Анатом академик АН СССР В. Н. Терновский и аспирант Л. Ищенко
Терновский, профессор анатомии, занимал до войны эту кафедру в Казанском медицинском институте. Казанское научное землячество было представлено в Москве группой, сильной влиянием в высших академических и правящих сферах. Вероятно, иждивением этой группы Терновский был включен в состав действительных членов Академии медицинских наук СССР при ее организации, переехал из Казани в Москву, здесь был назначен заведующим кафедрой анатомии во 2-м Московском медицинском институте и заведующим отделом нормальной анатомии в организуемом Институте нормальной и патологической морфологии Академии медицинских наук, т. е. был облагодетельствован сверх меры заслуженного.
Какой-то начальник отдела кадров в служебной характеристике одного сотрудника, отметив его вполне положительные профессиональные и служебные качества, закончил характеристику следующим признаком: "…но внешний вид не соответствует занимаемой должности". Что он понимал под внешним видом, остается тайной автора этой юмористической характеристики. Имея в виду эту часть характеристики, характеристику В. Н. Терновского надо начать с конца, т. е. отметить, что его внешний вид вполне соответствовал занимаемым должностям. С него можно было писать кинематографически стилизованный портрет ученого, художника, артиста, дирижера оркестра. Орлиноподобный нос на худощавом, бритом, слегка тронутом морщинами лице был украшен очками в золотой оправе. Зачесанные назад редкие волосы, открывающие узкий невысокий лоб. Улыбки на лице никогда не видно, что производит впечатление серьезной вдумчивости. На голове темно-синий берет, дополняющий общий стиль. Речь Терновского медленная, растянутая, с речевыми оборотами, стилизованными под дореволюционного интеллигента. Эту маску он сохранял и в лекциях студентам.
Он не читал лекции, он вещал; это был не сухой курс трудной анатомии, а декламация. К студентам он обращался со словами: "Друзья мои!", в которых была и демагогия, и деланная снисходительность отягощенного наукой ученого к юным слушателям. В декламационном изложении анатомических терминов, например, таком, как: "Как красиво звучит название — „протуберанция окципиталис магна", он имел прототип в чеховском "человеке в футляре", восхищавшемся красотой иностранных слов: "алон, трон, бонус…". За этой напыщенностью, однако, скрывалась пустота и поверхностное знание анатомии.
Может быть, когда-то он ее и знал, но многое забыл, как это выяснялось нередко при научном контакте с ним (он его избегал) и из некоторых его поступков.
С деятельностью профессора В. Н. Терновского я соприкоснулся непосредственно в Институте морфологии, где я был заместителем директора А. И. Абрикосова — по руководству научной работой. Как уже было упомянуто, Терновский был заведующим отделом нормальной анатомии, насчитывавшим 24 сотрудника. Вследствие отсутствия специального помещения для этого отдела, требующего организации большого анатомического хозяйства с анатомическим театром, трупохранилищем и т. д., отдел этот был на территории кафедры анатомии 2-го Медицинского института (где Терновский был профессором) и, по существу, был разросшимся придатком к этой кафедре, ее финансовым усилителем, а большинство сотрудников совмещали службу в институте со службой на кафедре. В силу этих обстоятельств контроль за работой этого отдела практически был невозможен. Он целиком осуществлялся В. Н. Терновским, т. е. вообще не осуществлялся, т. к. сам Терновский был редким посетителем кафедры. Науки в отделе никакой не было, а отчеты о ней были просто фикцией.
Деятельность Терновского была направлена в основном на улучшение своих финансовых дел. Они в избыточной степени были обеспечены большими служебными окладами и платой за звание академика. Несмотря на это, он провел сомнительную финансовую операцию с анатомической библиотекой.
В прямом обмане, граничащем с криминалом, он был уличен в истории с изданием Медгизом за его авторством краткого руководства по анатомической технике. Как легко выяснилось, это "оригинальное" руководство было точным переводом немецкого руководства, приложенного к учебнику анатомии одного немецкого анатома. Пикантно еще и то, что немецкий автор этого учебника во втором его издании это руководство выпустил, находя его, как он отметил в предисловии, неудачным. Терновский рассчитывал, вероятно, на то, что советские анатомы знакомы с немецким учебником по второму изданию и забыли об этом руководстве по анатомической технике, помещенном в первом издании.
Но его расчеты не оправдались. Дотошный профессор П. П. Дьяконов обнаружил бессовестный плагиат и широко о нем информировал. Надо сказать, что в русском издании этого руководства не все было плагиатом. Был и оригинальный вклад Терновского в виде неряшливо выполненных, точно детской рукой, контурных изображений некоторых анатомических деталей, к тому же свидетельствующих об элементарном невежестве исполнителя. Так, например, коленная чашечка (надколенник), самостоятельная анатомическая деталь, в изображении Терновского оказалась частью бедренной кости.
Разыгрался скандал, получивший отображение в печати. Но высокопоставленные друзья Терновского начали энергично отмывать добела черного кобеля. Как это ни странно (в ту пору, однако, ничто не было странным), им это удалось, вопреки народной мудрости. Заступничеством друзей вся вина была свалена на анонимных ассистентов (никто наказан не был, фамилия их нигде не упоминалась), которые якобы подвели своего доверчивого шефа. Никаких последствий эта гнусная история не имела.
В Институте морфологии все научные планы отдела анатомии и все отчеты об их выполнении из года в год заключались в редактировании перевода на русский язык произведения средневекового анатома Везалия. Когда, наконец, этот средневековый "Везалий" увидел русский свет, то, как утверждали, перевод был сделан не с оригинала, написанного на латинском языке, а с немецкого его перевода.
Верным и активным помощником Терновского по очковтирательству была его старший научный сотрудник С. Б. Дзугаева. Это — тоже яркий персонаж того периода, но более мелкого калибра.
Осенью 1949 года Институт морфологии получил распоряжение президиума Академии о сокращении ежемесячного фонда зарплаты путем сокращения числа сотрудников. Инициатива в практическом решении этого вопроса предоставлялась руководству института, но рекомендовалось не обескровливать полноценные в научном отношении лаборатории путем равномерного сокращения числа их сотрудников, а ликвидировать отдельные структурные единицы, не представляющие большой ценности для института. По всем своим признакам такой структурной единицей был отдел анатомии, и в полной убежденности в его научной бесплодности, в бессовестном расходовании на его паразитическое существование государственных средств — я представил к сокращению этот отдел целиком, полагая, что это совпадет с интересами государства.
Инициатива исходила от меня, но ее в дальнейшем поддержал А. И. Абрикосов, и она была реализована. Президиум Академии согласился с предложением и аргументацией института и утвердил представление о сокращении.
Что за этим последовало, можно было предвидеть. Это был взрыв бомбы, эхо которого доносилось до меня еще очень долго. Первая реакция была со стороны начальника Управления кадров Академии Зилова, деятеля сталинского периода. В момент опубликования приказа о сокращении его не было в Москве, а по возвращении он увидел, что реализация приказа резко расходится с его установками о целевой направленности операции по сокращению. По его установкам основной смысл и задача всей операции заключалась в сокращении числа научных сотрудников-евреев. Ликвидацией отдела Терновского эта цель ни в какой степени не достигалась, но обратного хода не было, приказ о сокращении был уже издан, и финансовая задача сокращения была полностью выполнена. Тогда Зилов потребовал в виде компенсации увольнения некоторого числа евреев; это требование было совершенно откровенным, без прикрытия его фиговым листком. Но здесь поживиться особенно было нечем. Научный состав был, в общем, высокой профессиональной квалификации, и без фигового листка сокращение этого состава было бы слишком скандальным. Зилов был в крайне затруднительном положении. Чтобы хоть чем-нибудь поживиться, он нацелился на две фамилии, но с одной из них ему не повезло. Владелица фамилии оказалась очень упорной в сопротивляемости и никак не хотела стать жертвой зиловской кровожадности. Неожиданное заступничество она нашла в лице всесильного академика Лысенко. Эта сотрудница вела исследование в области наследственности рака. Она добралась до Лысенко, рассказала ему об общем направлении своих работ, и Лысенко обратился с официальным письмом к директору института А. И. Абрикосову. В письме он одобрительно отозвался о ее работах, находя их интересными, и указывал, что такого ценного исследователя увольнять не следует. Сам по себе характерен факт вмешательства Лысенко в дела института, никакого отношения к нему не имеющего. Занятным тут является и то обстоятельство, что исследования "жертвы" велись с позиций менделизма-морганизма, ненавистных Лысенко, но по ограниченности своей общей эрудиции в вопросах генетики он в этом не разобрался, т. к., по-видимому, сути этой генетики он до конца не знал. В результате демарша Лысенко пришлось бедному Зилову ограничиться одной жертвой, да и то, как оказалось впоследствии, только наполовину. Его антисемитская гора родила даже не целую мышь, а только полмыши!
Однако возвратимся к Терновскому. Существует пессимистический закон, согласно которому ни один благонамеренный или добрый поступок не должен оставаться безнаказанным. Теоретически я знал этот закон, но никогда ему не следовал по своей оптимистической природе. Но на сей раз я вынужден был убедиться в силе этого закона. Наказание последовало позднее, но сигнал о его неотвратимой неизбежности я получил вскоре после описанного события.
Сигнал этот мне был передан одним руководящим работником Академии для ознакомления (разумеется, совершенно конфиденциально). Передаю почти дословно первые строки этого сигнала, адресованного всемогущему Берия, палачу, шефу органов госбезопасности.
"Глубокоуважаемый Лаврентий Павлович! Считаем необходимым обратить Ваше внимание на Институт нормальной и патологической морфологии Академии медицинских наук. Директором этого института состоит академик А. И. Абрикосов, но за его спиной действует шайка еврейских буржуазных националистов, ставящих своей задачей разрушение русской науки. Во главе этой шайки стоит профессор Я. Л. Рапопорт, членами шайки являются (далее следует несколько имен крупных научных работников-евреев). Эта шайка, возглавляемая Рапопортом, при попустительстве академика Абрикосова, ликвидировала отдел анатомии Института морфологии, во главе которого стоял крупнейший ученый, действительный член Академии медицинских наук, профессор В. Н. Терновский. Отдел анатомии был лучшим научным отделом института, его украшением, выпускавшим замечательные научные работы". Далее на двух страницах идет безудержное и бессовестное восхваление научных достижений Терновского и его отдела и освещение гнусной работы "шайки".
Письмо это (авторство его не вызывает сомнений) было направлено Берия в президиум Академии для ответа по существу его. О дальнейшей переписке мне ничего не известно, судя по ближайшим последствиям, инсинуации, содержащиеся в письме, были президиумом убедительно опровергнуты. Но все же письмо, конечно, не прошло бесследно, и напоминание о нем я получил в грозные дни 1953 года. Надо ли говорить о том, чего добивались авторы этого послания, адресуя его Берия, и какую реакцию ожидали они от этого палача?
Литературное творчество "обиженных" анатомов не ограничилось письмом к Берия. Они вдохновили на аналогичный подвиг мою аспирантку Лидию Ищенко. Об этом стоит рассказать подробнее, это — тоже событие, характеризующее эпоху.
Л. Ищенко в 1948 году была принята в аспирантуру по Институту морфологии к А. И. Абрикосову. Лаборатория А. И. Абрикосова находилась при его кафедре патологической анатомии 1-го Московского медицинского института в переулке, носящем теперь имя академика Абрикосова. По истечении года работы А. И. Абрикосов представил Ищенко к отчислению из аспирантуры ввиду выяснившейся неспособности ее и крайней неуживчивости в коллективе, где она перессорилась со всеми. Однако отдел кадров Академии не согласился с ее отчислением и принял решение о продолжении ее аспирантуры под моим руководством в моей лаборатории, находившейся на территории 1-й Московской городской клинической больницы на Ленинском проспекте. Я категорически воспротивился переводу в мою лабораторию аспиранта с прочно сложившейся репутацией, вызвавшего небывалую реакцию со стороны такого терпеливого и доброжелательного руководителя, как А. И. Абрикосов. Но в Академии мне было заявлено, что сопротивление бесполезно, что хочу я или не хочу, но Ищенко будет продолжать аспирантуру в моей лаборатории. По-видимому, для такого категорического, не подлежавшего оспариванию решения были какие-то высшие соображения.
Первое время Ищенко держала себя сравнительно нормально, т. е. без эксцессов. По-видимому, значение имело уступчивое и доброжелательное отношение к ней со стороны моих сотрудников, которое я им внушил.
Несомненной была ее низкая общая культура с убогой речью, замкнутость и отчужденность от остального коллектива. Она с грехом пополам выполняла текущие задачи по прозекторской работе, не выявив желания и способностей к ней. Я сохранил за ней тему ее диссертационной работы, данную ей А. И.
Абрикосовым, совместно с ней разработал детальный план исследований. Она посещала общие для всех аспирантов и молодых диссертантов института занятия по иностранному языку и марксистско-ленинской теории. На моих сотрудников и на всех, с кем она соприкасалась на этих занятиях, она производила впечатление душевнобольного человека.
В течение первого года ее работы у меня (второго года аспирантуры) она всячески уклонялась под любыми предлогами от контроля за ее научной работой, то откладывая контрольный отчет, то избегая встречи со мной для такого отчета. С этим она вступила в третий, последний год аспирантуры, и я предпринял энергичное наступление для получения отчета и ознакомления с состоянием диссертационной темы. Представить мне для проверки исходные научные материалы в виде гистологических препаратов она наотрез отказалась, откровенно намекая на то, что я или кто-нибудь другой могут их использовать для своей работы, т. е. научно обокрасть ее. Тогда я, употребив большую настойчивость и большую степень терпения, добился ее согласия на представление хотя бы письменного отчета. При этом она заявила, что диссертация у нее совсем готова, что даже написаны выводы, и на мое удивление законченностью выводов при отсутствии конкретных материалов исследования и его литературного оформления она сказала буквально следующее:
"Материалы всякий дурак может собрать и описать их, а вот хорошие выводы не всякий может сделать". Ошеломленный такой декларацией о методике научного творчества, я был в тупике — как мне поступить? Ведь я отвечаю за своевременное завершение аспирантуры с представлением законченной диссертации, а в то время это была не только служебная, но и политическая ответственность, и я ее понимал и чувствовал. В Академии при ознакомлении с положением дела от меня отмахивались с твердым указанием о необходимости доведения аспирантуры Ищенко до благополучного конца. Я снова предпринял энергичную атаку на Ищенко с требованием представить мне хотя бы выводы из диссертации, на что она дала согласие. В назначенный день и час после настойчивых напоминаний она пришла ко мне в кабинет, держа в руках листы бумаги, но дать их мне для прочтения отказалась, сказав, что прочтет их сама. Я согласился и на это. Она начала что-то говорить, глядя на листы и переворачивая их, причем из ее речи было совершенно ясно, что она, не читает, а фабулирует, т. е. делает вид, что читает, а в действительности произносит тут же выдуманный, не связанный единой мыслью набор слов и фраз.
Мне удалось на одно мгновенье заглянуть в скрываемые от меня листы и заметить, что только в некоторых (она держала их веером) имеется несколько написанных слов в начале страницы. Положение мое было трудное, т. к. я вынужден был пойти на беспрецедентный и порочащий меня, как руководителя, шаг — требовать отчисления Ищенко из аспирантуры почти у самого календарного срока ее окончания, о чем я ее информировал.
