Застигнутые революцией. Живые голоса очевидцев

Раппапорт Хелен

Часть I

Февральская революция

 

 

Глава 1

«Женщины в очередях за хлебом начинают бунт»

В ноябре 1916 года Арно Дош-Флеро, маститый журналист, работавший в известной американской газете «Нью-Йорк уорлд», прибыл в Петроград сразу же после выполнения тяжелого редакционного задания по освещению битвы при Вердене. Выходец из влиятельной семьи в Портленде, окончив юрфак Гарвардского университета, он решил обратиться к журналистике и освещал ход военных действий с августа 1914 года, когда его редактор в Нью-Йорке неожиданно предложил ему «счастливый билет»: «Как ты смотришь на то, чтобы поехать в Россию?» Однако попасть туда через охваченную войной Европу было непросто; Флеро пришлось пересечь Ла-Манш, чтобы добраться до Англии, а потом сесть на судно, направлявшееся из Ньюкасла в Берген. Затем последовало длительное железнодорожное путешествие по Норвегии и Швеции на север Финляндии, где на контрольно-пропускном пункте в городе Торнио ему пришлось до хрипоты спорить с таможенниками о том, чтобы «[его] печатную машинку пропустили беспошлинно». Когда он сел на поезд, чтобы доехать до Финляндского вокзала Петрограда, таможенник попытался охладить его пыл: «Я знаю, как ваши газеты любят сенсации, но, боюсь, вы не найдете ничего такого в России». Флеро ожидал, что его командировка продлится около трех месяцев; в конечном итоге он пробудет в России более двух лет.

Несмотря на то что он заблаговременно телеграфировал и забронировал себе номер в гостинице “Hotel de France”, по прибытии он обнаружил, что та была вся заселена. Ему предложили заночевать на бильярдном столе. Как он вспоминал, это оказалось достаточно трудно «и более способствовало различным размышлениям, нежели сну». С одной стороны, он был взволнован тем, что после двух лет на Западном фронте оказался в России, с другой стороны, он совершенно ничего не знал о ней и был полон классических предубеждений:

«Я спрашивал сам себя, какие же у меня представления о России, и обнаружил, что я воспринимаю ее как весьма мрачную страну (под впечатлением романа Достоевского «Преступление и наказание»), весьма трагичную страну (в результате прочтения романа Толстого «Воскресение»), внушающую ужас (после прочтения книги Джорджа Кеннана «Сибирь и ссылка»). Я впервые за последние годы вспомнил, как няня-финка часто рассказывала нам, детям, о жестоких русских царях, которым подавали на стол отравленные яблоки, о боярах, бросавших своих крепостных на съедение волкам… У меня в голове была беспорядочная куча сведений о нигилистах с бомбами, продажных чиновниках, «Кровавом воскресенье», жестоких казаках».

Признавая, что он и его коллеги-американцы «очень мало» знали о ситуации в России и плохо понимали ее, Флеро вскоре получил короткий инструктаж о том, чего следует ожидать в России, от Людовика Нодо, корреспондента французского издания «Тан», чьи донесения с русского фронта ранее произвели на него очень сильное впечатление. Нодо привел Флеро в элитный ресторан «Контантс», где он заказал копченого лосося и икры и предупредил своего коллегу, что «Россия отправляет в нокдаун всех журналистов без исключения»: «Тебя словно околдовывают. Ты понимаешь, что находишься в другом мире, и осознаешь, что недостаточно только понять происходящее: надо еще суметь изложить это на бумаге… Ты не узна́ешь Россию достаточно хорошо, чтобы объяснить что-либо, пока не пробудешь здесь так долго, что станешь наполовину русским – но даже и тогда ты не сможешь никому ничего рассказать так, как следовало бы… У тебя возникнет соблазн сравнивать Россию с другими странами – не делай этого».

Арно Дош-Флеро и Людовик Нодо были отнюдь не единственными иностранными журналистами, оказавшимися в Петрограде накануне революции. Статьи корреспондента информационного агентства «Рейтер» Ги Берингера, а также журналистов Вальтера Уиффена и Роджера Льюиса из информационного агентства «Ассошиэйтед Пресс» публиковались на Западе сразу в нескольких изданиях. В Петрограде сложился кружок других (в основном британских) журналистов, в который входили, в частности, Гамильтон Файф (писал для издания «Дейли мейл»), Гарольд Уильямс (новозеландец, писавший для издания «Дейли кроникл»), Артур Рэнсом (писавший для газет «Дейли ньюс» и «Обзервер»), Роберт Уилтон (из издания «Таймс») – все они достаточно регулярно публиковали свои материалы, правда, как правило, без подписи. К Флеро вскоре присоединились его коллеги-американцы Флоренс Харпер, первая американская журналистка в Петрограде, и ее друг, фотограф Дональд Томпсон, – они оба работали для иллюстрированного журнала «Лесли’з уикли».

«Непотопляемый» Дональд Томпсон, родом из города Топика, штат Канзас, был щуплым, но решительным человеком ростом 160 сантиметров. Он был знаменит своими особыми галифе, кепкой, «кольтом» на поясе и камерой, которую носил с собой повсюду. Он восемь раз пытался попасть на Западный фронт в качестве военного фотокорреспондента – и каждый раз военная администрация возвращала его назад, конфискуя его пленки или камеры. В конце концов Дональд Томпсон все же попал на фронт и снимал боевые действия под Монсом, Верденом и на Сомме, а также на многих других направлениях – и нелегально отправлял свои пленки в Лондон или Нью-Йорк. Он приехал в Россию в декабре 1916 года вместе с Харпер (хотя его предупредили, что «их здесь ожидают большие неприятности»), имея дополнительное задание отснять материал для кинокомпании «Парамаунт».

Как и многие американцы, оказавшиеся в России впервые, Дональд Томпсон, Флоренс Харпер и Арно Дош-Флеро, а также другие, последовавшие за ними, «приезжали в Петроград с торжествующим видом, преисполненные всепобеждающим, всезнающим американским оптимизмом». Но «постепенно погода, русская хандра и серьезность происходившего подрывали их дух». Чтобы добраться до Петрограда, Харпер и Томпсон выбрали альтернативный маршрут в Россию: на судне через Тихий океан в Японию, а оттуда в Маньчжурию, откуда они добирались уже Транссибирской железной дорогой. С ними были громоздкие камеры и тренога Томпсона и весьма объемный (и в основном неподходящий) гардероб Харпер. Томпсон весело отмечал, что «Флоренс Харпер, с учетом размеров ее багажа, пришлось дополнительно купить шесть железнодорожных билетов». Прибыв в Петроград 13 февраля 1917 года в час ночи, они направились в гостиницу «Астория», служившую маяком для всех иностранцев, только чтобы услышать, что мест нет. После долгих уговоров Харпер предоставили «такой крошечный закуток, что там не помещалась даже ее ручная кладь». Томпсон же был вынужден провести свою первую ночь, скитаясь в пургу по промерзшим улицам, пока он не нашел дешевую третьеразрядную гостиницу.

Найти жилье в столице было теперь чрезвычайно сложно. Специальный атташе посольства США Джеймс Хоктелинг отмечал, что «все гостиницы переполнены, и какой-либо дом или квартира, появляющиеся на рынке, сдаются в аренду в течение двадцати четырех часов. Гости вынуждены спать в банкетных залах и в коридорах гостиниц, невозможно принять ванну до девяти часов утра или после девяти часов вечера, потому что какие-то несчастные ночуют во всех ванных комнатах». Приехав в столицу в январе 1917 года, он отметил, что в гостинице, в которой он поселился, стоял запах, «словно в третьеразрядной мебелирашке в Чикаго».

Острая нехватка жилья в столице была вызвана в основном тем, что Германия в середине января пригрозила, что ее подводные лодки будут торпедировать даже суда нейтральных государств. В результате основные пассажирские и грузовые морские терминалы переместились из Норвегии и Швеции в Россию, и многие иностранные граждане и путешественники невольно оказались в Петрограде. «Сотни людей дожидаются, чтобы вырваться отсюда, а еще сотни ждут в Швеции и Норвегии», – писала шотландская санитарка Этель Мойр. Приехав в январе 1917 года с румынского фронта в Петроград вместе со своей коллегой, медсестрой Лилиас Грант, она обнаружила, что их выгрузили с поезда «прямо в большой сугроб». С вещмешками за спиной они с трудом нашли дрожки и затем смогли лишь на одну ночь приютиться в гостинице, подремав на голом полу. Проведя следующий день в бесплодных поисках, они обратились к преподобному Босфилду Свану Ломбарду в англиканской церкви, которому удалось обеспечить им комнаты в Британском доме для престарелых. Для них было истинным удовольствием после сурового быта полевых госпиталей провести вечер с преподобным Ломбардом, наслаждаясь «настоящим английским камином, удобными креслами, горячими тостами с маслом». Это были «такие же восхитительные предметы роскоши», как и возможность вновь поспать «на настоящих кроватях на настоящих простынях». Однако они беспокоились о том, как им попасть домой. «Проще попасть в Россию, чем выбраться из нее! – писала Этель Мойр. – А судя по тому, что мы здесь слышим, через некоторое время это станет сделать еще сложнее: везде ходят слухи о революции, об этом говорят все».

В ожидании возможности покинуть российскую столицу и вернуться в Великобританию Этель Мойр и Лилиас Грант посетили леди Джорджину Бьюкенен и ее дочь Мэриэл и узнали о неустанной благотворительной работе, проводимой в Петрограде представителями британской колонии, в частности в отношении тысяч беженцев, укрывающихся здесь от ужасов войны. Они прибывали на Варшавский вокзал, проведя несколько дней в жуткой тесноте в грузовых вагонах, а затем направлялись в грязные временные деревянные бараки неподалеку. Эти строения с тремя или четырьмя рядами коек были чуть больше сараев, в каждом размещалось от двухсот до трехсот человек. Другие беженцы ютились на самой станции, которая представляла собой насквозь продуваемый открытый ангар, спали на холодных каменных полах или забирались в пустые грузовики и товарные вагоны. Некоторые теснились в сырых подвалах без окон. Болезни были обычным делом, особенно часто случались вспышки заболеваний корью и скарлатиной. Везде, где ни посмотри, «весь день вповалку лежали беженцы с потухшими глазами, оцепеневшие в душном зловонии».

Вид такого количества несчастных детей в нищенской одежде и зачастую без обуви, чьи тела и волосы кишели вшами, вызвал у англичан приступ благотворительной активности. Дважды в день к специально организованному раздаточному пункту выстраивались очереди беженцев, дрожавших в своих лохмотьях в ожидании медного жетона, подтверждавшего их право на кусок черного хлеба и миску овсянки. Эти порции «выдавались им суматошными дамами британской колонии», во главе которых – как всегда – была доблестная леди Бьюкенен. Пожертвования в виде одежды и обуви для беженцев сортировались в британском посольстве другими группами добровольцев из числа дам, которых она привлекала к этой деятельности также в принудительном порядке. Как вспоминала ее дочь Мэриэл, комната, используемая для этой цели, «поразительно напоминала барахолку». Недовольная своей работой в посольстве и на раздаточном пункте для беженцев, леди Бьюкенен стала также курировать роддом для польских беженцев в Петрограде, который был открыт медсанчастью Миллисент Фосетт в России – при существенной помощи со стороны Комитета по делам беженцев великой княжны Татьяны (Комитет был так назван в честь второй дочери российского императора Николая, которая являлась его почетным председателем).

Назначив сама себя гранд-дамой по организации деятельности британской колонии в военное время, леди Бьюкенен была несколько обескуражена, когда на ее территорию посягнула соперница в облике хрупкой и болезненной, но склочной и решительной леди Мюриэл Пэджет. Страстная филантропка, девять лет руководившая работой столовых для бедных в нищих районах Лондона, леди Мюриэл принадлежала, как и супруга посла, к верхушке аристократии: она была дочерью графа Уинчилси и супругой баронета. Услышав об ужасных потерях русской армии на Восточном фронте, леди Мюриэл провела и реализовала через группу своих сторонников в Великобритании (в числе которых была и Королева-Мать Александра) идею о создании в России под эгидой Красного Креста Англо-русского госпиталя. Являясь его главным организатором, она возглавила медперсонал госпиталя, состоявший из хирургов, врачей, санитарок, двадцати дипломированных медицинских сестер и десяти сестер милосердия. У нее были также планы создать в России еще три полевых госпиталя. Англо-русский госпиталь в Петрограде финансировался за счет пожертвований британской общественности и располагал койко-местами на 180 раненых (могло поместиться и двести человек, если сдвинуть койки вплотную). Уступив уговорам сэра Джорджа Бьюкенена, свой дворец в стиле необарокко предоставил госпиталю на время войны великий князь Дмитрий Павлович.

Расположенный под номером 41 на Невском проспекте, на углу Аничкова моста напротив дворца вдовствующей императрицы на Фонтанке, дворец представлял собой красивое темно-розовое здание с лепниной, с пилястрами и бордюром кремового цвета, но его пригодность в качестве госпиталя оставляла желать лучшего. Его система канализации была крайне устаревшей, а водопровод отсутствовал. Пришлось в срочном порядке обеспечивать здание ваннами и туалетами, одновременно перестраивая позолоченный концертный зал с высокими потолками и две смежные просторные гостиные в больничные палаты. В других разделенных перегородками помещениях оборудовали операционную, рентгенологическое отделение, лабораторию и стерилизационную комнату. Прекрасные паркетные полы во дворце накрыли линолеумом, а гобелены, стенную драпировку из дамасского шелка и лепнину с изображением херувимов зашили фанерой.

Новый Англо-русский госпиталь, над парадной дверью которого был гордо поднят флаг Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии, более крупный и лучше финансируемый, неизбежно затмил руководимый леди Бьюкенен скромный госпиталь британской колонии на Васильевском острове с его сорока двумя койками для солдат и восемью койками для офицеров. Он был официально открыт 18 января 1916 года вдовствующей императрицей и двумя старшими дочерьми императора, Ольгой и Татьяной, в присутствии других великих княгинь и князей, а также семьи Бьюкененов. Леди Бьюкенен позировала для обязательной групповой фотографии в большой шляпе и в мехах, однако при этом не скрывала своего негодования. «Я не имею ничего общего с Англо-русским госпиталем, – жаловалась она впоследствии своей невестке, – поскольку леди Мюриэл Пэджет строго проследила за тем, чтобы я оставалась в стороне». И это было правдой, так как леди Джорджина была полностью поглощена своей гуманитарной деятельностью, которая распространилась даже на организацию в феврале благотворительного представления “Lady Huntworth’s Experiment” («Испытание леди Хантворт») лондонской труппы миссис Уоллер, совершавшей турне по Европе, – все вырученные средства пошли на приобретение «теплой одежды для российских солдат».

Той зимой леди Джорджина была вездесуща: она не только работала в посольстве и на раздаточном пункте для беженцев, но также занималась сортировкой больничного имущества на складе Красного Креста и оказывала помощь русским военнопленным, вернувшимся домой. «Я раздала рубашки, носки, табак и проч. почти 3000 человек; кроме того, я передала им всю одежду для их жен и детей. Они так благодарили меня в своих письмах!» – отмечала она в письме домой. Однако к началу 1917 года она жаловалась, что «не может выкроить ни минутки, чтобы присесть, а что касается того, чтобы почитать или позволить себе какую-либо другую подобную роскошь, об этом нельзя даже подумать». Ее госпиталь был переполнен. Ни одна койка не пустовала более суток; «в действительности, каждый день нам названивали по телефону, интересуясь, не можем ли мы принять еще раненых;…у нас уже кончается все необходимое». Англо-русский госпиталь также энергично осаждали. Едва открывшись, он до отказа заполнился тяжелыми пациентами, у многих из них были ужасные гнойные раны. В основном это стало результатом газовой гангрены, которая была настоящим бичом (по оценке хирурга Джеффри Джефферсона) русских войск на передовой. Запах от гнойных ран был ужасен, многих раненых доставляли до Петрограда с фронта четыре или пять дней. И было слишком холодно, чтобы для проветривания держать окна открытыми более нескольких минут.

Дороти Сеймур, английская сестра милосердия, которую перевели в Англо-русский госпиталь после ее работы в качестве медсестры на Западном фронте, пришла в немалое замешательство, оказавшись в Петрограде. Город «очень неприятно пах, был очень большим и очень непохожим на город военного времени, в отличие от Лондона». Война, казалось, была где-то очень далеко, наряду с этим она остро почувствовала социальную напряженность. «Здесь интересуются политикой, но чрезвычайно трудно получить представление о ней, поскольку царит страшная неразбериха», – писала она матери. Тем не менее ей и другим сестрам милосердия повезло: «Поскольку мы из Красного Креста, нас очень хорошо кормили»; они даже могли позволить себе роскошь иметь «бутылки с горячей водой ночью и горячую воду утром». Так как Дороти была дочерью генерала и внучкой адмирала, а также занимала почетную должность при дворе в качестве фрейлины принцессы Кристиан, у нее были очень хорошие связи. Супруга посла не произвела на нее никакого впечатления. «Леди Дж. Б. весьма переборчива насчет того, кого она приглашает в свой дом, и у нее очень занудные домочадцы, поэтому никто не обращает на нее особого внимания», – сообщала Дороти матери. По-видимому, чванливая леди Бьюкенен «не включила в свой список сестер милосердия», приглашая гостей к себе на чай, поэтому Дороти Сеймур использовала свои собственные связи в петроградском обществе, посещая балет и оперу, чтобы увидеть Шаляпина в роли Бориса Годунова, и почти каждый вечер ужиная с британскими военно-морскими и военными атташе (и отмечая при этом с удивлением, что в Петрограде военного времени «нет никаких изменений в отношении ужинов»). По ее мнению, ей повезло, так как ее работа в перевязочной Англо-русского госпиталя была «легкой». Русский тяжело давался ей, но и для многих других сестер милосердия (которые скучали по английскому джему “Cross & Blackwell” и были вынуждены делить друг с другом тесные, неудобные квартирки или целыми часами упаковывать бинты в госпитале Зимнего дворца, вместо того чтобы ухаживать за ранеными) Петроград стал серьезным испытанием.

У восемнадцатилетней подруги Дороти Сеймур, сестры милосердия Энид Стокер, развлекаться не было возможности. Она была поражена теми страданиями, которые испытывали раненые, – и в равной мере она была восхищена их стоицизмом на краю смерти и их простой крестьянской верой, которая проявлялась в частых молитвах перед иконами, висевшими по углам их палат. Они много пели и играли на балалайке, по-детски благодарили ее, что ее весьма трогало, но некоторые ее истории просто разрывали сердце. Так, она вспоминала одного молодого солдата, Василия из Сибири, у которого были ампутированы обе ноги. Однажды он лежал на своей койке с культями на подушке, «когда в палату зашел старый крестьянин. Он проделал путь неведомо как, в тысячу миль, чтобы встретиться со своим сыном». Однако как только он увидел его, он начал кричать, «слезы потекли у него по щекам». Стокер ужаснуло то, что, по словам переводчика, старик проклинал юношу: «Почему он не умер? Тогда они получили бы за него небольшую пенсию – а сейчас он для них непосильное бремя. Как он теперь сможет работать в поле? Для них это еще один дармоед, которого надо кормить, а они и так уже почти голодают».

В России к этому времени насчитывалось уже более 20 000 вернувшихся с фронта солдат, потерявших руки или ноги. Дороти Сеймур была довольна своей работой, устраивая для этих калек прогулки в дрожках по заснеженному Петрограду и угощая их чаем. Некоторые из них никогда не покидали своих деревень, пока не были мобилизованы, и после нескольких месяцев, проведенных в госпитале, еще не видели столицы. Для Дороти Сеймур это было все же лучше, чем весь день сидеть и готовить бинты. К большой досаде леди Бьюкенен, Дороти Сеймур (благодаря своему положению при британском дворе и ее родственным связям с тетей императрицы, принцессой Еленой) получила личное приглашение императрицы посетить ее в Царском Селе. Разве она могла отказаться от возможности увидеть женщину, «которая вершила историю и которой предстояло войти в историю»? Эти слова были гораздо более пророческими, чем Дороти Сеймур могла себе представить.

К январю 1917 года петроградская зима измучила всех в госпитале. Помощница леди Пэджет, леди Сибил Грей (еще одна аристократка из семьи, занимавшей в обществе высокое положение; она была дочерью бывшего генерал-губернатора Канады), считала, что русскую зиму трудно переносить. «Здесь солнце не светит, как в Канаде, – написала она в своем дневнике. – Если у таких, как мы, комнаты редко прогреваются выше 50 градусов, то как же холодно должно быть у бедняков?» Тем не менее город мог еще по-прежнему производить сильное впечатление: Исаакиевский собор, который был виден из госпиталя, «недавно полностью покрылся снегом и смотрится очень красиво, колонны и все остальное выглядят, словно молочный алебастр, бронзовые статуи на фоне белого, и все это увенчано золотым куполом. Два прекрасных тонких изящных золотых шпиля ловят все проблески солнечного света». При всех вынужденных лишениях Сибил Грей (как и другие медсестры в Англо-русском госпитале) признавала, что было нечто волнующее и пьянящее там, где она оказалась: «Я бы сейчас ни за что не уехала из России». Она была уверена, что недавнее убийство Распутина являлось прелюдией к чему-то гораздо более драматичному. «Не правда ли, любопытно, что чего-либо крайне важного и значительного можно достичь лишь путем интриг и убийств, – писала она домой, имея в виду убийство Распутина близкими членами царской семьи, князем Феликсом Юсуповым и великим князем Дмитрием Павловичем. – Можете ли вы представить себе, чтобы Теки, Коннахты и др. совершили нечто подобное в Англии?»

В то время как Дороти Сеймур была заинтересована в том, чтобы остаться и наблюдать за дальнейшим развитием событий, в другом районе Петрограда другие британские граждане, такие как медсестры Лилиас Грант и Этель Мойр, отчаянно пытались выбраться домой. Британский консул Артур Вудхаус, чья канцелярия находилась на Театральной площади возле Мариинского театра, с самого начала войны был чрезвычайно занят, помогая британским подданным, оказавшимся в затруднительном положении на просторах России, от Балтики до Урала, вернуться на родину. «Масса людей желала поехать домой, с учетом беженцев с территорий, захваченных немцами, это вскоре превратилось в бурный поток», – вспоминала его дочь Элла. Она отмечала, что многие из них «в начавшемся хаосе потеряли свою работу, как, например, сотни гувернанток, состоявших ранее в услужении у состоятельных семей по всей стране… Проведя нескольких лет за границей, эти несчастные женщины теперь возвращались на свою родину, причем у многих из них не было дома, куда можно было бы вернуться». Это было печальное зрелище; «многие из них приходили все в слезах, поэтому мы называли их классом Б.Б.Б. (беспомощных, безнадежных, бесправных)».

Дипломатический корпус, в условиях роста объема работы и предсказаний неизбежных социальных потрясений, продолжал свою деятельность. Первый день российского Нового года (в этот день стояла сильная стужа) ознаменовался блистательным приемом восьмидесяти представителей дипломатического корпуса в зале Екатерининского дворца в Царском Селе. В то время как посол США Дэвид Фрэнсис (наряду с другими девятью сотрудниками своего посольства) пренебрег официальной дипломатической атрибутикой: бриджами, обувью с пряжками и шляпой с плюмажем, отдав предпочтение фраку и воротнику-стойке, остальная часть дипломатического сообщества прибыла при полном параде, на «роскошном» поезде специального назначения, который был предоставлен дипломатам. С него они перегрузились в сани с меховой полостью и помчались на них сквозь круживший снег, мимо замерзших деревьев парка, под звон бубенцов. По мнению американского дипломата Нормана Армора, для того чтобы добиться полного сходства с классическим русским сценарием, не хватало лишь «воя волков». «Перед нами предстала заколдованная страна, полная чудес, – писал французский дипломат Шарль де Шамбрюн. – Изысканно украшенный фасад дворца ждал гостей, подсвеченный тысячью огней в полукружье снежной белизны». Тем не менее он (как и многие его коллеги-дипломаты) задался вопросом: «После всего того, что произошло, и всего того, что говорили, и с учетом всего того, что надвигалось на нас, как мы должны были относиться к хозяину всего этого великолепия?»

«Избавившись от несметного количества верхней одежды», собравшиеся дипломаты дождались, когда двойные двери гостиной в красном цвете с позолотой распахнулись двумя высокими привратниками-эфиопами в чалмах, и их «ввели в самый величественный зал, который я когда-либо видел, с бесконечными золотыми зеркалами и бесчисленными электрическими огнями», как вспоминал Дж. Батлер Райт. Затем они были в порядке старшинства организованы в группы, расположившиеся за своим «дуайеном» сэром Джорджем Бьюкененом и его сотрудниками, и в зал вошел император Николай II, одетый в простую серую казацкую черкеску, чтобы поприветствовать их. В течение двухчасового приема он доброжелательно, с присущей ему улыбкой и рукопожатиями, беседовал на превосходном английском и французском языках. «Он спросил меня, как долго я нахожусь в России, как мне здесь нравится, не страдаю ли я от холода, и пообещал, что летом будет прекрасная погода», – вспоминал Райт. Император Николай был мастером подобных пустых любезностей; он почувствовал себя явно некомфортно, когда сэр Джордж Бьюкенен воспользовался возможностью, чтобы попытаться убедить его в «необходимости решительного наступления на Восточном фронте, чтобы снизить давление немецких войск на Западном». По оценке Нормана Армора, это был неуместный шаг со стороны британского посла в ходе такого чисто светского мероприятия: «Я видел, как император мял свою каракулевую шапку, выдавая раздражение, нарастающее по мере продолжения речи Бьюкенена».

Во всех остальных случаях реакция императора во время бесед была вполне обыденной, его взгляд – доброжелательным, но пустым. По мнению Шарля де Шамбрюна, было ясно, что он «не проявлял большого интереса к ответам своих собеседников». Посол Дэвид Фрэнсис, плененный внешним очарованием императора, не смог заметить его изнеможения: «Мы все были поражены радушием Его Величества, его выдержкой и его несомненным отличным физическим состоянием, а также живостью его высказываний», – отметил он в своем дневнике. По его мнению, император «предоставил возможность убедиться, что он вполне уверен в себе», причем до такой степени, что американский посол был рад выйти «покурить» с военно-морским атташе США Ньютоном Маккалли, с которым он предпочел говорить о «свержении Порфирио Диаса в Мексике», а не о ситуации в России. Однако Райт, как его коллега Армор, полагал, что император Николай «казался очень нервным, его руки постоянно ерзали». Французский посол Палеолог был с этим согласен: «бледное тонкое лицо» Николая «выдавало сокровенную суть его тайных мыслей».

В целом, это было впечатляющее мероприятие, многие участники которого в последующем описывали его в своих воспоминаниях, включая Дэвида Фрэнсиса, который охарактеризовал его как «блеск и великолепие умирающей эпохи». «Вряд ли кто-либо из нас осознавал, что мы являлись свидетелями последнего публичного появления последнего правителя могущественной династии Романовых», – напишет он позже в своих мемуарах; император, казалось, не имел ни малейшего представления о том, что «он находится на краю вулкана». У Шарля де Шамбрюна сложилось впечатление, что император Николай «был больше похож на какой-то автомат, требующий подзаводки, чем на самодержца, способного подавить любое сопротивление». Посол Палеолог также выявил признаки утомления и предчувствия беды: «Во всем блестящем и сверкающем царском зале не было ни одного лица, которое не выражало бы беспокойства». Насладившись хересом и сэндвичами и «щедро, не скупясь» дав на чай прислуге, дипломатический корпус отправился обратно в Петроград. Спустя несколько часов Райт пил водку и объедался икрой и другими деликатесами в квартире Армора на Литейном, празднуя Новый год. В последующие дни Райт наслаждался поездками в переполненный Мариинский театр, где он вместе с Мэриэл Бьюкенен смотрел балет Чайковского «Евгений Онегин», бриджем с княгиней Чавчавадзе («достаточно блестящая компания»), ужином в «Кафе де Пари» и катанием на коньках в элитном частном клубе, где представителям дипломатического корпуса «всегда были открыты все двери». На краю вулкана стоял не только русский царь – это относилось и к бо́льшей части дипломатического корпуса, и к ослепшему сибаритствующему российскому высшему обществу.

Через восемь дней после приема у царя высокопоставленная делегация союзников (британцев, французов и итальянцев) во главе с лордом Мильнером, видным членом военного кабинета Дэвида Ллойда Джорджа, прибыла в Петроград на крупную конференцию, призванную укрепить продолжавшееся сотрудничество с Россией и предотвратить ее выход из войны. Иностранная диаспора выразила надежду на обязательный банкет за казенный счет, который ожидался в честь такого визита, но в день прибытия делегации в столицу 150 000 рабочих вышли на забастовку и организовали шествие в память о массовом убийстве мирных демонстрантов, произошедшем в этот день двенадцать лет назад. Угнетенный рабочий класс Петрограда никогда не забывал о «Кровавом воскресенье» 1905 года. Напряженность в столице росла.

Царский бюрократический аппарат, однако, был больше озабочен размещением гостей в связи с острой нехваткой жилья в Петрограде, которая только обострилась с приездом делегации. На время забрали номера у постояльцев первого этажа переполненной гостиницы «Европейская», однако обнаружилось, что «их некуда переселять и что невозможно найти мест ни за какую цену». Помпезные официальные банкеты продолжались три недели, вызвав у уставшей столицы некоторый подъем духа. «На какое-то время можно было представить себя в предвоенном Санкт-Петербурге», – вспоминала Мэриэл Бьюкенен. Она оставила одно из наиболее ярких описаний блистательного светского водоворота: «Внезапно город охватило веселье. По улицам проносились экипажи двора с красивыми ухоженными лошадьми и императорскими ливреями малинового и золотого цветов. Перед гостиницей «Европейская», в которой разместились участники делегации, в любое время суток стояла бесконечная вереница автомобилей. Каждую ночь устраивались ужины и танцы, большая царская ложа во время балета была заполнена французскими, английскими и итальянскими мундирами».

Николай II в очередной раз показался на торжественном ужине в Царском Селе с официальным любезным лицом, предназначенным для публики; сэр Джордж Бьюкенен сидел по правую руку от него. Собравшиеся делегаты конференции дружно участвовали в этом спектакле, делая «бессмысленные замечания по поводу Антанты, войны и победы». Николай, как всегда, был в беседах «расплывчат» и после череды обязательных и тусклых реплик удалился с улыбкой на лице. Императрица, ведущая затворнический образ жизни, как обычно, отсутствовала. Таким образом, дамам, главенствовавшим в петроградской аристократии (в лице великой княгини Марии Павловны и графини фон Ностиц, американской авантюристки, вышедшей замуж за аристократа), была предоставлена возможность организовать для делегации другие развлечения на широкую ногу. При этом графиня фон Ностиц утверждала, что ей было поручено 6 февраля провести прием в своем доме, поскольку «императрица была слишком больна, чтобы принимать гостей у себя во дворце». Это мероприятие оставит у самой графини непреходящее впечатление: «Вечер этого последнего великолепного приема навсегда остался в моей памяти. Мне достаточно закрыть глаза, чтобы вновь увидеть нашу розовую с позолотой гостиную с ее великолепными старыми семейными портретами и изысканными гобеленами, переполненную этими замечательными гостями. Весь двор, сливки петроградского общества, триста его величайших имен, весь дипломатический корпус со своими женами, члены делегации: лорд Мильнер, один из самых известных министров Англии, лорд Брук, сэр Генри Уилсон, лорд Клайв, лорд Ревелсток, сэр Джордж Клерк, герой Франции генерал [Ноэль] де Кастельно, члены итальянской делегации, Гастон Думерг – все они были там в тот вечер».

Визит делегации подошел к концу, но никто не тешил себя иллюзиями, не надеялся на какие-либо серьезные политические результаты. Роберта Брюса Локхарта «нескончаемая праздничная круговерть» оставила равнодушным; позже он отметил, что «редко когда в истории великих войн столько важных министров и генералов покидали свои страны ради столь бесполезного поручения». Посол Палеолог придерживался того же мнения: конференция затянулась на три «бессмысленные» недели, «все дипломатическое словоблудие не дало никакого практического результата». Он задавался вопросом: какой был смысл для союзников посылать России огромное количество вооружения – «пушек, пулеметов, снарядов и самолетов», – если у нее не было «ни средств доставить его на фронт, ни желания воспользоваться им?»

По признанию лорда Мильнера, он также считал, что эта поездка была пустой тратой времени, что он лишь осознал «неспособность русских» добиться чего-либо и решил, что Россия была обречена – как дома, так и на фронте. Наряду с этим существовало «общее согласованное и обоснованное мнение союзников и России», что «до окончания войны не будет никакой революции». Морис Палеолог, однако, видел ситуацию по-другому. Когда французские делегаты уже были готовы вернуться домой, он поручил им передать в Париже президенту страны следующее: «Революционный кризис в России уже близок… Каждый день российский народ все более равнодушно относится к войне, настроения анархии распространяются среди всех классов и даже в армии». Октябрьские забастовки на Выборгской стороне, по мнению Палеолога, были «весьма знаменательны», поскольку, когда начались столкновения между бастующими рабочими и полицией, 181-й запасной пехотный полк, направленный для поддержки полиции, фактически повернул оружие против нее. Власти были вынуждены «срочно прибегнуть к помощи казаков, чтобы обуздать мятежников». Палеолог предупредил, что в случае начала восстания «власти не смогут рассчитывать на армию». Он пошел еще дальше: союзники должны быть также готовы к вероятному «дезертирству нашего союзника» – его выходу из войны, что приведет к изменению его роли в удержании Восточного фронта. Сэр Джордж Бьюкенен был теперь до такой степени охвачен нараставшим чувством неизбежной катастрофы, что сообщил в Лондон в Министерство иностранных дел Великобритании: «Россия, по моему мнению, будет не в состоянии встретить четвертую зимнюю кампанию, если теперешнее положение дел сохранится и дальше». Какие-либо серьезные беспорядки, «если их не удастся избежать, произойдут по причинам скорее экономического, чем политического, характера». И начнутся они «не рабочими на предприятиях, а толпами, стоящими на морозе в очередях у продовольственных лавок».

