологии, при выполнении диссертационной работы в методическом и научном отношениях. Моему возмущению не было границ.

Я потребовал пригласить И. для очной ставки. Ее пригласили, и по несколько растерянному выражению ее лица мне казалось, что она была недостаточно предварительно подготовлена к этому приглашению. На вопрос председательствующего о том, подтверждает ли она пункт акта, касающийся ее диссертации, она захлюпала носом, по-видимому ей все же стыдно было передо мной, и сквозь навертывающиеся слезы, не глядя в мою сторону, полностью его подтвердила. Тогда я потребовал от нее, чтобы она принесла черновой экземпляр диссертации с массой моих исправлений и с многими страницами, написанными лично мною. Она, всхлипывая, ответила, что этого экземпляра у нее нет, что его сжег ее муж. Неправдоподобность этой аргументации и ее явная ложь не требовали бы доказательств. У меня хранились рукописи почти всех моих работ, даже самых ранних, хотя к этому времени их было около сотни, а она дала сжечь рукопись своей первой и единственной, к тому же незаконченной работы! (В дальнейшем эта сожженная рукопись нашлась.) Я привел эти соображения, полагая, что они будут убедительными, но "судьи" не желали с ними считаться; по сценарию, им необходимо было полное доверие ко лжи И., что они и продемонстрировали. Тогда я потребовал, чтобы она принесла второй вариант диссертации, на что она сказала, что он у нее на даче. На этом рассмотрение акта было перенесено до понедельника, но вся обстановка, в котором оно проходило, не оставляла у меня никаких сомнений в его финале. Я потребовал от И. принести на следующий день второй, уже перепечатанный на машинке вариант диссертации с многочисленными моими исправлениями.

Оказалось, что мои исправления, сделанные карандашом, были старательно поспешно стерты, но удалить следы карандашного нажима было невозможно.

Всякий, даже неопытный, следователь мог легко обнаружить следы моего характерного почерка. Мне стали понятны причины сдержанности и настороженности, с которой встретила меня И. по моем возвращении и которая меня несколько удивила. Ведь она была заинтересована в моем возвращении в связи с необходимостью завершения и защиты диссертации. Возможно, она "отмежевалась" от меня, как от своего руководителя, и от моего руководства для спасения диссертации; это было в порядке вещей в ту подлую пору.

Отмежевывались даже дети от арестованных родителей, родные от близких во имя своего спасения. Многие это понимали и прощали по известному французскому правилу: все понять — все простить. Моим соседом по даче был известный клиницист, видный ученый, арестованный по "делу врачей". Его бывший ассистент занимал кафедру в одном из периферийных институтов. На митинге по поводу раскрытия организации "врачей-убийц", среди которых было имя и его учителя, он, естественно, должен был выступить. Патетически клеймя своего бывшего учителя, он воскликнул: "Если бы я мог, я бы задушил этого мерзавца собственными руками", сопровождая это намерение соответствующими жестами.

Зная это, я был удивлен, когда увидел этого потенциального палача (хорошо, что его не поймали на слове!), наносящего визит своему учителю. Я спросил у последнего, знает ли он о выступлении его ученика на митинге. Тот ответил, что, конечно, знает, сопроводив это оправдывающими словами: "А что ему было делать?" Все в то подлое время прощали друг другу подобную подлость. Лишь немногие имели мужество с жизненным риском удержаться от ее совершения, а я никогда не мог побороть свое отвращение к ней. Митинги по поводу раскрытия организации "врачей-убийц" происходили во всех медицинских учреждениях, в научных медицинских обществах, и многие, в том числе и известные ученые, принимали поручение заклеймить позором своих коллег, и среди них даже близких друзей, и требовать для них самого сурового наказания, т. е. смерти.

Совершенно естественным был митинг в Академии медицинских наук СССР, поскольку в составе врачей-убийц, поименованных в сообщении, были два академика — М. С. Вовси и В. Н. Виноградов (в дальнейшем число арестованных академиков выросло до шести). Собравшиеся на митинг были ошеломлены.

Конечно, выступления клеймили преступников. Особенно бесновался в обличительном раже нач. управления кадров Академии — профессор Зилов.

Обрушившись на "сиониста" Вовси, он вылил на него грязный антисемитский ушат. Диссонансом к нему прозвучало мужественное по тому времени выступление популярного ученого-педиатра академика Георгия Нестеровича Сперанского с резким протестом против этого откровенного антисемитизма. Митинг закончился принятием резолюции, по содержанию и формулировкам соответствующей моменту.