В один, как говорят, прекрасный день мне звонят по телефону из здания Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ) в другом конце Москвы, где размещалась основная часть лабораторий института и дирекция, что туда прибыл корреспондент "Правды" и, предъявив свою корреспондентскую карточку, ходит по лабораториям, беседует с сотрудниками, не говоря о цели своего визита. Но из разговоров с сотрудниками выясняется, что он интересуется главным образом мною, моим участием в подготовке кадров, отношением к молодежи и к их работе. Ответы он получил самые для меня благоприятные, т. к. действительно я помогал молодежи, чем мог, многие проходили патологоанатомический практикум в моей лаборатории. Корреспондент интересовался также Ищенко, мнением сотрудников о ней, и они без обиняков единодушно говорили, что она душевнобольная. К концу дня я приехал в ВИЭМ, застал там корреспондента, но он не проявил ко мне никакого интереса и никакого желания поговорить со мной, хотя я был заместителем директора института по научной работе.
На следующий день в мою лабораторию вдруг нагрянула комиссия (всего состава ее я не помню, по-видимому, это были люди мало мне известные), которая опять-таки, не вступая со мной в контакт, выясняла у сотрудников (даже у лаборантов) характер моего руководства их работой, внимания, которое я этому уделяю, нет ли предпочтительности по отношению к одним (в частности — евреям) и дискриминационного пренебрежения к другим. Здесь также выяснилось, что особый и придирчивый интерес они проявляют к взаимоотношениям с Ищенко, не преследую ли я ее, не скрывая, что они очень хотели бы получить на это утвердительный ответ. Однако они его не получили, чем были явно недовольны и не удовлетворены. Какие выводы сделала комиссия из своего визита, мне неизвестно, да и она не информировала меня о своих заданиях и целях. У меня нет никакого сомнения, что она прибыла с готовыми выводами (подобно тому, как у Ищенко были заранее готовые выводы по несделанной диссертации), а ее посещение лаборатории необходимо было для формального обоснования выводов.
Между тем в ближайшие дни в ученом совете института под председательством А. И. Абрикосова должен был состояться отчет Ищенко по ее диссертационной работе. На этом заседании присутствовал и корреспондент "Правды". Отчет произвел на всех тяжелое впечатление бреда невежественного и душевнобольного человека и был признан неудовлетворительным. Корреспондент, молодой человек интеллигентной внешности, сидел в задних рядах зала в соседстве с молодыми сотрудниками института. После конца заседания они спросили у него его мнение об отчете и об Ищенко. Он ответил, что ему все-таки не все ясно. Я случайно встретился с корреспондентом у входа в вагон метро и тоже спросил у него о его впечатлении. Он уклонился от прямого ответа (он был сдержан в словах) и сказал только, что он едет доложить начальству обо всем и думает, что статьи не будет. Я в тот момент не понял, о какой статье идет речь. В первый момент думал о какой-то уголовной статье за какое-то преступление и был в недоумении до тех пор, пока не узнал в президиуме Академии о подоплеке всего этого непонятного ажиотажа вокруг аспирантки Ищенко. Там мне показали направленное ею в редакцию "Правды" письмо на многих страницах машинописи. В этом письме-доносе она писала о том, что она сделала крупное научное открытие, но была вынуждена тщательно скрывать его от меня и моих сотрудников, так как я домогался овладеть этим открытием и присвоить его себе. Далее она писала очень подробно о тех преследованиях, которым она подвергалась по национальным побуждениям с моей стороны, и что к этим преследованиям я привлек сотрудников еврейской национальности из моей лаборатории и из лаборатории А. И.Абрикосова, называя в том числе и тех, которые ее в глаза не видели и не слышали о ней ничего. В разговоре со мной обо всем этом деле вице-президент Академии Н. И. Озерецкий, образованный психиатр и умный человек, сказал мне, что для него была совершенно ясна тяжелая форма шизофрении у аспирантки Ищенко, но меня спасло то, что это стало ясным и очевидным для всех, кто вступал с ней в контакт. Для жертвенной героини она не подошла, иначе бы мне несдобровать. Я только тогда понял, о какой статье говорил корреспондент, готовилась разгромная статья в "Правде", посвященная мне.
Прочтя этот донос, многие его формулировки, я почувствовал в нем что-то мне знакомое. Я узнал в нем знакомый уже мне почерк авторов письма к Берия.
Тут я вспомнил, что мне мои сотрудники говорили о странном интересе Ищенко к кафедре анатомии Терновского, о ее частых визитах туда якобы по научным делам. Что же, писать доносы тоже надо учиться, и она нашла опытных учителей, подстрекателей и инструкторов по доносам. Я только никак не мог понять, каким образом она вступила в контакт с Терновским и Дзугаевой.
Кто-то указал ей эту дорогу, т. к. сама она безусловно не подозревала о самом наличии этих людей по своей замкнутости и отсутствию соответствующей ориентировки. Много лет спустя я получил достоверный ответ на этот вопрос.
Таким "диспетчером подлости" была одна из технических секретарей медико-биологического отделения Академии, темная, но ясная по специальным связям с "органами" личность, подруга Дзугаевой и "покровительница" Терновского.
Прошло много трудных и бурных лет с кульминацией в виде "дела врачей".
Постепенно все становилось на свои места, очищался политический и моральный фон, так омраченный сталинской эпохой. Ушли в далекое прошлое и стали туманом события, связанные с аспиранткой Ищенко. Она сама бесследно исчезла… Как вдруг лет через 10–12 после этих событий (происходивших ранней весной 1951 года) донеслось их эхо. Однажды (это было часов около восьми вечера, было уже темно) я, сидя за работой в своем домашнем кабинете, услышал звонок в прихожей и женские голоса. Открывшая кому-то двери работница сказала мне, что меня спрашивает какая-то женщина. Я сказал, чтобы она вошла ко мне в кабинет, и вдруг я увидел… Ищенко. Мне бросилась в глаза ее безобразная полнота, характерная для многих больных шизофреничек с резко нарушенным обменом, особенно после пребывания в психиатрических больницах. В руках у нее была потрепанного вида канцелярская папка. В первый момент я от неожиданности оторопел и даже немного испугался, как будто увидел привидение, оживший призрак, давно ушедший из моего сознания. Я пригласил ее сесть, она села и стала сбивчиво повторять одну и ту же фразу:
"Вас будут вызывать, вас будут спрашивать, я принесла вам эти бумаги, чтобы вы их знали", и стала протягивать мне папку, в которой я увидел знакомые мне листки с копией ее доноса, пожелтевшие от времени и плохой бумаги. Я стал ее успокаивать, что меня никто никуда вызывать не будет, ни о чем не будут спрашивать, что мне эти бумаги не нужны, но она стереотипно повторяла: "Вас будут вызывать, будут спрашивать", и настойчиво протягивала мне эти постаревшие документы человеческой подлости. Я едва-едва ее успокоил, проводил до дверей и за двери вместе с ее бумагами и вернулся в свой кабинет, взволнованный этим визитом, реально вернувшим меня в, казалось бы, навсегда канувшее в вечность прошлое при виде живого мрачного призрака его.
Анализируя свой отказ принять от нее эти бумаги, я понимаю, почему я так поступил. Эта несчастная берегла их в течение многих лет и решила расстаться с ними, принести их мне в дар, как свидетельство своего раскаяния, подсказанного ей больной совестью шизофреника. Я не мог принять этого "дара", я был в ужасе от этих отвратительных реликвий прошлого. Было смешанное чувство брезгливости и глубокой жалости к этой несчастной женщине, тоже продукту и жертве эпохи.
Академик Лина Штерн — жизненные повороты
Имя академика Лины Соломоновны Штерн в широких кругах нового поколения работников медицины и биологии известно более понаслышке и вытеснено обилием новой информации. Образ ее, заслуживающий объективной портретной характеристики, сохранился в памяти лишь очень немногих уцелевших современников, к которым принадлежит и автор этих строк.
Л. С. Штерн, выходец из обеспеченной семьи латвийских евреев, получила медицинское образование в Швейцарии. По окончании университета в Женеве в 1904 году она, выделявшаяся своими способностями, была оставлена для научно-исследовательской работы при кафедре физиологии этого университета, во главе которой стоял известный в то время профессор Прево. Она скоро стала ассистентом профессора Прево и быстро завоевала себе научное имя в мировой науке рядом работ, особенно работами в области окислительных ферментов. Она с успехом выступала на всех крупных международных конференциях и конгрессах, и это также создало ей большую популярность в научном мире, в то время сравнительно ограниченном и чрезвычайно доступном для широких личных контактов. Последнее облегчалось для Л. С. Штерн свободным владением всеми европейскими языками. Ее друзья, по ее словам, острили, что она говорит на всех языках, даже на еврейском, но это была только шутка: еврейского языка она не знала. В дальнейшем, в 1917 году она была избрана профессором кафедры биохимии Женевского университета (в те времена не было такого водораздела между физиологией и биохимией) и занимала эту кафедру до своего переезда в Советский Союз в 1925 году. Материально она была очень обеспечена (до 20 000 полноценных, "золотых" франков в год), состоя одновременно с заведованием кафедрой консультантом фармацевтических фирм. Здесь она создала метод получения гормонально-активных препаратов, в дальнейшем развитый и использованный ею и ее сотрудниками в исследовательских работах в Москве для получения "метаболитов" различных органов и тканей. Суть метода заключалась в приживании тканей в питательной среде, в которую они отдавали продукты своей специфической жизнедеятельности. Последние ее работы женевского периода были посвящены исследованиям особого физиологического механизма в центральной нервной системе, обеспечивающего столь важное для нормальной функции нервной ткани мозга постоянство его внутренней среды и ограждение ее от вредных внешних влияний, и в первую очередь — от различных веществ, содержащихся в крови и могущих быть вредными для нервной ткани мозга. Этому механизму она дала название — "гематоэнцефалический барьер" (т. е. барьер между кровью и тканью мозга), ставшее классическим его определением и прочно укоренившееся в медицине и биологии. В дальнейшем принцип барьерных механизмов она распространила на все органы, и этот принцип, в основе которого лежит проницаемость кровеносных капилляров, получил название "гистогематические (кроветканевые) барьеры" — название, также укоренившееся.
Таким образом, к моменту своего переезда в Советский Союз у Л. С. Штерн был крупный научный багаж, крупное имя в мировой науке и полное материальное и академическое благополучие в мирной буржуазной Женеве. Все это она, не задумываясь, как она сама говорила, ни на минуту (в решениях она была быстра), променяла на новую жизнь в новой обстановке бурного строительства социалистического общества, отнюдь не сулившего ей буржуазного покоя. Ее поступками иногда руководили какие-то элементы авантюризма в ее характере, интуитивное влечение к новому. Это относилось и к ее научному творчеству. Ее женевские и другие друзья из капиталистического мира решительно отговаривали ее от переезда в Советский Союз. Они пугали ее: "Вас там ограбят материально и научно и, в конце концов, посадят в ЧК и сошлют в Сибирь". И все же ее не остановили эти пророчества, угроза потери друзей, и она, не задумываясь, приняла предложение академика А. Н. Баха, ее старого друга, и профессора Г. И. Збарского переехать в Советский Союз для научной и педагогической работы.
Для того чтобы понять многое из последующей ее жизни в Советском Союзе, необходимо представить академическую среду 20-х годов и основные черты самой Л. С., ее характерологический портрет, перенесенный в эту среду.
В мировой физиологической науке того времени королевский престол занимал И. П. Павлов. Его место в науке не требует комментариев и мотивировок, а в своем отечестве он был подлинным и непререкаемым физиологическим вождем. Вся советская физиология была павловской физиологией, все советские физиологи, занимавшие кафедры физиологии в вузах (а в то время наука еще была сосредоточена в вузах), были в той или иной степени учениками и последователями И. П. Павлова. Это была в действительности единая павловская школа. Следует при этом заметить, что переход представителей этой школы, как и самого И. П. Павлова, на общие рельсы Советского государства и советского строя совершался медленно, с большим трудом, что отнюдь не представляло исключения в общем настроении русской научной интеллигенции того времени. В эту атмосферу научного и политического единства ворвался чуждый элемент в лице Л. С. Штерн, и она была встречена в штыки.
Объективность требует сказать, что такой встрече способствовали и некоторые черты самой Л. С. Внешность ее отнюдь не была подкупающей и на первый взгляд не внушала непосредственной симпатии. Небольшого роста, полная, с коротко постриженными седеющими (а в дальнейшем седыми) волосами, русским языком владеет не совсем свободно, часто подыскивает нужные слова, которые собеседнику иногда приходится подсказывать. Речь с сильным французским акцентом.
Характер Л. С., определявший ее поступки и взаимоотношения с окружающим человеческим миром, был соткан из редкого сочетания противоречивых черт, и, как это ни представляется парадоксальным, эта противоречивость формировала своеобразную цельность и неповторимую оригинальность, отсутствие штампа в ее натуре.
Парадоксальной была нередкая наивность в восприятии внешней обстановки и в оценке различных событий — наряду с глубиной суждений, характеризующей высокий интеллект. Иногда, однако, эта наивность была, несомненно, наигранной. Доверчивость сочеталась в ней с подозрительностью. От первой выигрывали часто различные проходимцы, гангстеры от науки, использовавшие научный опыт и авторитет Л. С. в своих грязных целях; от второй страдали близкие сотрудники и преданные ей ученики. Демократизм отношений, простота и доступность сочетались с автократическим деспотизмом. Широта натуры в больших масштабах сочеталась с потрясающей мелочной скупостью и скопидомством. Прямолинейность и агрессивная резкость, воспринимаемые как потрясающее отсутствие такта, нажившие ей в короткий срок немало врагов, сочетались с несомненной дипломатичностью в ряде случаев. Все эти характерологические черты покрывал несомненный блестящий ум, искрящееся остроумие, глубокая преданность науке — основная руководящая нить ее жизни, по крайней мере в первый довоенный период ее работы в Москве, сочетавшийся в последний период с погоней за внешним эффектом. Все эти качества отнюдь не способствовали доброжелательному отношению к Л. С., часто использовались и гипертрофировались ее противниками (а их у нее было немало), да и близкие к ней люди иногда говорили, что надо ее очень любить за ее крупные достоинства, чтобы прощать крупные недостатки.
Наука была ее жизнью, она жила в ней и для нее принесла в жертву личную жизнь, понимаемую как организацию семьи, и все, что с этим было связано.
Совершенно случайно до меня дошел отголосок того, что эта жертва была действительной, а не декларативной. В 1928 году я опубликовал в одном из зарубежных международных журналов научную работу (одну из первых в моей научной деятельности), привлекшую внимание ряда зарубежных ученых и посвященную одному из тяжелых осложнений малярии (в ту пору частой болезни).