В феврале количество муки, ежедневно доставляемой в Петроград, сократилось до двадцати одного вагона, тогда как для нормального обеспечения столицы было необходимо 120 вагонов в день. Так называемый белый хлеб «становился все более серым, пока не превратился в несъедобный» – из-за обилия примесей. Бесхозяйственность властей, коррупция и растрата ресурсов были просто чудовищными, это усугублялось плачевным состоянием железных дорог, неспособных обеспечить доставку продовольствия из провинции (где его пока еще было вполне достаточно) в города, которые остро нуждались в нем. Жители столицы были возмущены, узнав, что из-за резкого повышения цен на овес и сено бо́льшая часть черного хлеба, основного продукта питания бедняков, скармливалась 80 000 лошадям Петрограда, чтобы те не умерли с голода: «каждая лошадь съедала черного хлеба на десятерых». Сахара теперь было так мало, что многие кондитерские магазины пришлось закрыть. Ходили слухи о том, что большое количество продовольствия пропадает, что «миллионы фунтов дешевой говядины из Сибири» брошены гнить на железной дороге:

«Мало кто из рабочих военных заводов, чьи жены или дети проводили основную часть своего времени в очередях в хлебный магазин, не слышал о «рыбных кладбищах» Астрахани, где были похоронены тысячи тонн испорченного каспийского улова; все слышали о «сахарных реках», которые, как видели проезжавшие, струились из плохо закрытых сахарных складов в крупных свекловодческих районах на юге России и в Подолье».

«В то время как мы подслащивали чай джемом, а рабочие пили его несладким, – писал американский чиновник Филип Шадборн, инспектировавший лагеря для интернированных немцев в России, – все знали, что в стране было полным-полно зерна, а в провинциальных городах – муки». Опубликованное 19 января 1917 года официальное заявление о предстоявшем нормировании хлеба (всего лишь по одному фунту на человека в день) привело к тому, что его стали панически раскупать. В очередях в хлебные магазины теперь стояли так долго, что стали нередки случаи переохлаждения. Те, кому повезло хоть что-то получить, спешили прочь, «крепко прижимая к себе теплую буханку купленного хлеба в тщетной попытке хоть немного согреться о нее».

Испытывали определенные лишения даже иностранцы, хотя зачастую это была фигура речи. «Мы сейчас в такой нужде, что ветчина или бекон нам милее, чем букет орхидей», – жаловался американский дипломат Дж. Батлер Райт. И добавлял: «То же относится и к виски». Он был вне себя от радости, когда из Вашингтона прибыл курьер с двадцатью семью мешками с почтой, а также «беконом, листерином, виски, дикислородом, мармеладом, газетами и т. п.». Пытаясь согреться в своем гостиничном номере, фотограф Дональд Томпсон все еще мог заказать себе кофе, «но это был кофе только по названию, а хлеб не был хлебом даже в принципе». Он признавался, что «начинал ощущать муки голода – даже в гостинице “Астория”».

Голод усиливался с учетом минусовой температуры, которая влияла на поставки в город топлива по железной дороге. Лодки на Неве были изрублены на дрова, предпринимались и более радикальные шаги: «глухой ночью» жители столицы крадучись пробирались на ближайшее кладбище, «чтобы нагрузить мешки деревянными крестами с могил бедняков» и пустить их дома на растопку.

В столице прошла очередная волна забастовок. На этот раз полиция решила действовать наверняка. По приказу министра внутренних дел Протопопова на крышах крупных зданий по всему городу, в частности вдоль главной улицы, Невского проспекта, были тайно установлены пулеметы. Дж. Батлер Райт 9 февраля отмечал усиление напряженности в столице: «Казаки вновь патрулируют город в связи с угрозой забастовок – а также с учетом того, что женщины в очередях за хлебом начинают бунтовать: они стоят с 5 часов утра, магазины открываются в 10 утра, а на улице двадцать пять градусов ниже нуля».

Дж. Батлер Райт располагал достоверной информацией о том, что «на день открытия Думы был намечен социалистический мятеж». В ожидании этого в Петроград было стянуто 14 000 казаков, которые должны были поддержать армейские запасные части и подразделения. Они патрулировали улицы Петрограда 14 февраля, когда Дума открылась после рождественских каникул, но ожидавшихся волнений не произошло. Заседания Думы в переполненном Таврическом дворце проходили в атмосфере уныния, а не конфронтации. Считая, что кризис на данный момент был преодолен и что теперь обстановка позволяла спокойно «взять короткий отпуск», измученный сэр Джордж Бьюкенен вместе со своей женой отправился в столь необходимый для него десятидневный отдых на дачу своего друга-англичанина, находившуюся на небольшом острове Варпасаари в Финляндии.

 

Глава 2

«Невинному пареньку из Канзаса здесь не место»

В субботу, 18 февраля 1917 года, увольнения рабочих на крупном Путиловском военном заводе, расположенном в южной части города, привели к забастовке в ремонтном цехе. Вскоре к ним примкнули остальные рабочие, а руководство завода ответило массовыми увольнениями. Десятки тысяч безработных толпились на улицах, а представлявшие печальное зрелище очереди к хлебным магазинам становились все длиннее. Флоренс Харпер и Дональд Томпсон могли видеть из окон своей гостиницы, как люди всю ночь простаивали в очереди. В поисках темы для статьи они вышли на промерзшую улицу. Все доски для объявлений были обклеены обращениями полиции «с настоятельным призывом не организовывать каких-либо демонстраций, не нарушать общественного порядка и не предпринимать каких-либо шагов, способных привести к прекращению производства боеприпасов или парализовать промышленные предприятия города». Томпсон вспоминал, как «срывали эти обращения в ту же минуту, как они были наклеены, и плевали на них». В некоторых магазинах на Большой Морской улице возле их гостиницы окна уже были заколочены досками. Двое американцев понимали, что скоро начнутся беспорядки. «Я была в этом настолько уверена, – напишет впоследствии Флоренс Харпер, – что бродила по городу, вверх и вниз по Невскому, наблюдая за происходящим и ожидая их, словно циркового парада». Томпсон был в восторге. Он привез с собой свои любимые фотокамеры «Графлекс» производства компании «Истман кампани оф Нью-Йорк» и получил в полиции разрешение «фотографировать в Петрограде любое место». «Если настанет революция…то мне повезет», – ликовал он.

Среди бастующих рабочих Путиловского завода и на других заводах Выборга и Петроградской стороны активно действовали политические агитаторы (эсеры, большевики, меньшевики, анархисты), они «призывали к всеобщей забастовке в знак протеста против политики правительства, нехватки продовольствия и войны». За обедом с Морисом Палеологом великая княгиня Мария Павловна сообщила ему, что она ожидает «самой ужасной катастрофы», если император Николай продолжит сопротивляться необходимости осуществления политических перемен. «Если спасение не придет сверху, – предупредила она, – то грянет революция снизу».

Палеолог в последнее время читал «Философские письма» Петра Чаадаева, русского философа, сосланного в 1836 году в Сибирь за признанные крамолой сочинения. Чаадаев заметил: «Русские принадлежат к числу тех наций, которые… существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь страшный урок». Палеолог чувствовал, в России вновь сбывается это предсказание. Краткий «взбадривающий эффект» от посещения делегации союзников уже прошел. «Главное артиллерийское управление, управление военного производства и снабжения и управление военных сообщений вновь стали действовать по-прежнему: небрежно и неторопливо», – с отчаянием отмечал Палеолог. Попытки делегации союзников заставить Российскую империю активнее участвовать в войне были встречены «с тем же мертвящим бездействием и равнодушием, как и ранее». Его радовала лишь перспектива послушать хорошую музыку и потанцевать «на большом и блестящем приеме» у княгини Радзивилл в ближайшее воскресенье, 26-го числа. Однако при этом он понимал, что это было не только «весьма необычное время для устройства приема», но также и весьма опасное, поскольку император покинул столицу и вернулся в Ставку армии в пятистах милях от Петрограда – после ложных заверений своего министра внутренних дел Протопопова, что ситуация находится под контролем.

В течение трех недель суточная температура держалась на уровне минус 13,44 градуса по Цельсию, шел сильный снег . Прогуливаясь по Литейному проспекту утром 22 февраля, Палеолог был поражен «зловещим выражением на лицах бедняков», которые всю ночь простояли в очереди за хлебом. Настроение в обществе изменилось от стоицизма к гневу. Многие женщины проводили в таких очередях сорок или более часов в неделю, и некоторые из них в этот день в ярости стали бросать камни в окна хлебных магазинов. Другие присоединились к ним, начались грабежи. Власти задействовали казачьи патрули, «ясно намекая, чтобы все утихомирились», на улицах было заметно больше солдат. «По возрасту это были новобранцы, – отмечал Дж. Батлер Райт, – они были моложе, чем когда-либо ранее».

Тем утром Дональд Томпсон вышел из гостиницы «Астория», чтобы купить новую пару обуви для своего русского переводчика Бориса, молодого раненого солдата, который выписался из госпиталя и которого он попросил сопровождать его, так как Борис очень хорошо говорил по-английски. Один из хлебных магазинов рядом с гостиницей «Астория» находился под охраной полиции после того, как люди из очереди разбили в нем окна, пытаясь добраться до хлеба. В молочном магазине поблизости, рядом с которым толпилась очередь, только что вывесили объявление: «Молока больше нет». «Если бы ты могла видеть эти очереди за хлебом и взгляды этих людей, проходя мимо них, – писал Дональд Томпсон своей жене, – тебе было бы трудно поверить, что это происходит в двадцатом веке». Он писал ей, что ему было стыдно проходить мимо таких людей, поскольку на нем была «тяжелая шуба», а они в это время стояли на морозе «почти в лохмотьях». В городе появились группы бастующих рабочих с того берега Невы, из-за чего некоторые хозяева закрыли свои магазины на Невском проспекте. Люди на улицах были «нервными, испуганными, они ожидали чего угодно».

Хотя температура была еще минус 9 градусов, в четверг, 23 февраля, светило яркое солнце. Выйдя этим утром на улицу, Томпсон заметил, что ночью на крышах зданий были установлены «десятки пулеметов». Борис, по поручению Томпсона ночью ходивший на разведку, вернувшись, уверял того, что «в России приближается революция». Томпсон пошел на телеграф, чтобы отправить своей жене сообщение, но дежурная телеграфистка посоветовала ему не тратить денег: «Не разрешено ничего передавать». Позже, проходя мимо британского посольства вместе с Флоренс Харпер, он увидел толпу женщин, собиравшуюся на Марсовом поле, большом плацу, расположенном за зданием посольства. Вскоре к этим женщинам присоединилась группа рабочих, а затем, «как по волшебству, появились сотни и сотни студентов».

Это был Международный женский день, важная дата в социалистическом календаре, учрежденная в 1910 году представительницей социал-демократической партии Германии Кларой Цеткин в борьбе за равные права для женщин. В этот день работницы Петрограда желали заявить о себе. Сотни женщин – крестьянки, работницы на заводах, студентки, медицинские сестры, учительницы, жены тех, кто был на фронте, и даже некоторые дамы из высших классов – вышли на улицы. Хотя некоторые несли традиционные суфражистские воззвания, такие как «Да здравствуют женщины – борцы за свободу!» и «Женщин – в Учредительное собрание!», у других в руках были самодельные плакаты, напоминавшие о продовольственном кризисе: «Увеличить пайки солдатским семьям!» – или даже с откровенными революционными призывами покончить с войной – и с монархией. Но в основном в тот день женщины требовали еды. «У нас нет хлеба! – выкрикивали демонстрантки. – У наших мужей нет работы!»

В то время как колонны женщин сходились на Невском и Литейном проспектах, более воинственно настроенные работницы ниточных мануфактур на пяти крупных фабриках Выборгской стороны в то утро объявили забастовку. Они спустились к основным металлопрокатным и военным заводам и принялись кричать, стучать в ворота и бросать снежки в окна, требуя, чтобы рабочие этих предприятий (в том числе и крайне важного государственного предприятия «Арсенал») вышли поддержать их. К середине дня 50 000 рабочих на том берегу Невы уже вышли на улицы. Некоторые направились прямо домой, а другие вышли к Литейному мосту, чтобы, перейдя его, оказаться на Невском проспекте и пополнить ряды демонстрантов в честь Международного женского дня, – но на мосту они натолкнулись на полицейские кордоны, преградившие им путь. Наиболее решительные спустились на замерзшую реку и перешли по льду, другим удалось преодолеть полицейский кордон с Петроградской стороны через Троицкий мост, однако, после того как они пересекли Неву, их оттеснила полиция.

Харпер и Томпсон наблюдали, как на Марсовом поле некоторые мужчины и женщины взбирались другим на плечи и выкрикивали: «Пора прекращать болтать, пора и действовать!» Некоторые женщины стали петь «Марсельезу». «Это была странная русская версия песни, которую сразу трудно было узнать, – вспоминала Харпер. – Я много раз слышала, как пели «Марсельезу», но в тот день я первый раз услышала, как именно ее следовало петь». По ее утверждению, это было потому, что «певшие ее принадлежали тому же классу и пели ее по той же причине, что и французы, которые впервые исполнили ее более ста лет назад». Когда толпа тронулась, направляясь к Невскому проспекту, «из-за угла, покачиваясь, появился трамвай». Его остановили, схватили вагоновожатого и «выбросили его в сугроб». Так же поступили и со вторым, и с третьим, и с четвертым трамваем, «пока остановившиеся вагоны не заняли всю улицу вдоль Садовой до Невского проспекта». Пассажиры одного из трамваев, раненые солдаты под присмотром медсестер, даже присоединились к толпе, которая, насчитывая уже около пятисот человек, двинулась вперед, продолжая петь «Марсельезу»; женщины смело шли прямо посередине Невского проспекта, в то время как мужчины шли по тротуару.

Томпсон и Харпер оказались в водовороте этой толпы, и она унесла их с собой. Каждый полицейский, мимо которого проходили демонстранты, пытался остановить их, но женщины просто продолжали идти вперед, кричать, смеяться и петь. Двигаясь в голове колонны, Томпсон увидел, как мужчина рядом с ним привязал к палке красный флаг и принялся размахивать им. Томпсон решил, что в находящихся на виду первых рядах колонны демонстрантов «не место невинному пареньку из Канзаса». «Пули могут попасть и в случайных прохожих, – сказал он Харпер, – так что давай сматывать удочки, пока еще есть время».

В тот же день в ответ на обострение ситуации в столице комендант Петроградского гарнизона генерал Сергей Хабалов приказал на стенах на каждом углу улиц расклеить объявления, заверявшие общественность: «Недостатка хлеба в продаже не должно быть» – если в некоторых лавках малы запасы хлеба, то потому, что многие покупали его больше, чем им было нужно, и накапливали его. «Ржаная мука имеется в Петрограде в достаточном количестве, – утверждалось в объявлениях. – Подвоз этой муки идет непрерывно». Было ясно, что правительство уже исчерпало возможные оправдания (отсутствие топлива, сильный снегопад, реквизиция подвижного состава для военных целей, нехватка рабочей силы) и людей больше нельзя водить за нос. Полмиллиона рабочих голодали, в фабричных районах голод не миновал никого, он был жестоким и безжалостным. Корреспондент издания «Таймс» Роберт Уилтон был потрясен медлительностью властей в борьбе с нехваткой продовольствия: «Вот очевидное признание расхлябанности. Кого это могло бы удовлетворить? Социалистов, которые уже приняли решение в отношении революции, или недовольного обывателя, «человека с улицы», который не хочет революции, но желает избавиться от недееспособного правительства?» В тот день в Думе прошло срочное совещание министров, как сообщили, для урегулирования продовольственного кризиса и организации мероприятий по пополнению запасов продовольствия в Петрограде. Но к этому времени жители столицы были уже убеждены в том, что хлеб от них намеренно утаивают.

События продолжали развиваться. Количество женщин, участвовавших в демонстрациях на Невском проспекте и на подходах к нему, возросло где-то до 90 000 человек. «Пение на этот раз превратилось в могучий рев, – вспоминал Томпсон, – вселявший ужас и в то же время зачаровывавший». Все испытывали «страшное возбуждение». Вновь появились казаки, как заметил Дж. Батлер Райт, «словно по мановению волшебной палочки»; их длинные пики блестели на солнце. Томпсон наблюдал за тем, как они снова и снова пытались рассеять колонны женщин, несясь на них галопом и размахивая нагайками, но женщины только перестраивались и широко улыбались казакам всякий раз, когда те напирали на них. Когда одна из женщин споткнулась и упала перед ними, те перепрыгнули на конях через нее. Все были удивлены: эти казаки не были «свирепыми опричниками царизма, которых видели в действии в 1905 году», когда сотни демонстрантов были убиты во время «Кровавого воскресенья». На этот раз они были вполне «любезными» и даже озорными; они, казалось, были готовы поддаться общему настроению, когда, продвигаясь вместе с толпой, они сняли папахи и «помахали ей ими». Оказалось, что многие казаки были резервистами, и отсутствие у них навыков в удержании толпы объяснялось их проблемами в обращении с лошадьми, которые не привыкли к большому скоплению людей. Казаки сообщили демонстрантам, что, пока те требуют только хлеба, они не возьмут на себя смелость открывать огонь. В рядах демонстрантов, разумеется, было много агентов-провокаторов, желавших превратить акцию протеста в акт насилия, но толпа в основном, как отметил в тот день Артур Рэнсом в своем сообщении для «Дейли ньюс», осталась «уравновешенной». Он выразил надежду, что не произойдет никаких серьезных конфликтов. «В целом народные волнения, – заключил он, – были стихийными и разрозненными», не имели политической направленности.

Такая ситуация продолжалась до шести вечера. Толпа продолжала требовать хлеба, а казаки напирали на нее и рассеивали в разные стороны, «однако серьезных инцидентов не было». Полиция задерживала всех, кто пытался остановиться и произнести речь, наряду с этим демонстранты весь день ходили по улицам с красными флагами, и, к удивлению Томпсона, по ним не стреляли. Однако он знал, что все еще было впереди: «Я чувствую, что будут беспорядки, – писал он своей жене в тот вечер, – и, слава богу, я нахожусь сейчас здесь, чтобы снять все это на пленку».

Полиции осталось только окончательно разогнать толпу, которая в большинстве своем к семи вечера, когда стало холодать, разошлась по домам. Однако озлобление народа в отношении полиции усилилось, возросло и число нападений на нее. Особенно это относилось к конным полицейским на конях черной масти, которых презрительно называли «фараонами» – то есть угнетателями и мучителями (намекая на «высокие, похожие на кисточки для бритья киверы из черного конского волоса», которые те носили). «С их появлением у людей с лиц сразу же пропали улыбки, – отметил Арно Дош-Флеро, – и когда они начали расправу, достав свои сабли», он услышал «грозный рык, который может издавать только разъяренная толпа».

На другом берегу Невы, в фабричных районах, весь день происходили эпизодические стычки. На Петроградской стороне в большом хлебопекарном заведении Филиппова (филиал московской хлебопекарни, которая ежедневно по железной дороге доставляла свою продукцию во многие столичные хлебные магазины) старухи из очереди, отстояв на холоде несколько часов только ради того, чтобы услышать, что сегодня хлеба не будет, потеряли терпение. Они выломали входную дверь и разгромили пекарню. Говорили, что «в дальних кладовых нашли много черного хлеба». В окрестных продуктовых магазинах также разбили окна. В другой разгромленной хлебопекарне старухи обнаружили белые булочки, «предназначенные для ресторанов». Перебив в заведении окна, они взяли эти булочки и продали их за четверть цены тем, кто крайне нуждался в хлебе.

В тот вечер Харпер и Томпсон осмелились перейти Троицкий мост, чтобы выяснить, что происходило в фабричных районах. Они обнаружили, что улицы в ряде мест «были заполнены возбужденными мужчинами и женщинами», и оставались там до одиннадцати часов вечера, пока Томпсон не заметил, что слишком многие присматриваются к дорогому пальто Харпер из котика. Борис, их переводчик, посоветовал поскорее уходить: он услышал, как некоторые женщины говорили, что «ей следует порезать лицо». «Посмотрите, как она одета! Да, у нее есть хлеб, а у нас – нет». Очевидно, они приняли Харпер за богатую русскую даму. Когда оба журналиста спешили среди ночи назад в «Асторию», их несколько раз останавливала полиция для проверки документов. Они не могли не заметить, что «город патрулировало много войск» – в этот день в Петрограде вырвались на свободу необузданные, стихийные силы. Среди голодающих, организовавших демонстрации на Невском проспекте, и забастовщиков на той стороне Невы был зажжен факел революции. В течение ночи забастовочные комитеты в Петрограде и на Выборгской стороне разрабатывали планы, как воспользоваться благоприятным моментом. Революция – «о которой так долго говорили, которой страшились, против которой боролись, планы которой вынашивали, которую жаждали, за которую погибали», – наконец пришла, «тайком, украдкой, когда ее никто не ожидал, когда ее никто не признал».

За ночь напряженность в Петрограде существенно усилилась, поскольку появились слухи о введении «карточек на хлеб». Негодование подогревалось также тем, что хлеб продавался в то время, когда все были на работе и не могли стоять в очереди, чтобы купить его. В пятницу, 24 февраля, все это неизбежно переросло в беспорядки: разгромили еще несколько хлебопекарен. В связи с продовольственным кризисом люди были доведены до такого отчаянного состояния, что, как писал Артур Рэнсом в «Дейли ньюс», иногда даже «отбирали хлеб у тех, кто смог купить его».

Утро следующего дня было ярким и солнечным, и повышение температуры на пять градусов (до минус 4,5 градуса) способствовало тому, что на Невском проспекте вновь собралась огромная толпа. Предвидя эскалацию демонстраций, генерал Хабалов распорядился расклеить ночью новые объявления, в которых подчеркнул, что «все скопления народа на улицах полностью воспрещаются», и предупредил, что он приказал войскам «употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем для водворения порядка». Американец, работавший в консульстве в здании компании «Зингер», слышал разговоры о том, что на улицах видели «бронированные автомобили», которые уже несколько ночей подряд патрулировали город, «с прожекторами и множеством пулеметов, выглядывавших из амбразур». Ему также сказали, что «на полицейских участках было полным-полно пулеметов, они были у солдат, переодетых полицейскими». «Все это вздор! – возразил на это кто-то. – Солдаты-мальчишки не будут стрелять в свой собственный народ».

Жгучее негодование вымещали на немногочисленных, пока еще работавших переполненных трамваях. Многие из них уже вышли из строя и стояли, мертвые и пустые, «никто не думал ремонтировать их, новых взамен не было»; другие толпа опрокинула с рельсов и даже перевернула. Как отметил Арно Дош-Флеро, все на улице в то утро, похоже, «были уверены в скором зрелище». Он находился в толпе вблизи Казанского собора. Повсюду мелькали приметные зеленые студенческие фуражки, и один из студентов сказал ему, что «университеты вышли на забастовку в знак поддержки хлебных демонстраций». Магазины, тем не менее, были открыты, и в городе все еще была заметна «некоторая деятельность», хотя большинство жителей передвигались пешком. Прохожие менее охотно, нежели накануне, подчинялись требованиям полиции не останавливаться и продолжать движение.

Все утро рабочие из Выборга и с Петроградской стороны, где состоялись оживленные фабричные митинги, переходили через Неву. Большинство рабочих вышли на забастовку, и их настойчиво подстрекали вооружаться «болтами, гайками, камнями» и даже кусками льда и идти «громить все магазины, которые только им встретятся». На пути к Литейному мосту забастовщики вновь устроили погром хлебопекарен; вначале завязались драки, которые переросли в грабежи. Путь через мост снова был заблокирован солдатами и казаками, хотя последние отказались разгонять забастовщиков, получив такой приказ. Забастовщики (около пяти тысяч человек) вновь приняли решение перейти по льду, чтобы добраться до центра города. Из окон своих канцелярий французские дипломаты Луи де Робьен и Шарль де Шамбрюн видели, как те проделывали свой путь через Неву, «словно цепочка черных муравьев, «гуськом», как они петляли между «нагромоздившихся глыб льда и толстого снега». Казаки с другой стороны реки наблюдали за ними, передвигаясь галопом вверх-вниз по набережной, «весьма живописные на своих маленьких лошадях», с пиками и карабинами; но они не рискнули спускаться на лед, чтобы остановить манифестантов.

К середине дня уже около 36 800 человек вышли на центральные улицы Петрограда. Все трамваи встали, и, поскольку проехать по улицам было невозможно, извозчики также вернулись со своими дрожками домой. Толпа продолжала напирать и прокладывать дальше свой путь, продираясь мимо казаков (некоторые демонстранты даже проскакивали, ныряя, под их лошадьми), которые пытались преградить ей путь. Жившая в Петрограде француженка Амели де Нери осознала разницу между этими демонстрантами и теми, кто, «находясь в приподнято-мистическом состоянии», в атмосфере религиозного настроя принимал участие в демонстрации 1905 года. В 1917 году толпы состояли из реалистов, отметила она. «Два года войны закалили их гораздо больше, чем это могло бы сделать столетие спокойствия и мира». По мере того как толпа продвигалась вперед, «полиция и войска преследовали ее и всячески запугивали», но оружие не применяли. Казачьи отряды, гарцевавшие по снегу на своих маленьких жилистых лошадях, продолжали удивлять своей сдержанностью: они ничего не предпринимали, даже когда в колоннах демонстрантов стало появляться все больше и больше красных флагов. Всякий раз, когда казаки останавливались, «вокруг них собирались мужчины и женщины и предлагали им присоединиться к демонстрантам». «Вы наши!» – кричали они им, а казаки улыбались и расступались, чтобы пропустить их. Репортер «Таймс» Роберт Уилтон слышал, как демонстранты обращались к войскам, с которыми они встретились при своем движении: «Вы же не будете стрелять в нас, братья! Мы только хотим хлеба!» «Нет, мы голодны, как и вы», – отвечали им казаки.

Берт Холл, американский военный летчик, прикомандированный к российскому Императорскому военно-воздушному флоту, в этот день находился в Петрограде, и, как и у Томпсона с Харпер, это было его первым боевым крещением в России. Он описал в своем дневнике «бесконечные толпы людей, которые шли по улицам, распевая какие-то безумные песни и швыряя кирпичи в автомобили». Он видел рабочих с плакатами, которые требовали не только хлеба: «Дайте нам землю!», «Спасите наши души!». В конце одной колонны «маленькая девочка несла маленький флажок», на котором было написано: «Накормите своих детей!» Как он вспоминал, это была «самая трогательная сцена, которую я когда-либо видел в своей жизни». Почему русские просто «не пойдут, не сделают революцию и не покончат с этим?» – спросил он у своего русского коллеги. Увы, «Бог все еще любит царя, – ответили ему. – Было бы дурно восставать против правителя, который ладит с Богом». Берт Холл был возмущен: «Простые люди голодны; они уже слишком долго голодали. Боже, почему царь не сделал что-либо для этого! Какая возможность для какого-нибудь толкового американского бизнесмена! Только подумай об этом! Вся Россия может либо потерпеть крах, либо спастись только по воле мелкого толкового бизнесмена».

В то время как толпа весь день перемещалась вверх-вниз по Невскому проспекту, люди, жившие на нем, распахивали свои окна, чтобы посмотреть на происходящее и посочувствовать. У британского и канадского персонала Англо-русского госпиталя, а также у его пациентов был особый угол обзора событий из окна второго этажа здания. Медсестры получили указание «оставаться в помещениях и не выходить наружу, за исключением территории госпиталя». В Англо-русском госпитале «было полно солдат, готовых к любым чрезвычайным ситуациям»: тридцать военнослужащих Семеновского гвардейского полка находились там для охраны, трое из них стояли у входной двери с примкнутыми штыками. Персоналу госпиталя было приказано готовиться к эвакуации в самые сжатые сроки. Но все это вскоре оказалось невозможным из-за большого наплыва людей, двигавшихся вниз по Невскому проспекту. «Демонстрантов просто расшвыривали, – вспоминала канадская медсестра Дороти Коттон. – Казаки, ехавшие навстречу, наезжали на них на лошадях и рассеивали их». Некоторые из пострадавших были доставлены в госпиталь – они были ранены полицейскими, переодетыми в солдат (как утверждалось).

Флоренс Харпер и Дональд Томпсон в этот день были на улице с раннего утра, «следя за толпой»; бо́льшую часть времени их «носило в толпе вверх-вниз по Невскому проспекту», они поневоле были вынуждены порой бежать, скользя по снегу, а порой прижиматься к стенам зданий, чтобы их не задавили. В конце концов их вынесло к Казанскому собору, традиционному месту сбора, где несколько колонн демонстрантов уже скопилось на площади. Некоторые демонстранты опустились на колени, обнажили головы и молились, другие собрались небольшими группами вокруг ораторов. Казаки по-прежнему вели себя сдержанно, причем до такой степени, что «префект полиции» (по выражению леди Сибил Грей) подъехал к собору на своем автомобиле и «приказал офицеру патруля казаков атаковать демонстрантов с шашками наголо». Офицер отказался: «Я не могу отдать такой приказ, ведь они лишь просят хлеба». Услышав это, толпа одобрительно загудела, «казаки в ответ также ободряюще приветствовали ее». Томпсон и Харпер также обратили внимание на такой ответ. Не проявлялось никакой агрессии, «это была очень доброжелательно настроенная толпа». Было лишь одно исключение: американские журналисты видели, как полицейский в штатском «пытался сфотографировать» оратора, обращавшегося к толпе. Его сразу же заметили, напали на него и разбили его камеру. Его могли бы убить, если бы не конный полицейский («фараон»), который спас его. Томпсон тоже фотографировал, «используя свою маленькую камеру», но «старался не привлекать к себе внимания». Он отметил, что некоторые полицейские вели себя «скверно» и что многие из них были переодеты в солдат или в казаков.

В четыре часа дня Харпер и Томпсона на обратном пути чуть не задавили на Невском проспекте рядом с Англо-русским госпиталем. Мимо них проезжали казаки, «смеясь и перешучиваясь с толпой» и «слегка подталкивая ее своими пиками», если она двигалась недостаточно быстро. Они ехали плотным строем, нога к ноге, и американские журналисты были вынуждены спасаться в проеме наружных створок входных дверей госпиталя. Харпер все же получила «ужасный удар пятой пики» от проезжавшего мимо казака. Она заметила, что это был мальчишка лет восемнадцати; он велел ей идти дальше, но она отказалась, и он снова ткнул ее пикой. «Этого было вполне достаточно», – вспоминала она. На пару с Томпсоном она «пролетела по мосту и вниз по Невскому проспекту».

К восьми часам вечера пятницы большинство демонстрантов, собравшихся в центре Петрограда, разошлись по домам, пообещав вернуться на следующее утро. Это был уже второй день массовых демонстраций, во время которого бастовало больше рабочих, чем когда-либо с начала войны. Демонстранты вели себя все более агрессивно, особенно по отношению к полиции и конным «фараонам». В ответ на это генерал Хабалов распорядился, чтобы на чердаках и крышах домов, гостиниц, магазинов, на колокольнях на Невском проспекте, а также на крышах железнодорожных вокзалов были установлены дополнительные пулеметы. В его распоряжении были также пехотные подразделения и пулеметчики и большое количество винтовок, револьверов и боеприпасов («хранившихся на различных полицейских участках»), которые, хотя и были предназначены для фронта, могли быть использованы в Петрограде, если бы в этом возникла необходимость.

К большому разочарованию иностранных корреспондентов, оказавшихся в Петрограде в круговороте этих событий и теперь осознавших их возраставшее значение, они не могли дать правдивую информацию о ситуации для своих изданий в Великобритании, США и других странах из-за строгой царской цензуры, которая действовала относительно всех телеграфных сообщений, отправлявшихся из российской столицы. Арно Дош-Флеро написал в своем ежедневном сообщении для издания о «хлебных бунтах» и был вынужден «иметь дело с молодым чиновником, ответственным за цензуру». И каждый день ответ ему был одним и тем же: чиновник «предлагал мне чай, но ничего не обещал относительно моего сообщения». И только когда он наконец написал «о восторженном отношении населения к казакам», сообщение Арно Дош-Флеро было разрешено к отправке. У Роберта Уилтона из издания «Таймс» некоторое время также были аналогичные трудности, и он был вынужден лишь смутно намекать на растущее недовольство в столице «из-за дезорганизации продовольственных поставок». В ту пятницу он сообщал о «продолжительных дебатах» в Думе о том, как бороться с продовольственным кризисом, одновременно подтверждая, что поведение демонстрантов в целом «не имело подрывного характера и не было продиктовано желанием отомстить». «Заверения властей о поставках хлеба, – телеграфировал он, ссылаясь на генерала Хабалова, – оказали положительное воздействие на ситуацию» (это было написано специально для того, чтобы обойти цензуру). Слово «революция» журналист не упоминал.