А в терапевтическом обществе выполнял "социальный заказ" темпераментный, беспартийный председатель общества, академик А. Л. М., известный ученый, имя которого носит после его смерти институт. Этот академик не знал удержу в поношении арестованных профессоров не только как политических преступников, но и как лжеученых, профессиональных невежд, в числе их — и своего друга Вовси, что не помешало им в дальнейшем восстановить прежние дружеские отношения. Менее миролюбиво был настроен профессор В. Н. Виноградов, возмущавшийся как этим ученым, так и, особенно, профессорами-экспертами по "делу врачей". Он забыл, что сам был экспертом по делу Д. Д. Плетнева, о котором я писал выше, и что его экспертиза отнюдь не была в пользу обвиненного. "Культ личности" внес моральное разложение и в среду самой гуманной профессии — в среду врачей. Это было одним из самых удручающих примеров упадка общественно-политической морали советского общества.

Я принял решение не принимать больше участия в унизительной комедии "пересмотра" акта. Поэтому, когда в понедельник за мной пришла технический секретарь партийного бюро, чтобы пригласить меня на заседание для продолжения "пересмотра" акта, я вручил ей заявление следующего содержания:

"Участие в пересмотре акта обследования лаборатории убедило меня в том, что он производится с теми же тенденциями, которые были положены в основу составления этого акта в период моего пребывания под провокационным арестом.

Поэтому я отказываюсь от дальнейшего участия в пересмотре этого лживого документа и не возражаю, если это будет сделано в моем отсутствии".

Никакой реакции на мое заявление не последовало; я счел этот эпизод исчерпанным; и меня не интересовала форма, в которой он был исчерпан.

Сдерживая свое отвращение к поступку И., я предпринял все необходимые действия для доведения ее диссертации до завершения в форме защиты. Дав волю своим чувствам, я бы этого не делал, и ее диссертация никогда бы без моего активного содействия и помощи не увидела бы света, а армия кандидатов наук не получила бы пополнения в лице И. Но злость и мстительность — плохие советчики, и я понимал, что мое негативное отношение ударит в первую очередь по мне. Это будет подтверждением тезиса о том, как несчастному аспиранту не повезло с руководителем. Да и что можно было требовать от этой простушки, когда и более зрелые люди с трудом становились на новый путь.

Наступил день защиты диссертации. Акт защиты, происходившей не в институте, а в Академии медицинских наук, почтило своим присутствием все партийное бюро института во главе с секретарем, чем было подчеркнуто особое внимание к этой защите, хотя защищал — беспартийный аспирант. Защита происходила по отработанному шаблону. Диссертант зачитал свой доклад, потом выступали оппоненты, отмечавшие интерес работы, затем диссертант отвечала оппонентам о полном согласии с их ценными замечаниями, которые она использует в своей дальнейшей деятельности. В заключение она принесла свою глубокую благодарность руководителю диссертации за непрерывное руководство и помощь, которую она отвергла на партийном бюро. Единогласным голосованием диссертанту была присуждена ученая степень кандидата, и она, получив назначение в другой институт, исчезла из моего поля зрения.

Прошли недели и месяцы жизни советского общества без сталинской тирании. Идеи "оттепели" постепенно входили в сознание и быт советских людей. Расстрелян Рюмин — организатор "дела врачей". О его расстреле я впервые услышал в электричке от девочки лет 11–12, сидевшей на скамейке против меня с матерью, они ехали утром одновременно со мной в Москву с дачи.

Девочка держала в руках свежую газету и, читая ее, сказала, обращаясь к матери: "Расстреляли того, кто мучил врачей". Сообщение гласило:

В ВЕРХОВНОМ СУДЕ СССР

2-7 июля 1954 года военная коллегия Верховного суда СССР рассмотрела в судебном заседании дело по обвинению Рюмина М. Д. в преступлении, предусмотренном статьей 58-7 Уголовного кодекса РСФСР.

Судебным следствием установлено, что Рюмин в период его работы в должности старшего следователя, а затем и начальника следственной части по особо важным делам бывшего Министерства государственной безопасности СССР, действуя, как скрытый враг Советского государства, в карьеристских и авантюристических целях стал на путь фальсификации следственных материалов, на основании которых были созданы провокационные дела и произведены необоснованные аресты ряда советских граждан, в том числе видных деятелей медицины.

Как показали в суде свидетели, Рюмин, применяя запрещенные советским законом приемы следствия, принуждал арестованных оговаривать себя и других лиц в совершении тягчайших государственных преступлений — измене Родине, вредительстве, шпионаже и др.