Ко мне обращались с просьбой не только о присылке отдельных оттисков статьи, но и кусочков органов, взятых при вскрытии, для изучения изменений в них при этом осложнении, которые я описывал в статье. В то время контакты с зарубежными учеными не были осложненными и мне легко было выполнить эти просьбы. Так завязалась переписка с некоторыми зарубежными учеными. Одно из таких писем, уже не носившее официального характера, а чисто дружеское (в ту пору отношения в научной среде определялись не возрастом, стажем в науке, ученым званием, а интересом научного произведения автора), я получил из Англии от профессора В. Только что полученное от него письмо с обратным адресом на конверте лежало у меня в рабочем кабинете на столе, когда вошла Л. С. Штерн и, увидев письмо со знакомым ей, по-видимому, почерком, очень взволновалась и возбужденно спросила: "Откуда Вы знаете В. и почему он Вам пишет?" Из ее возбужденной реакции я увидел, что она считает письмо, полученное мною, не случайностью и что оно ее сильно взволновало. Я разъяснил ей происхождение письма, разъяснение мое, по-видимому, было для нее убедительным, но причину волнения, вызванного им, я узнал позднее от самой Л. С. Профессор В. был ее единственным серьезным романом, который должен был закончиться браком. Она приняла его предложение, и, кажется, уже было что-то вроде помолвки. После нее жених (англичанин, по-видимому, пуританских нравов и воспитания) разъяснил своей невесте свои взгляды на семью и ее место и обязанности в семье. Это место и обязанности исключали дальнейшую жизнь жены в науке. Молодая невеста взяла обратно свое согласие стать женой на этих условиях, и намечавшийся брак не состоялся. Оба они остались верными своей, по-видимому, первой любви. Л. С. не вышла замуж, профессор В. остался холостяком. Во время ее частых поездок в Европу в первые годы жизни в Москве они встречались, и мне кажется, что эти встречи были немалым поводом для этих поездок. По-видимому, больше романов у Л. С. в жизни не было, и, вероятно, роль в этом играла не только ее увлеченность наукой, но и маловыигрышная внешность. К теме о романах она нередко возвращалась в дружеских беседах, но только в шутливой форме, за которой, может быть, скрывалась неосознанная (а может быть, и гонимая) тоска женщины по полноценной женской жизни. Женщина в Л. С. всегда шла впереди академика…
Бескомпромиссная жертвенность для науки нередко была причиной конфликтов, возникавших между Л. С. и ее сотрудницами, делившими науку с семьей и обязанностями жены и матери детей. Одной из руководящих идей Л. С. при организации своего научного коллектива на кафедре физиологии 2-го МГУ (в дальнейшем 2-го Московского мед. института), в научной лаборатории и в Институте физиологии Академии наук было вовлечение женщины в науку. В настоящее время, когда широкое представительство женщин в науке стало обычным явлением, подобные идеи кажутся архаичными и даже в какой-то мере смешными. Но в 20-х и даже в 30-х годах, когда для женщины только открывались пути в различные области общественной жизни, когда борьба за это нередко велась только суфражистками под предводительством англичанки Панкхерст, эти идеи были передовыми, и их реализация требовала специального внимания и больших усилий по выращиванию кадров ученых-женщин. Поэтому каждый уход научного сотрудника — женщины или мужчины — в семью, каждое отвлечение семьей такого сотрудника от науки (рождение ребенка, болезни детей, разнообразные семейные и бытовые обязанности и т. д.) Л. С. переживались, как предательство науки, вызывали в ней бурный, иногда грубый по форме протест, а с бытовыми тяготами, крайне сложными и осложнявшими во многие периоды жизнь отягощенных семьей советских женщин, Л. С. считаться не хотела и отказывалась принимать эти соображения от своих сотрудниц. В этом, несомненно, проявлялся эгоцентризм одинокого, очень хорошо материально обеспеченного и свободного от привязанностей человека, а родственные привязанности занимали мало места в эмоциональной сфере Л. С., во всяком случае, не настолько, чтобы она могла пойти хоть на минимальную жертву для этих привязанностей…
Конфликтные отношения с миром физиологов возникли у нее сразу по приезде в Советский Союз, и этому способствовали не столько характерологические черты, сколько плохая ориентация в новом для нее академическом окружении, недружелюбно ее встретившем. Все это создало для Л.
С. большие трудности в организации кафедры физиологии во 2-м Московском государственном университете (впоследствии медицинский факультет этого университета выделился в виде 2-го Моск. мед. института). Этой кафедрой заведовал до нее известный физиолог профессор Шатерников по совместительству с кафедрой 1-го Моск. гос. университета. Л. С. пришлось практически создавать кафедру заново, начиная с подбора сотрудников, технического и лабораторного оборудования, приспособления помещения, организации практических занятий, в которых, по ее педагогическим установкам, большое место занимал демонстрационный и самостоятельный эксперимент. Только неистощимая энергия Л. С. и поддержка немногочисленных, но влиятельных друзей позволили ей в короткий срок организовать педагогический процесс и научную работу и обучить приглашенных сотрудников-ассистентов. Это обучение включало элементарную методику физиологического эксперимента, начиная с привязывания животного к экспериментальному станку, производство подкожных, внутрисосудистых и внутримозговых инъекций и кончая более сложными специальными манипуляциями. Она дорожила каждым из приобретенных сотрудников, не щадила ни сил, ни времени на их научную и педагогическую подготовку и не раз выражала готовность остаться в лаборатории на ночь, если это было вызвано производственной необходимостью.
Именно поэтому всю свою последующую жизнь она не могла забыть трагического эпизода, жертвой которого был ее аспирант К. — молодой человек, милый, приятный, способный, интеллигентный юноша. Он был женат на молодой женщине, с интересными, подкупающими внешними данными, которым, по-видимому, не соответствовали внутренние моральные стороны. У нее возник роман с одним молодым ученым, будущим видным академиком. Жертвой романа стал К.: он покончил жизнь самоубийством, приняв большую дозу хлоралгидрата.
Враждебное отношение к академику, как к косвенному виновнику гибели любимого ученика, Л. С. пронесла через всю жизнь, что отразилось, разумеется, на их отношениях, бывших не безразличными для Л. С. в силу высокого положения академика в научной общественной среде и в самой Академии. Мой упрек в злопамятстве Л. С. отвела, сказавши: "Я не злопамятна", но тут же добавила:
"Но я помню!" Постепенно наладился и педагогический процесс, и научная работа.
Основное место в ней занимали исследования в области гематоэнцефалического барьера, в которых принимал участие и автор этих строк. Не раз у нас были бурные столкновения с Л. С. из-за разного подхода к конкретным вопросам исследования. Старого профессора эти вспышки не обижали; более того, они, по-видимому, ей в какой-то мере импонировали, т. к. были проявлением научного темперамента, к которому она относилась с сочувствием и даже с симпатией. Но однажды они все же завершились стойким разрывом и прекращением совместной работы при сохранении, в общем до конца жизни Л. С., дружеских отношений, с некоторыми перерывами, виной которым был опять-таки темперамент и характер обоих действующих лиц. На книге первого издания работ ее института в 1935 году, где была и моя статья, имеется автограф: "Дорогому Якову Львовичу в память многолетней борьбы и дружбы".
До середины 30-х годов Л. С. почти каждый год ездила за границу, выступала на международных конгрессах и конференциях и поддерживала личные контакты с зарубежными учеными (все это ей потом вспомнили!). Многие из них приезжали по приглашению Л. С. к ней в лабораторию (в дальнейшем — Институт физиологии Академии наук СССР), привозили с собой сложную аппаратуру для специальных исследований, обучали пользованию ею сотрудников института, что сыграло немалую роль в их научном прогрессе.
Постепенно вошла в привычную колею педагогическая и научная деятельность кафедры физиологии под руководством Л. С.
В 1925 году профессором В. Ф. Зелениным, известным терапевтом, был организован научно-исследовательский Медико-биологический институт в системе Главнауки, где начальником был Ф. Н. Петров, старый большевик, ветеран Коммунистической партии и соратник В. И. Ленина. По замыслу организаторов этого института он должен был представлять комплекс терапевтической (преимущественно — кардиологической) клиники и экспериментальных лабораторий. Это был прообраз будущей Академии медицинских наук. В центре Медико-биологического института, вначале базировавшегося в Ново-Екатерининской больнице (у Петровских ворот), была клиника, руководимая самим В. Ф. Зелениным. Вокруг нее группировался ряд экспериментальных лабораторий, которыми руководили А. А. Богомолец (в дальнейшем президент Украинской академии наук); А. А. Кулябко, вошедший в науку первым восстановлением деятельности извлеченного из трупа сердца умершего человека (ребенка) посредством пропускания через него физиологического раствора солей; М. Я. Серейский — известный в ту пору психиатр и биохимик; Л. С. Штерн. Институт был школой, вырастившей в своих стенах ряд будущих известных ученых (Н. Н. Сиротинин, М. С. Вовси, Л. И. Фогельсон, Б. Б. Коган, Н. Б. Медведева). Под ударами извне Медико-биологический институт утратил в дальнейшем свое первоначальное лицо и был в начале 30-х годов реорганизован в Медико-генетический институт, директором которого стал С. Г. Левит, пионер и основатель медицинской генетики в СССР, в дальнейшем (1938) павший жертвой обычных для того периода необоснованных репрессий. При реорганизации Медико-биологического института Л. С. Штерн сохранила свою лабораторию в системе Главнауки при поддержке Ф. Н. Петрова, в дальнейшем реорганизовав ее в научно-исследовательский Институт физиологии в системе Академии наук СССР.
В 1938 году она была избрана действительным членом этой Академии — первой женщиной-академиком в Советском Союзе (да и во всем мире). Она занимала почетное место в книге, изданной в Германии, посвященной выдающимся женщинам Европы (Fьhrende Frauen Europas).
Я не ставлю целью подробное изложение биографии Л. С. Штерн, а только лишь краткое освещение пути, закончившегося попыткой ее научного и физического уничтожения, как частого общественного явления, характерного для послевоенного периода сталинской эпохи. Поэтому я опускаю ряд деталей ее биографии, но не могу не упомянуть о ее реакции на сближение Советского Союза с гитлеровской Германией, в конце 30-х годов, ознаменованное рядом акций, в частности — приездом Риббентропа в Москву в 1939 году. Л. С. чрезвычайно болезненно воспринимала это сближение, она видела в этом угрозу принципам советского строя (она вступала в партию в 1930 году), распространениям фашистской заразы за пределы Германии. На заверения одного крупного политического деятеля Советского Союза, что сближение с Гитлером — это брак по расчету, она ему ответила: "Но и от брака по расчету бывают дети, и детки будут и от этого брака". Это звучало, как пророчество и предвидение!
Нападением Гитлера на Польшу началась вторая мировая война и почти одновременно с ней — наша война с Финляндией. В этой войне впервые прошел практические испытания метод борьбы с травматическим шоком, теоретически и экспериментально разработанный в институте Л. С. под ее руководством.
Теоретической предпосылкой метода было общее учение о гематоэнцефалическом барьере, функция которого не только ограждала нервные центры от действия различных вредных для них веществ, содержащихся в крови и в нормальных, а тем более патологических условиях, но и препятствовала доступу к этим центрам из крови различных лекарственных веществ, необходимых им для восстановления нормальной деятельности мозга при ее нарушении различными воздействиями. Так родилась идея (не абсолютно новая) о необходимости непосредственного воздействия лекарственными препаратами на нервные центры в обход гематоэнцефалического барьера, основными структурными элементами которого были стенки мельчайших разветвлений кровеносных сосудов-капилляров и прекапилляров. Обойти эту сеть гематоэнцефалического барьера предлагалось введением лекарственного препарата непосредственно в спинно-мозговую жидкость, омывающую все клетки мозга. При помощи шприца он вводился в цистерну с этой жидкостью, находящуюся под затылочными долями мозга, для чего игла шприца вкалывалась в затылочную область головы. Теоретическое обоснование метода встречало ряд возражений, вытекавших из анатомии мозга и путей и направлений движения спинномозговой жидкости в мозгу. Практическое применение метода при травматическом шоке в финскую войну в ряде случаев, по некоторым отзывам, дало положительные результаты. Для пропаганды метода Л. С. даже выехала на фронт в район боевых действий.
Вслед за финской войной началась Великая Отечественная война с боевым травматизмом в ужасающих размерах. Разумеется, и здесь была пропаганда метода борьбы с травматическим шоком путем введения противошоковой жидкости в затылочную цистерну мозга, но распространения этот метод не получил то ли ввиду его сложности и необходимости владения сложной и небезопасной при плохом владении техникой, то ли ввиду противоречивости результатов. Во всяком случае, он не встретил активной поддержки со стороны начальника Военно-медицинского управления Советской Армии Е. И. Смирнова (после войны министра здравоохранения СССР) и главного хирурга Советской Армии академика H. H. Бурденко, и их ни в коем случае нельзя упрекнуть в преднамеренном игнорировании метода, как это иногда утверждала Л. С.
Вернулся в 1943 году в Москву из временной эвакуации в 1941 году в Алма-Ату ее институт, и продолжалась настойчивая работа по внедрению метода непосредственного воздействия на нервные центры при различных заболеваниях, даже таких, как алиментарная дистрофия, и, особенно, специальных заболеваний нервной системы (вирусные и другие энцефалиты, туберкулезный менингит и др.).
Пропаганде практической эффективности метода особенно помог, как это нередко бывает не только в медицине, случай. В семье Ц. заболела туберкулезным менингитом дочь Ира, девочка 10 лет. В то время (это был 1946 год) туберкулезный менингит был абсолютно смертельной болезнью, случаев выздоровления от него не было. В диагнозе туберкулезного менингита было предсказание исхода. В США только что появился полученный ученым Ваксманом новый антибиотик, следующий за пенициллином, — стрептомицин. Этот антибиотик обладал не только широким спектром антибактериального эффекта, но специальным действием на возбудителя туберкулеза — туберкулезную палочку Коха. Он быстро вошел в клиническую практику как мощное средство лечения туберкулеза в разных его проявлениях и формах и сыграл огромную роль в успехе лечения туберкулеза. Узнав о пропагандируемом академиком Л. С. Штерн методе лечения заболеваний центральной нервной системы путем введения лекарственных веществ в непосредственный контакт с веществом мозга и его оболочек и имея сведения о только что полученном противотуберкулезном антибиотике, родители Иры обратились к Л. С. за содействием в применении ее метода для лечения девочки. Через специальные связи был быстро получен из США стрептомицин (в ту пору он был в США еще в номенклатуре "стратегических" материалов, выдаваемых в каждом отдельном случае с разрешения Конгресса США), и с помощью Л. С. началось лечение Иры введением стрептомицина в подоболочечную затылочную цистерну головного мозга. Девочка выздоровела от туберкулезного менингита, не избежав, однако, осложнения в виде глухоты, вызванной специфическим токсическим воздействием стрептомицина на слуховые нервы. Это был первый (по крайней мере, в Советском Союзе) случай выздоровления от абсолютно смертельной болезни, что воспринималось как чудо и чрезвычайно способствовало общему интересу к методу и популяризации его.
Была организована специальная конференция, в которой участники ее сообщали свои наблюдения над эффективностью метода непосредственного воздействия на центральную нервную систему при различных заболеваниях. Большинство докладчиков было из числа сотрудников Института физиологии, и это несомненно отразилось на трезвой объективности выводов о лечебной эффективности метода.
Здесь не было заведомой недобросовестности (в этом никого из выступавших упрекнуть нельзя), но была, с одной стороны, увлеченность идеей и ее практическим воплощением, с другой стороны, — недостаточная компетенция физиолога-экспериментатора в клинической патологии болезни при ее естественном течении и при изменении под влиянием того или иного метода лечения. Много подобных ошибок знает история медицины, когда автор какого-либо лечебного метода, разработанного им в экспериментальной физиологической, бактериологической или другой лаборатории, сам хочет дать оценку его эффективности в практике лечебной медицины, т. е. при испытании на больном человеке. Болезнь — сложный процесс, имеющий свои законы развития, т. е. возникновения, течения и исхода. Эти законы может знать только врач-клиницист, конкретное воплощение их он видит каждый день своей деятельности; он ими управляет и направляет в необходимую для излечения сторону, и только он может быть объективным и должен быть беспристрастным судьей в лечебной ценности того или иного воздействия. История медицины знает обилие конфликтов, возникавших между автором лечебного метода и испытателями его в клинической лечебной практике. Ряд таких конфликтов возник между Л. С., как автором метода, и между клиницистами, испытывавшими его в лечебной практике. В ту эпоху любое событие, независимо от его содержания и действительного значения, могло приобрести политическое звучание, нередко с роковым финалом для источника едва слышимого звука, усиленного соответствующими органами до громоподобности атомного взрыва.