В течение всей ночи с 23 на 24 февраля вспыхивали эпизодические перестрелки; несмотря на это, как ни удивительно, общественная жизнь столицы продолжалась. Александринский театр в тот вечер был полон, давали «Ревизора» Гоголя. Публика «весьма живо откликалась на сатиру на политические изъяны середины девятнадцатого века». Мало кто, казалось, был готов поверить, что «в этот момент в столице наяву разворачивалась настоящая драма». Лейтон Роджерс и несколько его коллег из Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка направлялись на ужин в “Cafe de la Grave”, расположенное на цокольном этаже одного из зданий на Невском проспекте. По пути они впервые встретились с казаками, отряд которых промчался мимо них «по тротуару на полном скаку… Они кричали, как сумасшедшие, карабины подпрыгивали у них на спинах, шашки били по лошадям», «они размахивали стальными пиками». Роджерс со своими друзьями, взглянув на это, побежал сломя голову. После ужина они возвращались домой уже в темноте, атмосфера в городе «была накалена до предела». Отряды конных казаков все еще патрулировали город; они выстроились вдоль всего Невского проспекта, «вынуждая пешеходов идти посередине улицы между двумя рядами лошадей и стальных пик». «Эти ощущения я бы не назвал приятными, – вспоминал Роджерс. – Всю дорогу я представлял, как извиваюсь на одной из этих пик, как червяк на крючке». «Отныне я никогда не буду ловить рыбу на живую приманку», – резюмировал он.

В поисках темы для очередной статьи Арно Дош-Флеро в этот день проделал «длинный путь» по Выборгской стороне и обнаружил, что «на ней было много войск». Некоторые трамваи еще ходили, «но в целом в районе стояла зловещая тишина». На улицах были только уже привычные очереди за хлебом и группы рабочих, чье «тяжелое молчание» показалось Флеро «многозначительным». Томпсон также заметил их, когда после ужина у «Донона» он решился до трех часов ночи прогуляться по окраинам города. В посольстве Франции первый секретарь Шарль де Шамбрюн писал своей жене, обдумывая только что услышанные им новости о том, что на следующий день объявлена всеобщая забастовка. Будут новые демонстрации, будут новые акции протеста. Но что может сделать толпа «без алкоголя, без лидера, без четкой цели?» – задавался он вопросом. Наступила ночь, и Петроград застыл в напряженном ожидании.

 

Глава 3

«Как в праздничный день, но в воздухе пахнет грозой»

«Ох уж эта нескончаемая русская зима, эти месяцами белые крыши и скользкие дороги», – с грустью писала в своем дневнике француженка Луиза Патуйе, хоть она уже давно привыкла к этому низкому серому небу, которое и хмурым утром 25 февраля, в субботу, приветствовало город новым снегопадом. Лейтон Роджерс, напротив, восторженно восклицал: «Что за день! Всеобщая забастовка началась, это точно, и начались беспорядки». В то утро по дороге в банк он и его коллеги «обнаружили, что на улицах полно полицейских, пеших и конных, заводы не работают, по всему Невскому проспекту закрыты магазины, повсюду заколочены двери или окна». До него дошли слухи, что предыдущей ночью при попытке проникнуть в хлебный магазин впервые был убит человек. Люди на улицах, казалось, ищут развлечений, «как зеваки на большой сельской ярмарке», но Роджерсу «даже думать не хотелось о том, что может начаться после первого же выстрела».

Знал бы Роджерс, сколько оружия уже было на руках забастовщиков, которые готовились к неизбежным уличным боям с полицией, он был бы более встревожен. Посольства и дипломатические миссии по всему городу получали по телефону уведомления о том, что сотрудникам не рекомендуется покидать свои помещения и выходить на улицу. Тем не менее Роджерс в тот день несколько безрассудно отправился из Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка с «краткосрочными казначейскими облигациями на сумму девять миллионов рублей», чтобы «положить их на хранение» в ячейку сейфа в хранилище Волжско-Камского банка, до того как в воскресенье банк закроется. Банкноты, общей стоимостью примерно 3 миллиона долларов США, он положил во внутренний карман пальто и покинул помещение филиала банка, который находился в здании бывшего посольства Турции на Дворцовой набережной. Однако на улице было полно народа, поэтому ему пришлось сделать крюк, чтобы обойти толпу. У Михайловского театра он ненадолго остановился, чтобы прочитать афишу нового французского сезона. И тут к нему подбежал его коллега из банка и закричал: «Где Вы, черт возьми, пропадаете?! Мы ищем Вас по всему городу, всех уже обзвонили!» Когда они позвонили в Волжско-Камский банк, оказалось, что Роджерс туда еще не приходил, и все были встревожены, подумав, что с ним что-то случилось, поскольку им намекнули, «что началась революция».

Рабочие из фабричных районов, выходившие тем утром на многотысячную демонстрацию, были настроены решительно и готовы к столкновениям с полицией. На этот раз под ватники они надели несколько слоев одежды, чтобы выдержать удары нагайками со свинцовыми наконечниками, которыми пользовались «фараоны». Некоторые даже смастерили себе металлические пластины, которые можно было надевать под шапку, чтобы защититься от таких ударов, а также набивали карманы любыми металлическими деталями, подходящими для метания, и оружием, которое они могли достать у себя на фабриках. В полдень толпы начали двигаться вниз по Невскому проспекту, но «фараоны» уже ждали их на Литейном мосту. Когда толпа подалась вперед, чтобы попытаться перейти его, «фараоны» набросились на нее. Однако толпа сначала расступилась, чтобы пропустить их, а потом быстро сомкнула свои ряды, как в тиски захватив офицера полиции. Его стянули с лошади. Кто-то из толпы схватил его револьвер и застрелил офицера из его же оружия, другой в это время продолжал яростно бить его деревянной дубиной. Это было первое открытое столкновение с полицией в тот день.

На юге Петрограда к забастовке присоединились рабочие большого предприятия – Путиловского завода, это было огромное количество людей. В течение дня стачка неумолимо распространялась по всему городу. В конце концов на улицу вышли все: приказчики и половые, повара, горничные и извозчики, работники жизненно важных для снабжения города предприятий энерго-, газо- и водоснабжения, а также рабочие трамвайных депо и вагоновожатые. С утра несколько хлебных лавок еще были открыты, но вскоре после полудня и они были вынуждены закрыться, а забастовка работников почтовых отделений и печатников привела к тому, что не доставлялись ни почта, ни свежие газеты. Количество бастующих еще более возросло, когда к ним присоединилось по меньшей мере 15 000 студентов. Они подошли пятнадцатью различными колоннами и объединились на Невском проспекте. Точно не известно, сколько всего человек вышло на демонстрации на улицы Петрограда в тот день; по официальным данным, их было от 240 000 до 305 000.

Стихийные протесты из-за нехватки хлеба, начавшиеся двумя днями ранее, теперь разрослись в политическое движение, в ходе которого все больше и больше стало проявляться насилие, случались акты грабежа. Амели де Нери видела на Литейном проспекте, как молоденький паренек, который помогал грабить небольшую еврейскую лавочку, стоял там и продавал шесть десятков украденных перламутровых пуговиц за рубль. Это, может быть, являлось просто мелким воровством, но Амели де Нери почувствовала, что произошло тревожное изменение общественных отношений, вызванное протестами, стали стираться грани между «своим» и «чужим». А назавтра, задалась она вопросом, быть может, «по моральным ценностям будет нанесен еще более мощный удар». Однако пока не было еще никаких внешних признаков организованного восстания, протест находился в зачаточном состоянии и не имел лидера. «Это еще бунт? Или уже революция?» – вопрошал Клод Анэ, петроградский корреспондент газеты «Ле пти паризьен», который – как и другие иностранные журналисты в городе, – к несчастью, не имел возможности отправить эти новости по телеграфу своей газете в Париж.

Вновь ударили морозы; на улицах почти не было движения, поскольку трамваи не ходили, а многие магазины были закрыты, так что толпы людей сновали по Невскому проспекту, «двигались вверх и вниз в тревожном любопытстве», собирались на перекрестках. Лейтон Роджерс вспоминал, что «толпа была любопытной, улыбающейся, решительной», но он почувствовал и еще кое-что: она была «опасной». Войска стояли наготове в обычных точках сбора на основных перекрестках вдоль всего Невского проспекта, на протяжении более двух километров от Зимнего дворца на северной оконечности проспекта, далее вниз мимо Казанского собора на Знаменской площади и вплоть до южного окончания проспекта, у Николаевского вокзала. Как и казаки, солдаты, казалось, не хотели применять силу, и толпе показалось, что они одержали верх.

Однако во второй половине дня, когда войскам и «фараонам» было приказано очистить улицу от толпы, все изменилось. Весь Невский проспект превратился в сплошную бурлящую массу людей, когда полиция, размахивая шашками, начала наступать на них, а казаки обрушили на них град ударов нагайками. Люди, конечно же, стали падать, и их топтали в этой свалке и лошади, и другие люди, поскольку толпа все разрасталась, заняв уже всю улицу вплоть до Знаменской площади, любимого места встречи горожан. Оттуда Дональд Томпсон увидел, как в одиннадцать утра полицейские устанавливали пулемет на балконе дома. Уровень противостояния явно нарастал. После обеда Томпсон и Харпер вернулись туда и увидели, что на Знаменской площади образовалось огромное скопление рабочих, других забастовщиков, студентов и даже некоторых представителей среднего класса, которые стояли, сомкнувшись вокруг уродливого конного памятника Александру III. Многие из них, сняв шапки, выкрикивали: «Дайте нам хлеба, и мы вернемся на работу!» Как и повсюду, солдаты держались поодаль, а казаки даже проявляли интерес к речам выступавших. Женщины из толпы были такими же смелыми, как накануне. Они приблизились к казакам, «умоляюще хватали» их за винтовки. «Уберите их! – упрашивали они. – Подумайте о своих матерях, любимых и женах!» Другие падали на колени и молили: «Мы ваши сестры, такие же рабочие, как и вы. Неужели вы будете колоть нас штыками?»

Выступавшие один за другим вскакивали на постамент памятника и раззадоривали своими речами толпу, которая становилась все более агрессивной. Около двух часов дня Томпсон увидел, как на площадь въехали сани, в которых сидел хорошо одетый мужчина в мехах. Он прокричал толпе, чтобы его пропустили. Вместо этого его «вытащили из саней и избили». Томпсон видел, как тот побежал, чтобы укрыться в заброшенном трамвае поблизости, но несколько рабочих бросились за ним, и один из них, у которого в руках был «небольшой железный прут», все бил и бил в порыве ярости этого человека прутом по голове, пока она не превратилась «в месиво». «Похоже, после этого чернь почувствовала вкус крови», поскольку толпа затем ринулась вперед и принялась разбивать окна тех магазинов, в которых не было железных ставней или жалюзи. Некоторые из протестующих на самом деле были переодетыми полицейскими. Томпсон узнал одного из них. Это был сотрудник царской «охранки», который жил в той же гостинице, что и американец, но сейчас он был переодет в рабочего. Он выталкивал солдат с тротуара, как заправский «анархист худшего толка». Борис, переводчик Томпсона, подтвердил ему, что он прав: это был сотрудник «охранки». Было известно, что эти полицейские, смешиваясь с толпой, пытаются спровоцировать ее на нападения на солдат.

К вечеру Харпер заявила, что, пройдя в тот день уже добрых полдесятка миль по городу, она совершенно измучена и хочет вернуться в гостиницу. Томпсон, однако, убедил ее остаться еще ненадолго. Они отошли в один из переулков и остановились понаблюдать. То и дело через площадь проезжали казаки, чтобы разогнать толпу, но это было бесполезно: «Толпа вновь смыкалась, пропустив их, словно вода за лодкой». Харпер и Томпсон вели наблюдение вдвоем: она смотрела в направлении Невского проспекта, а он – на площадь. Около четырех часов Томпсон услышал громкий взрыв: кто-то бросил гранату или бомбу с крыши Николаевского вокзала. Американский фоторепортер увидел, что люди в толпе инстинктивно подняли руки, показывая тем самым, что они были безоружны. Вскоре последовал второй взрыв, а казаки в это время ринулись в толпу.

И тут Харпер увидела, как на площади появился отряд «фараонов», «рубя саблями направо и налево». Внезапно один из казаков рванулся вперед, приблизился к офицеру полиции, который вел «фараонов» сквозь толпу, и зарубил его шашкой. Офицер замертво упал с коня. После этого «казаки завопили и набросились на «фараонов», рубя шашками и размахивая плетками», пока полицейские «не дрогнули и не бросились в ужасе прочь». «Нужно было видеть в тот момент толпу, – писал другой очевидец-американец. – Люди целовали и обнимали казаков, взбираясь на лошадей, чтобы добраться до них. Другие целовали и обнимали их коней, сапоги казаков, стремена, седла. Им дарили сигареты, деньги, портсигары, перчатки – все что угодно». Переводчик Томпсона, Борис, казалось, был этим глубоко тронут. «Это великий день, – сказал он Томпсону, – казаки с народом». «Впервые в истории России казак не подчинился приказу».

По словам Харпер, человек пятьсот или около того отделились затем от толпы и пошли обратно на Невский проспект, неся «красный флаг, размеры которого превышали все, что мы до этого видели». Они с Томпсоном последовали за этой группой вверх по Невскому. Пока группа шла по проспекту, их трижды атаковала полиция и им «приходилось поворачиваться и бежать». Харпер ужасно боялась, что ее опрокинет и затопчет бегущая толпа, если она споткнется, но больше всего она боялась сабель полиции. Она решила возвращаться в «Асторию», но поскольку они с Томпсоном как раз приближались к зданию компании «Зингер», то подумали, что сначала они могли бы на некоторое время укрыться там, в консульстве США. За квартал до этого здания они увидели, что толпа собралась у витрин кондитерской «Пекарь», одной из сети кондитерских в гостинице «Европейская», в витринах которой были выставлены изысканные торты и кондитерские изделия (даже Лейтон Роджерс счел это «необдуманной и провокационной демонстрацией в такие трудные времена»). Толпа некоторое время смотрела на еду, «которая была ей не по карману», затем неожиданно один мастеровой разбил зеркальную витрину и схватил коробку печенья. На шум стеклось еще больше людей, а следом за ними тотчас прибыла полиция и открыла огонь.

Артур Рейнке, американский инженер-телефонист из компании «Вестингауз», офис которой находился в здании компании «Зингер», с ужасом смотрел со своего балкона, как конные «фараоны» налетали на собравшихся людей, «избивая их нагайками», и как в ответ на это «народ загудел, взревел и начал бросать в полицию камни и бутылки». Рейнке хотел вернуться в гостиницу «Европейская», где он остановился, но толпа, собравшаяся у «Пекаря», «буквально заполнившая Невский от края до края…понеслась по улице прямо на меня, в то время как вдали поблескивали штыки, а мимо свистели пули». Сделав глубокий вдох, он бросился бежать к гостинице и, как он сам определил, тем самым «установил рекорд инженерного отдела в забеге на сто метров, добежав до дальнего угла гостиницы до того, как толпа отрезала мне путь», – и все лишь для того, чтобы обнаружить, что двери гостиницы были заперты на засов. Он стал громко стучать в дверь, пока портье наконец не впустил его внутрь. Клод Анэ столкнулся с такой же проблемой, когда попал в толпу около гостиницы «Европейская»: он обнаружил, что «все двери, въезды» и другие средства спасения поблизости, «словно по волшебству», оказались плотно закрыты. С большим трудом ему удалось проложить себе путь сквозь толпу и укрыться в доме возле Аничкова моста.

Бориса не удивило нападение на кафе «Пекарь»; как он сказал Томпсону, по слухам, «там было полно немецких агентов и комиссаров продовольствия, которые каждый день встречались там и решали, какую плату они будут взимать за продукты», поэтому толпа им за это и отомстила. Кафе было полностью разгромлено, были убиты пятеро находившихся внутри посетителей, а также тот мастеровой, который разбил окно. Тела погибших быстро вынесли, витрину кондитерской заколотили, а «наметенный внутрь снег» тщательно вымели, но слухи об этом происшествии распространились по Невскому проспекту, «как пожар», и вскоре достигли Николаевского вокзала, где полиции снова пришлось применить свои замаскированные пулеметы, чтобы разогнать разгневанную толпу.

Беспорядки возле кафе «Пекарь» происходили неподалеку от Англо-русского госпиталя, откуда медсестры видели толпы, идущие вниз по Невскому проспекту от здания компании «Зингер». В тот день медсестры постоянно выкраивали время, чтобы посмотреть на толпу и оказать помощь тем раненым, которых приводили с улицы. Канадскую медсестру Эдит Хеган поразила необычность ситуации: на фронте, как правило, медсестры впервые видели раненых только после сражения, когда тех доставляли в полевые госпитали, а здесь, в Петрограде, «нам стоило лишь выглянуть из окон нашего второго этажа – и мы везде видели беспорядки, раненых и умиравших, падавших повсюду, когда полиция время от времени проходила с рейдами по улицам». Она и еще трое ее соотечественников во второй половине дня спустились к Аничкову мосту, чтобы взглянуть на происходящее поближе, за что получили строгий выговор. Возвращаясь к своим наблюдательным пунктам у окна, они слышали «стрекот пулеметов, которые полиция замаскировала в домах». Их российские пациенты просили медсестер отойти подальше от окон, так как пули уже начали попадать в госпиталь.

Беспорядки продолжались на всем Невском проспекте до наступления темноты. Примерно в шесть часов вечера Арно Дош-Флеро и британский военный советник находились возле здания компании «Зингер». Им срочно пришлось искать себе укрытие, когда отряд «фараонов», с саблями наголо, выскочил из-за угла на тротуар на Невском проспекте и попытался разогнать толпу, нанося удары обратной стороной клинков. Однако все это было бесполезно: на Невском проспекте в это время скопилось две или три тысячи человек (это была «бегущая толпа»), и Флеро видел, как «фараоны» закололи штыками несколько демонстрантов. Британец Берти Стопфорд, вращавшийся в светских кругах, из окна своей комнаты в гостинице «Европейская», одеваясь к концерту, увидел, как «толпа с Невского проспекта, все хорошо одетые люди, бежали, спасаясь, вниз по улице Михайловской; в панике неслись легковые автомобили и сани; все они стремились укрыться от непрекращающегося пулеметного огня». Он был свидетелем того, как автомобиль сбил «хорошо одетую даму», как перевернулись сани, а возницу подбросило в воздух, и он погиб. Люди победнее жались к стенам. Другие, в основном мужчины, остались лежать на снегу. Многих детей затоптали в толпе, много людей погибло под несущимися санями или же под напором толпы.

Томпсону, Харпер и Борису, которые по-прежнему находились на улице, приходилось то и дело искать себе укрытие. Борис был уверен, что иногда солдаты стреляли холостыми или же в воздух, в противном случае жертв было бы гораздо больше. На поражение огонь вели в основном полицейские из пулеметов на крышах зданий. Манифестанты в ответ использовали любое оружие, которое они только могли добыть: револьверы, самодельные бомбы, различные метательные предметы (бутылки, камни, куски железа, даже снежки). У некоторых были ручные гранаты, привезенные с фронта. В течение всего дня манифестанты обращались к солдатам с призывом переходить на их сторону.

Николай II, находившийся в Ставке русских войск в Могилеве, почти за пятьсот миль от Петрограда, получил известие о том, что обстановка в Петрограде изменилась, в городе происходят беспорядки, хотя Протопопов и не решился передать императору, насколько серьезный оборот приняли события. Николай II полагал, что полиции и войскам было необходимо лишь принять более жесткие меры по отношению к нарушителям порядка, поэтому он не видел смысла возвращаться в Петроград. Вместо этого Николай II отправил телеграмму генералу Хабалову, приказав ему «завтра подавить непростительные с учетом трудностей войны с Германией и Австрией беспорядки в столице». Его жена отнеслась к событиям того дня как к «хулиганским выходкам», «выпусканию пара» рабочими; «юноши и девушки бегают и кричат, что у них нет хлеба, лишь для того, чтобы возбуждать толпу». Она полагала, что, если бы на улице было очень холодно, «они, вероятно, остались бы дома». Кроме того, у Александры были и более серьезные проблемы: трое из пятерых ее детей (Алексей, Татьяна и Ольга) слегли с корью.

Стараясь как-то отвлечься от драматических событий дня, Флоренс Харпер и Дональд Томпсон вместе с вице-консулом США пошли в тот вечер в Михайловский театр на премьеру французской комедии «Выдумка Франсуазы». Томпсону пьеса показалась скучной, и он вместе с Борисом ушел рано, чтобы еще походить по улицам заводских районов, где, по его мнению, «все было более увлекательно». Атташе французского посольства Луи де Робьен также был на премьере. Он вспоминал, что императорская ложа пустовала, Николая II не было, равно как и великих князей. Одной из актрис труппы, Полетт Пакс, показалось, что все представление было раздражающим, особенно публика, «вся в драгоценностях и в роскошных нарядах», с учетом того, что весь день происходило на улице. На ее взгляд, на постановку никто не обращал внимания: все были мыслями далеко, а аплодисменты были неискренними. «То, что мы делали, было просто смехотворно, – записала она в своем дневнике, – представлять комедию в такое время просто не было смысла».

Однако Артуру Рэнсому ситуация в городе виделась не такой уж и серьезной. В своей депеше в ту ночь он написал, что большинство людей («в том числе и многие женщины») вышли на улицу просто для того, чтобы посмотреть, как другие устраивают беспорядки. «Все ощущали некое смутное волнение, как в праздничный день, но в воздухе пахнет грозой», – писал он дальше, подчеркнув, что «между толпами людей и казаками установились очень хорошие отношения». Цель беспорядков оставалась довольно «неясной». Артур Рейнке был того же мнения: в ту ночь он увидел, что на улицах было полно народу, но люди просто «любопытствовали», несмотря на в высшей степени провокационные действия полиции. Однако он наблюдал, как к 11 часам вечера, к началу введенного комендантского часа, все они поспешили вернуться домой, на улицах остались лишь «длинные ряды уродливо выглядящих казаков на своих невысоких лошадках, стоявших на некотором расстоянии друг от друга на другой стороне улицы», и большие пятна крови, которые виднелись на белом снегу, являясь «немыми свидетелями» того, что произошло в течение дня. Дж. Батлер Райт навсегда запомнил «всепроникающий запах», который стоял тем вечером на Невском проспекте: это был запах «дезинфицирующих средств и медикаментов первой помощи, которую оказывали раненым на улицах».

Неугомонный Дональд Томпсон, гулявший по Петроградской стороне, продолжал вместе с Борисом свои поиски новых событий до двух часов ночи, когда они наконец лицом к лицу столкнулись с первым проявлением отвратительного насилия толпы. Навстречу им шла шумная группа, человек примерно шестьдесят, «которые на шестах несли две отрубленные головы». Как сказал Борис, это были головы офицеров полиции. Томпсону довелось увидеть много красного за тот день: красные флаги, красные пятна на снегу, а теперь отрубленные головы. На обратном пути в «Асторию» они увидели еще много тел, а позже Томпсон узнал, что «огромное количество полицейских было убито или тяжело ранено» толпами в Выборге и на Петроградской стороне. Весь вечер в субботу в этих районах стояли крики и стоны, слышалась постоянная стрельба – насилие продолжалось. Филип Шадборн, однако, по-другому воспринимал происходящее в тот день: как важную веху и, возможно, обнадеживающий переход от «одной полосы к другой» – от «черной полосы страдания и несправедливости» к «красной полосе восстания и яркой героики».

Прекрасным, безоблачным, солнечным воскресным утром на следующий день в городе стояла зловещая тишина, однако в течение ночи генерал Хабалов принял решение применить драконовские меры, чтобы удержать ситуацию под контролем. По всему городу были расклеены новые объявления о том, что все рабочие обязаны вернуться на свои рабочие места к 28-му числу, во вторник, а те, кто имел отсрочку от военной службы, должны быть немедленно направлены прямо на фронт. Было запрещено собираться на улице в группы более трех человек. На заседании Совета министров, которое длилось с полуночи до 5 часов утра, генерал Хабалов заверил собравшихся, что на улицы будет выведено 30 000 солдат при поддержке артиллерии и бронемашин и что им будет приказано применять против демонстрантов самые решительные меры.

Ночью все разводные мосты через Неву были подняты, а к остальным приставлена усиленная охрана, имевшая на вооружении бронемашины и пулеметы. Толпы людей снова вышли на лед, и там скопилось так много народа, что переходить Неву приходилось медленно. В то утро казаков на улицах было меньше, но стало больше полицейских патрулей, а все мосты, связывающие Невский проспект с Екатерининским каналом и реками Мойкой и Фонтанкой, находились под охраной армейских подразделений, которые также контролировали территорию вокруг железнодорожных вокзалов. К полудню многие из этих позиций были усилены пулеметными точками. Можно было также видеть повозки Красного Креста, расставленные в переулках в ожидании неизбежного возобновления насилия. На этот раз Хабалов хотел действовать наверняка и проследил за тем, чтобы на Невском проспекте стояли в основном подразделения хорошо подготовленных гвардейских полков, направленные из военных академий. Все они были хорошо вооружены, у них были винтовки со штыками – власти предполагали, что, как и казаки, солдаты будут неохотно выполнять приказ открывать огонь.

Казалось, в то утро весь город вышел на улицу и пошел пешком, поскольку ни конки, ни извозчики не ездили. Складывалось впечатление, что люди были твердо намерены, несмотря ни на что, попасть в храмы, как обычно, или просто прогуляться по хорошей погоде по Невскому. Семейные пары везли детей в колясках так же, как и обычным воскресным днем. Дети катались на катке в Адмиралтейском саду. Когда Дональд Томпсон вышел из «Астории» с Флоренс Харпер, ему показалось, «что все дети в Петрограде отправились на прогулку».

Тем не менее большинство магазинов и кафе на Невском проспекте были закрыты, на многих из них были закрыты ставни, другие были поспешно забиты досками. Луизе Патуйе город показался «разворошенным», ее тревожили те изменения, которые внесли беспорядки в жизнь столицы. Несмотря на, казалось бы, беззаботно гулявшие семьи, за ночь атмосфера в городе накалилась и переросла в нечто более мрачное, более обостренное. Как отметил один приезжий англичанин, революция «висела в воздухе». Организация выступлений происходила по-прежнему стихийно, «разрозненно, кое-как». Власти предупредили иностранных граждан о том, чтобы те не выходили на улицу, но Томпсон и Харпер не смогли устоять против искушения еще раз вместе с Борисом смешаться с толпой на Невском, хотя, как вспоминала потом Харпер, «нам всем обстановка показалась весьма опасной». Люди жаждали новостей, и вокруг всякого, кто мог что-нибудь сообщить, сразу же собирались небольшие группы. Помимо обсуждения, сколько уже было убитых и раненых, самой распространенной темой разговоров (и это неоднократно слышали иностранные очевидцы событий) являлось то, что по мирным жителям стреляли в основном переодетые в солдат и казаков «фараоны». Люди были уверены в этом, потому что «фараоны» «ездили на крупных, ухоженных конях», а лошади казаков были «очень невысокими, косматыми и вообще имели неопрятный вид». Люди сразу же видели эту разницу.

К полудню все выходы на Невский проспект были заблокированы плотной толпой. Люди все прибывали и прибывали со всех районов города и пытались попасть на проспект. Томпсон и Харпер направились в «Медведь», самый популярный французский ресторан на Большой Конюшенной возле здания компании «Зингер». Они хотели успеть пообедать до того, как в ресторане закончится ограниченный запас хлеба. Томпсон был хорошо подготовлен к тому, чтобы запечатлеть возможные события: у него при себе была спрятанная в сумке «гироскопическая фотокамера». Выйдя из ресторана и отправившись вниз по Невскому, за Аничковым мостом они увидели толпу, размахивавшую красными флагами и распевавшую «Марсельезу». «Эти бедолаги сейчас получат свое», – предрек Томпсон. Они с Харпер повернули обратно, пытаясь найти себе укрытие, – и тут позади взревела толпа. Они увидели, как «пятьдесят человек конных полицейских, переодетых солдатами» набросились на манифестантов и оттеснили их в один из переулков.

Но как только они расчистили место от этой толпы, на мосту уже собралась другая. Какой-то студент взобрался на одну из конных статуй и начал размахивать красным флагом и произносить речь. Томпсон остановился, чтобы сделать снимок, и увидел, как масса людей пошла прямо на «смертельный стрекот пулеметов и треск винтовочных выстрелов». Он увидел, как полицейские привезли пулемет и установили его посередине трамвайных путей. «Раздавался залп за залпом, – вспоминала Харпер. – Было множество погибших, кричали раненые, которых топтала толпа». Вскоре все вокруг лежали плашмя на тротуаре или в снегу, в том числе Томпсон и Харпер. Им казалось, что «сам ад разверзся на Невском», огонь над их головами велся буквально «отовсюду», кроме помещений магазинов позади них. По ним вели огонь также те пулеметы, которые были установлены на крышах зданий, их очереди «поливали свинцом все вокруг».

Томпсону удалось сделать несколько снимков, прежде чем они с Харпер кинулись прочь. Они разбили окно в магазине перчаток и забрались внутрь в поисках укрытия, а следом за ними туда забрались еще человек десять-пятнадцать, многие из которых были ранены. Томпсон и Харпер увидели, как прямо на их глазах была убита маленькая девочка, которой пуля попала в горло, а стоящая рядом с ними хорошо одетая женщина упала с криком – ей пулей раздробило колено. Выбравшись наружу, Томпсон и Харпер снова были вынуждены броситься наземь – от Аничкова моста из винтовок вела огонь полиция. Вокруг на снегу лежали мертвые и умирающие. Томпсон насчитал двенадцать погибших солдат. Харпер заметила, что женщин и детей среди пострадавших было больше, чем мужчин; всего она насчитала тридцать погибших. Оба репортера пролежали в снегу более часа, они онемели от холода, но были слишком напуганы, чтобы двигаться. У Харпер «появилось ощущение, что она замерзнет насмерть», ей захотелось плакать. Но потом появились кареты «Скорой помощи», которые собирали мертвых и раненых, и американцы поняли, что им повезло: они смогли сделать вид, что ранены, и их подобрали и доставили в безопасное место.

Медсестры Англо-русского госпиталя также видели этот обстрел, под который попали Томпсон и Харпер неподалеку от Аничкова моста. Медсестра Дороти Коттон совершенно точно знала, что беспорядки возобновятся к трем часам дня. Примерно без четверти три персонал госпиталя стоял у окон и видел, как рота солдат лейб-гвардии Павловского полка выстроилась на пересечении Садовой и Невского проспекта (западнее Аничкова моста), ей было приказано очистить улицу. Леди Сибил Грей видела, как солдаты «залегли в снегу и дали залп по людям в толпе», которые упали как подкошенные. Затем с крыши открыли огонь из пулемета, пулеметные очереди «поливали всю улицу», в то время как люди пытались отползти по-пластунски. Другие «со всех ног помчались прочь. Они бросались в переулки, прижимались к стенам домов, прятались за сугробами или за трамвайными стойками». Как вспоминала леди Сибил Грей, это была «совершенно ненужная провокация со стороны полиции».

По воспоминаниям Эдит Хеган, многие укрылись на входе в госпиталь. Ее очень впечатлили казаки, которые скакали вверх и вниз по Невскому, как «охристый росчерк», пытаясь расчистить проспект от толпы. Она видела, как один из них устремился к человеку, который, видимо, руководил толпой, и как этот казак «взмахнул своей шашкой. Я видела, как шашка, описав в воздухе дугу, опустилась, и, затаив дыхание от ужаса, наблюдала, как она аккуратно смахнула макушку шляпы этого человека. Человек при этом, казалось, «ничуть не испугался» и «спокойно пошел дальше, а толпа, не делая различий, шумно подбадривала их обоих». Совсем недавно, добавляла она, «тот же самый казак, возможно, уже отрубал людям головы».

Когда все успокоилось, люди бросились помогать раненым. Филип Шадборн видел, как «два молодых рабочих в высоких сапогах и черных куртках лежали навзничь, и изо рта у них била кровь». «Когда я стоял над ними и смотрел в их уже незрячие глаза, какая-то женщина склонилась над ними, вглядываясь в их лица, и с содроганием сказала: «Какой ужас! Мальчишки ведь, совсем мальчишки!» Рядом прошли «шестеро мужчин в зеленых студенческих фуражках», они «несли по улице над собой тело на щите для объявлений». Кто-то остановил проезжавший мимо лимузин, заставил двух его пассажиров выйти, посадил туда раненых и велел шоферу везти их в больницу. Шадборн видел, как то же самое произошло и «с двумя частными санными повозками». Повсюду люди уносили раненых и убитых; некоторые тела оставались лежать грудами, пока за ними не приехали повозки и машины «Скорой помощи».

В Англо-русском госпитале все 180 коек уже были заняты ранеными с фронта, и госпиталь мог оказать только первую помощь тем полутора десяткам пострадавших в уличных беспорядках, которых тут же привезли к ним. Как вспоминала Эдит Хеган, многие из них умерли почти сразу после того, как их доставили в госпиталь. Она и другие медсестры сделали для раненых все, что могли, «но ночью пришли представители власти и забрали их всех, кроме двух или трех, которые были уже при смерти, и их нельзя было трогать». Еще восемнадцать раненых были доставлены в здание городской Думы неподалеку от Англо-русского госпиталя чуть дальше вниз по Невскому проспекту, которое студенты помогли превратить в импровизированный пункт Красного Креста. Всю вторую половину дня леди Сибил Грей наблюдала за тем, как по проспекту беспрерывно ездили взад-вперед машины «Скорой помощи». В одну из больниц было доставлено триста раненых. Еще шестьдесят раненых привезли в Мариинскую больницу на Литейном проспекте, а в Обуховскую больницу на Фонтанке – больше сотни человек.