Последующим расследованием установлено, что эти обвинения не имели под собой никакой почвы, и привлеченные по этим делам лица полностью реабилитированы.

Учитывая особую опасность вредительской деятельности Рюмина и тяжесть последствий совершенных им преступлений, военная коллегия Верховного суда СССР приговорила Рюмина к высшей мере наказания — расстрелу.

Приговор приведен в исполнение.

Расстрел Рюмина был не изолированным актом уничтожения мерзавца, служебный путь которого, усеянный трупами ни в чем неповинных людей, закончился на "деле врачей". Он был далеко не единичным мерзавцем еще большего, чем он, значения и масштаба, но лишь некоторые из них дождались своей карающей пули (Берия и его соратники). Сообщение о расстреле Рюмина показало, что ликвидация "дела врачей" — не вынужденный для наружного употребления эпизод, а начало серьезной перестройки всей общественной системы, всей организации советского общества и взаимоотношений между отдельными его звеньями, начало новой эпохи в жизни советского народа.

Мне казалось, что меньше всего это коснулось затхлого болота партийной организации Института им. Тарасевича, прочно застывшего в старых рамках декретированного мышления, прочно застрявшего в узколобых головах. Поэтому я был несколько удивлен визитом ко мне секретаря партийной организации А. Е. Тебякиной с заявлением о необходимости завершить начатое несколько недель тому назад рассмотрение акта обследования. Я полагал, что моим заявлением об отказе участвовать в этом пересмотре этот инцидент исчерпан, и для себя лично не имел никакой заинтересованности в этом акте в любом его виде, что изложил секретарю парторганизации. На это она возразила, что поданным заявлением я плюнул в лицо партийной организации. Такая аргументация необходимости завершения пересмотра акта меня сильно удивила, и я ее не понимаю до конца до сих пор, да и плевка в своем заявлении я не усматривал.

У меня была индульгенция высшего арбитра политической благонадежности, что давало мне известную независимость поведения и критики. Я просто не хотел принимать участия в комедии пересмотра акта. На аргументацию секретаря я ответил, что они правильно поняли смысл и цель моего заявления об отказе участвовать в комедии пересмотра акта. Я не хотел плевать им в лицо, но рад, что они это так поняли. А. Е. Тебякина настаивала на том, что закончить пересмотр акта необходимо, и заверила меня, что после защиты диссертации И-кой они многое поняли и пересмотрели (я убедился, что это было именно так!) и что теперь все будет по-иному. Я не понимал, чем продиктована эта необходимость при моем полном равнодушии к этому несчастному акту.

По-видимому, пересмотр был партийной организации нужен, и эта процедура была, вероятно, не их инициативой. Я принял к сведению заверение в том, что "теперь все будет по-иному", и согласился принять участие в заседании партийного бюро. Оно состоялось, как всегда, в очередную пятницу и проходило в атмосфере демонстративного дружелюбия. Началось оно снова с чтения вступительной паспортной части акта: Комиссия в составе… обследовала… и установила: зав. лабораторией Рапопорт Я. Л., профессор, доктор медицинских наук, еврей и т. д. Далее следовали все те же пункты с изложением отдельных результатов обследования. Ведь акт нельзя было отвергнуть целиком, его надо было обязательно пересмотреть по пунктам. Один за другим следовали решения об отсутствии актуальности или соответствия действительности каждого из зачитанных пунктов и об исключении его из акта. Когда дошла очередь до пункта, касающегося диссертации И-кой, и принятия решения об его исключении из акта, как лживого, зам. секретаря партийной организации (нынешний академик) внес предложение занести в протокол, что И-кая ввела в заблуждение партийную организацию. Я, все время молчаливо присутствовавший, впервые за все заседание, подал голос с возражением против этого предложения, как дискредитирующего всю партийную организацию, которую могла ввести в заблуждение одна беспартийная дурочка. Не помню, было ли принято мое возражение.

После пересмотра всех пунктов акта председатель предложил прочитать акт в целом, чтобы принять его в том виде, в котором он уцелел после "пересмотра". Оказалось, что, не отмененный в целом, а пересмотренный по пунктам, акт состоит только из вводной части с паспортными данными "еврея" Рапопорта и из подписей членов комиссии.

Я расхохотался, когда такой выхолощенный акт был оглашен, и заявил, что под этим актом и я могу подписаться. Этот анекдотический продукт партийно-бюрократического творчества, вероятно, хранится в архиве парторганизации Института им. Тарасевича.

Этим заседанием закончилось для меня "дело врачей". Финалом трагедии стал фарс.