Политический характер постепенно приобретала и деятельность Л. С. Штерн при попытках внедрения в медицинскую практику предложенным и пропагандируемым методом непосредственного воздействия на нервные центры. Не все здесь было ясно с научной стороны. Был ряд возражений со стороны специалистов в области туберкулеза против необходимости введения стрептомицина при туберкулезном менингите в непосредственное соприкосновение с тканью мозга и его оболочками; имелись примеры того, что лечебный эффект достигается и при введении стрептомицина в общую циркуляцию крови путем внутримышечных инъекций (так это делается и в настоящее время). Были упреки со стороны клиницистов в недостаточно объективной и недостаточно компетентной оценке физиологами эффективности лечения различных других болезней путем непосредственного воздействия на нервные центры. Для получения из США стрептомицина Л. С. использовала личные связи. Она считала, что ей создаются необоснованные препятствия работниками правительственных органов. Это вынудило ее обходить эти препятствия и компенсировать отсутствие требуемой ею поддержки своей личной инициативой. Ею руководили фанатичная и неконтролируемая вера в чудодейственность и универсализм ее метода лечения и, несомненно, погоня за славой. Ее характеру не были чужды крупное честолюбие ученого, как и тщеславие. В Советском Союзе в то время стрептомицина не было, не было широкой продажи его и в США, как уже было сказано, распределение этого препарата было в ведении Конгресса. Живший в США родной брат Л. С. на свои средства приобретал (по-видимому, не совсем легальным путем, поскольку он в дальнейшем вынужден был из-за этого уехать из США с материальным разорением) стрептомицин и посылал его Л. С. для научных целей. Таким образом, Л. С. в Советском Союзе была в какой-то период монопольным владельцем стрептомицина, который она давала сама в лечебные учреждения для лечения туберкулезного менингита, обусловив это обязательным применением ее метода. К ней как-то обратилась с личной просьбой Светлана Аллилуева-Сталина (дочь И. В. Сталина) с просьбой дать ей стрептомицин для лечения ребенка ее близких друзей. Л. С. отказала, говоря, что стрептомицин она получает не для лечения туберкулеза вообще, а только для научных целей.
Постепенно стали сгущаться тучи над головой Л. С. Впрочем, они сгущались не только над ее головой, и ее голова была лишь одной из многочисленных, попавших в это сгущение в последний период сталинской власти.
Сгущение туч над Л. С. имело разные симптомы и разные сигналы. Одним из сигналов было сообщение ей (разумеется, сугубо личное) крупным общественным деятелем о том, что Маленков и Щербаков, ближайшие соратники Сталина, плохо к ней относятся и отзываются о ней неодобрительно. Таким сигналом также был переданный мне лично профессором Я. Г. Этингером (в дальнейшем одной из жертв "дела врачей") отзыв Маленкова и Щербакова о Л. С. Штерн. Профессор Я.
Г. Этингер был одним из врачей, лечивших Щербакова во время его последней болезни (инфаркт миокарда), закончившейся смертью. Во время визита профессора Я. Г. Этингера к больному Щербакову и последовавшего чаепития Щербаков и Маленков, присутствовавший при этом, резко отозвались о Л. С.
Штерн и о ее методе лечения. При этом один из них сказал (передаю точно слова Я. Г. Этингера): "Уверен, что никому еще Штерн со своим методом не помогла, мы поторопились выдвинуть ее в академики". Разумеется, никакого немедленного значения для участи Л. С. Штерн эта беседа не имела: участь ее (как и самого Я. Г. Этингера) была решена другими закономерностями. Это лишь демонстрация сгущения атмосферы вокруг Л. С. Штерн, закончившаяся ее арестом.
Последнему предшествовал ряд событий, и, прежде всего, мероприятия по дискредитации ее как ученого. Было бы, однако, наивным предположение или утверждение, что в постигшей ее участи главную или единственную роль играли ее научные недостатки, действительные или мнимые. Политическая и общественная ситуация того времени делала такое предположение, а тем более — утверждение просто смехотворным (если слово "смех" здесь позволено употребить). Современники были свидетелями, как по политическим соображениям уничтожались крупнейшие ученые (превращались в г-но, по выражению Н. И.
Вавилова). Наряду с этим заведомые невежды вроде О. Б. Лепешинской или Т. Д.
Лысенко объявлялись гениями, их "научный" бред — вершиной науки. Были неучи и жулики от науки и поменьше рангом, но они великолепно процветали и благодушествовали под благожелательным покровительством "руководящих" органов и лиц.
Научная дискредитация Л. С. Штерн была предшествовавшей фазой ее физического уничтожения, причиной и поводом для которой были следующие обстоятельства.
Во время Отечественной войны бурную деятельность развили различные общественные организации, сыгравшие немалую роль в общем напряжении всех сил страны для победы над страшным врагом. Был сформирован и Еврейский антифашистский комитет из выдающихся представителей еврейской национальности в СССР. В него вошли известные еврейские писатели (Бергельсон, Перец-Маркиш, Квитко, Фефер и др.), артисты (Михоэлс, Зускин), деятели здравоохранения (главный врач Боткинской больницы Шимелиович), государственные деятели (Лозовский), ученые (академик Фрумкин, Нусинов и др.). Вошла в него и Л. С. Штерн, и, по-видимому, это и сыграло роковую роль в ее судьбе. Л. С. Штерн, вообще, не была созвучна эпохе и своим общим обликом залетевшей в сталинскую империю "буржуазной птицы", и многими не созвучными эпохе высказываниями, и, главным образом, тем, что она была членом Еврейского антифашистского комитета и "видной" еврейкой. Последний признак, однако, был ей лично абсолютно чуждым. Выросшей и воспитанной в европейской атмосфере буржуазного интернационализма, национального и религиозного свободомыслия, ей были абсолютно чужды и даже враждебны проявления национальной ограниченности. Ее участие в Еврейском антифашистском комитете определялось формальным признаком, а не национальным тяготением к "землячеству", хотя ей не была чужда еврейская духовная культура, как и всякая другая.
Научная или иная дискредитация, как этап уничтожения ученого, не была оригинальным приемом в арсенале органов госбезопасности. Можно напомнить эпизод с профессором Д. Д. Плетневым, предшествовавший его аресту и преданию суду в общем большом политическом процессе 1938 года с участием Бухарина, Ягоды, Розенгольца, Левина и других в качестве обвиняемых. Профессор Д. Д.
Плетнев, крупный клиницист и бесспорно опытный и талантливый врач, был одним из консультантов кремлевской больницы и принимал участие в наблюдении за здоровьем и лечением крупных деятелей Советского государства. Он имел заслуженную репутацию крупнейшего ученого-клинициста с огромным врачебным опытом, принятого в самых высоких сферах Советского государства.
Подобно грому из ясного неба в центральных газетах в 1939 году (в том числе и в "Правде", если мне не изменяет память) во всю ширину полосы появился гигантский заголовок: "Проклятие тебе, насильник, садист!" Под этим кричащим заголовком была статья (государственной важности!!!), посвященная аморальным действиям профессора П., о чем я рассказывал выше.
Для Л. С. Штерн (ей в ту пору было около 70 лет) был избран другой, не сексуальный, путь дискредитации, хотя он и занимал некоторое место в следственном процессе. Начало ему положила статья некоего Бернштейна, заведующего кафедрой биохимии в Ивановском медицинском институте. Статья эта появилась летом (в июле или в августе) 1947 года в газете "Медицинский работник". В ту пору эта газета была рупором всякого псевдонаучного мракобесия, пропагандистом омерзительного невежества, а также рупором модной в то время черносотенной клеветы и травли. Статья Бернштейна подвергала критике содержание и направление исследований Л. С. Штерн и ее сотрудников в области гематоэнцефалического барьера. Это был уже не сигнал, а первая стрела открытой атаки. Остается неясным, была ли эта стрела только направлена рукой Бернштейна, а в действительности он был исполнителем более мощного вдохновителя, или же это была его личная инициатива в предвиденье благосклонной реакции на нее, которая была обеспечена всей атмосферой того времени. Во всяком случае, стрела попадала в нужную политическую цель, и вслед за ней в срочном порядке, вне всяких планов издания, где в замороженном виде годами ждали своего выхода в свет нужные науке книги, Медгизом была издана книжица того же Бернштейна под хлестким заголовком "Против упрощенчества и упрощенцев", вышедшая в середине 1948 года. С момента опубликования статьи в "Медицинском работнике" Бернштейн стал открытым оружием расправы с Л. С. Штерн, если не был скрытым оружием до этой статьи. Это оружие было удобным по еврейской национальности героя, т. к. не могло быть подозрения в его антисемитских побуждениях. Он охотно стал таким оружием, бесспорно ожидая компенсации за свою научную доблесть, как таким оружием стала гр-ка Б. в деле Плетнева, врач Тимошук в будущем "деле врачей" и многие другие. В период подготовки брошюры к изданию и в последующий короткий период Бернштейн стал героем дня. Он имел постоянный пропуск в ЦК КПСС, входил без доклада к министру здравоохранения СССР Е. И. Смирнову за директивными указаниями, а когда он входил (также без доклада) в кабинет президента Академии медицинских наук СССР академика H. H. Аничкова, тот вскакивал из-за стола и шел поспешно навстречу "высокому" гостю. Тот себя чувствовал и вел, как подлинный герой дня: ведь он выполняет важное политическое задание — сокрушает академика Л. С. Штерн.
Брошюра с разносом учения ("лжеучения") Л. С. Штерн вышла из печати летом 1948 года. А в мае этого года Л. С. была неожиданно вызвана к президенту АН СССР, в составе которой был ее институт, С. И. Вавилову (брату Н. И. Вавилова), сообщившему ей о решении президиума передать ее институт в Академию медицинских наук, а эта Академия тут же решила (все решения, конечно, были подготовлены заранее) передать его в Ленинград академику К. М.
Быкову. Приехали его представители, упаковали аппаратуру и библиотеку, и все это в хаотическом беспорядке было отправлено в Ленинград. Каждому, даже не научному работнику-экспериментатору ясно, во что превращается аппаратура, собираемая годами и целеустремленно служащая тематической и проблемной идее, определенным научным планам и интересам — при ее демонтаже и передаче в учреждение, разрабатывающее совершенно другие проблемы. Эта аппаратура превращается в утиль, что было и в данном случае. Таким образом, передача института Л. С. Штерн в другое учреждение, по существу, была инсценировкой организованного разгрома. Такого рода "реорганизации" были формой расправы с неугодными Советскому правительству того времени не только научными институтами. Так, например, была произведена "реорганизация" Института морфологии, директором которого был академик А. И. Абрикосов, в Институт фармакологии, директором которого был назначен физиолог — некто профессор Снякин. Причина "реорганизации" — ярлык "вирховианского гнезда", наклеенный О. Б. Лепешинской на институт, из которого она должна была за несколько лет до своей "коронации" в величайшие гении уйти ввиду полного несоответствия ее лаборатории требованиям элементарной науки. "Реорганизации" подверглись не только научные учреждения, но и театры с ярко выраженной индивидуальностью художественного руководителя (театр Мейерхольда, Таирова-Коонен), журналы и пр. Такая "реорганизация" выглядела нередко так, как если бы еврейский театр был "реорганизован" в цыганский или наоборот.
Разгрому института Л. С. Штерн можно дать любую из наклеек — передача в другое ведомство, перестройка, передислокация, реорганизация и т. д., но суть остается одна: институт ликвидирован, коллектив распущен и обивает пороги различных учреждений в почти безнадежных поисках работы. Безнадежных потому, что на многих из них двойное клеймо: национальность и сотрудничество с Л. С. Штерн, фигурой уже одиозной. Для нее самой сохранили небольшой штат из четырех человек, включая ее личного секретаря. Одиозность личности Л. С.
Штерн не ограничилась ликвидацией института. Все понимали, что за этим скрываются не только и не столько научные "ошибки" академика Штерн, сколько общее отрицательное и даже враждебное отношение к ней в высших сферах Советского государства.
Одним из последних аккордов и, пожалуй, самым громким в музыкальной прелюдии к аресту Л. С. было двухдневное заседание Московского общества физиологов, биохимиков, фармакологов, посвященное научной деятельности и научному творчеству академика Л. С. Штерн. Обсуждение научного направления исследований Л. С. Штерн и ее института в этом обществе было логически не совсем понятным после ликвидации института, прекращения исследований и самого направления. Логика подсказывала бы обратный ход событий. Но, по-видимому, для такой логики не было времени, было распоряжение и надо было его выполнять. Последовавшее же обсуждение, исход которого не вызывал никакого сомнения по опыту организации более ответственных и более значительных дискуссий, включая и суды над деятелями Советского государства и партии, было, по-видимому, необходимым как известная форма оправдания предпринятых акций и как "оформление через демократию" уже вынесенных решений. Деликатности и политического такта никто не требовал, чем грубее, тем яснее и эффективнее!
Это обсуждение, по существу, было "художественным" оформлением выполненных репрессий в отношении Л. С. Штерн. Оно без всякого сомнения было инспирировано свыше. При общей политической ситуации в стране никто не решился бы без риска для себя взять ответственность за организацию такого обсуждения, а по существу общественного суда над академиком, членом КПСС, да и не смог бы его организовать без одобрения свыше. Самодеятельность здесь не допускалась в какой бы то ни было форме.
В организованной научной дискредитации Л. С. Штерн все было определено по заранее разработанному сценарию. Режиссура его находилась за пределами спектакля. Главная режиссура находилась в руках министра здравоохранения Е. И. Смирнова, а непосредственное дирижирование было возложено на председателя Общества физиологов, академика Академии медицинских наук профессора И. П. Разенкова, крупного ученого-физиолога, человека честного и порядочного, в общепринятом смысле этих качеств, и доброжелательно, или по крайней мере корректно, относившегося к Л. С. Ему предстояла трудная задача, и он ее выполнял с добросовестностью и бесстрашием обреченного на заведомо сомнительную роль.
Характеристика "спектакль" для этого мероприятия употреблена не случайно. Оно и внешне походило на спектакль в стенах анатомической аудитории на Моховой улице. Аудитория, вмещающая 600 человек, была переполнена, сидели не только на скамьях, но и в проходе, на ступеньках.
Места занимали заранее, т. к. не все могли вместиться в аудиторию, и большие толпы находились за пределами ее на площадках лестницы и в холле.
Любопытство к научному аутодафе академика привлекло массы студентов (они в основном заполняли аудиторию), ожидавших или интересного побоища, как на ринге, или не менее увлекательного зрелища собачьей грызни между учеными.
Любопытный, но закономерный факт для того времени: сочувствие человеческой массы было на стороне Л. С. Штерн и ее сотрудников. Сочувствие, однако, ни в коей мере не определялось признанием высоких достоинств исследований, в которых эта масса, за очень редкими исключениями, совершенно не разбиралась.
Отношение аудитории, состоящей по преимуществу из молодежи, определялось простыми до схематичности соображениями: раз их бьют и преследуют, значит, они правы и заслуживают сочувствия. Это свое отношение она выражала то бурными аплодисментами (в адрес защитников), то гулом и топаньем (в адрес нападающих). Для характеристики отношения молодежи к этим событиям (да и моральных качеств самой молодежи) показателен факт категорического отказа двух аспирантов кафедры физиологии 2-го Московского медицинского института (фамилию одного из них помню — Латаш) отмежеваться и заклеймить своего научного руководителя Л. С. Штерн. Они стояли перед угрозами исключения из комсомола и из аспирантуры, приведенными в исполнение.
Термин "спектакль" правомерен и тенденциозным подбором ролей и исполнителей. Особенно выделялись в роли обличителей Л. С. Штерн Бернштейн, Асратян, Беленький, Неговский, Огнев. Более академичным было выступление И. В. Давыдовского, участие которого в этом спектакле, к тематике которого он прямого отношения не имел, несколько удивляло. Вероятно, и он выполнял определенное задание, как член президиума Академии медицинских наук. Все же И. В. Давыдовский, критикуя работы Л. С. Штерн, закончил свое выступление неожиданным признанием "большого дела, которое она делает", но наносит ему вред недостаточно обоснованными заключениями и некритическим отношением к рекомендуемым ею практическим методам лечения.