Ранним вечером на Знаменской площади произошло «самое кровопролитное событие революции», как позже его назвал Роберт Уилтон. На этой площади плотная толпа народа с Невского проспекта слилась с другой массой людей, пришедших с Лиговской, большой улицы к югу от площади. Как вспоминал преподобный Джозеф Клэр, пастор Американской церкви, который был свидетелем этого события, «местные полицейские чины ездили верхом среди толпы и велели ей расходиться. Собравшиеся знали, что солдаты были на их стороне, и отказывались подчиниться». Перед гостиницей лицом к площади были выстроены солдаты 1-го и 2-го учебных рот Волынского полка. Когда их командир отдал приказ стрелять по толпе, чтобы разогнать ее, солдаты стали просить людей расходиться, чтобы им не пришлось применять оружие, но народ не сдвинулся с места. Разгневанный офицер велел арестовать одного из солдат за неподчинение и снова приказал открыть огонь. «Солдаты стали стрелять в воздух, а офицер разозлился и пытался заставить каждого солдата вести огонь по толпе», – вспоминал Клэр. В конце концов он выхватил свой пистолет и сам открыл стрельбу. Потом «вдруг раздался стрекот пулеметных очередей. Люди не верили своим ушам, но сомнений быть не могло, поскольку в подтверждение услышанного они увидели, как падают раненые и убитые». Роберт Уилтон тоже видел это: пулемет «Максим», установленный на крыше соседнего здания (вероятно, тот самый, который накануне видел Дональд Томпсон), открыл огонь по толпе. В это время произошло нечто из ряда вон выходящее: отряд казаков, стоявший на площади, развернулся и стал стрелять по пулеметчикам на крыше дома. «Это был настоящий ад», – вспоминал Уилтон, толпа «гневно взревела» и начала рассеиваться за зданиями и по внутренним дворикам. Оттуда некоторые из них начали стрелять по солдатам и полиции. Было убито около сорока человек, сотни были ранены.

«Раскаты братоубийственных столкновений» продолжали разноситься эхом по всему Невскому проспекту до самой темноты. Небольшие группы людей постоянно бродили по округе, некоторые из них были вооружены. Как вспоминал Филип Шадборн, толпа «была взбудоражена и возбуждена», но город был так велик, а улицы так широки, что часто столкновения происходили совершенно независимо одно от другого и, чтобы узнать о произошедшем где-либо, требовалось время. Как заметил один американец, в тот день было «в высшей степени странное ощущение», «в какой-то части города все было совершенно тихо и спокойно, но стоило только завернуть за угол, как можно было увидеть там кареты «Скорой помощи», подбиравшие убитых и раненых». Артур Рэнсом в телеграмме сообщал, что он «юркнул» за угол, спасаясь от пулеметного огня, и обнаружил, как там «мирно соскребали лед с тротуаров четверо мужчин со скребками». Дело в том, что было много случайной стрельбы, и при этом никто не знал, где свой, а где враг, и следить за событиями в таких условиях журналистам было и трудно, и опасно.

Как ни была Флоренс Харпер измучена, движимая профессиональным инстинктом, она оставалась на улицах до наступления темноты; по ее словам, «на улицах было так захватывающе интересно!». Вернувшись в «Асторию», она случайно услышала, как толстый торговец обувью из Чикаго сокрушался, что ему ни за что не поверят, когда он «будет рассказывать, сидя за кружкой пива в своем любимом кафе в Чикаго, окруженный благосклонными слушателями», «безумные истории о том, как он шесть кварталов бежал от разъяренных толп и пулеметного огня». «Да меня просто назовут лжецом!» – кричал он. Он застрял в «Астории», возвращаться к себе в гостиницу около Николаевского вокзала ему было слишком опасно, и он провел в «Астории» еще три дня, повторяя свой рассказ о чудесном спасении. «Надеюсь, что его друзья в Чикаго поверят ему», – писала позже Харпер, потому что и сама она, и Томпсон, и многие другие иностранцы являлись свидетелями произошедшего в тот день, «и он был одним из них».

Точного количества убитых в воскресенье не знал никто: Роберт Уилтон полагал, что их было, по крайней мере, человек двести, другие (например, Харпер и Томпсон) старались отмечать, сколько они увидели убитых и раненых в отдельные моменты столкновений. Некоторые погибли под пулеметным огнем на Невском проспекте и в переулках, а также на Знаменской площади, других затоптали насмерть кони «фараонов» или казаков. Жертв столкновений отправляли куда попало: в больницы и госпитали, на временные перевязочные пункты, в морги или просто домой, к друзьям и родственникам. Точных подсчетов никто не вел. Многие из пострадавших умерли, доказательства произошедшего в тот день были видны повсюду. Роберт Уилтон отмечал: «Я видел сотни гильз, валявшихся на залитом кровью снегу».

После наступления темноты, когда толпы покинули Невский проспект, солдаты, занятые подавлением беспорядков на Знаменской площади и на Невском, возвратились в свои казармы, обозленные и расстроенные тем, что их заставили открыть огонь по толпе. Роберт Уилтон пришел в посольство Великобритании, чтобы повидать потрясенного сэра Джорджа Бьюкенена, которому только что удалось последним поездом добраться обратно в Петроград из Финляндии, где он недолгое время находился на отдыхе. Он вернулся в самый разгар революции. «Я шел по Летнему саду, когда над моей головой засвистели пули», – вспоминал Уилтон. Сотня солдат Павловского полка, казармы которого находились близ Марсова поля, услышав, что ранее в тот день 4-й роте было приказано открыть огонь по толпе недалеко от перекрестка Садовой и Невского, перешла к решительным действиям. Солдаты были уверены, что это полиция «провоцировала кровопролитие». Они отправились на Невский, прихватив с собой несколько винтовок и боеприпасы и намереваясь отговорить своих товарищей стрелять по демонстрантам, но по пути их перехватили конные полицейские. Завязалась перестрелка, однако у солдат вскоре закончились патроны, и они были вынуждены вернуться в свои казармы, где и сдались властям. Девятнадцать зачинщиков были арестованы и заключены в Петропавловскую крепость, остальные были заключены под стражу в казарме. На распространение новостей об этом мятеже был сразу же наложен запрет, но информация о нем вскоре все же просочилась.

Актриса Полетт Пакс, возвращаясь в тот вечер обратно в Михайловский театр, гадала, состоится ли представление «Выдумки Франсуазы» или нет. Придя в театр, она обнаружила, что все актеры труппы были взбудоражены и беспрестанно обсуждали сообщения о жестоких событиях этого дня. В тот вечер им совсем не хотелось играть комедию, да и зрительный зал был практически пуст. Однако по правилам спектакль можно было отменить только в том случае, если в зале будет менее семи зрителей. К великому сожалению Пакс, билетов было продано больше. К своей чести, актеры вышли на сцену и исполнили свои роли, «как будто зал был полон».

Представителями этой небольшой аудитории были сотрудник посольства Великобритании Хью Уолпол и Арно Дош-Флеро, которые превосходно проводили время. Там также была Стелла Арбенина, англичанка, которая вышла замуж за барона Мейендорфа. Когда она приехала в театр, на улицах было «совершенно тихо и спокойно», и она отослала своего кучера и карету домой, чтобы они не мерзли, ожидая ее на холоде в течение двух часов. Войдя в театр, она почувствовала беспокойство и разочарование, обнаружив в зрительном зале всего около пятидесяти человек, хотя французские пьесы обычно собирали аншлаг. Все в тот вечер «выглядели неуместно и как будто извинялись за свое поведение». Пожалуй, худшим моментом того вечера в театре стал антракт, когда всем присутствующим русским офицерам пришлось, по традиции, встать и стоя отдавать честь пустующей императорской ложе, что оказалось «данью пустого уважения» к отсутствующему царю.

Мариинский театр, обычно заполненный до отказа, на представлении балета «Ручей» тоже остался полупустым. Ниже по Фонтанке, во дворце княгини Радзивилл, шел своим чередом долгожданный прием. Каретам гостей, правда, не позволили въехать на Невский проспект, и им пришлось совершить длинный объезд. Шарль де Шамбрюн и Клод Анэ, которые находились среди приглашенных, отмечали, что гости выглядели озабоченными, хотя и «пытались танцевать, невзирая на это». Анэ наблюдал, как танцевать вышел великий князь Борис Владимирович, и спросил себя, не стал ли он свидетелем «последнего танго» этого отпрыска русской аристократии. На приеме был и Берти Стопфорд, жадно вбирая последние капли классического имперского декаданса. Он пробыл там до четырех утра, а затем, когда князь Радзивилл отправил его обратно в гостиницу на личном автомобиле, «случайные пули все еще свистели над головой».

Морис Палеолог был измотан, поскольку весь день «его буквально осаждали встревоженные представители французской диаспоры», которые мечтали выбраться из Петрограда. Вечером он вышел поужинать с приятелем, не планируя ехать к Радзивиллам. Однако по дороге домой он проходил мимо дворца и увидел стоявшую у ворот длинную вереницу автомобилей и карет. Прием был в самом разгаре, но Морис не стал присоединяться к гостям. Как он отметил тем вечером в своем дневнике, Сенак де Мельян, историк Французской революции, записал, что в ночь на 5 октября 1789 года в Париже также было «много веселья!».

Когда припозднившиеся гости возвращались с различных вечеринок по домам, они почувствовали, что в городе стало ужасно жутко. Стелла Арбенина заметила это, выйдя из Михайловского театра. Обычно площадь перед театром была полна народу: там сидели в ожидании извозчики, стояли сани и автомобили, чтобы развезти театралов по домам, там же гуляла «веселая толпа закутанных в меха людей». Но в ту ночь площадь была «совершенно пуста», не было ни извозчиков, ни саней, как обычно, и ей пришлось идти домой под лунным светом и при сильной стуже. «То и дело раздавались отдаленные выстрелы, но улицы, по которым мы шли, были совершенно пустынны». Тишина вокруг была зловещей, и «снег под ногами скрипел неестественно громко». Петроград казался вымершим городом.

Клод Анэ тоже заметил этот ложный дух «спокойствия». Петроград был «пустынным, мрачным, почти не освещенным». На каждом перекрестке, охраняя Невский проспект, по-прежнему стояли военные кордоны. То здесь, то там виднелись казачьи патрули, проезжавшие по заснеженным улицам, окутанные клубами белого пара, который валил от спин их лошадей. Как вспоминал Анэ, было такое ощущение, будто идешь сквозь один большой военный лагерь. Норман Армор, допоздна засидевшийся на приеме у Радзивиллов, тоже заметил это, возвращаясь домой на квартиру с видом на Неву: «Я чувствовал себя так, будто я опять оказался во временах Крымской войны», – вспоминал он. Было очень холодно, и «патрули на улицах жгли костры и складывали свои винтовки рядом с ними, так же, как на старинных картинах в Эрмитаже». Единственным освещением был мощный луч прожектора, установленный на шпиле Адмиралтейства, который скользил вверх и вниз по пустынному Невскому. Проспект в его свете «тянулся вдаль широкой полосой жуткой белизны».

В Государственной думе в Таврическом дворце весь день шли судорожные заседания. Председатель Думы Родзянко, раздраженный отсутствием ответа от царя, взял инициативу в свои руки и телеграфировал ему в Ставку о серьезности сложившейся ситуации. Он предупредил, что в столице царит анархия, поставки продуктов питания, топлива, а также транспорт находятся в состоянии хаоса. Пытаясь внушить царю ужас перед происходящим, Родзянко утверждал, что правительство «парализовано». Это было, пожалуй, преувеличением и противоречило сообщениям генерала Хабалова, который стремился убедить царя, что ситуация находилась под контролем. Родзянко, однако, настаивал на том, что для разрядки этой опасной обстановки крайне важно незамедлительное формирование нового правительства, к которому народ бы испытывал доверие. Опасаясь переворота в Думе, вмешался премьер-министр Голицын и предвосхитил действия Родзянко по ее роспуску. В ожидании ответа Николая II он приостановил работу Думы. (Николай II, как потом выяснилось, решил, что от него никакого ответа не требуется.) Родзянко был возмущен: он настаивал на том, что Дума является конституционным органом власти в России и приостановка ее деятельности является нарушением российского законодательства. Он призвал своих коллег сплотиться и поддержать его. Как результат, был поспешно организован Временный комитет Государственной думы.

Теперь революция была политически продекларирована как среди представителей власти, так и среди гвардейских полков и истово верных царю казаков. Рабочие, возмущенные безразборчивой стрельбой по толпе, создали свои вооруженные формирования. Весь воскресный вечер они провели, обсуждая планы не только продолжить забастовки и демонстрации, но и захватить оружие, чтобы превратить мирные протесты в вооруженное восстание. «Сегодня с часа дня это воскресенье стало для России кровавым», – написал Дональд Томпсон своей жене, когда он наконец вернулся в тот вечер к себе в «Асторию». Он ходил по улицам по морозу до половины четвертого утра, предъявляя свой американский паспорт, чтобы пройти через баррикады и, время от времени возвращаясь, чтобы согреться. Куда бы он ни пошел в тот вечер, он везде наталкивался на «агрессивного вида толпы». До него дошли слухи о мятеже среди некоторых армейских формирований. «Если это распространится на другие полки, Россия буквально в течение нескольких часов станет республикой», – написал он ей. Теперь все зависело от того, как поведут себя в понедельник настроенные против правительства воинские части, в частности Павловский, Волынский и Преображенский полки. «Мне хотелось бы, чтобы ты отправила мне немного сахара, – добавил Томпсон. – А еще мне нужны таблетки хинина и аспирина». Он чувствовал себя неважно. Но, как оказалось, в течение трех последующих дней у него не будет возможности снова написать ей.

 

Глава 4

«Случайная революция»

Все воскресенье Лейтон Роджерс и его коллеги из филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка в Петрограде были вынуждены провести в своем офисе на Дворцовой набережной: выходить из здания было слишком опасно. Они сидели там весь день и весь вечер, «прислушиваясь к треску винтовочных выстрелов и к стрекоту пулеметов, гадая, что же все это значит». Им эти звуки казались «хуже, чем это было в действительности», пришел к выводу Роджерс, но они не рисковали без надобности и свет в помещении не включали. Когда стало уже так темно, что они не могли ничего разглядеть, им пришлось прекратить читать и писать письма. К тому времени терпению Честера Свиннертона наступил конец. Коллеги называли его «графом» за вызывающе закрученные усы, которые были под стать браваде этого выпускника Гарварда. Свиннертон вскочил на ноги и заявил с театральным жестом, что они – «замечательная компания американцев» и не должны бояться «небольшой перестрелки». «Что проку сидеть здесь всю ночь? – вопрошал он. – Пуля может влететь в окно и убить любого ровно так же, как и на улице. Я не собираюсь здесь оставаться, я пойду домой, и черт с ней, со стрельбой, и буду спать в нормальной постели. Спокойной ночи!»

С этими словами Свиннертон надел шляпу, пальто и галоши и хлопнул дверью. Но далеко уйти он не успел, так как столкнулся с «каким-то мутным типом», у которого в руках был «довольно большой пистолет, настоящий такой ствол. Не наши курносые револьверчики, а настоящий пистолет, и в его руках эта штуковина мне совсем не понравилась, вот совсем нисколько». Поняв, что он столкнулся с рядовым представителем нового революционного народа, каких много теперь рыскало по улицам с оружием – они с ним и обращаться-то почти не умели, – и видя еще человек пятьдесят или больше поодаль, ведущих беспорядочную стрельбу, Свиннертон решил «дать деру обратно в банк». Его коллеги слышали выстрелы из винтовок и пулеметные очереди, когда Свиннертон ворвался обратно. «Ну, я, пожалуй, пока домой не пойду, – смущенно сказал он. – Там холодно, а здесь тепло».

В ту ночь, поделив последние сигары и сигареты, они все улеглись как пришлось, накрывшись своими тяжелыми кителями. Но спокойно поспать в такой обстановке – на богато украшенных позолотой диванах под хрустальными люстрами бывшей мавританской гостиной турецкого посольства, располагавшегося в этом здании раньше, – было затруднительно, мешало резкое несоответствие пышности этого помещения их нынешней ситуации. Они провели там и весь понедельник, питаясь черным хлебом, щами и чаем. Время от времени кто-нибудь из них выбегал на улицу, чтобы посмотреть, «не видно ли чего», но, обнаружив, что там действительно было на что посмотреть (и даже слишком), снова мчался обратно.

Посол США Дэвид Фрэнсис благоразумно принял к сведению официальные предупреждения об опасности и во время беспорядков в выходные дни не покидал здание посольства. По его просьбе посольству была предоставлена охрана из восемнадцати вооруженных солдат, но посол понимал, что их «надежность» была «весьма относительной». Его также беспокоило то, что некоторые сотрудники посольства без нужды рисковали, выбегая на тротуар перед посольством, и, вытягивая шеи, пытались разглядеть, что происходит. Он приказал им вернуться в здание и закрыть ворота на засов. И поступил очень правильно, поскольку события принимали такой драматический оборот, что тот день получил впоследствии название «кровавый понедельник». Все происходило так быстро и непредсказуемо, что можно было в любой момент оказаться под перекрестным огнем.

Мэриэл Бьюкенен, гостившая у друзей за городом, в восемь утра приехала обратно в Петроград и была поражена тем, что она увидела. Она обнаружила, что трамваи не ходят, что нет ни одного извозчика и ей с багажом совершенно не на чем доехать до посольства Великобритании. Резко, необратимо изменившийся за время ее отсутствия Петроград ее ужаснул: «В мрачном, сером свете раннего утра город выглядел невыразимо заброшенным и опустевшим, от вокзала тянулись пустынные, голые, отвратительные улицы с покрытыми грязной штукатуркой домами по обе стороны, и после белоснежного сельского простора все это казалось своего рода квинтэссенцией безотрадности». Но это было еще не все: в самом воздухе города витали страх и напряженное ожидание, отчего ее родители очень тревожились и были несказанно рады вновь увидеть ее дома. Почти все утро Мэриэл провела взаперти, ей «было запрещено выходить на улицу…и она просидела на большой лестнице посольства, собирая любые новости ото всех, кто проходил мимо».

В одиннадцать часов стало ясно, что столица оказалась в гуще революционных событий, поскольку к этому времени беспорядки приняли «угрожающие масштабы» и происходили уже не на Невском проспекте, а на северной оконечности Литейного, возле районного суда, всего в полутора кварталах от посольства США на Фурштатской улице, и еще того ближе к посольству Великобритании на Дворцовой набережной. Несмотря на то что Дэвид Фрэнсис весь день в понедельник просидел за рабочим столом, пытаясь разобраться в бурных событиях прошедших дней и описать их в подробной депеше в Вашингтон, которую, кстати, так и не удалось отправить из-за того, что телефонная линия была перерезана какими-то хулиганами, сэр Джордж Бьюкенен настоял на том, чтобы в 11.30 утра, как обычно, ехать на прием в российское Министерство иностранных дел вместе со своим французским коллегой Морисом Палеологом. Оба дипломата были весьма прямолинейны в разговоре с министром иностранных дел Николаем Покровским, как сообщил Бьюкенен позже в шифрованной телеграмме в Лондон. Бьюкенен заявил, что в такой момент, как сейчас, «прервать работу Думы – сумасшествие», поскольку в этом случае остановить восстание будет невозможно. Покровский заверил, что будет объявлена «военная диктатура», а также сообщил, что Николай II направил с фронта войска для «подавления мятежа», но это лишь еще больше встревожило обоих послов. Им стало совершенно ясно, что Николай II, к сожалению, вновь не пошел на примирение и на какие-либо политические уступки. Бьюкенен был убежден, что подобные драконовские меры и политика репрессий, главным вдохновителем которых был реакционно настроенный Протопопов, не приведут ни к чему хорошему. Они были способны лишь обострить ситуацию, и Россия «окажется лицом к лицу с революцией» в тот самый момент, когда наступил решающий этап в войне. Палеолог разделял опасения Бьюкенена, мрачно размышляя о бурных периодах истории своей страны: «В 1789, 1830 и 1848 годах три династии французских королей были свергнуты, потому что они слишком поздно осознали значимость и мощь тех, кто выступил против них».

Решающий поворот в событиях фактически наступил уже в первые часы понедельника, 27 февраля, когда армия, как многие и предсказывали, приступила к подавлению мятежа. В три часа утра из своей комнаты в «Отель де Франс» Арно Дош-Флеро услышал «оживленную перестрелку» где-то поблизости. Он оделся и вышел осмотреться, но все дороги были перекрыты, так что он не смог никуда пройти. Однако он утверждал, что звуки выстрелов доносились из казарм Волынского полка неподалеку от места, где река Мойка пересекается с Екатерининским каналом. Ночью, следуя примеру павловцев, некоторые из солдат Волынского полка, получившие приказ стрелять по толпе в воскресенье, приняли решение не подчиняться и подняли мятеж. Во время построения для несения караула некоторые из них повернули оружие против своего командира и застрелили его. Однако им не удалось склонить на свою сторону остальных, поэтому мятежные солдаты направились агитировать другие полки, попутно объединившись со сторонниками из простонародья. Около половины девятого Морис Палеолог услышал, одеваясь, «продолжительный гул», который шел со стороны Литейного моста. Он увидел, как полк солдат приближается к беспорядочной толпе людей, идущих с Выборгской стороны. Палеолог ожидал, что сейчас начнется «вооруженное столкновение», но вместо этого «обе массы людей объединились». «Армия браталась с повстанцами». Таким образом, уже тем утром был пройден рубеж, после которого не было пути назад.

Объединение армейских частей и революционеров шло нарастающими темпами. Мятежники из Волынского полка направились в расположение батальона Преображенского и Литовского полков, а также 6-го инженерного батальона – все эти части находились неподалеку. Большинство солдат этих полков вскоре присоединились к волынцам, а солдаты 6-го инженерно-саперного батальона даже привели свой полковой оркестр. В тот день командиры Преображенского и Волынского батальонов были убиты своими солдатами; кроме них, погибли также многие другие офицеры. Особенно негативные последствия имело дезертирство солдат легендарного Преображенского полка из казарм неподалеку от Зимнего дворца, потому что они являлись лучшими из старых гвардейских полков, их полк был известен как «главная гордость и защита трона». Он, как и казаки, до этого времени являлся оплотом царской власти. В то утро Дональд Томпсон, проходя через Марсово поле по пути в посольство США, оказался среди ликующих по поводу мятежа солдат: «Солдаты стреляли из винтовок залпами в воздух… Вместо того чтобы относиться ко мне как к врагу, некоторые из них протягивали ко мне руки и целовали меня». У Томпсона при себе был фотоаппарат, и Дональд стал фотографировать. Солдаты с удовольствием позировали, никто и внимания не обратил, когда он остановился, чтобы сфотографировать трупы «двадцати двух офицеров, убитых» во время беспорядков тем утром .

В первые часы большинство мятежных солдат, казалось, были дезориентированы и находились словно в ступоре от судьбоносности принятого решения, в течение некоторого времени они не понимали, куда надо идти и что следовало делать, кроме того, чтобы подстрекать к дезертирству солдат других полков. Одна такая группа прорвалась сквозь заграждение, выставленное у места расположения солдат учебного отряда Московского полка, которые охраняли подходы к Литейному мосту, и подошла к казарме Московского полка на Сампсониевском проспекте на Выборгской стороне. Здесь часть полка в конце концов была сагитирована и во второй половине дня присоединилась к ним, захватив полный грузовик винтовок. Единственное сохранившее дисциплину вооруженное подразделение в городе, самокатный батальон, противостоял попыткам агитации и не поддался на провокационные призывы присоединиться к мятежникам. Те же пребывали в такой эйфории, что многие из них просто бесцельно бродили и выкрикивали что-то, подбадривая друг друга и переругиваясь, «как школьники, сбежавшие с уроков». На какое-то время вся инициатива толп, состоявших из солдат и гражданского населения города, сводилась лишь к позерству или к бесцельному столпотворению на перекрестках. Но становилось очевидно, что повстанцам было необходимо вооружаться.

Именно для этого около десяти часов утра группа людей явилась в Старый арсенал в верхней части Литейного проспекта у перекрестка со Шпалерной улицей, где находились Управление артиллерии и небольшой оружейный завод. Эта группа вломилась в ворота Арсенала и убила отвечавшего за охрану помещений пожилого полковника. В это время в здании находился британский военный атташе генерал-майор Альфред Нокс, общавшийся со своими российскими коллегами, он увидел «огромную беспорядочную массу солдатни, заполонившую всю широкую проезжую часть улицы и ее тротуары». Командиров-офицеров среди них не было, вместо этого ими руководил «крошечного роста, но очень горделивый студент». Нокс и его коллеги сгрудились у окон, им хотелось посмотреть, что будет происходить. Сначала повисла «жуткая тишина», потом раздался грохот – на первом этаже начали крушить окна и двери. Завязалась перестрелка, и толпа хлынула внутрь, убив и ранив несколько человек, охранявших помещение. В безумном неистовстве толпа хватала все подряд – винтовки, револьверы, шпаги, кинжалы, боеприпасы и пулеметы – все, что попадалось под руку. В разграблении увлеченно участвовали и солдаты, и гражданские лица. Перегнувшись через перила лестницы, Нокс наблюдал, как они хватают шпаги офицеров артиллерийского управления, которые спешно покидали здание, а в это время «хулиганы шарили по карманам их кителей, оставленных в гардеробе». Они даже разбивали стекла витрин, чтобы забрать оттуда экспонаты, несмотря на то что эти винтовки были «образцами вооружения других стран, к ним не было боеприпасов, и толку от них никакого не было».

На Литейном проспекте в это время, около одиннадцати утра, другая толпа нацелилась на ненавистные бастионы царизма – расположенное неподалеку здание Окружного суда и Дворец правосудия, а также прилегающее к нему помещение тюрьмы предварительного заключения. Вскоре ворота тюрьмы были распахнуты, заключенные (в основном ожидавшие суда преступники) были отпущены на свободу, им вручили оружие, и, как только они вышли, здание тюрьмы было подожжено. Окружной суд тоже сожгли, уничтожив все хранившиеся там судебные дела – символический акт, совершенный, несомненно, в интересах всех только что освобожденных заключенных. В большом пожаре погибли не только картотека полиции, но и ценные исторические архивы, относившиеся еще ко временам правления Екатерины Великой. Когда прибыли несколько пожарных расчетов, толпа не позволила им погасить пламя. Французский журналист Клод Анет видел, как «изысканно одетый пожилой человек кричал, заламывая руки при виде горящего здания, из которого вырывались «языки пламени»: «Неужели вы не понимаете, что в огне гибнут все судебные документы, архивы, которым нет цены?» Грубый голос из толпы ответил ему: «Не беспокойся! Мы сможем поделить дома и земли между представителями народа и без помощи ваших драгоценных архивов». Этот ответ был встречен «ревом одобрения».

Тем временем Дональд Томпсон в посольстве США на встрече с послом Фрэнсисом (показавшимся ему «весьма хладнокровным и собранным») узнал от него о том, что же происходит на Литейном проспекте. Томпсон немедленно отправился туда вместе с Борисом и Флоренс Харпер. Там они увидели «огромное скопище людей, чуть ли не миллион человек, как мне показалось, и эта толпа жаждала крови», вооружившись «самыми разными видами оружия, какие себе только можно вообразить». Он начал незаметно фотографировать своим потайным фотоаппаратом, опасаясь, что его по ошибке примут за шпиона полиции, но тут он заметил, что английский фотограф, работавший на газету «Дейли мирор», и Клод Анет делают то же самое. Раньше Клод Анет успел сбегать к себе в номер и взять свой фотоаппарат, после чего он начал фотографировать на Литейном проспекте из-за автомобиля, но тут его заметили. Вскоре он стоял прижатый к стене тремя штыками. Солдаты попытались сагитировать Клода, но тут к ним подошла молоденькая студентка и «начала яростно меня обвинять». Он сказал им, что он француз, журналист. Возможно, спросил он, они хотели бы посмотреть документы? «Возьмите пленки, – упрашивал Анет, – но оставьте мне фотоаппарат. Я ваш союзник». События стали принимать неприятный оборот, но в этот момент кто-то подскочил к Клоду, вырвал фотоаппарат из его рук и удрал с ним. Анет был очень огорчен потерей «ценного объектива Герца».

Томпсону тоже не повезло. Он застрял в круговерти беснующихся толп на Литейном проспекте. Все вокруг него бегали с криками: «Смерть полицейским!» Неожиданно он сам был арестован, и его потащили в полицейский участок. Он показал им пропуск для представителя прессы США, тем не менее их с Борисом заперли в душной маленькой камере, где находилось еще около двадцати других задержанных, а вокруг раздавались звуки выстрелов и пулеметные очереди, крики, и вопли, и «треск ломающихся дверей и звон разбитых стекол». «Стоял такой грохот, какого я в жизни не слышал», – вспоминал он. Там их продержали, пока Борис пытался убедить полицию, что «американец» настоящий. Вскоре после этого в полицейский участок ворвалась толпа и разбила замки на дверях их камеры, они с Борисом и опомниться не успели, как «окружающие стали бросаться к нам с объятиями, стали целовать нас, восклицая, что мы свободны». В приемной участка, выходя наружу, Томпсон «застал невыразимо ужасную сцену»: «на коленях стояли женщины и рвали на куски тела полицейских». Он увидел, как одна из них «пыталась порвать чье-то лицо голыми руками».

На Литейном проспекте уже творилось «неописуемое столпотворение», полыхали здания Окружного суда и Дворца правосудия, вокруг стоял непрерывный треск перестрелки. С опрокинутого трамвая, как с пьедестала, один за другим ораторы пытались агитировать толпу, но, как вспоминал Луи де Робьен, было «невозможно разобрать ничего вокруг в этом беспорядочном движении охваченных паникой людей, которые бегали туда-сюда». После давки возле Нового арсенала откуда-то появились три полевых орудия, которыми никто не знал, как управлять; кроме того, с заводов были притащены пушки, траншейные мортиры и большой запас снарядов для них. Все это в спешном порядке было установлено на импровизированные заграждения, сооруженные из груды ящиков, тележек, столов и мебели из кабинетов Окружного суда. С этих заграждений можно было держать под прицелом весь Литейный проспект вплоть до пересечения с Невским. Для обеспечения поддержки на парапете расположенного позади этих заграждений Литейного моста были установлены пулеметы на случай, если с северной стороны подойдут какие-либо верные царскому режиму подразделения. Когда прибыла группа семеновцев, сохранявших пока верность царю, между ними и ротой восставших волынцев начался ожесточенный бой, за ходом которого, группами прячась в переулках и дверных проемах, наблюдали обычные граждане, причем среди зевак было много женщин и детей. Некоторые из них подвергали себя огромному риску, «под сильной перестрелкой спокойно выходя из своих укрытий, чтобы забрать раненых». Джеймс Хоктелинг видел, что раненых забирали немедленно, стоило им только упасть. После этого на снегу оставались лишь «длинные следы свежей крови». Его поразило и то, что в перерывах между перестрелками штатские заполоняли весь Литейный, чтобы, как обычно, пойти за покупками, и даже выстраивались в очередь возле булочных. Они расходились, лишь заслышав пулеметные очереди. Стремительно развивающиеся вокруг события для многих растерянных граждан были нереальными, «как если бы они смотрели какую-то мелодраму в синематографе».

Оружия, награбленного из армейских казарм, Арсенала, тюрем и полицейских участков, было так много, что его раздавали всем подряд, так что вскоре толпы штатских разных сословий, рабочих и солдат, ликуя, расхаживали повсюду, потрясая этим оружием и постреливая. Вот как это описал британский инженер-механик Джеймс Стинтон Джонс: «То увидишь, как какой-то хулиган расхаживает с офицерской шпагой, висящей на перевязи, повязанной поверх его тужурки, с винтовкой в одной руке и револьвером в другой, то встретишь мальчонку с большим ножом мясника, привязанным веревкой через плечо. Где-то неподалеку заметишь рабочего, неловко держащего офицерскую шпагу в одной руке, а штык в другой. У кого-то в руках сразу два револьвера, у другого винтовка в одной руке, в другой – ломик. Вот студент с двумя винтовками, перепоясанный пулеметной лентой, а рядом с ним другой, со штыком, примотанным на конце обычной палки. У пьяного солдата в руках остался только ствол винтовки, остальная часть отвалилась, когда он взламывал какой-то магазинчик».

Артура Рейнке из компании «Вестингауз» очень тревожило, как свободно раздавали оружие и боеприпасы детям: «Было необычно… видеть русского подростка лет пятнадцати, неумело пытавшегося запихнуть магазин в пистолет. Дети расхаживали с огромными кавалерийскими саблями. Часто встречались самозваные гвардейцы-студенты, вооруженные турецкими саблями или японскими мечами с изысканными резными рукоятями». «Даже уличные мальчишки, видимо, подбирали револьверы и палили почем зря в голубей», как заметил другой свидетель.