Основным документом, положенным в основу дискуссии, была брошюра Бернштейна, а сам автор был главным действующим лицом в этом обсуждении. Сам он, если судить по его поведению, считал себя первой скрипкой в этом оркестре, хотя на самом деле был только барабаном, в чем сам мог убедиться в дальнейшем, если был способен правильно оценить происшедшее. Скрипок было много.
Выступления в защиту Л. С. Штерн не носили такого организованного характера, как критические, и не встречали поддержки у организаторов дискуссии. По-видимому, они имели указание не особенно поощрять их. По крайней мере, мое заявление о желании выступить было встречено без восторга председательствующим И. П. Разенковым. Более того, он убеждал меня не выступать, ссылаясь на то, что я много лет не работаю с ней. Было ли это проявлением дружелюбного отношения ко мне и желанием оградить меня от возможных последствий выступления в защиту Штерн (они в действительности были), или менее альтруистическими соображениями — решить невозможно.
Однако его советы меня не удержали, хотя в период, предшествовавший дискуссии, у меня был длительный разрыв личных отношений с Л. С. Я выступил, т. к. все происходящее было для меня общественным явлением эпохи, а не личной драмой Л. С. Штерн.
Дискуссионное обсуждение научной деятельности академика Л. С. Штерн не получило по ряду обстоятельств, не предусмотренных намеченным ритуалом, своего целевого завершения в виде соответствующей резолюции Общества.
Правление Общества никак не могло собрать необходимого кворума для принятия и подписания такой резолюции, содержание которой отвечало бы поставленным организаторами задачам, т. е. дискриминирующей деятельности академика Л. С. Штерн. По-видимому, большинство членов правления Общества сознательно старалось избежать выполнения этой "почетной" зачади.
Логическое завершение дискуссии состоялось в одну январскую ночь начала 1949 года. В подобных случаях иногда говорят "в одну прекрасную ночь", исходя из французского опыта, утверждающего, что "все прекрасное приходит неожиданно". Однако ничего неожиданного не было в том, что около часа ночи в квартиру Л. С. Штерн (Староконюшенный переулок), где она жила со своей многолетней работницей Катей (от нее узнали о происшедшем в эту ночь), явились три ночных новогодних ангела — двое мужского пола, один — женского с сообщением о том, что Л. С. приглашает для переговоров Лаврентий Павлович Берия. По-видимому, и Л. С. было известно дореволюционное правило, согласно которому "когда пристав вызывает, нельзя быть свиньей — надо идти". Однако по своей наивности она полагала, что это — действительно деловое приглашение, выполнение которого можно отложить на утро, тем более, что она только что легла спать. Но ангелы с твердостью сказали, что неудобно заставлять Лаврентия Павловича ждать, а он ждет ее. Делать было нечего, Л. С. стала одеваться, в чем ей помогла работница и пришедшая женщина, почему-то тщательно освидетельствовавшая одежду Л. С. Л. С, только несколько удивило чрезмерное внимание этой женщины, заключающееся даже в том, что когда Л. С. зашла перед уходом в туалет, женщина вошла вместе с ней. После завершения одевания все отбыли, и так закончилось обсуждение научных достижений академика Л. С. Штерн. Родных у нее, которые имели бы право периодически справляться о ней (получая обычно стереотипный лаконичный ответ) и передавать передачи, не было. Человек канул в небытие…
За несколько часов до прихода ночных гостей Л. С. получила телеграмму от брата из Вены, где он жил в большой нужде, уехав из США. Телеграмма была лаконичного, но выразительного содержания: "Беспокоюсь отсутствием писем, у вас такие дела". Он, очевидно, полагал, что это — законспирированная по смыслу формула его осведомленности о "таких делах". Телеграмма была пророческим предчувствием включения любимой сестры в "такие дела".
Телеграмму, конечно, унесли визитеры.
Прошло почти четыре года, заполненных драматическими событиями последних лет сталинской диктатуры. И вдруг неожиданно зимой 1952/1953 года (на сей раз во французской оценке неожиданности) раздался голос Л. С. в виде письма из Джамбула (Средняя Азия), в котором она извещала, что она находится там и просит кого-либо из сотрудников приехать к ней. Никто из сотрудников не выразил готовности поехать к ней. Давил страх перед контактом с осужденной по политическому делу, все боялись сложных провокаций, да и материальных средств на такую поездку ни у кого не было. Смысл такого приглашения был не совсем ясен. По-видимому, здесь был, с одной стороны, призыв о помощи беспомощного в такой ситуации человека, которому к тому же за 70 лет и который и в обычной советской бытовой обстановке не всегда правильно ориентировался. С другой стороны, здесь было проявление свойственного Л, С. эгоцентризма, плохо учитывавшего и плохо сочетавшегося с реальными возможностями даже близких ей людей. Ясно было также, что она обращается не просто к близким людям, а к своим сотрудникам, как будто прошедшие четыре года ничего не изменили ни в их служебных взаимоотношениях, ни в их возможностях в новой обстановке. В конце концов, после обмена мнениями (осторожного в ситуации 1952 года) в Джамбул рискнула поехать старый и преданный секретарь Л. С. — О. П. Скворцова.
В июне 1953 года Л. С. вернулась в Москву. Первые несколько дней после возвращения в Москву она провела у нас, где моя жена, ученица и сотрудник Л. С., и я окружили ее максимальным вниманием и уютом. От нее самой мы узнали о том, что с ней произошло после памятной январской ночи. Ее информация отнюдь не имела характера связного и последовательного повествования. Это были разрозненные отрывочные воспоминания, но и они в дальнейшем были настолько стерты быстро прогрессирующим артериосклерозом, что не оставили никакого следа в ее памяти. Спустя несколько лет она с тревогой говорила о полной утрате памяти, о том, что она ничего не помнит из того периода, как будто бы его вообще не было. Этот провал в памяти был настолько полным, что производил впечатление психологического охранительного торможения на фоне артериосклероза мозга. Это было фрейдовское "вытеснение противного". В самом же начале она была крайне подавлена, производила впечатление человека, выходящего из продолжительного психологического шока. Из ее бессвязных рассказов выяснилось, что она была арестована как член Еврейского антифашистского комитета и осуждена к высылке в Джамбул. О том, что ей конкретно инкриминировалось, она ничего внятного сообщить не могла.
По-видимому, она даже не соображала, в каких преступлениях, как член этого "преступного" сообщества, она обвиняется и в чем состоят преступления этого сообщества. Упрекнуть ее в этом нельзя. Собственный опыт убеждает, что чудовищная нелепость выдвигаемых обвинений превращает их в бред сумасшедшего, и как всякий бред его трудно воспроизвести нормальному уму.
Тем более трудно было Л. С., далекой от политических нюансов, понять, о чем конкретно идет речь, особенно в обстановке, где реальность тесно переплетена с фантасмагорией. На следствии, как она нам сказала, она только признала себя виновной в том, что, будучи коммунистом, она не вникала в дела комитета, не знала его действий, не была бдительной, как подобает коммунисту, и потому не была в курсе "преступных замыслов" комитета.
Единственное, что врезалось ей в память, это — "суд" (как она думала), где присутствовали все обвиняемые, т. е. весь комитет в полном составе.
По-видимому, это был не суд, а очная ставка всей "преступной" группы с возможной перекрестной проверкой показаний каждого, т. к. суда в обычном понимании этого процесса в таких делах в то время не было. Все решала "тройка", и приговор каждому из обвиняемых сообщался персонально. Да и приговором, как это удалось от нее выяснить, это заседание не было завершено.
Л. С. рассказывала, что особенно тяжелое впечатление на нее произвел внешний вид Лозовского и Шимелиовича. Они производили впечатление очень измученных людей, а около Шимелиовича все время дежурила медсестра со шприцем в руках. Он был как будто сломанный физически. Мужественно держался Лозовский, отказывавшийся от показаний, данных на следствии. Когда председатель, справившись с соответствующим показанием, данным на следствии, говорил, что "на следствии вы ведь показывали другое", то Лозовский отвечал:
"Вы ведь знаете, каким образом были добыты эти показания", но эту реплику председатель отвергал. В частности, Лозовский говорил: "Я не могу смотреть в глаза академику Штерн после того, что я говорил о ней на следствии, и прошу у нее прощения за это", на что опять следовали стереотипная реплика председателя и стереотипный ответ Лозовского. По-видимому, больше всех "раскололся" Фефер: Лозовский, говоря о нем, называл его "свидетель обвинения Фефер". В частности, он подтверждал высказывания Л. С. о "родине", ее раздраженный вопрос, заданный в каком-то контексте: "Что такое родина?
Моя родина — Рига", — это высказывание она не отрицала, но смысл, конечно, она вкладывала не тот, который хотело следствие и обвинение. Кстати, следует заметить, что Л. С. отмечала свое рождение два раза в году: один раз — 26 августа — день ее биологического рождения, второй раз — 31 марта — день ее приезда в Советский Союз. При этом второе рождение она ценила гораздо больше первого, говоря, что в первом она не была виновата, и всегда с большой торжественностью отмечала день второго рождения, которое считала подлинным, поскольку оно было сознательным.
Не будем судить Фефера. Он был такой же жертвой, как все его сопроцессники, и разделил их участь.
Среди событий монотонных дней и ночей одиночного заключения в стенах Лубянки, до утомительности и отупения однообразных, Л. С. запомнился один из допросов. Я передам ее рассказ об этом допросе почти дословно. Я ручаюсь за точность смысловой и текстуальной передачи с необходимостью заменить из уважения к бумаге и читателю многие слова и выражения многоточиями или адекватными по смыслу формулами, приемлемыми для нежного "девического ушка", как это делала сама Л. С. при рассказе об этом допросе. "Ты старая б-дь, — сказал следователь, — мы знаем, зачем ты каждый год ездила за границу. Ты там вступала со всеми в половое сношение". Все это было сказано, как говорила Л. С., в циничных выражениях, о смысле которых, как она говорила, "я только догадывалась". Л. С., пытаясь обратить, со свойственным ей юмором, всю эту гнусность в шутку, возразила: "О некоторых женщинах говорят, что до 40 лет им платят, а после 40 — они платят. Ведь мне уже далеко за сорок, если бы было так, как вы говорите, то у меня не хватило бы никаких средств, чтобы расплатиться…" Действительно, ей в эту подлую пору было уже много за 70, но мало изобретательный цинизм сотрудников МГБ не пощадил и старую женщину-академика. Продолжаю рассказ Л. С. В ответ на реплику Л. С. следователь начал: "Мать твою… мать твою… мать твою… мать твою…" Я ему говорю: "При чем тут мать, она давно умерла, какое она имеет отношение к антифашистскому комитету?" Он продолжает свое: мать твою, мать твою. Тогда я ему говорю: я догадываюсь, что вы хотите скомпрометировать мою мать, но хоть бы вы разъяснили смысл вашего, как мне кажется, циничного выражения. А он продолжает свое: мать твою, мать твою…" Площадная ругань — один из стереотипных приемов следователей МГБ, доведение до сознания подследственного, что он не академик, даже не человек, а "г-но собачье". Мне рассказывал В. В. Парин, что в период пребывания Н. И. Вавилова в Саратовской тюрьме, когда в общую камеру поступал новый заключенный, Н. И. Вавилов представлял ему себя следующим образом: "Вавилов, бывший академик, а теперь говно собачье". Вероятно, эту мерзость внушал ему следователь.
Впрочем, и все остальные бесконечные дни и ночи, проведенные во внутренней тюрьме МГБ, далеко не были ни физическим, ни моральным санаторием. Для этого надо знать и представить быт этого учреждения с его парашами и прочими аксессуарами режима. В частности, можно легко представить трудности этого режима для слабосильной старой женщины в возрасте около 75 лет, справлявшейся с бытовыми трудностями в нормальных условиях только с помощью близких ей людей. В камере, где она некоторое время пребывала в обществе еще двух заключенных женщин, она с трудом справлялась с требованиями к ней мыть полы, убирать камеру, выносить парашу, когда на нее падала очередь выполнения этих мероприятий. Немало издевательств и упреков в неопрятности со стороны односидельцев пришлось вынести старой женщине-академику за много лет проживания в камере подследственной тюрьмы МГБ.
Самым страшным эпизодом многолетнего пребывания Л. С. в заключении был ее перевод в Лефортовскую тюрьму, где она пробыла 20 суток. Это — тюрьма спецрежима, как мне разъяснил мой следователь, и Л. С. охарактеризовала ее как "преддверие ада". По-видимому, она побывала в карцере, поскольку, как она говорила, были дни, когда она могла только стоять, да и сидячее положение в одиночной камере этой тюрьмы (я провел в ней два месяца) только розовый оптимист назвал бы комфортом.
Дело Еврейского антифашистского комитета, как известно, закончилось смертной казнью всех его членов. Они были застрелены 12 августа 1952 года.
Вне этой кары осталась, вероятно, только Л. С. Штерн. Чем объяснить такое снисхождение к ней — сказать невозможно. Но несомненно, что были какие-то (отнюдь не гуманные, конечно) соображения ее пощадить. Она была осуждена к высылке в Среднюю Азию на 5 лет без конфискации имущества. Ей предложили указать пункт, где она хотела бы провести ссылку. Она назвала Алма-Ату, где она была в эвакуации во время войны, но в этом ей было отказано (по-видимому, столицы союзных республик исключались из места ссылки). Так она попала в Джамбул. Ей были возвращены изъятые при аресте драгоценности и деньги.
При ее расторопности и ориентации в вопросах быта, да еще в чужом городе, можно представить, какие все это создавало для нее трудности. При ее доверчивости к проходимцам ее обволокли какие-то люди (кажется, тоже ссыльные) и обворовали дочиста, забрав все драгоценности, а их было немало.
Так замкнулась цепь пророчеств, которыми ее напутствовали друзья в Женеве при отъезде в Советский Союз. Единственное ошибочное звено в этой цепи — ссылка не в Сибирь, а в Среднюю Азию…
После возвращения в Москву ей была возвращена ее жилплощадь из двух комнат в общей квартире на Староконюшенном переулке, бывшая в течение всего периода ее отсутствия опечатанной. Тучи моли заполнили комнаты до раскрытии шкафов, где оставались носильные вещи Л. С. Ей была возвращена ее дача в академическом поселке "Мозжинка", и постепенно восстановился ее быт. Она не была исключена из состава академиков Академии наук СССР. За время ее отсутствия накопилась огромная сумма денег за звание академика (500 р. в месяц), которая была ей выдана.
Гораздо медленнее шло политическое восстановление. Она была не реабилитирована, а амнистирована, и процесс восстановления в партии шел медленнее, пока амнистия не была заменена реабилитацией. В конце концов, все же было восстановлено ее политическое и общественное лицо. Постановлением президиума Академии ей разрешено было организовать лабораторию для продолжения ее научных исследований с надлежащей помощью для этого. Такая лаборатория была организована, к ней вернулись ее старые сотрудники; лаборатория весьма продуктивно работала, завоевала прочную репутацию научного центра, где разрабатывалась проблема барьерных механизмов, которой была посвящена почти вся научная жизнь Лины Соломоновны Штерн. Этой проблеме было посвящено несколько всесоюзных конференций, имевших большой научный успех. Лина Соломоновна скончалась весной 1968 года, не дожив нескольких месяцев до 90 лет.
Осенью 1978 года состоялась специальная широкая конференция, посвященная столетию со дня рождения Л. С. Штерн, память о которой хранят немногие оставшиеся в живых ее ученики и сотрудники.
"Живое вещество" и его конец. Открытие О. Б. Лепешинской и его судьба
Кому из советских людей середины двадцатого столетия не было известно имя О. Б. Лепешинской? Его воспевали поэты, ему были посвящены пьесы невзыскательных и падких на сенсацию драматургов, спектакли в драматических театрах Советского Союза. Это имя входило в учебники средней и высшей школы, как автора крупнейшего открытия в биологии, а самое существо открытия — в обязательную программу преподавания в курсе дарвинизма! Вознесенное волею сталинской эпохи на вершину научной славы, оно в то же время стало символом позора, в который была ввергнута советская наука.
Носитель этого имени — Ольга Борисовна Лепешинская, — старушка, небольшого роста, хромая, всегда поэтому не выпускавшая палку из рук.
Маленькое, острое личико с глубокими крупными морщинами украшено очками, из-под которых бросался подслеповатый, то добродушный, то рассерженный (но, в общем, незлой) взгляд. Старушка была, по-видимому, плохо ухожена в быту даже в рассвете своей славы. Одета чрезвычайно просто и старомодно. На кофте медная заколка, изображающая наш корабль "Комсомол", потопленный испанскими фашистами во время гражданской войны в Испании в 1935–1936 годах. Я как-то сказал Ольге Борисовне, что этот корабль нашел не очень тихую пристань у нее на груди. Шутку она терпела, относясь к ней снисходительно.
О. Б. Лепешинская — человек сложной биографии и сложной судьбы.
Рассматривать их надо в двух планах, до известной степени независимых, но все же связанных между собой. В таких двух планах надо рассматривать ее характерологические черты.
Один план — это биография члена партии почти с момента ее основания, впитавшего черты старого большевика и традиции партии. Жизнь ее и ее мужа — Пантелеймона Николаевича Лепешинского — в разные периоды переплеталась с жизнью В. И. Ленина, личными друзьями которого и Н. К. Крупской оба они, особенно Пантелеймон Николаевич, были. Она неоднократно выступала в докладах и в печати с воспоминаниями о встречах с В. И. Лениным и внесла много интересных материалов для его характеристики, как живого человека.
В непосредственном общении с Ольгой Борисовной подкупала ее демократичность без дифференциации чинов и званий, может быть, только несколько подпорченная табелью о рангах сталинской империи. Большевистская закалка проявлялась в прямоте и резкости суждений и полемических высказываний, независимо от ранга оппонента, в отвращении ко всякому проявлению антисемитизма; высшая мера отрицательной характеристики человека в ее определении была "он юдофоб" (она употребляла дореволюционный синоним антисемита — юдофоб, юдофобство). Простота в обращении сочеталась с приветливостью. Она, несомненно, была человеком незлым и отзывчивым, может быть, даже добрым в бытовом понятии. Она воспитала многих бездомных детей (кажется, человек 6–8) в качестве приемных внуков, дала им образование и путевки в жизнь. Большевистская закалка проявлялась в упорной и бескомпромиссной борьбе, которую она длительное время вела с могущественной в научном отношении группой ученых, научной элитой, при отстаивании своих научных концепций. Правда, здесь она была не одинока, имея могущественную поддержку всесильного в то время Т. Д. Лысенко. По законам диалектики черты большевика, его боевитость, обернулись в О. Б. Лепешинской против подлинных интересов науки.
В научное исследование была вовлечена вся семья Ольги Борисовны — ее дочь Ольга Пантелеймоновна, ее зять Володя Крюков, даже приемная 10-12-летняя внучка Света. Это была семейная научная артель, в которую только не был вовлечен Пантелеймон Николаевич (скончавшийся до бурного финала "научных" достижений семьи). Более того, он не скрывал своего скептического и даже иронического отношения к научным увлечениям своей боевой супруги. Однажды мы случайно встретились в вагоне дачного поезда, и Ольга Борисовна всю дорогу посвящала меня в курс ее научных достижений со свойственной ей экспрессией. Пантелеймон Николаевич равнодушно слушал все это, и никаких эмоций на его добром, интеллигентном лице с небольшой седой бородкой не было заметно. Только вдруг, обращаясь ко мне, он произнес своим тихим, мягким голосом: "Вы ее не слушайте; она в науке ничего не смыслит и говорит сплошные глупости". Ольга Борисовна никак не отреагировала на эту выразительную рецензию, по-видимому, она для нее не была неожиданностью.
Супружеская пара — дочь и зять — не проявляла большой научной активности, они были спутниками своей вулканической матери, входя в штат научных сотрудников лаборатории цитологии Института морфологии АМН СССР, возглавляемой Ольгой Борисовной. Неясно даже, имели ли они высшее специальное образование; возможно, его имел только Крюков (в описываемую пору каждому из них было около 40 лет). Что касается Ольги Пантелеймоновны, то она в непосредственном контакте производила впечатление человека, лишенного научной эрудиции в области, в которой она числилась научным исследователем.
Обстановка, в которой творила эта научная артель, была в подлинном смысле семейной. Лаборатория О. Б. Лепешинской, входившая в состав Института морфологии Академии медицинских наук, помещалась в жилом "Доме Правительства" на Берсеневской набережной, у Каменного моста. Семейству Лепешинских, старых и заслуженных членов партии, было отведено две соседствующих квартиры, одна — для жилья, другая — для научной лаборатории. Это было сделано, исходя из бытовых удобств Ольги Борисовны, чтобы она и ее научный коллектив могли творить, не отходя далеко от кроватей. Разумеется, эта обстановка мало походила на обычную обстановку научной лаборатории, требующую сложных приспособлений, особенно для тех задач, которые ставила идейный вдохновитель коллектива.
Однажды я, как заместитель директора по научной работе Института морфологии, где директором был А. И. Абрикосов, по настойчивому приглашению Ольги Борисовны посетил эту лабораторию. С Ольгой Борисовной меня связывало давнее знакомство, но в данном случае само посещение и подготовка лаборатории к нему были продиктованы пиететом к моему служебному положению.
Прием был, как и следовало ожидать, очень радушным, по-видимому, к нему готовились, чтобы произвести хорошее впечатление на официальное лицо. От меня, однако, не ускользнул бутафорский характер подготовки к приему. Я застал лабораторию в состоянии бурной активности, которая должна была рассеять многочисленные, частью анекдотического содержания, слухи о ее действительной активности. Мне показали оборудование лаборатории, гордостью которой был недавно полученный английский электрический сушильный шкаф (в то время получение заграничной аппаратуры было затруднительным). Две молодые лаборантки в новых (как я заметил — еще не стиранных) белых халатах что-то усердно толкли в фарфоровых ступках. На вопрос, что они толкут, они ответили, что толкут семена свеклы. На вопрос о цели такого толчения в ступке мне ответила Ольга Пантелеймоновна, что оно должно доказать, что произрастать могут не только части семени с сохранившимся зачатком ростка, но и крупицы, не содержащие его, а только "живое вещество". Затем Ольга Пантелеймоновна посвятила меня в исследование, выполняемое ею самой. Привожу текстуально эту ошеломляющую информацию: "Мы берем чернозем из-под маминых ногтей, исследуем его на живое вещество", т. е. этот опыт, по-видимому, тоже служил одним из экспериментальных обоснований зарождения живых организмов из неживого вещества. Я принял эту информацию Ольги Пантелеймоновны за шутку, но в дальнейшем я понял, что это было не шуткой, а действительной информацией о научном эксперименте.
Ярким примером могут служить научные открытия мистификатора Бошьяна. По его утверждению он "открыл закономерности превращения вирусов в визуальную бактериальную форму, а также превращения их в кристаллическую форму, способную к дальнейшей вегетации". Автор провозгласил свои открытия революцией в микробиологии и в других областях биологии. Однако быстро было установлено, что все его "открытия" — плод глубочайшего общего невежества и элементарного пренебрежения техникой бактериологического исследования, необходимость соблюдения которых известна даже школьникам. Попервоначалу, до разоблачения Бошьяна, как мистификатора и невежды, его "открытие" произвело оглушающее впечатление в стиле "открытий" Лысенко и Лепешинской. Однажды один известный деятель медицины на большом форуме, держа в руках убогую книжонку Бошьяна и потрясая ею, провозгласил: "Старая микробиология кончилась. Вот вам новая микробиология", т. е. на смену микробиологии Пастера, Коха, Эрлиха и других пришла микробиология Бошьяна. Трудно сказать, чем бы закончилось торжество этого мистификатора, но ему крупно не повезло: его не поддержали Лысенко и Лепешинская. Последняя усмотрела в его творениях плагиат их творений. В беседе со мной о Бошьяне О. Б. Лепешинская говорила о нем с пренебрежением крупного деятеля к мелкому воришке и оставила в моих руках книжонку этого автора с посвящением ей. Карьера его закончилась лишением его всех присвоенных ему ученых степеней и званий.
Возвращаюсь к моему визиту в лабораторию О. Б. Лепешинской. Я ушел из нее с впечатлением, точно я побывал в средневековье. И лишь спустя некоторое время я узнал из официальных сообщений, что я побывал на вершине научного Олимпа…
В чем же заключалось существо "открытия" О. Б. Лепешинской? Для освещения его необходим краткий экскурс в некоторые основные проблемы биологии и медицины. До открытия клеточного строения организмов (30-е годы XIX века) существовало мистическое представление о бластеме, носительнице всех жизненных свойств, из которой образуются все ткани сложного организма.
Совершенствование микроскопической техники, примитивной с точки зрения современной аппаратуры, позволило все же Шлейдену (1836) в области растений, а вскоре Шванку у животных (1838) открыть клетку, как основную элементарную структурную единицу живого организма. Это было открытие глобального значения, одно из величайших открытий XIX века. В дальнейшем немецкий ученый Ремак установил действующий и поныне закон новообразования и роста тканей, согласно которому всякая клетка происходит от клетки путем ее размножения и не может формироваться со всеми сложными ее деталями из неоформленной бластемы. Межклеточное вещество в неоформленном или структурно волокнисто-фибриллярном оформленном виде является производным функции клетки, но его большая роль в физиологии и патологии ни в коем случае не отрицается.
Германский ученый Р. Вирхов перенес клеточный принцип в анализ природы болезней, их существа. Свои взгляды он сформулировал в учение, названное им "Целлюлярная (или клеточная) патология" (1856), имевшее революционизирующее значение. В истории медицины стало принятым различать в ней два периода — довирховский и послевирховский. "Вся патология есть патология клетки, — провозгласил Вирхов. — Она краеугольный камень в твердыне научной медицины". Его клеточная теория происхождения болезней пришла на смену гуморальной теории, ведущей свое начало еще от Гиппократа. Эта теория, лишенная сколько-нибудь конкретных обоснований, объясняла развитие болезней результатом первичного изменения "соков" организма. Наиболее последовательный представитель гуморальной теории — Рокитанский признал, что эта теория должна уступить место целлюлярной теории Вирхова, дающей реальный субстрат болезни — клетку, вместо мистического представления о "дискразиях" (изменения соков). В аспекте исследований Лепешинской нет необходимости рассматривать во всей широте целлюлярную теорию, представляющую сложную систему взглядов, подвергнувшуюся критике еще при жизни Вирхова, в частности со стороны русских ученых, особенно Сеченова.
Важным является полная поддержка и развитие Вирховым данных Ремака о происхождении новых клеток путем размножения предсуществующих, выраженная в формуле Вирхова "Omnis cellula e cellulae" ("Всякая клетка из клетки"). Эта формула была дополнена последующими исследователями словами: "Ejusdem genezis", т. е. "того же рода". Это дополнение устанавливало сохранение новообразованными клетками видовых свойств материнской, детерминированных генетическим кодом, заложенным в хромосомном аппарате клеточного ядра.
Целлюлярная патология Вирхова оставила глубочайший след в медицине и биологической науке, дала мощный толчок к их развитию, и сила этого толчка еще далеко не иссякла. Особенно это относится к законам клеточного строения организмов, перенесенного Вирховым в патологию и медицину.
О. Б. Лепешинская утверждала, что своими исследованиями она доказала полную несостоятельность основ клеточной теории и что носителем всех основных свойств организма является не клетка, а неоформленное "живое вещество". Это "живое вещество" является носителем основных жизненных процессов и из него образуются и клетки со всеми их сложными деталями.
Природа "живого вещества" в исследованиях О. Б. Лепешинской не устанавливалась, это — общее, полумистическое понятие, без конкретной характеристики.
Исследования Лепешинской должны были, по ее мнению, нанести сокрушительный удар по величайшему открытию XIX века — клеточной теории вообще и вирховской формуле — "всякая клетка из клетки" — особенно. И она была убеждена, что такой удар она нанесла, и все те, кто это не признает, — заскорузлые и невежественные вирховианцы. Эта кличка, в которую вкладывалось позорящее не только в научном, но и в политическом отношении (в ту пору это часто совмещалось) содержание, принадлежит не ей. Авторы этой клички находились в шайке невежд "нового направления в патологии". Она аналогична кличке вейсманисты-менделисты-морганисты, присвоенной Лысенко и его соратникам генетикам. Теория "живого вещества" О. Б. Лепешинской возвращала биологическую науку к временам "бластемы".
История наук знает возврат к старым и, казалось, отжившим теориям.
Возврат к ним происходил в таких случаях на новой ступени в движении науки по спирали с возвратом в ту же, но более высокую точку прогресса науки.
Недаром бытует формула, что новое — это нередко забытое старое, формула — часто оправданная. Но это движение по спирали всегда происходит на основе непрерывно совершенствующихся технических приемов, непрерывного их прогресса на фоне общего технического прогресса. Это требование полностью отсутствовало в работе О. Б. Лепешинской: она обходилась без него.
Методические приемы О. Б. Лепешинской были настолько примитивны и настолько непрофессиональны, что все ее конкретные доказательства своей теории не выдерживали элементарной критики.
Основным объектом ее исследований были желточные шары куриного зародыша, не содержащие клеток и служащие питательным материалом для куриного эмбриона. И вот в этих желточных шарах О. Б. Лепешинская обнаружила образование клеток из "живого вещества". Просмотр ее гистологических препаратов убедил, что все это — результат грубых дефектов гистологической техники. Однако, несмотря на всеобщую такую оценку ее доказательств компетентными специалистами, она обобщила свои исследования в особой книге, которую, как она мне сообщила, хотела посвятить И. В. Сталину. Сталин, однако, от такого подарка отказался, но к самой книге отнесся с полной благосклонностью и с поддержкой содержащихся в ней идей. Это определило дальнейший ход событий.
Как же отнесся подлинный научный мир к исследованиям Лепешинской? В ответ на рекламирование ее открытия группа известных ленинградских гистологов и биологов, в которую входили такие авторитетные ученые, как Насонов, Александров, Хлопин, Кнорре и другие, числом 13, опубликовала письмо в газете "Медицинский работник". В этом письме все исследования Лепешинской подверглись уничтожающей критике. Они освещались, как продукт абсолютного невежества, технической беспомощности, в результате которой конкретные материалы Лепешинской лишены элементарного доверия. Редакция газеты, опубликовавшей это письмо, не устояла перед авторитетом авторов его, а отношение высших партийных и правительственных органов к "открытию" Лепешинской еще не было откровенным и афишированным, иначе, конечно, письмо не было бы опубликованным. Поэтому расплата авторов письма — борцов за чистоту науки — была только задержанной до коронования О. Б. Лепешинской венцом гения.
Творчество О. Б. Лепешинской не ограничилось открытием "живого вещества". Она одарила человечество своими содовыми ваннами, якобы возвращающими старым людям молодость, молодым — сохраняющими ее и предупреждающими наступление старости, поддерживающими бодрость духа и тела.