Офицерам, которые в тот день на улице отказывались сдать оружие по первому требованию, спасения не было. На них нападали даже женщины. Медсестра Эдит Хеган видела, как «толпа женщин преследовала одного заслуженного, увешанного наградами офицера, имевшего поначалу весьма бравый вид. Офицер пытался прогуляться по Невскому проспекту и выглядел очень раздосадованным, когда его преследовательницы отняли у него оружие. Шпага его попала к седой женщине, которая пронзительно выкрикивала, по-видимому, какие-то ругательства в его адрес. Женщина презрительно сломала шпагу о колено пополам, а обломки швырнула в канал».

К полудню к вооруженным штатским на Литейном проспекте примкнули двадцать пять тысяч солдат Волынского, Преображенского, Литовского, Кексгольмского и саперного полков. Арно Дош-Флеро вспоминал, что на улице собралась плотная толпа, заполонившая все на четверть мили вокруг, «вдохновленная своей верой в себя». Повсюду среди могучего рева революционного волнения, пения и ободрительных выкриков был виден алый цвет борьбы – наскоро сделанные революционные знамена, розетки и нарукавные повязки, красные ленточки, привязанные к стволам винтовок.

Когда у революционеров появились автомобили, события стали развиваться еще быстрее. Главный военный гараж в Петрограде был взломан, оттуда были вывезены все легковые автомобили и несколько бронированных грузовиков. Были взломаны также частные гаражи состоятельных людей по всему городу, все их легковые машины и роскошные лимузины были конфискованы. Все эти транспортные средства были немедленно обтянуты красными полотнищами знамен, и их стали гонять туда-сюда по Литейному проспекту и по другим улицам. Часто за рулем этих автомобилей сидели неопытные водители, которых бешеная скорость приводила в исступление. В машины битком набивались солдаты, штыки их винтовок торчали из окон. Из разбитых задних стекол некоторых автомобилей высовывались пулеметы. Вооруженные повстанцы лежали даже на автомобильных капотах. Но популярнее всего среди революционеров было разъезжать (и это отчетливо запомнилось многим очевидцам) с оружием наизготовку на широких порожках угнанных легковых автомобилей. Им суждено было стать плакатными образами революции, поскольку в течение ближайших нескольких часов эти бронированные легковые автомобили и грузовики сыграли важную роль в распространении новостей о происходящем. «Громыхая по исполненным сомнения улицам…они несли убежденность в силе». Именно благодаря этим автомобилям и грузовикам «город удалось быстро взять под контроль», по мнению американского журналиста Исаака Маркоссона, репортера журнала “Everybody’s Magazine”. «Пешком этого сделать было бы невозможно».

В тот день были освобождены не только заключенные тюрьмы предварительного заключения при Окружном суде, но и заключенные многих других тюрем города. Народный гнев был направлен в первую очередь на тюрьмы и полицейские участки. Около полудня генерал-майор Нокс видел, как «солдаты шли нескончаемым потоком… через мост, направляясь освобождать заключенных из Крестовской тюрьмы». Так называемые «Кресты» (название произошло от формы здания), тюрьма одиночного заключения и прилегающая к нему тюрьма для женщин, были построены в 1893 году на северном берегу Невы у Финляндского вокзала. В «Крестах» могли одновременно содержаться до тысячи заключенных, но к 1917 году тюрьма была переполнена, количество узников превышало две тысячи человек. Удивительно, что относительно небольшой группе людей, около сотни человек, удалось без больших усилий пробиться со стрельбой к коменданту и освободить как политических, так и уголовных заключенных.

Уильяму Дж. Гибсону, канадцу, который жил на Выборгской стороне, довелось увидеть, как вышли на свободу первые из тех, кто был тогда выпущен: «Двое мужчин и одна женщина… ошалело шли по направлению ко мне, держась за руки, как слепые. На них были надеты грубые тюремные одежды, и слезы текли у них по щекам. Они не были старыми, но все трое были практически седыми. Это были политические заключенные, которые сидели в тесных одиночных камерах с 1905 года». Такое внезапное и нежданное освобождение, когда всякие надежды уже давно были утрачены, было для них шоком, и это ясно читалось на лицах многих других «бледных и дрожащих» политических, когда они выходили на волю после долгого заточения, «очень больные на вид». Их держали в камерах без окон, и дневной свет их слепил. Другие были настолько слабы, что их приходилось выносить или выводить наружу, и они «падали на землю, ползали и целовали ноги своим товарищам, которые их освободили». Некоторые были так потрясены, что просто сидели на снегу и плакали. Пожалуй, самая трогательная сцена освобождения произошла в пересылочной тюрьме за Николаевским вокзалом на Знаменской площади, откуда при царском режиме каждую среду по утрам отправляли приговоренных к сибирской ссылке, в том числе писателя Федора Достоевского в 1849 году. Ссыльных везли в Сибирь по железной дороге, скованных по рукам друг с другом группами по 100–150 человек.

В Крестовской тюрьме, как и в Окружном суде, были конфискованы и сожжены на огромном костре во дворе здания все хранившиеся там дела картотеки полиции, затем подожгли и сами «Кресты». 958 заключенных были освобождены из тюрьмы предварительного заключения на Шпалерной улице, на следующий день были освобождены заключенные из Литовской тюрьмы неподалеку от Мариинского театра. Всех политических заключенных при освобождении радостно приветствовали, тех же, кто был заключен в тюрьму за совершение уголовного преступления, порой «избивали и грозили, что убьют, если их снова поймают за уголовщину». Однако, как отмечал Босфилд Сван Ломбард, не всем заключенным удалось выйти на свободу, «потому что многие из них содержались в подвальных камерах тюрьмы, от которых в суматохе нельзя было найти ключей». Когда тюрьму подожгли, «большинство из них сгорели заживо, так и не дождавшись освобождения». Спасшиеся выходили на волю «почти раздетыми». Люди в толпе сочувствовали этим «бедолагам» и «отдавали им порой самые невообразимые наборы одежды. Невысокие мужчины были одеты в длинные не по размеру брюки, а высоченный человек изо всех сил пытался втиснуться в слишком маленькие пиджак и жилет».

Весь этот ужасный день многие свидетели петроградских событий были встревожены растущей анархией и насилием толпы. Позже появились утверждения, что это якобы была «благотворная революция», хоть на самом деле это не более чем миф о февральских событиях, по впечатлениям многих их зарубежных свидетелей. «Было похоже, будто какой-то дикий зверь вырвался из клетки», как вспоминал Нейли Фарсон. Такова была расплата за освобождение ожесточившихся за годы заключения в жестоких условиях тюрьмы закоренелых преступников. Они немедленно бросились подстрекать толпу к эскалации насилия, поджогам и массовым грабежам, что сделало обстановку еще более бурной. Начиная с того понедельника, любому иностранцу стало небезопасно выходить на улицу без какого-нибудь знака сочувствия революции – красной ленточки или повязки. Джеймс Стинтон Джонс в этих целях носил в петлице небольшой флажок Великобритании, а одни супруги-англичане пришили по такому флажку на рукава своих пальто.

Стинтон Джонс также счел разумным подстраиваться под настроение той толпы, с которой доводилось встречаться: «То я наталкивался на толпу, в которой раздавались выкрики: «Боже, царя храни!», то на другую, в которой кричали: «Да здравствует революция!» С какой бы толпой я ни оказывался рядом, я выкрикивал то же самое, что и они». Неподалеку от здания Государственной думы мимо Исаака Маркоссона проезжал «грузовик, из которого торчали наружу стволы винтовок и штыки». Несмотря на то что он специально ходил в английском плаще и в английском кепи, «в грузовике было столько молоденьких парнишек с револьверами, которые так на меня посмотрели, что я хорошо осознал, что в такое время тебя могут запросто убить». Он был абсолютно уверен, что его «дальнейшее существование зависит от здравого смысла любого из тридцати-сорока взбудораженных мужчин и мальчишек на любом грузовике». В скором времени на все стало требоваться разрешение или пропуск. «Мне выдали целую пачку бумаг, испещренных печатями и подписями, – вспоминает один британский офицер, – разрешение на ношение шпаги, разрешение на ношение револьвера и удостоверение личности, в котором было сказано, что я всей душой поддерживаю новый режим!»

Как уже довелось испытать на себе Дональду Томпсону тем утром, иностранцев постоянно останавливали по подозрению в том, что они либо полицейские, либо шпионы. Некоторые из тех, кто не сумел достаточно быстро предъявить документ, удостоверяющий личность, были убиты. «Прогуляться пешком от моего дома до посольства было теперь делом нешуточным, – вспоминал сотрудник британского посольства Фрэнсис Линдли. – Бурлящие толпы молодежи, размахивающие ножами, шашками и пистолетами, не становились менее опасными оттого, что я почти не говорил на их языке. Если бы хоть один из них заявил, что я немец, со мной было бы покончено, прежде чем я смог бы что-либо объяснить. Удивительно, что в первые дни революции антигерманские настроения были очень сильны, и некоторые из моих друзей-соотечественников с немецкими фамилиями были убиты».

В тот день «оружие можно было получить просто так», и было много неопытных и не умеющих обращаться с огнестрельным оружием людей с ружьями и пистолетами. «Их совершенно не заботило, куда было направлено их оружие, когда они пробовали из него пострелять в первый раз». В результате такой неосторожной стрельбы, конечно же, было убито и ранено много случайных прохожих. Некоторые несчастные случаи происходили исключительно из-за глупой бравады: пьяницы и хулиганы устраивали беспричинную пальбу, другие показывали своим подругам, как зарядить оружие и стрелять из него. «Маленькие мальчишки с удовольствием собирали валяющиеся обоймы и бросали их в костры, горевшие у полицейских участков», как вспоминал Джеймс Стинтон Джонс. Подобное развлечение часто заканчивалось взрывом, и дети гибли или получали увечья. Джонсу довелось стать свидетелем одного особенно жуткого инцидента, виновником которого был мальчишка лет двенадцати, который размахивал пистолетом, греясь у жаровни вместе с группой солдат: «Внезапно он нажал на спусковой крючок, и один из солдат упал замертво. Мальчик, не имевший никакого представления о том, как работает механизм этого смертоносного оружия, настолько перепугался, что продолжал жать на спуск, пока не закончились патроны. В его магазине было семь пуль, и он разрядил его весь. В результате трое солдат были убиты, а четверо тяжело ранены».

Медсестра Дороти Сеймур в час ночи в понедельник записала в своем дневнике, что солдаты Семеновского полка, охранявшие Англо-русский госпиталь, «открыли дверь и ушли к революционерам, не сказав ни слова никому из нас». Весь день вокруг госпиталя продолжалась перестрелка, как вспоминает Эдит Хеган, «пулеметы беспрерывно стреляли» с крыш всех близлежащих домов и «из самых неожиданных мест», пули «взметали фонтанчики снега, рикошетя по тротуару». Босфилд Сван Ломбард, пробравшись в госпиталь, чтобы посмотреть, как там чувствуют себя его сотрудники, обнаружил, что «все окна разбиты». Он «был очень горд за британских медсестер, которые все остались на своих постах. Они проследили за тем, чтобы их пациенты укрылись под кроватями», а сами стояли, каждая у кровати своего пациента, спокойно относясь к разбитым окнам и завываниям толпы на улице как к незначительным происшествиям».

Весь день в госпиталь отовсюду с улиц стекались люди, пытаясь спрятаться от стрельбы, и госпиталь непрерывно принимал военных и гражданских жертв перестрелки. Дороти Сеймур и еще четырем медсестрам удалось вернуться к себе домой на Владимирскую улицу, несмотря на то что «полиция палила из револьверов из окон верхних этажей». Но было решено, что другие медсестры не должны так рисковать, и оставшимся пришлось заночевать прямо в госпитале. «Некоторые спали на столах в перевязочных и на носилках», правда, поспать им почти не удалось, поскольку «продолжали приносить много раненых». Несколько раз за вечер разъяренная толпа врывалась в госпиталь и требовала обыскать здание. Они хотели найти «переодетых полицейских и спрятанные пулеметы», но комендант госпиталя, генерал Лейминг, каждый раз убеждал их, что их тут нет. Он приглашал их осмотреть крышу и напоминал им, что владельцем дворца, где располагался госпиталь, был великий князь Дмитрий Павлович, которого отправили в изгнание за убийство Распутина (и, следовательно, он был на их стороне). Толпа потребовала, чтобы госпиталь вывесил из своих окон флаги Красного Креста, подтверждающие его нейтралитет. Леди Сибил Грей поспешно устроила это следующим образом: «Мы сделали их из старых простыней и шубы Деда Мороза; кроме того, мы вывесили на двери фонарь с красным крестом». Не успели они все это сделать, как импровизированные флаги были сорваны, ими задрапировали реквизированные автомобили. Многие из медсестер просидели у окна, не желая «что-нибудь пропустить». Для тех медсестер, которые вернулись в свое общежитие, что находилось в двух кварталах вниз по Невскому, на Владимирской улице, как писала Дороти Сеймур, эта ночь была «как в дешевом романе» – они были слишком взбудоражены и не могли заснуть, «полночи простояв у окна», прислушиваясь к «ужасному волнению» на улице.

В понедельник утром французской актрисе Полетт Пакс, к большому ее удивлению, позвонил ее друг из местных и спросил, состоится ли вечером спектакль в Михайловском театре, и если да, то не могла бы она достать билеты. Во время этого разговора Полетт Пакс все время слышала шум толпы и стрельбу на улице неподалеку от ее квартиры в самом центре Петрограда. Она все больше боялась мародеров, поэтому бросилась прятать свои самые ценные вещи. Потом Полетт и две ее русские горничные закрыли все ставни в доме и, как могли, забаррикадировали двери и окна матрацами и грудами подушек. Затем они, перепуганные, укрылись на кухне. Полетт слышала, как по двору приближалась толпа, она слышала их крики и насмешки и приготовилась к худшему. Но они направлялись не в ее квартиру: толпа пришла в поисках двух жандармов, укрывшихся на крыше того многоквартирного жилого дома, где жила Пакс. Оттуда они расстреливали людей из пулемета. Их быстро обнаружили и вытащили на улицу.

Это происшествие было очень характерным – повсюду шла охота на людей. Для полиции настал черный день. Теперь народная ненависть настигла их, и мщение было неукротимым. На улицах почти нигде не было полиции, жандармы как будто испарились. Их теперь везде выискивали, «выкуривали, как крыс», из всех их наблюдательных пунктов и укромных мест. Многие скрывались в частных домах или переодевались в чужую одежду, чтобы их не узнали. Восставшие солдаты были особенно возмущены, когда обнаружилось, что некоторым полицейским было приказано переодеться в форму известных полков, чтобы убедить людей, что армия поддерживает прежнее правительство. Были разграблены полицейские участки и частные дома полицейских и судей по всему городу, все имущество просто выбрасывали из окон: «нижнее белье, дамские шляпки, стулья, книги, цветочные горшки, рисунки, а затем все картотеки и дела, на белой, и желтой, и розовой бумаге – все это летало и трепетало на солнце, как рои бабочек». Некоторым полицейским удавалось забаррикадироваться на своих участках с запасами продовольствия и боеприпасов, и они держались, пока нападавшие их не одолевали. Немногие продолжали стрелять из пулеметов с крыш домов и с церковных колоколен (они знали, что благочестивые христиане не станут нападать на храмы). Когда же полицейских загоняли в угол, простой люд был к ним беспощаден. Все здания полиции были разграблены, в особенности большой комплекс на Фонтанке, 16, основное помещение Охранки, царской тайной полиции, которое вызывало «ненависть почти фанатичную», поскольку там было собрано много сведений не только о политических, но и о религиозных противниках правящего режима. «Каждый документ, каждая книга, каждый клочок бумаги», какие только можно было здесь найти, были вытащены наружу и торжественно свалены в огромные костры. Всего в тот день было подожжено около двенадцати полицейских участков на Петроградской и Выборгской сторонах, а также в центральной части Петрограда. Обрывки потемневших от времени страниц, с кругами от чашек, с отпечатками пальцев и записями наружного наблюдения, которые так долго составляли основу официальной системы угнетения народа, теперь превратились в груды пепла, оседавшего на снег или летавшего по ветру.

Во время событий Февральской революции множество полицейских погибли при расправах, и установить количество убитых едва ли возможно, об этом не осталось никаких достоверных сведений. Лишь некоторых из них, пойманных самыми сознательными из восставших, доставляли в тюрьмы, хотя «иногда по пути туда толпа прорывалась к ним и забивала их насмерть». Повсюду можно было видеть, как полицейских хватали на улице и приканчивали на месте – расстреливали, закалывали штыками, забивали дубинками. Их трупы оставались лежать неубранными. «На корм собакам», как говорили некоторые русские. «У них не было шансов спастись, если они не сдавались, – как вспоминал доктор Джозеф Клэр, – и даже в этом случае надежды на спасение почти не было. Мне известно, что в одном месте тридцать или сорок полицейских были просто оглушены ударами по голове и брошены в прорубь – их утопили, как крыс». Никто в городе не был застрахован от подобной дикости. Мэриэл Бьюкенен вспоминала, что в тот день «несколько английских дам отважились, несмотря на весьма реальную опасность на улицах, прийти, как обычно, на еженедельный вечер шитья» в британском посольстве. Они сидели все вместе «в большой красно-белой бальной зале и разговаривали приглушенными голосами, слушая глухой шум перестрелки, которая шла неподалеку на Литейном проспекте, и обмениваясь впечатлениями от увиденного по пути в посольство. Одна из них повстречала толпу пьяных солдат и рабочих, которые волокли связанного полицейского по замерзшей дороге; другая видела, как на пороге дома застрелили офицера, третья проходила мимо толпы, собравшейся вокруг огромного костра. Ей сказали, что они сжигают сержанта секретной службы».

Такие сцены безумной жестокости оставили неизгладимое впечатление в душе семилетнего Исайи Берлина, будущего историка, который отчетливо помнил «ужасающее зрелище», когда на прогулке со своими родителями вечером того дня они увидели одного полицейского, «который, очевидно, сохранял верность царскому правительству и, как нам сказали, с крыши стрелял в демонстрантов. Толпа схватила его и тащила куда-то, где его, скорее всего, ожидала ужасная смерть: этот мужчина был бледен, очень напуган и лишь слабо сопротивлялся своим похитителям». «Эта картина, – как много лет спустя писал Берлин, – навсегда сохранилась в моей памяти и внушила мне непреходящий ужас от насилия любого вида».

Утром того дня, когда на улицах Петрограда творился такой разгул анархии, председатель Государственной думы Родзянко направил срочную телеграмму царю, в которой настоятельно советовал ему немедленно вернуться в город и предупреждал, что «пришел последний час, когда решается судьба страны и династии». Николай II ответил, что он вернется вместе с войсками для подавления беспорядков. В ожидании его приезда члены Государственной думы пребывали в растерянности: они не знали, что предпринять в связи с происходящими событиями, к которым они оказались совершенно не готовы. В России наступила политическая неопределенность, и питерцев весь день, как магнитом, тянуло к Таврическому дворцу, где заседала Государственная дума. Арно Дош-Флеро дошел туда пешком от «Отель де Франс», следуя за толпой. По дороге он обратил внимание на то, что на улице становится «все больше и больше автомобилей и грузовиков, набитых возбужденными безоружными солдатами и серьезными штатскими с ружьями в руках». Около часа дня у ворот Думы скопилась многотысячная толпа. Там было множество «одетых в зеленые шинели и зеленые фуражки студентов, многие из них размахивали красными флагами и кумачовыми лентами и слушали революционные выступления», все они стремились выразить свою поддержку формированию нового правительства и ожидали распоряжений, что им делать.

Таврический дворец, изящное здание в классическом стиле с белыми колоннадами, Большим залом для приемов и длинными галереями, бывший дворец любовника Екатерины Великой, князя Григория Потемкина, с 1906 года стал местом заседаний Императорской государственной думы. Но в тот понедельник несколько революционных часов превратили его в некую смесь созданного на скорую руку военного лагеря с политической трибуной предвыборной кампании. Тут в экстренном порядке проводились совещания, посвященные созданию временного правительства, которое должно было взять на себя руководство страной в кризис. Арно Дош-Флеро с большим трудом пробрался в здание Государственной думы и обнаружил, что там полно солдат. «Казалось, что они все были голодны. Они непрерывно передавали друг другу хлеб, сушеную рыбу и чай». Можно сказать, что «смятение умов во дворце превосходило даже революционную сумятицу за его пределами», весь дворец бурлил от напряжения и волнения, туда прибывали один полк за другим. Здесь, «выстроившись в четыре шеренги во всю длину Екатерининского зала», главного зала и галереи Государственной думы, войска приносили присягу новому правительству. Родзянко обращался к каждому полку, по очереди призывая их «сохранять дисциплину в рядах войск», подчиняться своим командирам и спокойно возвращаться в казармы, оставаясь в готовности на случай, если правительству понадобится их помощь.

Около половины третьего пополудни в полукруглом главном зале собралось огромное количество умеренных и либеральных членов Государственной думы для реорганизации Думы под руководством Родзянко – в надежде, что реформированное, конституционное правительство еще можно спасти от катастрофы. В тот же вечер в конце концов был избран Временный исполнительный комитет в составе двенадцати человек, которые должны были взять ситуацию под контроль. Одним из первых указов было распоряжение об аресте членов Совета министров – Верхней палаты Государственной думы и оплота старого режима, которые проводили совещание в Мариинском дворце. Некоторые из них уже подали в отставку, в том числе премьер-министр Николай Голицын, другие скрывались, и революционные патрули теперь приступили к их поиску и поимке.

Но пока члены Государственной думы создавали свой комитет, в другом помещении Таврического дворца большая группа солдат и рабочих, которые безапелляционно призывали к созданию в России социалистической республики и требовали выхода России из войны с Германией, вели совещание с более умеренными меньшевиками и эсерами (присутствие на этой встрече большевиков еще даст о себе знать), чтобы создать Петроградский Совет, составленный из рабочих и солдатских депутатов. Самый первый указ этого органа власти, однако, был не политического свойства. В своих наскоро напечатанных листовках Петросовет призывал граждан помочь накормить голодных солдат, которые перешли на их сторону, пока их обеспечение не будет налажено должным образом. Питерцы быстро откликнулись на этот призыв, размещая солдат в своих домах, чтобы обогреть и накормить их, в ресторанах им предоставляли бесплатное питание, на улице можно было увидеть стариков «с большими коробками сигарет, которые они раздавали солдатам» .

Около девяти часов вечера некий американец вышел прогуляться, чтобы взглянуть на происходящее. Ему навстречу по Каменноостровскому проспекту «к Петроградской стороне» бежал, еле переводя дух, очень хорошо одетый интеллигентного вида человек. На несколько минут он останавливался у каждого перекрестка, чтобы сообщить хорошие новости: «Дума сформировала временное правительство». Такое событие казалось невообразимым для страны, так долго находившейся под пятой единовластия, «это была поразительная, колоссальная новость, которую невозможно было сразу охватить разумом даже наполовину», написал этот очевидец. Позже, в полночь, он снова вышел на улицу и обнаружил, что «на площади на Петроградской стороне собралась огромная масса людей. Они сгрудились вокруг грузовика, набитого солдатами, их подпоручик сообщал толпе новость: «Теперь все в порядке». Американец слышал, как он кричал, что «будет новое правительство. Вы понимаете? Новое правительство, и у всех будет хлеб». Американец был так же поражен этими грандиозными изменениями в российской политической жизни, как были поражены ими и сами русские: «Я думаю, что вряд ли в ту ночь нашелся бы человек, за исключением, разве что, руководителей Думы, чей разум мог бы быстро и глубоко проникнуть в суть случившегося. Пожалуй, большинство с огромным трудом осознавали лишь самые простые и элементарные факты революции – начиная с того простого факта, что революция действительно произошла».

Послу США Дэвиду Фрэнсису в течение второй половины дня поступали от сотрудников посольства сообщения о количестве убитых и раненых на Литейном проспекте в ходе продолжающихся там столкновений. Многие из недавно получивших вооружение восставших дефилировали по Фурштатской улице перед зданием посольства США, часть – пешком, другие – на машинах. Один из сотрудников посольства, возвращаясь в тот вечер домой, писал, что «никаких признаков верности прежнему режиму не было видно», вместо этого он заметил, как по направлению к Неве спокойно проехала тысяча или более кавалеристов, покидая город, оставляя его мятежникам и революционерам». К этому времени мятеж в войсках распространился на юг города, Семеновский и Измайловский полки перешли на сторону революции. Поздним вечером к мятежникам присоединились 66 700 солдат царской армии в Петрограде. Революционеры теперь контролировали весь город, за исключением Зимнего дворца, Адмиралтейства и Генерального штаба, которые, как и телеграф с телефонной станцией, до сих пор оставались под охраной верных прежнему режиму частей.

С наступлением темноты появились первые сообщения о событиях дня. Они были опубликованы на грубых листовках, озаглавленных «Известия», которые небрежно разбрасывали по улицам из окон автомобилей. Эти листовки расхватывались моментально, их читали, узнавали новости и делились ими с нетерпением голодных – как хлебом, о котором так настойчиво просил народ. По мнению летчика Берта Холла, весь день «революция шла стихийно», не было «никакой организации, не было и какого-либо лидера, был просто город, полный голодных людей, которые достаточно натерпелись и были готовы, если понадобится, умереть, но не мириться больше с царизмом». Лишь за неделю до этого Холл видел в Пскове царя, который вручил ему награду за участие в действиях российских воздушных сил. Сегодня, наблюдая за «толпой кричащих людей», Холл подумал об «усталом, устремленном вдаль взгляде царя», который он заметил при встрече с ним: «Должно быть, он знал, что самые основы государства были разъедены гнилью».

В появившихся позже аналитических очерках о событиях февраля часто проводятся сравнения с Французской революцией 1789 года. Взятие «Крестов» в особенности напоминало взятие Бастилии. Филипу Шадборну, возвращавшемуся поздним вечером к себе домой на Петроградскую сторону, где его ждала жена, пришла в голову аналогия с «Повестью о двух городах» Чарльза Диккенса. Весь Каменноостровский проспект (главная дорога, ведущая на Петроградскую сторону от Троицкого моста) был «буквально затоплен огромными массами революционеров, которые все прибывали и прибывали. Они прибыли сюда прямо с мест сражений, чтобы провозгласить победу и склонить на свою сторону всех, кто еще не определился, заставить поверить в свою пламенную цель. Это была искренняя и серьезная толпа, чуждая бахвальству и вандализму. Ее нрав был подобен русской музыке – в нем были надрывная мощь и безрадостный оптимизм. Среди толпы сновали серые армейские грузовики, битком набитые солдатами, женщинами и мальчишками с алыми знаменами. На их штыках болтались обрывки красного кумача, костры освещали их бледные лица с жадными глазами. То и дело проезжал автомобиль с открытым верхом, с трудом прокладывая себе путь сквозь толпу, останавливаясь через каждые полсотни метров, чтобы студент прочитал короткую речь, и снова продолжал свое движение, а по пути сестры милосердия разбрасывали пачки бюллетеней. Социалисты издавали свою пропагандистскую литературу с такой скоростью, что казалось, будто за строчками их воззваний бурлили давно сдерживаемая энергия и все, что не было высказано за эти годы. В воздухе витали странные клочки бумаги, такие, каких никогда раньше не видали в этом городе, с заголовком «Мы просили хлеба, а вы накормили нас пулями»».

В конце концов Шадборн просочился сквозь толпу у Троицкого моста и ему удалось в полной мере оценить «величественный вид, открывшийся ему»: «По правую руку от меня вздымались башни и зубчатые стены Петропавловской крепости, которая служила и тюрьмой, их мрачный силуэт четко просматривался на фоне заходящего солнца, это было подобно закату великой династии. Слева все небо было, как расплавленное золото, на нем виднелись гигантские раздвоенные языки пламени – это горели Верховный суд, другие суды и тюрьмы, орудия несправедливости прежнего режима, который уступал место новому». Когда Шадборн с женой ложились спать в ту ночь, «небо в окнах все еще пламенело от пожаров. То и дело раздавались щелчки винтовочных выстрелов, а вопли ватаг хулиганов доносились и сквозь двойные рамы».

Честер Свиннертон и его коллеги тоже смотрели на полыхавшие за Невой пожары на Петроградской и Выборгской сторонах со своего удобного пункта наблюдения в банке – «одно большое яркое красное зарево на горизонте и несколько помельче, и постоянно раздающееся прерывистое буханье пушек». Это напомнило ему о праздновании Дня независимости дома, в Америке: «Люди на улице, казалось, пребывали в праздничном настроении», – однако, подумалось ему, это «просто счастье», что им негде было достать вдоволь спиртного.

Вернувшись в свой номер в гостинице «Астория», офицер британского флота Оливер Локер Лэмпсон был совершенно уверен: «В ту ночь правила революция, а поскольку получить точные известия о событиях было невозможно и обо всем ходили самые дикие слухи, я открыл двойные окна моей комнаты и выглянул наружу. Радостные крики множества людей слились в единый мощный гул города, сквозь него слышались непрерывный стрекот выстрелов и трескотня пулеметов. Небо на востоке было ярко освещено, и казалось, что горело много зданий».

«Петроград полыхал огнями, как будто шел грандиозный фейерверк», – вспоминал Уильям Гибсон. Ночное небо являло собой захватывающее зрелище, а от событий в городе голова шла кругом, но некоторые, например генерал-майор Нокс, уже заглядывали в будущее, за пределы опьяняющего волнения этого момента: «Тюрьмы были открыты, рабочие вооружены, солдаты остались без командиров, создавались рабочие советы в противовес Временному комитету, составленному из числа избранных представителей народа». Все это вызывало серьезную озабоченность. По мнению Нокса, Петроград «полным ходом двигался к анархии».

 

Глава 5

Свободный доступ к водке «низверг бы всех в пучину террора»

В понедельник вечером в Петрограде все еще была слышна ожесточенная стрельба; ко вторнику, 28 февраля, восставшие реквизировали значительное количество пулеметов и «весьма успешно» использовали захваченные броневики. Солдаты во множестве бесцельно шатались по улицам, нервируя обывателей. Мэриэл Бьюкенен наблюдала из британского посольства, как группа таких солдат пересекла Неву, направляясь с Петроградской стороны; они, казалось, уже «с трудом держались на ногах, потеряв выправку; они выглядели неопрятными, оборванными и расхлябанными, с расстегнутыми воротниками, шапками набекрень, с патронташами, привязанными веревками, бечевками или красными лентами». У некоторых из них, в нарушение устава, к поясу были пристегнуты офицерские сабли, у других «были засунуты в карманы или висели на шее на веревке по два-три пистолета».

Неудивительно, что с учетом ситуации на беспокойной Петроградской стороне, откуда приходил весь этот сброд, Филип Шамбрюн стал бояться за свою жену и маленького трехнедельного сына и с благодарностью принял предложение остановиться у друзей на Французской набережной. Однако извозчика невозможно было достать, а Эстер Шамбрюн была еще слаба, и двое его друзей должны были помочь ей проделать необходимый путь по городу со своим мужем, который нес ребенка. Когда они вышли на улицу, его жена увидела толпы народа, баррикады и артиллерийские орудия, – и у нее сдали нервы. «Каждый раз, когда раздавался выстрел, – вспоминал Филип, – она взывала ко мне: «Не дай им убить моего ребенка!» – а прохожие останавливались, смотрели на нее, и их глаза были полны слез. После того как они благополучно добрались до дома своих друзей, супружеская пара «наблюдала за ходом революции из окон», из которых открывался вид на набережную; они видели, как мимо с ревом, громко гудя, проносилась вереница автомобилей. Улицы, как и накануне, были заполнены ликующей толпой, которая громила полицейские участки и «выбрасывала полицейские архивы из окон в полыхавшие костры» с «праведным наслаждением».

Упорствуя до последнего, сэр Джордж Бьюкенен, выглядевший безупречно, как никогда, с «высоким прямым воротником и высоким строгим лицом» этим утром вновь направился пешком в теперь уже несуществующее Министерство иностранных дел России, намереваясь сделать «прощальный визит месье Покровскому», который пока еще не был арестован. Его сотрудники умоляли его отказаться от этой затеи: между двумя враждовавшими сторонами Павловского полка на Миллионной улице, сразу же за британским посольством, шла перестрелка. Леди Джорджина застала своего мужа, надевавшего пальто в прихожей, «словно непослушного маленького мальчика, пойманного за проказой». Она попыталась уговорить его взять машину, но сэр Джордж был непреклонен: «Я должен много ходить». С этими словами он взял свои перчатки и трость и (поистине в духе британского бульдога) «в своей меховой шапке набекрень, видом которой он всегда поражал всех», отправился прочь. Уже много позже его дочь Мэриэл обнаружила, что ее отец пересек Суворовскую площадь и направился вниз по Миллионной улице; «прохожие передавали друг другу, что вниз по улице идет британский посол, и… солдаты, все как один, опускали свои винтовки и почтительно стояли в ожидании, пока высокая седовласая фигура проходила мимо них, а затем возобновляли стрельбу друг по другу с прежним энтузиазмом».

Честер Свиннертон и его коллеги из Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка с удивлением наблюдали, как сэр Джордж прошел мимо банка «в окружении восхищенной толпы, большинство из которой было до зубов вооружено, кланяясь и улыбаясь, как если бы он находился в это время при дворе». Бьюкенен нашел Покровского одного в своем министерстве, без электричества и телеграфной связи. Когда он возвращался вместе с Морисом Палеологом, также посетившим министерство, их на Дворцовой набережной приветствовала группа студентов. Она настояла на том, чтобы Морису Палеологу был предоставлен броневик, доставивший его до французского посольства. Во время поездки шумный студент увещевал посла: «Отдайте должное русской революции! Теперь флаг России – это красный флаг. Окажите ему почтение от имени Франции!»