С докладом об этой панацее она выступила в ученом совете Института морфологии под председательством А. И. Абрикосова. В этом ученом совете были объединены наиболее авторитетные московские морфологи разных научных направлений, и им предстояло выслушать этот ошеломляющий доклад. Это было 30 лет тому назад (в 1948 или 1949 году). Оно происходило в уютном зале кафедры гистологии, на Моховой улице, вокруг большого круглого стола. Основное содержание доклада было посвящено не теоретическим предпосылкам эффективности содовых ванн (об этом было сказано нечто нечленораздельное в общем аспекте "живого вещества" и воздействия на него содовых ванн), а испытанию их влияния на больных и отдыхающих в санатории "Барвиха". Этот санаторий предназначен для самых высокопоставленных деятелей государства, партийного аппарата, заслуженных старых большевиков, ученых, артистов, писателей и т. д. Ольга Борисовна долго рассказывала о благоприятных отзывах этого контингента об эффекте содовых ванн. Стыдно было за докладчика, старого человека, и за нас самих, вынужденных слушать этот бред. По окончании доклада воцарилось тягостное молчание. А. И. Абрикосов предложил задать вопросы докладчику и умоляющим взглядом обводил присутствующих, чтобы хоть кто-нибудь нарушил это гнетущее молчание. Я разрядил обстановку озорным вопросом в стиле моего обычного иронического отношения к творчеству Ольги Борисовны. Я спросил у нее: "А вместо соды — боржом можно?" Но до Ольги Борисовны юмор не дошел. Она отнеслась к вопросу с полной серьезностью, ответив, что нужна только сода и заменить ее боржомом нельзя.
Предложение Ольги Борисовны получило большой резонанс в массах; оно рекламировалось разными способами. В результате этого из магазинов исчезла сода, она стала остродефицитным продуктом, будучи использованной главным образом на содовые ванны. Это было обычное проявление массового психоза людей, относящихся с некритическим или даже скептическим, но с доверием к рекламируемым лечебным и профилактическим воздействиям — авось действительно поможет, тем более — омолодиться. Но этот психоз быстро прошел, сода снова появилась в продаже, а от самого метода остались только анекдоты.
Доклад Ольги Борисовны об омолаживающем действии содовых ванн обострил ее отношения с партийной организацией Института. Бессодержательность работы лаборатории, руководимой Ольгой Борисовной, семейственность внутри лаборатории при отсутствии элементарной лабораторной дисциплины были источником длительных конфликтов между Ольгой Борисовной и секретарем партийной организации Д. С. Комиссарук. Я, однако, полагал, что Лепешинская своей прошлой деятельностью заслуживает известной снисходительности, что наука — это для нее не профессия, а хобби, что это — безобидная блажь, мешать которой не следует, тем более что сроки этой блажи ограничены возрастом (ей было около 80 лет), и к ней надо относиться только с юмором, что я и делал. Я даже как-то сделал Ольге Борисовне предложение следующего содержания. Это было уже после ее "коронации", в "Доме ученых", в перерыве какой-то конференции. С группой участников мы сидели в голубом зале Дома ученых, когда туда вошла О. Б., как обычно с палкой и с гордо поднятой в полном самодовольстве головой. Я ей сказал: "Ольга Борисовна, вы теперь самая завидная невеста в Москве. Выходите за меня замуж, а детей будем делать из живого вещества". Предложение это, как мне передавали много лет спустя, обошло научный мир с разными комментариями. Я был убежден, что ни один ученый не может вступить с ней в серьезную дискуссию за отсутствием в ее исследованиях мало-мальских серьезных материалов для дискуссии. События, однако, показали, что я был неправ. Я не подозревал, что псевдонаучная деятельность для Ольги Борисовны — не хобби, что в старушке сидит червь гигантского честолюбия, что она замахивается ни больше ни меньше, как на революцию в биологических науках. В результате всех конфликтов с партийной организацией лаборатория Ольги Борисовны вышла из состава Института морфологии, чего она мстительно не забыла до конца своей жизни. Она перешла со своей лабораторией в состав Института экспериментальной биологии Академии медицинских наук, руководство которого в лице директора И. М. Майского и H. H. Жукова-Вережникова, несомненно, видело в лице О. Б. Лепешинской фактор собственного карьерного выдвижения.
Была устроена специальная закрытая конференция для обсуждения исследований Ольги Борисовны. В ней приняли участие виднейшие ученые по специальному приглашению, причем выбор приглашенных был, несомненно, тщательно подготовлен и ограничен теми, на кого можно было заранее рассчитывать, что они поддержат признание работ Лепешинской величайшим достижением. Подготовка к конференции была произведена и в отношении документальных материалов Ольги Борисовны. Так как ее собственные препараты, на которых она делала свои сногсшибательные выводы, демонстрировать было нельзя ввиду отсутствия в них даже ничтожных признаков профессионального мастерства, то поручено было профессору Г. К. Хрущеву приготовить удовлетворительные в техническом отношении гистологические препараты, которые можно было бы выставить для поверхностного обзора в микроскопе. Так 22–24 мая 1950 года был разыгран в отделении биологических наук Академии наук СССР позорнейший спектакль под титлом: "Совещание по проблеме живого вещества и развития клеток" под общим руководством академика А. И. Опарина, главы отделения биологических наук. Его выступление было увертюрой к этому спектаклю, разыгранному организованной труппой в составе 27 ученых в присутствии публики (тоже организованной) в количестве более 100 человек.
Имена этих артистов заслуживают того, чтобы быть увековеченными; они увековечены в изданном Академией наук СССР стенографическом отчете (изд. АН СССР, 1950 г.) об этом совещании, назначением которого было одарить мир величайшим научным открытием. Многие из них понимали, конечно, какая позорная роль была им навязана, которую они приняли, хотя и пытались в дальнейшем отмыться от этой грязи. Джордано Бруно среди них не было. Ведь весь состав совещания был тщательно профильтрован с точки зрения послушания.
Галилеи могли бы быть, но им вход на совещание был предусмотрительно закрыт.
После увертюры А. И. Опарина с докладом выступило семейное трио в составе О. Б. Лепешинской, ее дочери О. П. Лепешинской, ее зятя В. Г. Крюкова. В пристяжке к этой тройке был некий Сорокин, сотрудник О. Б. Лепешинской, с ветеринарным образованием, откровенный психопат. Он выступил с убогим докладом о работе, кстати не имевшей никакого отношения к проблеме "живого вещества", выполненной им во время пребывания в аспирантуре в Институте физиологии Л. С. Штерн. В докладчики он был выдвинут, по-видимому, по признаку гениальности и верноподданничества Лепешинской; это был уже квартет. Излагать содержание всех докладов нет никакой необходимости, да и — возможности. Это был систематизированный бред, прикосновение к которому с элементарной научной требовательностью оставило бы от них только дым.
Основной доклад самой О. Б. Лепешинской, начиненный руганью по адресу вирховианцев, был изрядно приправлен философско-политической демагогией, с частыми ссылками на марксистско-ленинскую литературу и, особенно, — на Сталина. Ему же она посвящает финал своего доклада, который заслуживает быть приведенным текстуально, так как им одним можно было бы заменить весь доклад с тем же действенным успехом: "Заканчивая, я хочу принести самую глубокую, самую сердечную благодарность нашему великому учителю и другу, гениальнейшему из всех ученых, вождю передовой науки, дорогому товарищу Сталину. Учение его, каждое высказывание по вопросам науки было для меня действительной программой и колоссальной поддержкой в моей длительной и нелегкой борьбе с монополистами в науке, идеалистами всех мастей. Да здравствует наш великий Сталин, великий вождь мирового пролетариата!" Таким славословием заканчивались многие доклады того времени и многие выступления. Это был своеобразный демагогический щит любого невежества, защищавший автора от объективной научной критики и вызывавший гром аплодисментов, как это было и в данном случае. Попробуй после этого грома — покритикуй! Мне известен один профессор медицинского института, которого упрекали в плохом чтении лекций и убожестве их научного содержания. Он возмущенно отводил эти упреки, указывая, что каждая его лекция заканчивается аплодисментами аудитории, и он не лгал. Оказалось, что он заканчивал свою лекцию всякий раз ссылкой на Сталина, как на величайшего гения медицинской науки, иждивением которого резко снижена заболеваемость болезнью, которой была посвящена лекция. Прием для того времени трафаретный и беспроигрышный.
Он имеет литературный прототип в лице чеховской жены пристава, которая, когда он начинал ругаться, садилась за рояль и играла "Боже, царя храни".
Пристав умолкал, становился во фронт и подносил руку к виску. Ольга Борисовна имела право на ссылку на Сталина, непосредственно или косвенно (через Лысенко) получив благословение великого гения всех времен и народов и его поддержку. Без этого ее притязания на роль реформатора биологии имели бы только значение курьеза, каких было немало в истории биологии и медицины.
Должен покаяться, что я долгое время относился к ее открытиям как к курьезу, пока совещание и все, что за ним последовало, не убедило меня в реальной угрозе науке и ученым, какую несет этот курьез.
Приводить содержание выступлений всех 27 трубадуров О. Л. Лепешинской невозможно. Их объединяло бескомпромиссное славословие с разной степенью угодливости и восторженного преклонения перед гениальным открытием и его автором. Подавляющее большинство трубадуров даже не пыталось подвергнуть хотя бы и доброжелательной критике материалы исследования. Факты их не интересовали (да они выходили далеко за пределы их компетенции); они принимали их, как бесспорные по доказательности, что давало им возможность ничем не сдерживаемого разглагольствования по общим вопросам философии естествознания и по значению открытия О. Б. Лепешинской. Среди них были откровенные проходимцы, карьеристы и невежды, для которых хилая старуха была мощным трамплином к академической и служебной карьере, и их участие в этом позорном спектакле — закономерно; удивительно было бы, если бы они не принимали в нем участия. Гораздо более символично для эпохи — участие крупных ученых, таких как академики 3. Н. Павловский, H. H. Аничков, А. А. Имшенецкий, А. Д. Сперанский, В. Д. Тимаков, И. В. Давыдовский, С. Е. Северин и др. Они нужны были как своеобразная академическая оправа для придания высокой авторитетности совещанию. Они, конечно, "ведали, что творили", отнюдь не будучи новичками в науке. В этом созвездии имен, вероятно, единственным убежденным, верующим невеждой, был академик Т. Д. Лысенко. "Открытия" О. Б. Лепешинской были состряпаны из тех же теоретических предпосылок и из той же системы Лысенко: эти два "корифея" нашли друг друга. В своем выступлении он повторил основные положения своего "учения" в следующей цитате: "Теперь уже накоплен большой фактический материал, говорящий о том, что рожь может порождаться пшеницей, причем разные виды пшеницы могут порождать рожь. Те же самые виды пшеницы могут порождать ячмень. Рожь также может порождать пшеницу. Овес может порождать овсюг и т. д." Как же происходит эта вакханалия превращения одного вида в другой и воспроизводство одних видов другими? Ответ на эти вопросы Лысенко получил в "открытии" Лепешинской. "Работы Лепешинской, — сказал он, — показавшие, что клетки могут образовываться и не из клеток, помогают нам строить теорию превращения одних видов в другие". Лысенко представляет дело не так, что, "например, клетка тела пшеничного растения превратилась в клетку тела ржи", а представляет это, исходя из работ Лепешинской, так: "В теле пшеничного растительного организма, при воздействии соответствующих условий жизни, зарождаются крупинки ржаного тела… Это происходит путем возникновения в недрах тела организма данного вида из вещества, не имеющего клеточной структуры ("живого вещества". — Я. Р.), крупинок тела другого вида… Из них уже потом формируются клетки и зачатки другого вида. Вот что дает нам для разработки теории видообразования работа О. Б. Лепешинской".
Прочитав эти строки, я вспомнил лаборантов в лаборатории О. Б. Лепешинской, толкущих в ступках зерна свеклы: это не было "толчение в ступе", а экспериментальная разработка величайших открытий в биологии, совершаемых подпиравшими друг друга маниакальными невеждами.
Среди выступавших по сценарию спектакля наиболее сдержанным было выступление академика H. H. Аничкова, президента Академии медицинских наук.
Он не рассыпался в безудержном восхвалении работ О. Б. Лепешинской, а, кратко повторив их смысл, указал, что он видел некоторые препараты О. Б. Лепешинской (изготовленные Г. К. Хрущевым. — Я. Р.), но, конечно, не мог их углубленно изучить — на это потребовалось бы очень много времени. Мне были показаны такого рода структуры и превращения, говорил он, "которыми действительно можно иллюстрировать происхождение клетки из внеклеточного живого вещества. Конечно, желательно накопить как можно больше таких данных на разных объектах… Это — необходимое условие для перехода на принципиально новые позиции в биологии, а фактическая сторона должна быть представлена возможно полнее, чтобы новые взгляды были приняты даже теми учеными, которые стоят на противоположных позициях". Далее он дает вежливую дань упорной и целеустремленной борьбе О. Б. Лепешинской за признание ее открытия, для дальнейшей разработки которого ей необходимо создать соответствующие условия. Другие выступавшие были менее щепетильны в признании доказательности фактических материалов О. Б. Лепешинской, В этом отношении особенно поразившим меня было выступление академика Академии медицинских наук И. В. Давыдовского, одного из лидеров советской патологической анатомии. Процитирую только начало и конец его выступления.
Начало: "Книга О. Б. Лепешинской, ее доклад и демонстрации, а также прения у меня лично не оставляют никакого сомнения в том, что она находится на совершенно верном пути". Конец: "В заключение я не могу не выразить О. Б. Лепешинской благодарности от лица советских патологов за ту острую критику и свежую струю, которую она внесла в науку. Это, несомненно, создаст новые перспективы для развития советской патологии". Мне недавно передавали, со слов И. В. Давыдовского, что он будто бы вынужден был выполнить "высокое" поручение. Совершенно распластался перед Лепешинской академик А. Д. Сперанский, перед ее мужеством, с каким она преодолевала сопротивление своих идейных противников. Никакого научного содержания в его выступлении, состоящем из набора пышных фраз, не было. Это был полубредовый (юга полупьяный) экстаз захлебнувшегося от восторга академика: "Только старый большевик, каким является О. Б. Лепешинская, в состоянии был преодолеть эти насмешки и подойти к такой форме доказательств, которые могут убедить других. Лично мне было бы печально, если бы только из-за методических недостатков дело О. Б. Лепешинской, дело нашей, советской науки было бы дискредитировано, если бы наша наука подверглась насмешливому к себе отношению со стороны лиц, всегда готовых к подобным издевательствам". В этой фразе звучат и автобиографические нотки, скрытая месть за те насмешки, которым неоднократно подвергались "открытия" самого А. Д. Сперанского. Не очень щепетильный в доказательности материалов своих собственных исследований и широких выводов из них, Сперанский с теми же мерками подходит к "открытиям" Лепешинской. Они нашли у него глубокий отклик с циничным признанием того положения, что создание теории не требует методической безупречности доказательств. Если их нет, то тем хуже для них, а не для теории.
Приведенное краткое содержание выступления четырех академиков не нуждается в комментариях. Лишь два участника совещания в своих выступлениях коснулись доказательности фактического материала, легшего в основу "открытия" О. Б. Лепешинской. Один из них — Г. К. Хрущев, директор Института морфологии развития Академии наук СССР, вскоре избранный в члены-корреспонденты Академии. Он изготовил гистологические препараты для демонстрации на совещании и, разумеется, удостоверил их убедительность.
Закончил свое выступление Г. К. Хрущев необходимостью решительного искоренения пережитков вирховианства и вейсманизма и стереотипным выводом, что "Работы О. Б. Лепешинской с полной очевидностью демонстрируют, что, следуя ленинско-сталинскому учению развития, можно вскрыть действительные закономерности органического мира". Другой профессор М. А. Барон, крупный гистолог, зав. кафедрой гистологии 1-го Московского медицинского института.
В своем выступлении он отметил, что препараты, изготовленные Г. К. Хрущевым, убедили его в правильности трактовки О. Б. Лепешинской. Чем была продиктована его, ученого чрезвычайно требовательного к морфологической методике и великолепно ею владеющего, смена резко отрицательного отношения к работам Лепешинской признанием их доказательности — сказать трудно.
Вероятно, здесь действовал психологический эффект: давление сверху, к которому он был чувствителен, и доверчивость к препаратам, автором которых был его коллега — Г. К. Хрущев. В дальнейшем он был жестоко наказан самой же Лепешинской, сотрудник которой — некий Сорокин — обвинил его в научном плагиате. Обвинение было поддержано Лепешинской и И. В. Давыдовским со всеми вытекающими последствиями.
В общем, это был не академически выдержанный форум, со строгим подходом к экспериментальным материалам и к их объективной оценке, а коллективный экзальтированный экстаз перед великим открытием, сдерживаемый и не сдерживаемый, тщательно разыгранный. Ни одного человека среди участников не нашлось, который бы, подобно наивному ребенку, сказал, что королева голая.
Наивных детей среди них не было, вход наивным детям на это совещание был тщательно закрыт, а подвижников науки среди присутствовавших не нашлось.
Ведь эта роль требует жертвенности! Среди выступавших у немногих хватило научной совести последовать совету А. С. Пушкина "В подлости хранить осанку благородства".
Естественно возникает вопрос о том, какие силы заставили подлинных ученых (не все среди выступавших были отпетые проходимцы и подонки) сыграть предложенную им позорную роль. Здесь действовали факторы и психологические, и социально-политические. Психологический заключался в отборе людей уступчивых воле государственных олимпийцев, не могущих ей противостоять, податливых на указания свыше и исполнителей их. Это — клика обласканных властью, дорожащих этой лаской, поскольку она влекла за собой многие привилегии. В дополнение к этому подсознательная и сознательная боязнь потерять уже заработанные привилегии и лишиться последующих нередко двигала на подлые поступки. Психологический фактор действовал и в другой форме. Я имею в виду подлинных единичных ученых, терявших чувство реальности и критерии подлинной науки. Надо было в действительности иметь твердую голову, чтобы в вакханалии невежества и торжества его в сталинские времена, когда часто наукой объявлялось мракобесие, не утратить чувство подлинности в науке, симптомы чего имелись.
Вовлечение ученых в заведомо подлую роль было частным случаем системы массового развращения необходимых сталинскому режиму представителей науки, литературы, поэзии, живописи, музыки и др., ликвидации традиционных представлений о благородстве, доброжелательности, мужестве, честности, всего того, что входит в краткое, но емкое слово — совесть. Благодаря этой системе корона гениальности была возложена на вздорную, невежественную голову. Послушные воле организаторов спектакля, все единодушно признали исследования О. Б. Лепешинской доказательными для их революционизирующего значения в науке. Сама она признана великим ученым, что было подтверждено присуждением ей Сталинской премии 1-й степени и избранием в академики Академии медицинских наук. Так была оформлена революция в биологических науках, так завершился акт уже не индивидуального, а коллективного бесстыдства. Это торжество мракобесия произошло в 1950 году, в век атома, космоса и великих открытий в области биологии! "Живое вещество" победило разум.
На Ольгу Борисовну обрушился поток безудержного восхваления с разных сторон при участии всех возможных механизмов пропаганды: литература, поэзия, радио, телевидение, театры и т. д., за исключением, кажется, только композиторов; они не успели в него включиться. Профессорам медицинских вузов было вменено в обязанность в каждой лекции цитировать учение Лепешинской.
Я не был на собрании ученых города Москвы в Колонном зале Дома союзов.
Присутствовавшие мне передавали, что при появлении в президиуме О. Б. Лепешинской все заполнившие огромный зал научные работники встали и, стоя, бурными овациями приветствовали новоявленного гения. Можно не сомневаться в искренности лишь ничтожной части аплодисментов. Остальные хлопали по закону стадности. Самая трезвая голова навряд ли могла устоять перед этим потоком.
Можно ли упрекнуть женщину на пороге 80 лет, что этот поток увлек следы скромности, если они и были у нее? Ей хотелось, чтобы у ее ног был весь научный мир, особенно тот, который не признавал ее достижений. На эту часть мира услужливый аппарат власти обрушил свой тяжелый молот возмездия с разной степенью кары. В первую очередь это коснулось группы ленинградских ученых.
Но Ольга Борисовна охотно давала отпущение грехов покаявшимся в них. Так, профессор К., один из наиболее активных критиков ее работ, посетив ее, несколько мгновений постоял у двери, а затем кинулся ей на шею, как она мне рассказала. Она охотно приняла его в свои объятья и после короткой беседы отпустила его с евангельским напутствием: "Иди и не греши". Рассказывая мне об этом визите, с полным самодовольством, она высказала свое сокровенное желание, чтобы с покаянием к ней пришел профессор Н. Г. Хлопин, самый упорный из ее противников. Здесь мне впервые изменило мое ироническое отношение к ней, и я с резкостью возразил ей, что этого она не дождется.
Разговор кончился бурной перепалкой, в которой я с полной откровенностью сказал ей все, что думаю об ее "открытии". В запальчивой контраргументации (это была не добродушная старушка, а разъяренная тигрица) она кричала, что в США назначена большая премия тому, кто опровергнет ее работы, а в Чехословакии четыре лаборатории их подтвердили. Я ответил, что для меня эта аргументация не убедительна, что если это так, как говорит она, то и в США и в Чехословакии на ней заработают деньги — одни — за опровержение, другие — за подтверждение. Это была одна из последних наших встреч (лето 1951 года), случайным свидетелем которой был мой сосед по даче, известный ученый в социально-экономической области, слышавший всю эту перепалку. Отголоски ее дошли до меня (при косвенном и непроизвольном его участии) в 1953 году, проделав длинный путь из Фрунзенской в Лефортовскую тюрьму, где я в то время находился. Что касается моего прогноза в отношении поведения Н. Г. Хлопина, то я ошибся, но его упорство стоило ему тяжелой болезни и преждевременной смерти. Другому крупному ее противнику пришлось все же сдаться. Я имею в виду академика Д. Н. Насонова, крупного ученого, гордого и самолюбивого ленинградца, аристократа науки. Дважды я был невольным свидетелем его унижения и хочу описать его в качестве одного из проявлений общественного климата. Первый раз это было вскоре после "коронации" Лепешинской, когда на него и его сотрудников обрушились репрессии за инакомыслие. Он сидел в холле Академии медицинских наук за столиком, принадлежавшим техническому сотруднику Академии Белле Семеновне, с находившимся на нем телефоном. Белла Семеновна отсутствовала, он занял ее стол и, читая какую-то беллетристическую книгу, время от времени звонил в ЦК партии заведующему отделом науки Ю. А. Жданову, дожидаясь приема у него и рассчитывая на него.
Как это было принято в то время у крупных руководителей, они через секретаря не отказывали в приеме, они были заняты целый день на заседаниях, коротких деловых отлучках и т. д., о чем секретарь информировал ожидающего приема, советуя позвонить через полчаса, час и т. д. Наотрез отказать в приеме академику неудобно, надо это чем-то мотивировать, проще использовать отработанное бюрократическое лицемерие, чтобы в случае какой-либо необходимости в дальнейшем сослаться на свою занятость, лишавшую его удовольствия беседы с академиком. Так и просидел целый день академик Д. Н.
Насонов за столиком Беллы Семеновны, отвечая на частые звонки, адресованные ей, быстро усвоенным канцелярски-любезным тоном: "Белла Семеновна сейчас отсутствует. Когда будет — не знаю, позвоните, пожалуйста, через час". Так в первый раз в моем присутствии был унижен академик Насонов.
Второй раз это было на сессии Академии наук летом в Доме ученых, когда он выступил с покаянием (на покаяние тоже надо было получить согласие власть придержащих, чтобы оно было принято). После покаяния он выскочил в фойе, закрыв лицо руками с возгласами: "Как стыдно!" Какой же отклик получило открытие Лепешинской в зарубежном мире? До меня дошел только отклик в германском журнале "Общая патология и патологическая анатомия" ("Zentralblat allgemeine Patologie und Patogische anatomi"), издающемся в ГДР (зарубежные журналы в ту пору "борьбы с низкопоклонством перед Западом" были практически недоступны). Этот журнал поместил без комментариев информацию о состоявшемся открытии, сообщение о котором в советских источниках сопровождалось резкой критикой принципа "всякая клетка из клетки", а все учение Вирхова, которого в Германии (да и во всем мире) включают в список гениальных творцов науки, объявлялось реакционным, нанесшим огромный вред науке. Излагая вкратце содержание информации об открытии Лепешинской и технических методов открытия, журнал писал, что таким методом была окраска гистологических препаратов борным кармином по Гренахеру. Сообщение о применении этого элементарного метода XIX века для мирового открытия XX века журнал сопроводил взятым в скобки восклицательным знаком. Этот восклицательный знак был единственным комментарием журнала к сообщению об "открытии" Лепешинской.
Сдержанно-скептическое отношение патологов в ГДР, однако, не было примером для руководящих партийных и правительственных органов в других странах социалистического содружества. По-видимому, следуя указаниям из центра этого содружества, они признали "открытия" Лысенко и Лепешинской величайшими достижениями мировой науки, опираясь на которые должна развиваться и наука в этих странах. Особенно показательно в смысле навязывания странам социалистического содружества идей Лысенко — Лепешинской является свидетельство известного польского физика Леопольда Инфельда, ученика и сотрудника А. Эйнштейна. В течение длительного времени Инфельд жил и работал в США и в Канаде. В 1950 году по приглашению польского правительства он вернулся в Польшу. Он пишет в своих воспоминаниях (журнал "Новый мир", 1965 г., № 9) о том недоумении, которое у него, привыкшего к независимости научного творчества, вызвали общие директивные указания польского правительства руководствоваться в науке идеями Лысенко и Лепешинской.
Особенно странное впечатление, как он пишет, на него произвела "тронная речь" назначенного первого президента Польской академии наук Дембовского при открытии Академии. В этой речи Дембовский указал, что польская наука должна следовать по пути, указанному Лысенко и Лепешинской. Инфельд подчеркивает — не по пути Кюри-Складовской и Смолуховского, чьи имена украшают польскую науку, а именно — по пути Лысенко и Лепешинской. Эти и ряд других строк из мемуаров Л. Инфельда являются примером того, как в последний период "культа личности" и в странах социалистического содружества политика грубо вторгалась в управление наукой, во все ее детали.
Научная активность О. Б. Лепешинской не снизилась и после "коронации".
Она подарила миру еще одно открытие, в которое она меня посвятила при одной встрече на даче. Она решила, что телевидение разрушает живое вещество. Что привело ее к такому открытию — она не сообщила. Разумеется, она это открытие не удержала при себе, а, заботясь о благе человечества, сообщила о нем в надлежащие инстанции. К ней приезжал встревоженный "начальник телевидения", как она мне назвала его, и нашел ее открытие очень важным.
Судя по всему, однако, оно прошло для телевидения бесследно. По-видимому, практика здесь отстала от науки!
Идеи не только О. Б. Лепешинской, но и ее дочери О. П. настойчиво рекомендовались к внедрению в исследования научных учреждений. Большую активность в этом отношении проявлял вице-президент Академии медицинских наук СССР в ту пору H. H. Жуков-Вережников. В различных научных учреждениях идеи Лепешинской находили своих адептов, так как открывали кратчайший и беспроигрышный путь к диссертациям. Был открыт клапан дешевого карьеризма, наряду с оболваниванием легковерных.
Литературным примером такого оболванивания легковерных может служить статья некоего профессора Мелконяна, зав. кафедрой хирургии Ереванского мед. института. Статья появилась в 1951 году, в респектабельном журнале Академии наук — "Успехи современной биологии" (его в ту пору называли "Потехи современной биологии"), редактором которого тогда был профессор гистологии А. Н. Студитский, тоже активный поклонник идей Лысенко и Лепешинской. В своей статье профессор Мелконян пишет, что в маленьком музее при его кафедре хирургии была банка с содержащимися в формалине пузырями эхинококка, извлеченными им при операции из большеберцовой кости больного. Эту банку с пузырями он в течение многих лет демонстрировал студентам на лекциях, и в течение многих лет пузыри сохраняли свой обычный вид. Однажды, готовясь к лекции, он извлек из шкафа эту банку и увидел, что пузырей там нет и, вместо прозрачного раствора формалина, в ней содержится грязного вида бурая, подозрительная жидкость с скверным запахом, с погруженными в нее костями.
Сперва он решил, что это, как он пишет, чье-то "озорничество" (!), но затем в голове его мелькнула мысль, что вдруг это не "озорничество", а эксперимент, который ставит природа, и мимо него проходить нельзя. Он извлек из банки кости разных размеров, обычного вида и оставил банку с жидкостью в шкафу. На другой день, заглянув в банку, он снова увидел в ней такие же кости. Его подозрение о природном эксперименте усилилось, и для подтверждения его он снова извлек кости, поместил банку, не меняя жидкости, в сейф, чтобы исключить "озорничество". Результат был тот же. Тогда он окончательно убедился, что перед ним явление природы, которому он в своей статье дает следующее объяснение. При удалении пузырей эхинококка из кости вместе с пузырями в банку попали частицы кости. Формалин не окончательно лишил их жизненных свойств, которые пробудились спустя несколько лет и выразились в росте этих костей.
Этот бред солидный журнал опубликовал с призывом к читателям присылать в журнал материалы подобных наблюдений ввиду их большого научного интереса.
Сам редактор журнала А. Н. Студитский известен сенсационным исследованием. Он извлекал у животного прямую мышцу бедра из ее ложа и превращал ее в кашицеобразную массу. Этой массой он заполнял затем освободившееся ложе. Спустя некоторое время на месте этой массы образовалась нормально сформированная и функционирующая мышца. За эту работу ему и его сотруднице А. Р. Стригановой была присуждена Сталинская премия. Вскоре А. Р. Стриганова отмежевалась от этой работы, и возник конфликт между ней и шефом.
Торжество О. Б. Лепешинской продолжалось и подстегивалось различными способами, ему не давали остыть, и горючее для него подбрасывалось непрерывно. Однажды в летний день 1951 года я, будучи на даче, был удивлен пронесшейся по тихим просекам дачного поселка вереницей машин, марка и внешность которых свидетельствовали о том, то они везут крупных деятелей.
Оказалось, что это был день 80-летия Ольги Борисовны, и с поздравлениями к ней на дачу (она в то лето проживала в том же поселке) прибыли крупные деятели (Лысенко, Жуков-Вережников, Майский — директор Института биологии и другие). Как она мне потом рассказала при случайной встрече, ее прославляли, пели дифирамбы, а она в ответном слове сказала: "Меня не признавали, мне мешали работать, а вирховианцы из Института морфологии меня вообще выгнали, но я все же победила". Упоминание о вирховианцах из Института морфологии было, вероятно, надгробным камнем этого института. Вскоре после указанного торжества произошла его ликвидация…
Прошли годы. Восстановление норм общественной и политической жизни сопровождалось и восстановлением (хотя и весьма нелегким) норм подлинной науки, для дискредитации которой трудно было придумать более подходящий персонаж, чем О. Б. Лепешинская. Эта позорная страница в истории советской науки и вообще советской общественной жизни уходила в прошлое, хотя и не забыта окончательно. Однако не следует клеймить позором только О. Б.
Лепешинскую. Позор тем деятелям, которые дали безграничный простор ее больному честолюбию, организовали гнусный спектакль с ее посвящением в гении, сделали всеобщим посмешищем старого человека, заслуженного деятеля Коммунистической партии, выставив его на позор и поругание вместе с советской наукой, и не только не понесли никакого наказания, но благополучно почивают на лаврах из шутовского венка О. Б. Лепешинской. А ее "учение" было бесшумно спущено в небытие вместе с его автором.