Игнорируя свой утренний опыт, сэр Джордж вновь рискнул во второй половине дня с тем же непоколебимым хладнокровием в сопровождении начальника своей канцелярии Генри Джеймса Брюса нанести визит русскому дипломату Сергею Сазонову в гостинице на Невском проспекте (позже он признавался в своих воспоминаниях, что «треск пулемета не самый приятный аккомпанемент»). Эта прогулка весьма напугала Генри Джеймса Брюса, который по возвращении в посольство сообщил, что «Старик» «отказался возвращаться назад или взять охрану и оставался совершенно спокойным, смеясь и болтая, как будто не происходило ничего необычного».

В посольстве США Дэвид Фрэнсис, опасаясь за безопасность своих сотрудников, приказал поднять над зданием звездно-полосатый флаг. Непрекращавшаяся стрельба и частые визиты разных посетителей, интересовавшихся, что это за здание и нельзя ли войти и осмотреть его, настораживали посла. Другие посольства также подняли свои флаги, в то время как в консульстве США в здании компании «Зингер» на Невском проспекте его, наоборот, спустили – с учетом крайне напряженной ситуации из-за стрельбы с крыши этого здания. Консул, Норт Уиншип, подготовил наиболее ценные архивы для немедленной эвакуации и доложил, что консульство находится под постоянной угрозой нападения. Консул, «немец по национальности, был под подозрением с самого начала войны, и все считали компанию «Зингер» немецкой корпорацией». Ему неоднократно приходилось защищать герб США – американского орла – на крыше здания, который толпа порывалась сбросить, посчитав германским гербом.

В тот день иностранцам в гостинице «Астория» на Исаакиевской площади пришлось пережить крайне опасный инцидент. В последние полгода, после того как «Асторию» реквизировали «в качестве роскошной штаб-квартиры для старших офицеров», эту вторую по величине и самую современную гостиницу в Петрограде в народе стали называть «Военной гостиницей». В каждом номере проживали либо офицеры союзных стран – французы, румыны, сербы, англичане и итальянцы, – либо российские офицеры, приехавшие с фронта в отпуск, причем многие размещались вместе со своими семьями. В гостинице проживали также некоторые иностранные журналисты (например, американцы Флоренс Харпер и Дональд Томпсон).

В те дни все опасались нападения на гостиницу. Британский военно-морской атташе Оливер Локер Лэмпсон настойчиво рекомендовал проживавшим в ней избегать вестибюля, чтобы не стать жертвой случайных выстрелов с улицы, и приказал офицерам союзных стран занять цокольный этаж. Ему было доложено о том, что в гостинице укрылся агент Протопопова и что восставшие «неизбежно придут сюда искать его». Он так же хорошо понимал затруднительное положение российских офицеров: «Если правительство победит и здесь окажутся правительственные силы, то их могут расстрелять за то, что они не оказывали содействия властям; если же победят восставшие и доберутся до нас, то они будут расстреляны за то, что не присоединились к ним». В конце концов было решено перевести всех офицеров союзных стран наверх, а российских – вниз. Как и ожидалось, около четырех часов утра в гостиницу прибыла делегация солдат и гражданских лиц, которая потребовала, чтобы проживавшие здесь русские офицеры присоединились к революции. После заверений этих офицеров, «что они находятся в отпуске, что иностранные граждане будут соблюдать нейтралитет и что никто не начнет стрелять из здания», делегатов удалось уговорить разойтись.

Однако спустя четыре часа ситуация резко обострилась – на Исаакиевской площади собрались провести военный парад. В девять часов утра сотрудник Международного комитета Юношеской христианской ассоциации Эдвард Хилд направлялся в свой офис, когда на углу улицы Гоголя он увидел «выстроившиеся колонны солдат, которых криками приветствовали собравшиеся на площади»; реяли красные флаги, играл оркестр, было «замечательное зрелище». Войска стояли в готовности напротив «Астории», когда «вдруг раздалась оглушительная очередь, все стремительно побежали с тротуаров и с площади», и Эдвард Хилд тоже бросился в безопасное место. Из расположенного по соседству офисного здания он наблюдал с шестого этажа, как некоторые солдаты залегли перед собором, ведя огонь по пулемету на крыше «Астории». Локер Лэмпсон видел из гостиницы, как солдаты безнадежно пытались укрыться в снегу, «и то один, то другой внезапно переставали двигаться и оставались лежать, распростершись черными силуэтами на белом снегу, пока вся площадь не опустела, за исключением этих мертвых тел».

По словам Дональда Томпсона, который в то время находился в гостинице, кто-то из слишком рьяных и горячих сторонников власти или полицейских, укрывшихся на верхнем этаже гостиницы «Астория», открыл огонь, приведя в ярость толпу, которая собралась посмотреть на парад. Проснувшись от этой стрельбы, Томпсон схватил свою камеру, высунулся из окна и начал снимать толпу, которая в панике бросилась через площадь к гостинице. В ходе последующей перестрелки одна из русских постояльцев гостиницы вбежала в его номер, крича, что полицейские стреляли с крыши. Он предупредил ее, что следует держаться подальше от окна, но «вместо этого она отдернула штору, чтобы посмотреть, – и была ранена в горло». Томпсон «отнес ее в ванную комнату, где она умерла спустя пятнадцать минут». Он был в ярости: «У меня из-за этой глупой женщины пропала масса снимков». Вскоре после этого, услышав выстрелы уже в гостинице, он спешно вывесил на свою дверь американский флаг и остался, надеясь на лучшее.

Локер Лэмпсон тем временем определил было, откуда велась стрельба: «из этого номера не доносилось ни звука, кроме хлопков отстреливавшихся патронов». Он выломал дверь, вломился внутрь – и обнаружил там двух перепуганных женщин в ночных рубашках: княгиню Туманову и ее мать. Повсюду была кровь, и он вывел их из номера, чтобы оказать им помощь. По словам канадца Джорджа Бери, который оказался свидетелем случившегося, восставшие быстро «подогнали пару броневиков с тремя пулеметами на каждом» и открыли «бешеный огонь по пулеметной позиции на крыше “Астории”», пули вместо этого «насквозь прошивали номер генерала князя Туманова, находившийся ниже». Одна из женщин была ранена в шею, и позже ее привезли в Англо-русский госпиталь.

К этому времени в гостиницу вломилась «истошно вопившая, рассвирепевшая, до зубов вооруженная толпа», которая, как вспоминала Сибил Грей, разгромила цокольный этаж, «убив некоторых российских офицеров, и ринулась вверх по лестнице, стреляя по лифту и во все стороны». В результате стрельбы огромные зеркальные окна гостиницы были разбиты, все было усеяно осколками. Флоренс Харпер пришла в ужас, когда толпа «хлынула по цокольному этажу, словно стая крыс». «Все были охвачены паникой»; по ее воспоминаниям, сохраняли присутствие духа лишь «британские офицеры, прикомандированные к Генеральному штабу». Из шахты лифта и вниз по лестнице валил дым, везде был кромешный ад. «Испуганные женщины метались взад-вперед, моля о спасении, кто-то из них успел одеться, кто-то – только наполовину». Как отмечала Флоренс Харпер, «самой хладнокровной женщиной в гостинице была одна англичанка, которая сидела на своем упакованном дорожном сундуке и курила сигарету…готовая ко всему».

Опасаясь за безопасность женщин и детей, британские офицеры «встали перед ними стеной, прикрыв их собой», и призвали толпу отступить, предупредив, что в противном случае они «будут защищать женщин и детей до последнего человека». Двое из англичан, генерал Пул и лейтенант Урмстон, которые хорошо говорили по-русски, пытались удержать ворвавшихся в гостиницу на лестнице, взывая к их рассудку: «если уж те намеревались перебить всех [внутри], то, по крайней мере, они должны были позволить офицерам вначале увести отсюда женщин и детей». По воспоминаниям Харпер, повисла зловещая пауза, после чего «один здоровенный солдат засунул руку в карман, достал пачку отвратительного вида папиросу», протянул ее генералу Пулу и предложил ему закурить. Лейтенант зажег спичку, «дал прикурить вначале генералу, затем солдату – и погасил ее, объяснив, что прикуривать от одной спички троим – плохая примета. Это пришлось по душе солдату, который, как и все русские, был весьма суеверен», что разрядило напряженность. Корреспондент издания «Таймс» Роберт Уилтон был убежден, что «только хладнокровие и мужество британских и французских офицеров позволили в тот день избежать массового убийства российских генералов, женщин и детей» в гостинице «Астория» и что «надлежащее уважение к военной форме союзников сдержало возможное насилие». Как особо отметила Сибил Грей, при виде британской военной формы некоторые из толпы даже «сняли свои шапки и со словами: «Британские офицеры! Простите нас, мы не хотим мешать вам!» – самым галантным (насколько это было для них возможно) образом направились дальше – устраивать погром в остальной части гостиницы и наводить ужас на остальных ее постояльцев».

Несмотря ни на что, ворвавшаяся в гостиницу толпа была полна решимости схватить находившихся в ней русских офицеров. «Как вы собираетесь делать?» – выкрикнула одна из офицерских жен. «Одних пристрелим на месте, других арестуем, – ответили из толпы. – Они сами напросились на неприятности». Некоторые из русских офицеров (в том числе один генерал в возрасте) оказали сопротивление и были застрелены на месте, другие, подняв руки, сами вышли вперед, крича: «Мы за вас!» Последним было разрешено оставить при себе сабли и оружие. Группу офицеров выволокли наружу на площадь. Джеймс Стинтон Джонс видел, как некоторых из них без долгих рассуждений расстреляли во внутреннем дворе пустовавшего посольства Германии на другой стороне Исаакиевской площади.

Разгромив вестибюль «Астории», толпа переместилась на кухню гостиницы. «Было забавно смотреть, как солдат длинной офицерской саблей нарезал куски сливочного масла и передавал их в толпу», – вспоминал бесстрашный Честер Свиннертон, не устоявший перед искушением покинуть безопасный банк, чтобы посмотреть на происходившее в городе. Лейтон Роджерс, присоединившийся к нему, наблюдал в холле внизу, как «толпа солдат объедалась блюдами, которые ей раньше никогда не доводилось пробовать, распевая «Марсельезу»… под аккомпанемент фортепиано». Иностранцы опасались за свою личную собственность, когда непрошеные гости, «чуя возможность поживиться в коридорах, устланных коврами, и в роскошных номерах гостиницы», устремлялись вверх по лестнице. Один из мародеров успокоил британского журналиста, который просил не грабить их номера: «Покажи нам, где проживают иностранцы, и мы не будем туда заходить». Когда один из солдат вошел в номер к иностранке и «та, подойдя к нему, протянула ему деньги», он удивился: «Зачем это? Мы здесь совсем по другому делу».

Хотя, возможно, этим грабителям и было присуще определенное благородство, тем не менее «гостиница была в их власти», и было решено, что «представление с участием раненой женщины поможет избежать неприятностей». Как вспоминал Локер Лэмпсон, «раненую княгиню Туманову положили в коридоре на матрас и нагромоздили вокруг нее подушки, перепачканные кровью». Вскоре «группы солдат, размахивая руками и препираясь друг с другом, появились на четвертом этаже, чтобы потребовать у нас сдать оружие. Как только они увидели княгиню, они тут же стихли, при этом один подвыпивший в гражданской одежде уронил свое ружье чуть ли ей не на голову». Британские офицеры отдали свои револьверы и сабли и показали восставшим, где находились телефоны, «которые все были сломаны». Ситуация вновь была под контролем, и, хотя отдельные небольшие ценности из номеров иностранцев и пропали, «в целом досмотр прошел без происшествий».

После того как короткое, но решительное сражение на цокольном этаже гостиницы было завершено, вся мебель и все люстры разбиты, а русские офицеры вышвырнуты вон, толпе осталось лишь найти какое-нибудь спиртное. Предвидя такое развитие событий, несколько британских офицеров спустились в знаменитые винные погреба «Астории», чтобы уничтожить вино и крепкие спиртные напитки, прежде чем мародеры доберутся до них. Хотя некоторые бутылки уже успели стащить, офицеры во главе с капитаном Скейлом, «которым оказывали помощь студенты и кое-кто из солдат (достаточно благоразумных, чтобы осознавать катастрофические последствия» в том случае, если толпа получит доступ к оставшемуся запасу спиртного), принялись «бить бутылки и били их до тех пор, пока», как свидетельствовала Флоренс Харпер, «уже не могли от усталости поднять рук». «Они проломили все бочки с коньяком и виски, под конец они в буквальном смысле этого слова стояли по колено в коктейле, где было все: от шампанского до водки».

На площади же толпа отбивала горлышки у тех бутылок, которые ей удалось стащить, и принялась пить их содержимое; при этом непрерывный людской поток «вваливался в гостиницу через липкие от крови двери и вываливался обратно, вынося груды бумаг и документов», чтобы бросить в костер на площади. Некоторые из восставших при виде большой груды разбитых бутылок попытались усовестить своих товарищей; кроме того, они отобрали те из оставшихся бутылок, что смогли, и вылили их содержимое, призывая не «осквернять нашу борьбу за свободу употреблением спиртного и мародерством». Этот дух революционной чистоты еще царил, когда позже в тот же день Флоренс Харпер увидела рядом с «Асторией» человека, размахивавшего бутылкой вина. Когда он поднес ее ко рту, «студент, который шел вместе с ним, вырвал ее у него из рук, разбил и сказал: «Не пей! Если ты это сделаешь, вся наша работа пойдет насмарку». Подобные увещевания, однако, имели мизерный эффект. Джеймс Стинтон Джонс явился свидетелем тому, какие способы изобретали некоторые солдаты, чтобы унести то, что они не смогли выпить на месте, рядом с «Асторией»: они «вылили вино в свои сапоги и затем побрели прочь, чтобы допить его где-нибудь еще». Все понимали: это было просто счастье, что толпа не смогла добраться до остальных запасов в подвалах гостиницы. «Это был как раз тот случай, когда запрет явился благом для России», – писал Эдвард Хилд; безусловно, обильные запасы «Астории» достались только ее гостям. Эдвард Хилд, как и многие другие очевидцы, был убежден в том, что «если бы было обнаружено много водки, у революции могло бы вполне быть совсем другое, ужасное завершение». Его соотечественник Джеймс Хоктелинг был согласен с этим суждением: свободный доступ к водке, «несомненно, низверг бы всех в пучину террора наподобие Французской революции».

В разгромленном вестибюле гостиницы, где весьма странно теперь смотрелись пальмы в своих медных кадках, «вращающиеся двери крутились в луже крови». Большие зеркальные окна были «вдребезги разбиты и зияли громадными дырами», из-за чего дорогие шторы превратились в «рваные грязные обрывки, валявшиеся на улице на снегу». «Мебель была опрокинута или разбита на какие-то нелепые куски; везде валялись обгоревшие документы, книги и даже канцелярские принадлежности». В чайной комнате гостиницы и ее большом ресторане также была картина полного разгрома. «В беспорядке лежали тела, жалобно стонали раненые». Джеймс Хоктелинг пошел со своим американским коллегой посмотреть на масштабы погрома – и был ошеломлен, обнаружив, что «в одном из номеров, где мебель была превращена в кучу дров и даже электрические розетки были вырваны напрочь…большие фотографии царя, царицы и царевича в рамах висели на стенах совершенно нетронутыми».

Постояльцы верхних этажей, забаррикадировавшись в своих номерах и вздрагивая от малейшего шума, весь день просидели без еды, пока наконец не было разрешено женщин и детей перевезти колонной военных и посольских автомобилей в безопасное место. Некоторые нашли убежище в посольстве Италии на другой стороне Исаакиевской площади, другие – в расположенной рядом гостинице «Англетер». Флоренс Харпер попыталась там перекусить, но обнаружила, что ее обеденный зал уже заполнен – румынами, русскими, сербами, французами, англичанами, японцами, «представителями всех союзных и всех нейтральных стран», и все «старались продраться вперед и дрались за еду». Она вернулась в «Асторию», чтобы попытать счастья там, но увидела ту же самую картину: сотни людей дожидались супа из капусты и какой-то птицы, которую она назвала «жареной вороной». Было небезопасно пробовать любые овощи, даже если таковые находились, из-за риска дизентерии, поэтому она остановила свой выбор на консервированных сардинах и голландском сыре. «Кто-то нашел у себя немного галет», которыми поделился, и «подкупил официанта, чтобы получить немного какао».

Позже в тот же вечер всем офицерам союзнических стран, желавшим покинуть гостиницу, было разрешено сделать это – и давешняя толпа приветствовала их, когда они уходили. Но многие решили остаться – «не по собственному желанию, а просто по необходимости, поскольку все гостиницы в Петрограде были переполнены». Ситуация с жильем в городе была настолько острой, что с наступлением ночи некоторые из британских офицеров вернулись. «Я мог бы замерзнуть до смерти с таким же успехом, как и быть взорванным», – сказал один из них Харпер, имея в виду настойчиво ходившие весь день слухи о том, что «Астория» будет разрушена, что «ее собирались взорвать динамитом».

Еще несколько часов после штурма «Астории» «пьяные солдаты валялись на тротуарах». Среди груд битого стекла, разрушенной мебели и сожженных книг из гостиницы бродили женщины, «собирая разбитые тарелки и все, что могло бы им пригодиться». «Охотники за сувенирами были при деле», – отметила Флоренс Харпер, но при этом особо подчеркнула, что «эта толпа была самой добродушной из всех, которые я когда-либо видела». Тем не менее вблизи гостиницы еще в течение «многих дней после этого стояли винные испарения», которые она находила «тошнотворными», а на площади валялись головешки от костров и под ногами везде хрустело битое стекло. Некогда прекрасная Исаакиевская площадь «стала опустошенной и заброшенной». Разбитые окна в «Астории» заменили ставнями, и постояльцы гостиницы, прошедшие боевое крещение, теперь проживали в номерах, изрешеченных пулями, без электрического освещения и без отопления. «Это было похоже скорее на проживание в монастыре в зоне военных действий», – вспоминал офицер британской разведки Денис Гарстин.

Во вторник по всей столице прокатилась волна грабежей, что было неудивительным после освобождения из городских тюрем восьми тысяч заключенных. Английская гувернантка Луизетт Эндрюс вспоминала, что видела бегущих по улицам людей (в основном солдат и матросов) со связками украденных колбас, которые свешивались у них с шеи, или тащивших окорочка ягненка, или удиравших прочь, сжимая в охапке шубы. Но чаще всего, как она вспоминала, крали дорогие часы: «это была та вещь, которую все предпочитали стащить», – и вскоре во всем Петрограде «ни в одном из ювелирных магазинов не осталось часов».

Росло число преступлений: случаев разбоя, сексуального насилия, грабежей, актов насилия в нетрезвом состоянии. Медсестра Эдит Хеган писала в своем дневнике: «Похоже, было ужасной ошибкой освобождать осужденных, потому что те совсем сошли с ума от жажды крови и вовлекают толпу в различного рода бесчинства». Как она отмечала с тревогой, «толпа была беспощадна в достижении своих целей, она неукоснительно следовала своей собственной похоти». Она, как и другие иностранцы, видела уродливое лицо стихии в ее самой разрушительной, первобытной форме. Порыв, долгое время скрываемый под личиной цивилизованного общества, эта стихия время от времени прорывалась в форме крестьянских бунтов, как «первобытная сила угнетенных классов, для которой любые политические формулировки оставались чуждыми», и теперь, в Петрограде, эта ненависть выплеснулась на традиционных классовых врагов.

Эта разношерстная публика, зацикленная на идее возмездия, продолжала патрулировать улицы, вооружившись до зубов. Происходило множество случайных выстрелов – в воздух «или же, что гораздо больше веселило их…по любому предмету и по любому прохожему». Все это имело место, несмотря на распространявшиеся листовки с призывами не вести «беспорядочную» стрельбу и беречь боеприпасы «про запас». Самозваные отряды дружинников, в число которых попали и освобожденные из тюрем преступники, нацепив солдатскую форму, устраивали хаотичные и зачастую сопровождавшиеся насилием обыски, прочесывая улицы дом за домом, при этом искали не только скрывавшихся полицейских, но и любые тайники, в первую очередь с оружием, алкоголем и продуктами питания. Дома, покинутые испуганными владельцами (прежде всего это относилось к представителям аристократии), являлись основной целью: толпа, подбадривая сама себя, в неудержимом порыве грабила изящную (и по большей части бесполезную для нее) мебель и предметы обстановки, фарфор и посуду. Запуганные горожане баррикадировались в своих домах, однако в случае любого отказа признать законными действия этих самозваных отрядов двери выламывались, и жильцы, решившиеся оказать сопротивление, безжалостно расстреливались: молодые и старые, женщины и дети.

Генерал-лейтенант, граф Густав Штакельберг, русско-эстонский дворянин и бывший советник Николая II, был убит на глазах своей жены, когда его дом на улице Миллионной был взят штурмом, – но прежде он оказал ожесточенное сопротивление, застрелив нескольких нападавших. Лейтон Роджерс и его коллеги из Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка видели, как Штакельберг (позже они выяснили, что это был именно он) вбежал на Дворцовую набережную и сделал несколько выстрелов, а затем укрылся за фонарным столбом. Однако он не смог долго продержаться: по воспоминаниям Свиннертона, «пуля сразу же снесла верхнюю часть его черепа». Во время всей этой сцены, как отметил Свиннертон, «где-то в ста ярдах на парапете сидел солдат со своей возлюбленной, которые трепались [болтали], словно им ровным счетом ни до чего не было никакого дела». Тело Штакельберга бросили посередине улицы, где его растоптали проезжавшие конные разъезды. Как и предполагал Роджерс, когда Свиннертон и его коллеги в ту ночь вернулись с работы домой, тело графа было уже по большей части без генеральской формы, которую растащили «на сувениры». Позднее тело выбросили в Неву, вернее, на нее, поскольку оно упало на замерзшую реку и было там оставлено.

При такой ярой ненависти к старому строю, выплеснувшейся на улицы, некоторые представители российской аристократии неизбежно обращались к Бьюкенену и другим послам с просьбой об убежище. Это ставило сэра Джорджа в весьма затруднительное положение, так как он мог обеспечить защиту только британским подданным. Дочери графа Владимира Фредерикса, Министра Императорского Двора (находившегося в это время вместе с царем в Ставке), после того как их дом был разграблен и разгромлен толпой, просили британское посольство укрыть их и их больную мать. Однако им отказали, предположительно из-за «светского тщеславия» леди Бьюкенен, которая жаловалась: «Не знаю, почему я должна принимать графиню Фредерикс, если она никогда не приглашала меня в свой дом или в свою ложу в опере» . Посол США Фрэнсис, напротив, послал своего второго секретаря Нормана Армора, в частности, к подданной США графине Ностиц, которая жила в трех кварталах от посольства, чтобы предложить ей «занять помещения в посольстве, в таком случае [она] может быть под защитой американского флага». Графиня Ностиц была тронута этим предложением, но предпочла остаться со своим русским мужем и довериться удаче.

Хотя вторжения в частные дома зачастую имели грубый, насильственный характер, иногда события развивались не так драматично. Элла Вудхаус, дочь британского консула, вспоминала, как к ним в квартиру явился отряд революционеров с обыском: «Отец пригласил их в столовую, где мы в это время пили чай при свете одной или двух свечей, поскольку электричества не было. Они все сели. Я не помню, был ли им предложен чай, но у меня в памяти осталась картина напряженной группы людей, сидевших за длинным столом в темной комнате, освещенной только мерцавшими свечами. Парнишки чувствовали себя неловко, так как отец очень вежливо объяснил им, что он не может воспретить им произвести обыск, но в этом случае они нарушат дипломатический иммунитет, что (а он уверен, что им это известно) считается в цивилизованных странах серьезным преступлением. Это привело к общему обсуждению целей Великой революции. Постепенно они расслабились и присоединились к обсуждению данной темы. Беседа продолжалась довольно долго. Затем, после взаимного выражения доброжелательности, они покинули нас».

Однако по отношению к владельцам винных и продовольственных магазинов такого политеса не наблюдалось. Как писал Дж. Батлер Райт, либо они были «принуждены силой открыть свои заведения, либо эти магазины были взломаны», хотя и отмечались определенные попытки обеспечить контроль над ситуацией и «гарантировать, что товары распределяются справедливо, а владельцы магазинов получают плату за эти товары». Джеймс Хоктелинг, например, был рад узнать, что его повар «приобрел у солдат по смехотворно низким ценам разные продукты, отрезы ткани, муку и т. д., которые были взяты в государственных магазинах, не работавших до этого несколько месяцев». В некоторых домах, подвергшихся обыскам, было обнаружено искомое; так, на складе одной из мясных лавок нашли тайное хранилище тысяч винтовок и боеприпасов (вероятно, это было дело рук полиции). По воспоминаниям английской соседки Джеймса Хоктелинга, когда толпа ворвалась в дом одного офицера полиции, «там был обнаружен целый магазин: мука (которую мы нигде не могли достать), коньяк, сельдь». В лавке крашения и чистки одежды, которая несколько месяцев стояла заколоченной, нашли груды окороков, вкус которых все уже давно забыли. Были обнаружены бесчисленные склады муки и сахара (запасы которых, как утверждало правительство, были исчерпаны, но на самом деле эти продукты были припасены за взятки) – «в основном в частных домах офицеров полиции», причем в таком количестве, что это лишь укрепило широко распространенное в обществе убеждение в том, что полиция «систематически злоупотребляла властью для скупки по спекулятивным ценам продовольствия в своих районах». Артур Рэнсом сообщал, что «некоторые полицейские даже держали в своих домах живых кур».

Неустанные поиски полицейских продолжались в течение всего вторника. В последней отчаянной попытке спастись некоторые из них, как рассказывал Джеймс Стинтон Джонс, маскировались (неубедительно) под женщин. Крупные по своему телосложению полицейские «с трудом походили на дам», и их «неизменно выдавали их осанка, манера держать себя и рост». Джеймс Стинтон Джонс обратил внимание на одного из них: «человек был ростом никак не менее шести футов и весьма плечист, а его манера держать себя и походка, конечно же, не имели ничего общего с женским полом». Толпа быстро заметила его, кто-то «остановил его и сорвал с него шляпку, которая снялась вместе с длинным париком и толстой вуалью, открыв очень грубое мужское лицо с пышными усами. Он тут же упал на колени и стал молить о пощаде, но толпа без лишних слов расправилась с ним». Ниже по реке Амели де Нери видела двенадцать тел полицейских, которые были раздеты догола. Вскоре после этого ее глазам предстало еще одно зловещее зрелище: «это были сани-волокуши, на которые было брошено обнаженное тело, накрытое белой простыней; ноги немного свисали с саней, и голые ступни волочились по снегу. Над грудью простыня провисала, и можно было предположить, что у несчастного отрезали голову. Весь этот ужасный груз был забрызган пятнами крови. Вероятно, это были останки какого-то полицейского или кого-либо другого, которые везли куда-то в морг».

Джеймсу Стинтону Джонсу довелось увидеть «ужасное зрелище на снегу», когда полицейский был на улице буквально разорван «на куски» разъяренной толпой. Он рассказывал также о том, что некоторых офицеров полиции, пойманных в своих домах, привязали к диванам или кушеткам, «обливали керосином, а затем поджигали». Дороти Сеймур слышала о начальнике полицейского участка, которого связали и бросили в костер рядом с его полицейским участком. Лейтон Роджерс был потрясен, узнав, что полицейский, который застрелил солдата на углу своего дома, «был тут же заколот штыками и обезглавлен – к ужасу нашей девочки-служанки, случайно проходившей мимо». Обнаружив полицейских, которые вели огонь из пулеметов на крышах домов, с ними расправлялись тут же: «под ликующие крики, одного за другим, их штыками подгоняли к краю крыши и сталкивали вниз, на улицу, где собравшаяся толпа с бранью оплевывала их трупы».

 

Глава 6

«Это просто здорово – жить в такое замечательное время»

Докладывая в конце марта 1917 года в Министерство иностранных дел о происходивших в России событиях, Хью Уолпол сделал следующий вывод: «В целом, было бы верным сказать, что, насколько это касалось Петрограда, к вечеру вторника революция совершилась». С царским правительством было покончено; Арсенал – последняя опора старого режима – сдался к четырем часам дня, после того как восставшие пригрозили направить на него орудия Петропавловской крепости. Все армейские части в Петрограде теперь поддержали революцию, в том числе элитное военно-морское подразделение – Гвардейский экипаж под командованием великого князя Кирилла, а также Кадетский корпус и 350 офицеров Академии Генерального штаба; к восставшим присоединился даже гарнизон, охранявший императорскую семью в Царском Селе.

Однако дипломатический корпус был «серьезно обеспокоен» дальнейшим развитием событий с учетом усиливавшейся борьбы между новым Петроградским Советом рабочих депутатов и Временным комитетом Государственной думы. «Все действительно шло настолько успешно, все настолько превосходило самые смелые надежды, – писал Уолпол, – что никто не мог поверить, что про запас не припасена какая-то каверза». Короче говоря, «все это было слишком хорошо, чтобы быть правдой». Корреспондент издания «Таймс» Роберт Уилтон был с самого начала убежден, что «создание института Советов было равносильно заблаговременной подготовке к ниспровержению любого коалиционного правительства», и он видел «полную безнадежность» попыток умеренных сил в Государственной думе сформировать в том или ином виде демократическое правительство.

Все иностранные наблюдатели хотели видеть, как будет проходить борьба за власть с участием новой структуры и каков будет результат, поэтому во вторник, 28 февраля, многие из них прибыли в Таврический дворец, чтобы посмотреть, как делается история. Весь день из отдаленных районов туда же прибывали солдаты, чтобы заявить о своей верности революции; бесконечным потоком шли делегации рабочих и гражданских лиц. Шпалерная улица представляла собой «безумное скопление неорганизованных военнослужащих и простонародья, все выглядели счастливыми и были доброжелательно настроены, – вспоминал Джеймс Хоктелинг, – это был людской калейдоскоп из солдат, вооруженных и невооруженных гражданских лиц, конных казаков, автомобилей, заполненных медсестрами из Красного Креста и студентами в военной форме, грузовиков с массой людей, ощетинившихся штыками и красными флагами». Амели де Нери тоже почувствовала общую атмосферу толпы: «лица, похожие на Христа, с белокурыми или темно-рыжими мужицкими бородами, выбритые лица солдат, грязные пальто из овчины, меховые шубы, косматые шапки или студенческие фуражки – все это колыхалось, вздымалось или раскачивалось, словно море!» В этой плотной толпе были «и грузовики, в каждом – по тридцать восторженных солдат, и легковые автомобили, и пулеметы, на которых сидели, балуясь, дети, и конные разъезды». Некоторые студенты были на лошадях, их называли «черными гусарами». Каждую минуту прибывало все больше грузовиков, заполненных возбужденными от езды солдатами, а также «большегрузных автомобилей, которые разгружали у главного входа в Таврический дворец продукты, словно ожидалась осада национального собрания».

Для молодого жителя Нью-Йорка Лейтона Роджерса это стало «зрелищем, которое было невозможно забыть»: «движущееся, колеблющееся море лиц – вот оно расступается и вновь смыкается у стен здания, когда очередной открытый грузовик прокладывает свой путь к воротам, вот оно в нетерпеливом беспокойстве перебинтовывает свои повязки, вот оно смолкает, когда кто-то из важных персон забирается на ворота, чтобы дать какие-либо инструкции, вот оно разражается мощным ревом, когда какой-то известный герой протискивается в зал заседаний». Джеймс Хоктелинг видел, как приволокли группу схваченных полицейских. «Предать этих ненавистных врагов даже военно-полевому суду толпе казалось излишним», – подумал он. На некоторых из них все еще была черная форма, другие были переодеты в солдат, какие-то полицейские были одеты, как дворники (которые в народе имели репутацию полицейских осведомителей). Но «в основном это были плечистые детины, в которых можно было опознать полицейских и без формы». «Некоторые из них были все в бинтах, и их приходилось тащить, – отметил Хоктелинг, – другие беспокойно вертелись и упирались, но большинство вело себя на удивление флегматично». Он ожидал услышать неизбежный в таких случаях залп, но его не последовало. Этих полицейских не расстреляли на месте – их, по всей видимости, отправили «в какую-либо наспех подготовленную тюрьму».

От тех, кто проходил в здание Государственной думы, требовалось предъявить «причудливые образцы различных документов, которые служили пропусками», – вспоминал Джордж Бери, эти документы «проверялись добровольцами из числа студентов и школьников». «Во внутреннем дворе было еще теснее от массы солдат и различного люда», и Джорджу Бери потребовалось целых двадцать минут на то, чтобы пересечь около тридцати метров территории двора и одолеть несколько ступенек, ведущих к портику Государственной думы. У дверей была такая давка, что он смог с немалым трудом продраться внутрь. Вежливо толкаясь («Могу ли я пройти, уважаемые союзники?», «Пропустите меня, братишки!»), Бери добрался до Екатерининского зала с огромными белыми колоннами, «который был похож на кафедральный неф длиной сто ярдов» и который был заполнен «той же толпой, слушавшей страстные выступления ораторов, вещавших со столов, стульев, с балкона первого яруса или со ступенек, ведущих к следующему ряду мест Законодательной палаты». Происходило генеральное сражение за внеочередное выступление; стояла какофония криков предполагаемых ораторов, желавших быть услышанными в этом гвалте: «солдаты, младшие офицеры, экзальтированные политические ораторы, порой даже и депутаты – все они впервые за последние десятки лет наслаждались сладостной «свободой слова». Бери почувствовал, как высвобождались чувства, сдерживаемые так долго – с революции 1905 года: «это был кусочек Гайд-парка воскресным утром в забытое довоенное время».

Прекрасный Таврический дворец превратился в огромный пакгауз. «Половина большой ротонды, являвшаяся первым вестибюлем, была заполнена пулеметами и пулеметными лентами, ящиками с боеприпасами и тому подобным военным имуществом, все это громоздилось как попало, словно брошенное, вместе с сотнями кип солдатской формы и кучей сапог, в крайнем беспорядке, напротив трехметровой груды мешков с мукой на другой стороне ротонды», – писал Джордж Бери. Круглый зал Таврического дворца был также завален всевозможными припасами, его прекрасный паркет «был усыпан окурками, пустыми консервными банками, бумагой, мешками, картонными коробками и даже разбитыми бутылками». Хью Уолпол пришел в отчаяние от увиденной им «грязи и запустения». Посреди всего этого «ворочалась огромная масса людей, она сворачивалась и разворачивалась, словно какой-то огромный муравейник», к которому присоединялось все больше и больше солдат, «которые вваливались, словно самодовольные щеголи или дети, с обрывками красной ткани, привязанными к их винтовкам, кто-то пел, кто-то смеялся, кто-то удивленно молчал».

Суматошный идеализм, царивший в Таврическом дворце в первые дни революции, теперь сменился жесткими переговорами по вопросу очертания будущего правительства России. Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов в этот день провел свое первое пленарное заседание в атмосфере, которая была далека от буржуйской сдержанности бывших обитателей Государственной думы. Пестрая толпа горластых фабричных рабочих и солдат-крестьян, напоминавшая «гигантский сельский сход», битком набилась в зал, где стало душно и дурно запахло, столы были завалены хлебом и селедкой, все хотели непременно поучаствовать в дебатах. Генерал-майор сэр Альфред Нокс был свидетелем того, как председатель Государственной думы Михаил Родзянко призывал в Екатерининском зале собравшиеся там массы солдат «вернуться в свои казармы и поддерживать порядок, так как в противном случае они рискуют переродиться в бесполезную толпу». Однако генерал Нокс не заметил каких-либо признаков организованности или кого-либо, занимавшегося делом: «Солдаты повсюду бездельничали». В одном из залов он увидел, как депутат Государственной думы Борис Энгельгардт «пытался действовать в качестве военачальника»: тот сидел за столом, «на котором возвышалась огромная, наполовину обглоданная буханка черного хлеба», и тщетно «стремился заставить услышать себя в общем гомоне толпы солдат, которые харкались, курили и выкрикивали свои вопросы».

Было совершенно очевидно, что любое разделение власти между двумя такими диаметрально противоположными структурами, как Временный комитет Государственной думы и Совет рабочих и солдатских депутатов, будет чревато серьезными последствиями. Для членов Совета бывшие депутаты Госдумы, вошедшие теперь в состав ее Временного комитета, являлись врагами, поскольку представляли прежний режим капиталистов, буржуазии и аристократии. Джорджу Бери было ясно, что Совет рабочих и солдатских депутатов вскоре станет «истинным хозяином ситуации»: у его членов были винтовки и грубая сила. Но в настоящее время именно старая гвардия Государственной думы обладала «самоуверенностью и методами управления», невзирая даже на то, что в течение дня в Таврическом дворце появилась группа арестованных бывших царских министров.

Так, после обеда во дворец был доставлен испуганный, мертвенно-бледный, стучавший зубами от страха Борис Штюрмер, бывший член Государственного Совета, бывший председатель Совета министров. Вместе с ним был митрополит Питирим, архиерей Петрограда. Клод Анэ видел, как появился Борис Штюрмер – в окружении солдат, ощетинившихся револьверами, «старый человек, с шапкой в руке, закутанный в большое, до самых пят, пальто “Nicolas” с меховым воротником. Лицо у него было белым, как его длинная седая борода; бледно-голубые глаза ничего не выражали; он, казалось, ничего не замечал, словно впав в детство, и двигался неверной, дрожащей походкой, судя по его внешнему виду, бессознательно, не обращая внимания на окружающих. Митрополит Питирим (присный Распутина), которого нашли скрывавшимся в Александро-Невской лавре, был в своей черной сутане, на шее у него висел золотой архиерейский крест; он казался «перепуганным до смерти». С полуоткрытым ртом и глазами, в которых светился ужас, он был похож на приговоренного к казни преступника, которого вели на эшафот. Затем появился бывший премьер-министр Иван Горемыкин, «персонаж карнавала» со своими пышными бакенбардами; к его пальто была прикручена звезда царского ордена Святого апостола Андрея Первозванного – демонстративно, словно оберег. Ивана Щегловитова, председателя Государственного Совета Российской империи и бывшего министра юстиции, считавшегося ярым сторонником и опорой прежнего реакционного строя, доставили под стражей в пять часов дня, его руки были связаны.

Однако того, кого искали все восставшие – печально известного министра внутренних дел Александра Протопопова, которого открыто презирали как ставленника императрицы и ее марионетку, – в его пустой квартире (которая ранее была разграблена, а тайно хранившиеся в ней солидные запасы шампанского ликвидированы) не обнаружили. Наконец в четверть двенадцатого ночи бывший министр сам, в потертой шубе, едва переставляя ноги, явился в Таврический дворец с повинной. После того как он два дня «бродил по улицам в поисках убежища у своих друзей, которые – все – отказали ему в нем», он сдался, заявив, что «желал стране лишь благополучия». После этого заявления он передал большую карту Петрограда, на которой были отмечены все полицейские тайники, – и был препровожден, «бледный и шатающийся», в тюремную камеру в Петропавловской крепости, где уже содержались многие другие представители старого режима .

Весь вторник в Таврическом дворце царил хаос. Во дворце стоял «шум и гам: присутствовавшие взволнованно спорили, заявляли свои претензии, создавали группировки». Чтобы удовлетворить политические требования многочисленных соперничавших фракций, были сформированы всякого рода комитеты: «по продовольствию, по паспортам, комитеты журналистов, комитеты студентов, комитеты помощников женщин…по социальным правам, по вопросам справедливого мира, за избирательные права женщин, за независимость Финляндии, по вопросам литературы и искусства, за лучшее обращение с проститутками, по образованию, по справедливому разделу земли». В общем гаме и давке атмосфера в Екатерининском зале накалялась все более; многие делегаты стояли, вытянув шеи, чтобы видеть президиум, где ораторы забирались на стол, чтобы их было видно и слышно. «Шум оглушал все сильнее, в воздухе стояло облако пыли. Делегаты заваривали чай в своих чайниках, присев то там, то здесь. Гвалт и крик нарастали, как лавина». И во всем дворце, в каждом зале, в каждом комитете можно было снова и снова слышать, как обращались друг к другу: «товарищи».

В этой вновь обретенной атмосфере суматошного, но товарищеского единения, когда все наслаждались странным и непростым новым ощущением равенства, когда никто никому ничего не приказывал, Александр Керенский, видная фигура во Временном комитете Государственной думы, неоднократно предпринимал попытки призвать собравшихся солдат и рабочих восстановить хоть какое-то подобие воинской дисциплины. По словам посла Палеолога, депутаты Государственной думы были «совершенно ошеломлены масштабами анархии в армии». «Они никогда не представляли себе революцию в таком виде, – писал он. – Они надеялись направлять ее и удерживать в определенных границах с помощью армии», но это было абсолютно невозможно. Как отметил Палеолог в тот же день в своем дневнике, «войска в настоящее время не признают никаких командиров и распространяют террор по всему городу». Не желая возвращаться в свои казармы к своим прежним командирам, многие из них «отдавали оружие толпе и безучастно шатались по улицам, наблюдая за ходом сражения».

К концу дня вероятность того, что Временный комитет Государственной думы восстановит контроль над строптивыми остатками армии, еще более уменьшилась, поскольку в борьбе за первенство Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов издал Приказ № 1 по Петроградскому гарнизону, который был призван решить самые наболевшие солдатские вопросы. Было объявлено об отмене в армии всех званий, отменялось отдание чести офицерам и их титулование, к рядовым теперь следовало обращаться на «вы», а не на унизительное для них «ты». Кроме того, отныне все российские воинские подразделения и части подчинялись многочисленным выборным солдатским и матросским комитетам, подотчетным Петроградскому Совету, а не Государственной думе.

В ночь с 28 февраля на 1 марта было очень морозно, температура резко упала до минус 26 градусов по Цельсию, это сопровождалось сильным снегопадом (выпало 10–15 сантиметров снега). Наутро над городом повисло серое и хмурое небо, снег продолжал идти весь день, приглушая отдельные крики и звуки спорадических перестрелок. Сильный мороз преобразил почерневшие остовы сгоревших зданий с «длинными сосульками, свисавшими с карнизов». Повсюду стоял запах гари, «в воздухе носился пепел».

Флоренс Харпер и Дональд Томпсон шли из гостиницы «Астория» к американскому посольству, чтобы понять ситуацию. «За исключением разбитых окон и лошадиных трупов, лежавших на улицах, не было никаких признаков недавних беспорядков», – отметила Флоренс Харпер.

В самом деле, вставшего достаточно рано встречала «мягкая, безупречная белизна», накрывшая улицы и временно скрывшая от глаз мусор, стреляные гильзы и пятна крови – следы пяти дней кровопролития и насилия. Лейтон Роджерс также вышел взглянуть на обстановку: «Разбитое стекло зеленело на снегу; в окнах, даже если они не были разбиты, виднелись аккуратные отверстия. Двери были расщеплены и изрешечены свинцом. Здания словно переболели оспой: там, где пули попадали в кирпич и штукатурку, от стен отбивались куски размером с тарелку. Огромные часы на торце здания компании «Зингер» (единственного современного присутственного здания в Петрограде) хотя и были по-прежнему ярко освещены, но остановились примерно день назад, получив три пробоины в механизме. Там и сям лежали лошади или стояли брошенные автомобили, поврежденные в ходе перестрелок или в результате столкновения».

Ночью расклеили объявления, призывавшие всех «сознательных граждан» принять участие в восстановлении порядка. Честер Свиннертон был поражен тем, с каким удивительным присутствием духа россияне пытались вернуться к нормальной жизни. Он и его банковские коллеги «вышли сделать несколько снимков». Их прогулка вверх по Литейному, где два дня назад происходили беспорядки, «вначале была легкой и приятной». Но едва они прошли метров тридцать, «как раздалось: «Тра-та-та-та!» – это за углом дома загрохотал пулемет. Мы вместе со всеми, кто оказался рядом, нырнули в ближайший двор». Их русские спутницы «мертвой хваткой уцепились за наши руки», но уже ровно через минуту «вновь выглядывали наружу». «Совершенно невозможно справиться с русским любопытством, – писал Свиннертон позднее. – [Русские] демонстрируют восхитительную беспечность и пренебрежение опасностью. Маленькие дети будут совершенно спокойно прогуливаться во время перестрелки, смеясь и играя, как обычно». Он спросил двух мальчиков, не опасно ли было идти к Невскому проспекту.

– Нет, вовсе не опасно.

– А там не стреляют?

– Ну да, постреливают.

– И кого-нибудь убили?

– Ну да, кого-то убили, но там все в порядке.

Поздно вечером 1 марта и в ночь на 2 марта Флоренция Харпер все еще слышала стрельбу из пулемета из Исаакиевского собора. Огонь оттуда велся в течение последних нескольких дней, но в эту ночь группа казаков взяла собор штурмом и обнаружила там сорок полицейских, укрывшихся в подвале. Измученные бессонницей и преследованием, которое продолжалось несколько дней, полицейские приняли здесь последний бой. Покончив с ними, казаки нашли на крыше шесть пулеметов и «месячный» запас боеприпасов.

Революция теперь была полностью в руках народа, и к четвергу порядок был наконец-то восстановлен. Для охраны спокойствия создавались отряды милиции – из студентов, которые патрулировали улицы, надев нарукавные повязки и имея под своим началом трех или четырех солдат. Пожары прекратились; выпущенные из тюрем опасные преступники вновь были пойманы и водворены обратно. По приказу думского комитета милиция разоружила многих вооруженных до зубов гражданских лиц. Пьяные арестовывались, на улицах расклеивались многочисленные призывы «с просьбой ко всем товарищам воздержаться от спиртного». Офицерам, перешедшим на сторону революции, вернули оружие и направили в свои полки с задачей восстановить там дисциплину. Был обеспечен контроль над вооруженными автомобилями, нахождение которых на улицах представляло серьезную опасность. Эти машины останавливала милиция, забаррикадировав дорогу, и им разрешалось продолжать движение только при наличии официальных документов – в противном случае их сразу же конфисковали.

Люди возвращались на работу, кутаясь от холода в пальто и шинели. Вновь открылись магазины, и домохозяйки с сумками в руках отправились на поиски продуктов. Молочники тащили свои санки, нагруженные бидонами. Самое важное – возобновились поставки муки по железной дороге, и вновь стал возможен подвоз свежеиспеченного хлеба. Была восстановлена телеграфная и телефонная связь, вновь доставлялась почта. Рабочие начали расчищать снег, и улицы стали принимать свой прежний вид. Даже лодки на окраинах Петрограда были приведены в исправное состояние. Казалось, все свидетельствовало о неожиданно быстром возвращении в нормальное русло.

Оглядываясь на события прошедших пяти дней, Дэвид Фрэнсис с немалым удивлением сообщал в Государственный департамент США, что «по своей значимости это была наиболее умело организованная революция из всех революций, когда-либо имевших место». Английская санитарка Элси Боуэрман, которая застряла в российской столице на пути домой с Восточного фронта, отметила в своем дневнике: «Революции, которые осуществляются таким мирным образом, действительно достойны того, чтобы совершаться. Сегодня, кажется, оружие находится в руках только ответственных людей». «Сегодня утром вновь забурлила политическая жизнь, – писал один из американцев, проживавших в Петрограде. – Похоже, что удалось преодолеть своего рода полную изоляцию, когда те, на другой стороне Невы, казались очень далеки, а о том, что происходит на другом конце Петрограда, узнавали только по слухам». В это время Эдвард Хилд следовал на Невском проспекте за крупной демонстрацией; демонстранты несли плакаты и казались ему «радостными, свободными, одухотворенными, чрезвычайно счастливыми». Увиденные им на улицах Петрограда события, как он записал в своем дневнике, были «захватывающими и непередаваемыми». «Это просто здорово – жить в такое замечательное время». Атмосфера праздника усилилась, после того как из Москвы пришли новости о том, что борьба там продолжалась недолго и завершилась «легкой победой восставших». В этом российском городе, по словам одного из свидетелей, «нормальная жизнь была нарушена не более чем на один день…а в других городах – и того меньше».

Некоторые иностранцы обходили молчанием трагические аспекты прошедших событий и во всем искали только позитивные стороны. Так, например, Элси Боуэрман вспоминала, что во время революции все окружающие были с иностранными гражданами (такими, как она) «предельно учтивы и внимательны». Оливер Локер Лэмпсон был согласен с этой точкой зрения: он (так же как и Боуэрман) далеко не в полной мере знал о настоящей жестокости, которая имела место. «Это невероятное социальное потрясение обошлось без каких-либо беспорядков и крайностей, без оскорблений женщин, без какой-либо жестокости», – полагал он. На самом же деле ему просто не довелось увидеть настоящего кровопролития, поэтому он вполне мог позволить себе заявлять: «Тут народ не так шумен, как в Англии во время выборов». В общем, это была «революция благородных, великодушных людей». Того же мнения придерживался и капитан артиллерии британской армии Озборн Спрингфилд. Его предубеждение о том, что «революция как явление сопровождается массовыми казнями и тысячами жертв», было «полностью опровергнуто» в Петрограде. «Все выглядело относительно спокойно. После первого, вполне естественного, всплеска эмоций все достаточно быстро вернулось в обычное, нормальное русло». «Но было ли это нормальным?» – добавил он. Как и другие иностранные наблюдатели, он впоследствии пришел к выводу, что подобный оптимизм был преждевременным. Попытки выдавать желаемое за действительное, утверждая, что эта революция была относительно бескровной и мирной, что она давала надежду на новый этап в истории России, вскоре провалились. Как вскоре признался сам Спрингфилд, «я должен был понять, что впереди предстояли гораздо худшие времена».

Многие из тех, кто описывал свою реакцию на Февральскую революцию, неизбежно сравнивали ее с событиями 1789 года в Париже. Для одного из американцев 28 февраля – день великих потрясений – стал прочно ассоциироваться с «романтическим образом», который бросился ему в глаза: «фигура, словно сошедшая со старых гравюр, изображавших Французскую революцию», идущая впереди толпы: «Это была молодая девушка в тонком, потертом пальто, со светлыми короткими волосами, на голове – солдатская фуражка защитного цвета с большим красным бантом. На поясе у нее висела изогнутая жандармская сабля огромных размеров. Она бежала навстречу выстрелам, останавливаясь через несколько шагов и прикрывая глаза от заходящего солнца, чтобы всмотреться в даль».

Этот образ действительно напоминал Марианну, символ Французской революции. Те же ассоциации у француженки Амели де Нери вызывало употребление слова «гражданин». Она первый раз услышала это слово на улицах Петрограда. Французский посол Палеолог, однако, считал, что французская и русская революции «совершенно непохожи» по духу. Как он писал, то, что произошло в Петрограде, «по своим причинам, принципам и более социальному, чем политическому, характеру» напоминало скорее революционные события в Париже 1848 года. Такой бурный – всего за ночь – расцвет романтического идеализма казался настолько нереальным, что немногие могли в это поверить. Амели де Нери, однако, смогла весьма удачно выразить это следующим образом: «Надо жить здесь, надо постоянно сталкиваться с принуждением и ограничениями во всех сферах общественной жизни, с жестким контролем со стороны полиции, с отсутствием у нее нормального отношения к рядовому человеку, со слежкой, доносительством, с постоянным ощущением лжи, неискренности и жульничества, с рабством под видом свободы – чтобы понять ту радость, которую сейчас здесь испытывает каждый. Этот великий народ наконец смог вздохнуть полной грудью, он сбросил свои оковы, он избавился от того, что угнетало его веками. И теперь все радуются и улыбаются».

Честер Свиннертон испытывал такие же чувства: «То, что происходит сейчас – это, по существу, падение Бастилии. Далее должен быть марш на Версаль». Он выразил надежду на то, что «ситуация будет продолжать развиваться в русле этой аналогии». Но Петрограду не было суждено повторить судьбу Версаля. Последний акт царской России подходил к своему печальному финалу в трехстах милях от столицы, в железнодорожном тупике на станции Псков.

 

Глава 7

«Люди не верят в свое освобождение»

Утром 1 марта, в среду, Филип Шадборн осмотрел «обугленный и дымящийся остов здания» Судебной палаты на Литейном проспекте и обнаружил, что ее внутренний двор был полон народа, который «рылся там в поисках сувениров на память среди того, что стало уже пережитком прошлого». Парадная лестница была полностью разрушена, «на пьедестале осталась только нижняя треть мраморной статуи императрицы. Ее почерневший торс лежал у моих ног; голова императрицы, ее скипетр, держава, корона превратились в обломки». В конце длинного темного коридора он вышел на один из внутренних двориков и содрогнулся, оказавшись «внутри этой громадной человеческой клетки, где все было из стали и камня, лязгало и обдавало холодом». В некоторых камерах он увидел остатки последней еды – ломти черного хлеба, – брошенные, «когда узников позвали на свободу». В разгромленном кабинете председателя Судебной палаты он «наткнулся на сделанный маслом грудной портрет императора». Богатый инвентарь часовни был «в полном беспорядке; книги, церковное облачение, рясы, мантии – все валялось на полу. Мраморный алтарь был поврежден, и толпа с любопытством копалась в обрядной утвари». Внезапно молодой солдат «схватил богато расшитую рясу и набросил ее себе на плечи, затем нацепил длинный изящно украшенный воротник и, наконец, нахлобучил набекрень конусообразную митру. Вслед за этим он открыл «Завет» и начал ернически распевать басом». Шадборн невольно подумал о том, что буквально неделю назад такое неподобающее поведение было бы «немыслимо». Но здесь сейчас «весь мир перевернулся вверх дном»: «невероятное стало вполне обычным, а обычное просто исчезло».

Оказавшись посреди всего этого, иностранцы находились в замешательстве и страхе, – прячась в своих квартирах, по словам Клода Анэ, «взволнованные, обеспокоенные, встревоженные, вздрагивавшие от малейшего шума». «Куда нас несет? Что будет назавтра?…Будет ли правительство, назначенное в Петрограде, признано остальной Россией? Будет ли оно в состоянии восстановить порядок в стране?» – спрашивали они друг друга. В домах своих французских друзей Клод Анэ заметил растущую тревогу по поводу ситуации за пределами России: «Важный вопрос, ужасный вопрос заключался в следующем: «А как же война?» У обычных же питерцев революция на какое-то время вытеснила мысли о войне. Они забыли даже про царя, чье возвращение ожидалось в ближайшие дни.

Лишь в три часа ночи 28 февраля Николай II наконец выехал на царском поезде из Ставки в Могилеве – только для того, чтобы в шести часах езды до Петрограда, у Бологого, повернуть назад в результате забастовки железнодорожников, которые вывели из строя полотно. Николай II направился в Псков, куда он прибыл рано утром 1 марта и откуда связался по телеграфу с председателем Временного комитета Государственной думы Родзянко в Петрограде, чтобы неохотно согласиться на политические уступки. Но было уже слишком поздно. Ответ Родзянко был резким и прямым: «Настало время отречься от престола».

Усталый и подавленный, занятый мыслями о встрече со своей женой и больными детьми и обеспокоенный судьбой русской армии на фронте, Николай II обсудил с командующим Северным фронтом генералом Рузским в его ставке в Пскове сложившуюся ситуацию. Рузский также посоветовал ему отречься от престола. После этого Николай практически не сопротивлялся, когда специальные представители Государственной думы депутаты Александр Гучков и Василий Шульгин прибыли в Псков на поезде из Петрограда, чтобы оказать на него дальнейшее давление и вынудить сдаться. Николай II заявил, что отрекается ради спасения страны; принимая это решение, он не руководствуется чьими-либо политическими требованиями. Он исполнял свой долг, прежде всего, «перед Богом и Россией». Он также принял решение отречься от престола и от имени своего сына Алексея, больного гемофилией, опасаясь, что в случае наследования Алексеем престола при чьем-либо регентстве их неминуемо разлучат и его, Николая II, отправят в изгнание. Во второй половине дня 2 марта царь согласился с проектом своего манифеста об отречении и подписал его незадолго до полуночи, определив своего младшего брата, великого князя Михаила Александровича, своим наследником. Спустя буквально день великий князь Михаил Александрович также отказался от престола, заявив, что примет верховную власть лишь в том случае, если она будет предложена ему всенародно избранным Учредительным собранием. Однако создание такого органа, как хорошо было известно великому князю, являлось пока еще несбыточной мечтой.

В час ночи 3 марта поезд Николая II направился обратно в Могилев, а оттуда – в Царское Село. Петроградские газеты от 5 марта сообщали о том, что бывший царь «решил взять незаслуженный отпуск в Ливадии в Крыму». Однако 9 марта бледный и измученный Николай II в форме полковника лейб-гвардии казачьего полка наконец воссоединился со своей семьей, которая уже находилась под домашним арестом в Александровском дворце Царского Села. Вообще-то Николай II выразил желание, чтобы ему позволили выехать в Крым и жить там, однако ему было в этом сразу же отказано. Были надежды на то, что удастся убедить короля Георга и британское правительство принять царскую семью, но предварительные консультации по этому вопросу вскоре закончились ничем. В то время как Николай II и его семья ждали решения по своей судьбе, к нему относились так же, как и к любому русскому, обращаясь к нему: «Гражданин Романов». Многие вскоре стали называть его просто «Николай». Что же касается царицы, то газеты вернулись к ее прежнему имени – «Аликс Гессе».

Морис Палеолог был потрясен той скоростью, с которой царь сдался. Он рассуждал в этой связи: «Все произошло так случайно, обыденно, прозаично, а самое главное – с таким равнодушием и самоуничижением со стороны главного героя!» «Царь всея Руси был свергнут с трона с такой же легкостью, с какой провинившегося школяра оставляют в классе после уроков», – писала Эдит Хеган, услышав эту новость. «Династия Романовых исчезла во время бури, – отметил Клод Анэ. – Не нашлось никого, чтобы защитить ее; она обрушилась, словно из нее ушли все жизненные соки». «Николай отрекся. Все испытывают чувство облегчения. Вандеи не будет», – написал еще один иностранец из числа американцев. Большинство американцев в Петрограде были полны энтузиазма, однако Дональд Томпсон невольно мечтал, чтобы царь (еще до своего отречения) вернулся бы в город и проехал бы вниз по Невскому проспекту, «стоя в своем автомобиле с непокрытой головой и обращаясь к народу, как это сделал Тедди Рузвельт, – вот тогда он бы остался царем России». Ему казалось, что все было достаточно просто: надо было лишь дать народу хлеб и согласиться с новым правительством. Томпсон чувствовал жалость к царю: «в глубине души он был настоящим русским, и даже теперь я все еще верю, что, если бы его попросили, он пошел бы на фронт и сражался бы за Россию». Что же касается того «блестящего будущего», которое, как его все пытались убедить, теперь, когда царь ушел, наступит, Томпсон не считал его «многообещающим».

В это время в Таврическом дворце, при неохотном согласии Петросовета, соперничающего с Временным комитетом Госдумы, а также в постоянной атмосфере «предельного возбуждения» вечером 2 марта было сформировано Временное правительство в составе двенадцати депутатов Государственной думы. «Безусловно респектабельный» и «в высшей степени буржуазный» по своему составу, он, вразрез с позицией Петроградского Совета, выступавшего против войны, подтвердил свою верность союзникам и свои намерения создать конституционное правительство. Князь Георгий Львов, кроткий либерал и помещик, имевший многолетний опыт работы в органах местного самоуправления, был вызван из Москвы и назначен премьер-министром. Его, однако, скоро оттеснят в сторону более властные конкуренты в лице Александра Керенского, назначенного министром юстиции, и энергичного либерального монархиста Павла Милюкова, занявшего пост министра иностранных дел. Военным и морским министром был назначен богатый предприниматель и владелец одной из газет Александр Гучков, сыгравший ключевую роль в отречении царя. Михаил Родзянко, Председатель Государственной думы, возглавивший ее Временный комитет, остался во главе этой структуры, которая продолжала функционировать до сентября 1917 года, но был решительно оттеснен в сторону более энергичными деятелями в новом Временном правительстве.

Все члены Временного правительства, за исключением социалиста Керенского, были представителями прежнего класса промышленников или землевладельцев, и Керенскому было весьма трудно подогнать под них свои политические принципы. Вскоре стало очевидно, что (с учетом его левых взглядов) Керенский был единственным членом нового правительства, который, похоже, пользовался реальным влиянием в Петроградском Совете, где он занимал пост помощника (заместителя) председателя Исполнительного комитета. Керенскому, который в 1905 году вступил в Партию социалистов-революционеров, а в 1912 году был избран в Государственную думу, приходилось прилагать огромные усилия, чтобы удерживаться в обоих противостоящих лагерях.

Он добился поддержки в Петроградском Совете, обладая личным магнетизмом в сочетании с искусным красноречием, которое он приобрел, выступая на судебных процессах в качестве защитника арестованных политических активистов. Ему, однако, приходилось использовать все свое умение, чтобы управлять этим все более обструкционистским и воинственным органом власти – численность Петросовета достаточно быстро увеличилась до трех тысяч неуправляемых человек. Опьяненные новообретенной свободой, политически наивные и неопытные члены Петросовета в лице рабочих и солдат руководствовались радикальными марксистскими теориями, которые были навязаны им агитаторами и которые они впитали, как губка. Эти теории шли вразрез с целью Временного правительства – обеспечить демократическую форму правления до Учредительного собрания, которое, как предполагалось, будет избрано должным образом – всенародно, посредством всеобщего, прямого и тайного голосования. Но этого не могло произойти до окончания войны. Каковы были перспективы того, как в большинстве своем неграмотное крестьянское население отреагирует на ранее немыслимую свободу волеизъявления в ходе возможного голосования, было ясно по тем высказываниям, которые снова и снова, в различных формах, звучали на улицах российских городов: «Республика? Конечно, у нас должна быть республика, но за ней должен присматривать хороший царь».

Чтобы Петроградский Совет согласился на создание Временного правительства, потребовалось пойти на множество крупных политических уступок, включая «немедленную амнистию по всем политическим и религиозным делам, в том числе амнистию лиц, осужденных за теракты, военные восстания, аграрные преступления…свободу слова, печати, союзов, собраний и стачек…отмену всех сословных, национальных и религиозных ограничений и… организацию вместо полиции народной милиции с подчинением ее местным самоуправлениям, избранным на основах всеобщего, равного и тайного голосования». Что же касается щекотливой, но становившейся все более насущной проблемы права голоса для женщин, то Керенский сказал Клоду Анэ, что этот вопрос тоже следует отложить до созыва Учредительного собрания: «Не было ни времени, ни средств для обеспечения таких масштабных изменений в столь ограниченный период времени». На текущий момент Керенский считал своей первой задачей в качестве министра юстиции обеспечить контроль за амнистией всех политических заключенных, которая была объявлена 6 марта; 12 марта была отменена смертная казнь.

Хотя Временное правительство заявляло о готовности России продолжать войну, военные атташе союзных стран в Петрограде выражали серьезные опасения по поводу состояния русской армии и ее дальнейших перспектив. Многие, как генерал Нокс, опасались, что она находилась на грани капитуляции и что немцы могут захватить Петроград. Генерал Нокс полагал, что изданный Петросоветом противоречивый Приказ № 1, который устанавливал, что солдаты и матросы должны выполнять приказы Временного правительства только в том случае, если они санкционированы Петросоветом, являлся «смертельным ударом по русской армии». По мнению Нокса, Петроградский гарнизон превратился в вооруженную толпу, и рядовые солдаты не испытывали никакого энтузиазма по поводу продолжения войны. На встрече в посольстве США преобладали весьма пессимистические настроения; все были согласны с тем, что революция «деморализует войска на фронте» и что Россию не стоит более принимать в расчет «как участника войны». Войска на фронте действительно были глубоко деморализованы и в массовом порядке дезертировали. «Если вскоре не наступит мир, они бросят оружие». Посол Палеолог получил заверения от Милюкова, что его правительство намерено «решительно продолжать войну до победного конца», но наряду с этим признавал, что «ситуация в России теперь находится во власти новых сил», ссылаясь на «максималистскую пролетарскую доктрину», которая была выдвинута Петроградским Советом.

Боеспособность российской армии была еще больше подорвана массовыми актами неповиновения и матросскими бунтами на Балтийском флоте в Кронштадте, морской крепости в девятнадцати милях к западу от Петрограда, защищавшей город со стороны моря. Вся дисциплина, казалось, полностью исчезла. Вместо этого появилась и набрала силу новая порода полусолдат-полугражданских лиц, считавших, что не было никакой необходимости подчиняться приказам. Взамен у них, как выразился Арно Дош-Флеро, была «пространная, расплывчатая, заразная концепция полной свободы». Клод Анэ отметил, что солдаты потеряли осанку; теперь они шагали по улицам, «ссутулившись, небрежно, в беспорядке, не в такт, утратив все те строевые навыки, которые им так долго прививались». Чопорный сэр Джордж Бьюкенен был напуган тем неуважением, которое теперь проявляли рядовые солдаты в поездах. Он видел, как они «набивались толпой в вагоны первого класса и ели в вагонах-ресторанах, в то время как офицеры были вынуждены ждать». Офицеров унижали при каждом удобном случае. «Я видел, – вспоминал Исаак Маркоссон, – как уважаемые генералы, с нашивками на рукавах за ранения на двух войнах, держались в трамваях за ременные петли, в то время как все места были заняты ухмылявшимися, а иногда и откровенно глумившимися солдатами».

Американский военный летчик Берт Холл тоже был уязвлен подобной утратой уважения. Во второй половине дня 3 марта он видел на железнодорожной станции, как один престарелый генерал хотел перекусить. Находившиеся поблизости солдаты начали делать в его адрес оскорбительные замечания, а когда генерал обратился к вооруженной охране, чтобы задержать провинившихся солдат, та вместо этого схватила самого генерала. «Они вывели старика на улицу, вокруг собралась толпа, – вспоминал Холл. – Кто-то спросил: «Что нам с ним делать?» – «Давайте повесим его; он был когда-то за царя!» И они тут же расправились с ним». Берт Холл знал этого генерала: «Он был хорошим стариком, один из немногих специалистов в области артиллерии во всей России».

С отречением царя во всем городе быстро получила распространение новая форма общественного развлечения: снос и разрушение всех императорских эмблем, символов и других атрибутов прежнего режима. На Невском проспекте и других крупных магистралях города появились группы солдат, которые начали сбрасывать двуглавых орлов и романовские гербы с фронтонов зданий, имевших отношение к императорскому двору, а также с фронтонов различных императорских клубов, таких как Императорский яхт-клуб. Имя Николая, эмблемы и гербы дома Романовых, фотографии, картины, изображения императорской семьи – все это безжалостно уничтожалось. Ходили даже разговоры о возможной переплавке изящной статуи Петра Великого работы Фальконе, возведенной Екатериной Великой на Сенатской площади. Слово «Императорский» было вытравлено на всех вывесках, мемориальных досках, медных дощечках на дверях – везде, где только оно было найдено. Снесли даже императорского орла с фронтона Англо-русского госпиталя. «Наш дворцовый орел встретил свой конец, превратившись в кучу штукатурки на дороге, на которую он гордо взирал на протяжении многих лет», – отметил доктор Джеффри Джефферсон. Сотрудникам госпиталя было также велено снять российский флаг над входной дверью. «Это не флаг нашего народа», – было им сказано.

Со всех сторон граждане, желавшие удалить старые имперские наросты с лица новой социалистической России, несли лестницы. Когда лестниц не находилось, они забирались на здание и делали свое дело с крыши. После того как императорские гербы сбрасывали на улицу, их растаптывали, сжигали в огромных кострах или просто бросали в каналы. Некоторые, в том числе и иностранцы, пытались оставить себе что-нибудь на память. «Мы хотели взять что-то на сувениры, – писал Джеймс Хоктелинг, – но все, что мы встречали, было слишком большим». К сожалению, в своем стремлении избавиться от всех следов дома Романовых самозваные иконоборцы не могли отличить русского императорского орла, символа угнетения, от американского орла, символа свободы. По этой причине некоторые изображения американского орла были уничтожены, хотя американцам удалось спасти огромного железного орла на вершине здания компании «Зингер» на Невском проспекте, «задрапировав гордую птицу в звездно-полосатый флаг, наружу из красно-бело-синих складок высовывался лишь клюв».

Одной из наиболее очевидных целей для «новых иконоборцев» был Зимний дворец. Как слышал корреспондент издания «Ассошиэйтед Пресс» Роберт Крозье Лонг, один фанатик даже потребовал «полностью разрушить Зимний дворец, заявив, что на его месте «можно оставить мусор – кучу бесформенных камней и гниющее дерево, – как более прекрасный памятник падения Романовых, чем самый красивый памятник свободе, созданный еще где-либо». В то же время над дворцом уже был поднят красный флаг, заменивший желтый имперский, а Романовские гербы и орлы на исторических воротах из кованого железа были либо удалены, либо закрыты красной тканью. Спрос на кумач по понятным причинам настолько вырос, по всему городу было столько красных лент, нарукавных повязок и флагов, что, в конце концов, стали поступать очень просто: отрезали от прежнего российского национального флага синие и белые полосы, оставляя лишь красную.

В угаре разрушения имперские символы и аристократические диадемы стали вырывать даже из реквизированных автомобилей, а также демонтировать и уничтожать электрические уличные вывески, образовывавшие большую букву «Н» с короной. Теперь считалось изменой приобрести или выставить портрет царя. «Там, где портреты императора нельзя было удалить – например, в зале Государственного совета Российской империи, – они были накрыты белым крепом». Даже в Академии художеств «на табличках, прикрепленных к различным картинам, были вырезаны упоминания о том, что эти картины являются подарком членов царской семьи или временно предоставлены ими». Смена режима незамедлительно отразилась и на церковных службах, которые стали значительно короче, поскольку из литургии исчезли все молитвы за здравие императорской семьи – они были заменены молитвой о «Всевышней защите Отечества».

Мэриэл Бьюкенен осознала, какие произошли глубокие, значимые изменения, побывав на концерте в Мариинском театре. Ей было печально видеть, что императорские гербы и большие позолоченные орлы в зале были сорваны, что на их месте «остались лишь зияющие дыры». Красивый императорский синий падающий занавес также исчез – его заменили на «странно смотревшийся красно-золотой». Пропало все прежнее царское великолепие: билетеры, которые раньше были одеты в добротную, украшенную золотой тесьмой дворцовую униформу, теперь носили «невзрачные серые куртки, в которых они выглядели крайне убого». Публика в этом новом театре, доступном теперь для всех социальных групп, на ее взгляд, также была явно непритязательной: «везде сидели, развалясь, солдаты в грязной полевой форме, курили вонючие папиросы, харкались и лузгали неизменные семечки из бумажных пакетиков». Поодаль устроилась пестрая толпа рядовых пролетариев в повседневной одежде – кожаные куртки заменяли им общепринятый вечерний туалет, – «в своих грязных сапогах на парчовых креслах». Для Бьюкенен новая социалистическая «доктрина свободы» «проповедовала презрение к красоте». Даже кордебалет, казалось, теперь «стал менее слаженным, с опозданием подчинялся дирижерской палочке, шептался по углам, был небрежен и невнимателен в своих движениях». Этот некогда красивый театр превратился в место для встреч и собраний, в офис. Это было слишком для представителей «старой европейской гвардии» и аристократов дипломатической службы, таких как Бьюкенены. Для них это был вовсе не новый дивный мир, а «ветхий, деморализованный, загнивший мирок».

В ночь на четверг, 2 марта, поднялась такая снежная буря, что на следующее утро было невозможно выйти на улицу. Зима навалилась с удвоенной силой, мороз свирепствовал. Такая погода, когда напротив магазинов и зданий намело снежные сугробы высотой около пяти-шести метров, конечно же, «остудила революционный пыл» и, как отметил Дэвид Фрэнсис, «вынудила даже ярых социалистов оставаться по домам». Однако это продолжалось недолго: уже 5 марта наконец вновь после недельного молчания вышли газеты, и их «расхватывали изголодавшиеся по новостям горожане», выскакивавшие на холод, чтобы прочитать о драматических событиях последних дней. Для журналиста Артура Рэнсома это было особенно отрадная картина: «Тон газетных статей и даже их оформление были настолько жизнерадостными, что печатные издания было трудно узнать. Они разительно отличались от находившихся во власти цензоров, скованных немотой, вызывавших жалость изданий еще неделю назад. Каждая газета, казалось, исполняла радостный воинственный танец…словно вся Россия избавилась от кляпа, которым прежний режим, угнетавший ее, затыкал ей рот».

Кроме газет, «на улицах совершенно свободно продавались всевозможные провокационные брошюры и памфлеты», а все стены были «буквально облеплены прокламациями, плакатами и пропагандистскими листовками». Вернувшись в Россию на второй срок в качестве посла Нидерландов, Виллем Аудендейк был невольно поражен царившей везде свободой слова. Совершая поездку на поезде из Финляндии, он оказался среди «революционных эмигрантов», возвращавшихся в Россию, которые «говорили и говорили, не переставая». «Каждый считал себя апостолом нового мессии, – отметил Аудендейк, – и с горячностью предлагал свои взгляды любому, готовому выслушать его». Посол Палеолог также упоминал: «Прогуливаясь по городу, на любом углу можно было услышать свободно выраженное мнение». «Везде, сплошь и рядом» проходили стихийные митинги (это английское слово быстро прижилось) под открытым небом. Спонтанно собирались группы из двадцати или тридцати человек, затем «один из них забирался на камень, или скамейку, или сугроб и принимался ораторствовать, оживленно жестикулируя. Аудитория пристально смотрела на оратора, увлеченно слушая его. Как только он останавливался, другой занимал его место – и ему тоже внимали в полной тишине». Палеолог нашел это «бесхитростным и трогательным зрелищем», особенно после того как один из выступавших напомнил, «что русский народ веками ждал права на свободу слова».

Джеймс Стинтон Джонс задавался вопросом, были ли готовы русские к такому внезапному обилию свободы (и были ли они в состоянии воспринять его). По его мнению, это явление было слишком новым для них, «чтобы понимать, как его использовать, и знать, как избегать злоупотребления им… Для неимущих классов России было непривычно иметь свое собственное мнение… Теперь, когда они стали политическим фактором в жизни страны, они оказались беспомощной, сбитой с толку добычей бессовестных демагогов». «Для России потребуется время, чтобы понять, что она хочет, – добавил он. – Сейчас в ней нет единения, нет общего идеала, вдохновляющего ее народ. Она осознает, что покончила с драконом, – но на этом и все».

Вслед за газетами на улицу вернулись и трамваи; только теперь задрапированные красными флагами и транспарантами с призывами и лозунгами, такими, например, как «Да здравствует республика!». Джеймс Хоктелинг видел, как первый из таких трамваев переезжал через Троицкий мост с Петроградской стороны, «в нем играл оркестр, а наверху реял большой красный транспарант: «Землю и волю – народу». Все в Петрограде были рады возобновлению работы городского транспорта, и знакомые трамваи на улицах, казалось, окончательно подтверждали, что жизнь наконец вернулась в нормальное русло. Это, однако, было достигнуто не без труда: Петроградский Совет был вынужден обратиться к населению с призывом: «В связи с захватом жителями во время остановки трамвайного движения в дни восстания ручек для управления вагонами… всем гражданам предлагается… немедленно возвратить дежурным агентам Службы движения указанные ручки». Журналист Клод Анэ, ежедневно в поисках тем для статей проходивший 20–27 километров пешком, вздохнул с облегчением: «Если бы революция продолжилась, у меня бы ноги стали, как у сельского почтальона».

В то время как большинство иностранцев приветствовали постепенное возобновление работы городских служб с определенным (зачастую насмешливым) скепсисом, были среди них и те, кто остался неисправимым, безнадежным оптимистом, восторгавшимся замечательной новой эрой в России. Так, Гарольд Уильямс, петроградский корреспондент издания «Дейли кроникл», убежденный пацифист и социалист, который раньше был членом методистской церкви, разделял восторженное отношение Артура Рэнсома к происходившим в России событиям, взахлеб рассказывая об «обилии братских чувств» на улицах и о том, как «сильное чувство общей ответственности за обеспечение порядка объединило все классы в одну великую армию свободы». Он утверждал, что жизнь в России «бурлит исцеляющим, очищающим потоком. Никогда еще ни в одной стране в мире не было так интересно, как сейчас в России. Старики говорят: «Ныне отпущаеши», – а молодежь поет на рассвете, и я встречал здесь много мужчин и женщин, испытывавших смиренное чувство благодарения».

Вновь вернувшиеся в город иностранцы были поражены произошедшими в нем коренными переменами. Так, англо-ирландский журналист Роберт Крозье Лонг, появившийся в Петрограде 7 марта, был удивлен «беспримерными изменениями в социальной и общественной жизни, к которым в течение недели привела революция в самой деспотичной в Европе и жестко разделенной на классы стране». «Я обнаружил, что столица была опьянена свободой, – вспоминал американский журналист Исаак Маркоссон, который ранее освещал ход боевых действий на Западном фронте. – Люди не верят в свое освобождение». Маркоссону это продолжавшееся невероятное состояние эйфории напомнило атмосферу «в Нью-Йорке в ночь перед президентскими выборами, но с той разницей, что здесь результаты «выборов» постоянно нарастали, и победителем был, казалось, весь мир».

Рано или поздно праздничное ликование должно было утихнуть, уступив место суровой реальности. Однако жители Петрограда, похоже, были намерены опровергнуть это, словно посчитав само собой разумеющимся, что «революция означала бесплатные и постоянные талоны на обед и четырехчасовой рабочий день». России следовало возвращаться к трудовым будням, но новообретенное равенство – мир, где все называли друг друга «товарищ» и где воцарилась братская любовь, – как алкоголь, вскружило всем голову. Размечтавшись о невозможном и лелея иррациональные надежды на существенное сокращение рабочего дня и значительное повышение зарплаты, многие работники, начиная самыми высокооплачиваемыми рабочими на военных предприятиях и кончая самыми низкооплачиваемыми горничными, требовали 50-процентного, 100-процентного и даже 150-процентного увеличения заработной платы наряду с резким сокращением их трудового дня (что было совершенно нереально). Путиловский завод по-прежнему стоял (учитывая, что его 35 000 рабочих были на улицах), а фронт испытывал острую нужду в боеприпасах.

«Мне сообщили, как ни трудно в это поверить, – отметил прибывший в Петроград английский профессор лесного хозяйства Эдвард Стеббинг, – что каменщик здесь зарабатывает примерно 30 000 рублей в год, официант в гостинице – 80 рублей в сутки, посыльный в гостинице – 50 рублей, и так далее. Таких зарплат не могут позволить себе ни в одной стране в мире. При этом работают где-то от четырех до шести часов в день, и работу выполняют настолько плохо, что это только вредит делу. Свидетельств некачественного состояния подвижного состава на железных дорогах и несчастных случаев множество. Владельцы заводов и другие работодатели в полном отчаянии, не зная, как обеспечить рабочий процесс и поддержать свое дело».

Это мнение подтверждал и Негли Фарсон, который в то время был помолвлен с Верой Торнтон, дочерью одного из братьев Торнтонов, владельцев самой большой суконной фабрики в Петрограде. Как и другие заводчики и управляющие из числа иностранцев, они вели безуспешную борьбу за продолжение работы петроградских предприятий. «Рабочие были похожи на овец, выпущенных из своего загона, и управляющие-англичане никак не могли загнать их обратно, – писал Фарсон. – Рабочие понятия не имели, что такое свобода, но большинство из них воспринимали ее как предложение не работать. На фабрике ежедневно случались скандалы, когда управляющие пытались урезонить рабочих, требовавших абсурдно высокую зарплату».

Дональд Томпсон и Флоренс Харпер отметили вполне очевидное изменение отношения персонала гостиницы «Астория» к ее постояльцам. «Слуги начинают задирать нос и куражиться, зациклившись на этой новообретенной свободе», – писал Томпсон. Его коридорный сказал ему, что отныне ему придется самому чистить свою обувь. «Необходимо обращаться к ним «товарищ» или «друг», – сообщил он своей жене (а не «человек», как раньше). Кроме того, слуги, как и рядовые в армии, настаивали на том, чтобы к ним обращались на «вы», а не на «ты». Один из англичан заметил, что каждый вечер две его домработницы «часами стояли на углах улиц вдоль Невского проспекта, слушая выступления ораторов о равенстве и справедливости». После одной такой прогулки они, вернувшись, сказали ему и его жене, что «они теперь будут каждый вечер ходить в кино», а работать собираются не более «восьми часов в день». Иногда такое самоуправство имело обратное действие. Русская горничная, работавшая у одного известного американца, «заявила своему хозяину, что она желает увеличения заработной платы на пятьдесят процентов и восьмичасового рабочего дня». «Что ты имеешь в виду под восьмичасовым рабочим днем?» – поинтересовался ее работодатель. «Я собираюсь работать лишь с восьми до восьми», – был ответ. Ее требование было «немедленно удовлетворено».

Насаждение равных прав и участия в управлении породило новую, уродливую форму бюрократии – самонадеянные, всеведающие и вездесущие комитеты учета и контроля (позже, во времена Советского Союза, этот вид управления будет возведен в ранг искусства). Однажды в начале марта Клод Анэ хотел сделать телефонный звонок в Государственную думу:

«Телефон охраняли три женщины.

– Вы не можете позвонить по телефону, – заявили они.

– Но почему же? – спросил я.

– Мы обеспечиваем этот телефон для общественных нужд.

– Но кто вы?

– Телефонный комитет.

– А кто вас назначил?

– Мы сами себя назначили.

После этого я аккуратно отодвинул их в сторону, прошел мимо них к охраняемому ими телефону и позвонил».

Был и гораздо более тревожный аспект этого необузданного, самодовольного чувство равенства – то, что принимало форму немедленной расправы, по существу, самосуда на месте. Британский литограф Генри Килинг был крайне встревожен, обнаружив, что «в России, где мало кто рассчитывал на справедливость и где полиция имела такие широкие полномочия, отмена смертной казни, оказывается, означала прекращение расследования социально-бытовых преступлений», особенно случаев воровства. Многие действовали как самозваные линчеватели, защищая доброе имя революции тем, что на месте наказывали совершивших преступление.

Вскоре после революции Килинг был свидетелем следующего случая: «В переполненном трамвае в Петрограде одна из дам… вдруг закричала, что у нее украли кошелек. Она заявила, что там лежало пятьдесят рублей, и обвинила в краже хорошо одетого молодого человек, который случайно оказался позади нее. Молодой человек горячо уверял, что он невиновен, и заявил, что, чтобы его не называли вором, он готов дать женщине пятьдесят рублей из своего собственного кармана. Но никто не пришел ему на помощь; возможно, всех смутила та горячность, с которой он протестовал против обвинений в свой адрес. Его вывели наружу и тут же расстреляли. Тело бедняги обыскали, но никакого кошелька не нашли. Сторонники верности принципам Российской республики вернулись в вагон и попросили женщину более тщательно осмотреть свои вещи. Она так и поступила – и обнаружила, что пропавший кошелек провалился через дыру в кармане за подкладку. Для несчастной жертвы «правосудия» уже ничего нельзя было сделать, поэтому прибегли к единственному (как казалось) способу закрыть этот вопрос: женщину вывели наружу и тоже расстреляли».

В субботу, 4 марта, Джеймс Хоктелинг и некоторые из его коллег в посольстве США, решив, что настало время увидеть новую политику в действии, направились в Таврический дворец. У них не возникло никаких проблем с тем, чтобы попасть внутрь, поскольку они были ошибочно приняты за официальную делегацию США, прибывшую, как надеялись, для признания нового правительства. О них доложили в приемную председателя Государственной думы, и их встретил Гучков, который был слегка огорчен, когда ситуация прояснилась. Было ясно, что Временное правительство было озабочено тем, будет ли оно официально признано законным иностранными державами, и посольство было извещено об этом с просьбой довести данную информацию до посла.

Как бы причудливо ни выглядело наскоро сформированное правительство, заседавшее в Таврическом дворце, Дэвид Фрэнсис усматривал в его создании, по большому счету, блестящие возможности. Он решил, что республиканской Америке следовало сделать великий, определяющий шаг и «первой признать республиканскую Россию». Во второй половине дня 5 марта он составил телеграмму Роберту Лансингу, госсекретарю США, в которой утверждал: «Эта революция является практической реализацией выдвинутого и отстаиваемого нами принципа правления, я имею в виду правление посредством согласия управляемых. Наше признание возымеет огромное моральное воздействие, особенно если оно окажется первым». Более того, предпринимая этот упреждающий шаг (до правительств союзников: Франции, Великобритании и Италии), Фрэнсис надеялся, что США за счет этого смогут увеличить объем своей торговли с Россией и, таким образом, потеснят в этом вопросе англичан. Ожидая, что США в ближайшее время вступят в войну, Фрэнсис также полагал, что данный шаг был в интересах Америки в стратегическом плане. После того как он составил эту телеграмму, не посоветовавшись ни с кем из сотрудников посольства (чем удивил их и даже обидел), Фрэнсис попросил Фила Джордана принести ему пальто, шляпу и калоши и, без дальнейших церемоний, отправился на санях к министру иностранных дел Милюкову, который заверил его, что телеграмма будет благополучно передана в США. Менее чем через два дня Фрэнсис получил согласие Ленсинга. Фрэнсис был вне себя от радости. «Это большая удача, что мы опередили союзников России, – заявил он Джеймсу Хоктелингу. – В результате Соединенные Штаты становятся лучшим другом нового правительства».

По этому случаю Фрэнсис и «все штатные сотрудники американского посольства, десять секретарей и атташе», 9 марта приехали на Невский проспект к залу Государственного совета Российской империи в Мариинском дворце на посольских санях с лошадьми, хомуты которых были украшены флагами (по выражению Нормана Армора, вся процессия была похожа на «детскую карусель»). Фрэнсис был «полностью в парадном вечернем костюме, как метрдотель», отказавшись от официальной дипломатической униформы. Временное правительство в полном составе ожидало их, хотя у его членов не было времени одеться соответствующим данному случаю образом. Все они были вынуждены «подойти непосредственно из своих кабинетов и были одеты в повседневные пиджачные пары». По оценке Джеймса Хоктелинга, они «выглядели озабоченными, но заметно приободренными в связи с тем, что после нескольких дней кабинетной работы им удалось обеспечить себе международное признание». Последовавшая за этим короткая церемония, как отметил в своем дневнике Дж. Батлер Райт, была «впечатляющей», при этом она не вылилась в «пустую болтовню и формальность». Этот шаг стал предметом гордости для американцев, чье посольство в глазах «некоторых наших дипломатических коллег», насколько было известно Дж. Батлеру Райту, «котировалось не слишком высоко».

Спустя два дня сэр Джордж Бьюкенен, который только что поправился после болезни, предпринял аналогичную поездку во дворец вместе с послами Франции и Италии, чтобы сообщить об официальном признании Временного правительства. Но, в отличие от восторженных американцев, они ужаснулись тому, что их приняли в «зале с грязным полом и разбитыми окнами». Морис Палеолог был потрясен изменениями, произошедшими с дворцом: он отметил, что большие мраморные лестницы после революции не подметали, лепнина зияла пулевыми отверстиями. Генерал Нокс записал, что среди дипломатов, собравшихся там в тот день после обеда, «царила общая атмосфера депрессии»; все они опасались, что теперь, после революции в России, союзникам будет сложнее выиграть войну. Сэр Джордж, который не владел русским языком, выступил с краткой речью на беглом французском (ранее бывшем языком дипломатического общения в царской России), «весьма простом, но пришедшемся очень кстати». В своей речи он «настоятельно призвал восстановить дисциплину в армии и энергично продолжить военные усилия». В то время как Милюков выступал с ответной благодарственной речью, Палеолог рассматривал собравшихся вокруг того членов Временного правительства: «По их лицам можно было понять, что это одаренные и честные патриоты; но они казались совершенно изможденными от физической усталости и тревоги. Задача, за которую они взялись, была им явно не по силам. Да будет воля неба на то, чтобы они не надломились слишком рано!»

Лишь один из членов Временного правительства показался Палеологу «человеком действия» – Александр Керенский. Изворотливый и малодоступный, он всегда старался держаться в стороне от остальных. На людях он выглядел восково-бледным и больным (он страдал туберкулезом почек). У Палеолога, однако, не было сомнений в том, что Керенский являлся «самой незаурядной фигурой во Временном правительстве». Керенский был человеком, которому «суждено было стать его основной движущей силой».

 

Глава 8

Марсово поле

Хотя жизнь в Петрограде, казалось, вернулась в нормальное русло, его жителям еще предстояло подсчитать истинную цену революции – мертвых. Во время беспорядков их в спешке уносили куда попало, и вот уже несколько дней окоченевшие (и во многих случаях неопознанные) трупы, как немые свидетели прошедших событий, покоились, сложенные штабелями, словно поленницы дров, в городских больницах и импровизированных моргах в ожидании захоронения, в то время как обезумевшие от горя родственники пытались найти их.

Стремясь собрать материал на эту безусловно значимую, представлявшую общественный и человеческий интерес тему, Флоренс Харпер стала искать больницы, где могли принимать погибших. Вначале она направилась к больнице, находившейся поблизости от ее гостиницы, – большой городской больнице на Фонтанке. Не зная, где найти морг, она проследовала за двумя плачущими женщинами через двор «к группе отдельно стоявших строений, которые представляли собой обыкновенные сараи». Она поняла, что это морг, увидев крест на дверях. «Внутрь тек непрерывный поток людей», и она присоединилась к ним. «В молельне так высоко, насколько только это было возможно, были сложены гробы, они заполняли все помещение; некоторые гробы были окрашены в белый цвет, другие были сколочены из неокрашенной сосны». Она даже не пыталась сосчитать их, поскольку «это было слишком мучительно». Когда она посмотрела через окно в соседний сарай, ее глазам предстала еще более тяжелая картина: «прямо рядом с оконным стеклом, с другой стороны, лежало то, от вида чего я просто вздрогнула и отшатнулась». Это было полностью одетое тело крестьянина, «вся грудь которого была разворочена». Его руки были подняты, «словно он защищался». Труп был весь в крови, от шеи до пояса. Его тело не обмывали, и «оно, окоченевшее, лежало там в таком виде, в каком было подобрано».

К счастью, в результате холода многие непогребенные тела, которые видела Флоренс Харпер, сохранились, однако они застыли в гротескных, неудобных позах. Вдоль трех сторон сарая взору Харпер предстали груды неподвижных, грязных, окровавленных тел, мужских, женских, детских; они были свалены в том виде, «в котором были подобраны»: скрюченные, вытянувшиеся, всякие. Рядом с этим сараем находился другой, а затем еще один, в котором лежало еще больше тел. В большом подсобном помещении напротив она насчитала 150 сваленных тел. Пришедшие переворачивали их, ища своих близких, пытаясь узнать их. «Одно тело в полицейской форме было изуродовано до неузнаваемости, – вспоминала Харпер. – Этого человека забили до смерти». Лишь на немногих была какая-либо обувь: во время войны она представляла собой большую ценность, и ее стаскивали с мертвых в первую очередь. Поскольку похоронить предстояло слишком многих, гробов не хватало, и когда люди опознавали мертвых, они обычно прикрепляли к ним записку с именем и просьбой пожертвовать денег на похороны. Тот, кто бывал в этих импровизированных моргах, оставлял на трупах несколько копеек. Только позже, посетив еще один больничный морг, где все тела были должным образом обмыты и уложены, как восковые фигуры, Харпер наконец осознала весь мрачный ужас такого количества погибших.

Планировались большие общественные похороны жертв революции (вернее, тех, чьи тела еще не забрали и не похоронили родственники), но эти планы трижды переносились, поскольку Временное правительство и Петросовет опасались, что в отсутствие полиции, способной обеспечить порядок на таком крупном мероприятии, оно может спровоцировать контрреволюционные выступления. Ожидалось, что на улицы выйдет миллион (или даже больше) человек, что может привести к серьезным беспорядкам, учитывая то «возбужденное состояние», в котором находились массы. В конце концов дата была определена: четверг, 23 марта. Многие предлагали захоронить погибших перед Зимним дворцом, однако в итоге было решено сделать это посередине старого исторического плаца, известного как Марсово поле. С одной его стороны располагались казармы Павловского полка, фасад здания которых был украшен многочисленными колоннами, а также британское посольство и Мраморный дворец, с другой стороны – Летний сад.

Стояла такая стужа, что оказалось невозможным копать землю вручную, и для подготовки достаточно большой братской могилы, располагавшейся поперек плаца, использовали динамит. Клод Анэ побывал на этом месте, когда оно было подготовлено к захоронению. Напротив возвышались деревья Летнего сада, «чернея длинными и тонкими ветвями»; над головой было серое небо с тяжелыми тучами. Бросалось в глаза «большое желтое пятно» – выкопанная для братской могилы земля. «Вокруг могилы развевались на ветру черно-белые флаги, некоторые из них были украшены зелеными гирляндами и цветами. По периметру на выделенном пространстве были установлены большие красные плакаты». В центре для членов правительства и почетных гостей (чтобы им было удобно наблюдать за церемонией) был воздвигнут помост, задрапированный в красную ткань.

Незадолго до начала похорон внезапно началась весенняя оттепель, и улицы Петрограда превратились в реки грязи и слякоти; накануне траурного мероприятия часть Невского проспекта представляла собой «просто озеро». Наступило 23 марта (этот день был объявлен национальным праздником, «праздником Великой Русской Революции»), промозглое и мрачное. Дул ледяной ветер, грозя нанести много снега, низко висело тяжелое от туч небо. Около десяти часов утра из разных районов города медленно начали двигаться шесть траурных колонн, которые должны были сойтись на месте захоронения на Марсовом поле. Однако посмотреть на траурное мероприятие вышло так много народа, а сама церемония была такой громоздкой, что некоторым процессиям с гробами иногда приходилось на несколько часов останавливаться, чтобы позволить двигаться другим. Городское движение прекратилось, весь Невский проспект «от одного конца до другого был запружен зеваками», стоял лес флагов и черно-красных транспарантов с лозунгами: «Вечная память павшим борцам за свободу», «Павшие за свободу – герои», «Да здравствует Демократическая Республика». Всем участникам траурных процессий были выданы специальные билеты, чтобы они смогли попасть в свои похоронные колонны и пройти к месту захоронения на Марсовом поле. В каждой колонне было шестнадцать рядов по восемь человек, во главе колонн шли студенты с белыми жезлами, поднимая и опуская их, чтобы показать, что необходимо остановиться или двигаться дальше. «Порядок и дисциплина были, как у войск на марше, и даже подготовленные солдаты не могли промаршировать лучше», – отмечал один из французов, ставший очевидцем траурного мероприятия. Эмоциональный подъем был весьма высок. «Длинные колонны были охвачены скорбью», – отмечал один из англичан; весь город в тот день, казалось, «превратился в огромный собор».

Хью Уолпол заметил среди зрителей много крестьян: «Они стояли там, в этой промерзшей толпе, как мне рассказали, нескольких часов – и были готовы простоять еще больше, если бы им велели сделать это». По оценкам Эдварда Хилда, «на Невском проспекте одновременно находилось сто пятьдесят тысяч человек», и это, «судя по всему, составляло не более пятой части от общего числа демонстрантов». «Там в строю, должно быть, находилось полмиллиона демонстрантов», – считал он. «И какое же сильное это производило впечатление! Там были лица и фигуры, по которым становилось ясно, что эти люди всю жизнь страдали и что для них выражение «свободная Россия» было наполнено истинным смыслом».

Американец Фрэнк Голдер наблюдал за теми, кто нес гробы в колонне, спускавшейся вниз по Невскому проспекту: через плечо у них висели красные ленты, на рукава были повязаны красные повязки. Гробы были покрыты красной тканью, за каждым гробом следовала «группа, достаточно слаженно певшая панихиду». За ними шли «многочисленные организации с флагами и транспарантами, одни пели церковные песни, другие – революционные и «про свободу». Многие колонны шли в сопровождении оркестров, которые чередовали медленное исполнение «Марсельезы» (она теперь неофициально стала национальным гимном) с утомительно монотонным «Похоронным маршем» Шопена. Эдвард Хилд отметил, что участники траурных процессий эпизодически «начинали церковное песнопение, или молитвы, или псалмы, а зрители присоединялись к ним, склонив головы и сняв головные уборы». Однако, несмотря на то что «Вечная память», русская православная молитва за умерших, была в тот день на устах у многих, представителям церкви не было разрешено проводить церковные обряды. У братской могилы не было ни священников, ни ладанок, ни крестов, ни погребальных обрядов, ни икон. Сопровождением этого скорбного зрелища были лишь залпы пушек Петропавловской крепости, которые салютовали каждый раз, когда очередной гроб опускали в могилу.

Весь день и далеко за полночь траурные процессии продолжали двигаться по основным улицам города, объединив, как вспоминал Лейтон Роджерс, «в единый могучий человеческий вал старух и детей, рабочих и служащих, солдат и моряков, священников, людей из всех слоев общества». «Поток траурных колонн был настолько непрерывным, а ряды колонн настолько плотными, что тем, кто не участвовал в процессии, оказалось невозможным пересечь Невский проспект». Поздно ночью братская могила на Марсовом поле оставалась освещенной «ярким светом огромных военных прожекторов, чьи лучи, перекатываясь над головами демонстрантов, пришедших на место захоронения, выхватывали из темноты их транспаранты и развевавшиеся флаги, самих демонстрантов, певших панихиду и совершенно не обращавших внимания на грязь и слякоть. Эти картины внезапно появлялись в ярком свете и вновь исчезали в темноте». Как отметил Лейтон Роджерс, это «врезалось в память навсегда». Многие очевидцы из числа иностранцев сошлись во мнении о том, что огромная масса народа, принимавшая участие в траурном мероприятии, проявила чрезвычайное спокойствие и дисциплину, не было необходимости в каком-либо присутствии полиции. В тот день «участвовал в процессии и плакал» миллион человек. Исаак Маркоссон отметил: «Город, живший при полицейском государстве и до сих пор приходящий в ярость от непрестанных несправедливостей, сохранил спокойствие практически без соответствующих усилий со стороны властей… Коммуна, которой запугивали [обывателя], превратилась в общенародную конфессию, исполненную благостной скорби. Петроград был опасен не более, чем собрание церковно-приходской воскресной школы».

Вся торжественная, длительная церемония, организованная 23 марта 1917 года, стала, по существу, символическим жестом. Многие из жертв революции уже были похоронены в других местах родственниками, а среди тех, кого хоронили в этот день, конечно же, не было многочисленных погибших полицейских. Мэриэл Бьюкенен слышала даже, что некоторые гробы были заполнены просто камнями. Берти Стопфорд заметил, что во время траурной церемонии «порой вместе с гробами несли просто деревянные дощечки с именами жертв, которые уже были похоронены». Всего он насчитал около 150 гробов, но слышал, что их было 168. Клоду Анэ сообщили, что власти подготовили место для 160 гробов. До Шарля де Шамбрюна дошли слухи о том, что число тех, кого торжественно хоронили в тот день, было увеличено за счет нескольких китайцев, умерших от гриппа.

Одно можно сказать наверняка: никто из тех, кто писал о Февральской революции 1917 года или стал свидетелем тех событий, не смог представить точных цифр о числе погибших и раненых. Согласно официальным данным, опубликованным в то время в газете «Правда» (они были закреплены в официальной советской историографии), всего было убито и ранено 1382 человека. В то время появилось много оценок, касавшихся числа погибших и раненых, но они очень сильно разнились. Клоду Анэ сообщили достоверные сведения от человека из близкого окружения князя Львова, согласно которым «общее число жертв революции… в Петрограде составило до 7000 человек, включая всех раненых, доставленных в больницы и полевые госпитали, и мертвых. К этому следует добавить 1000 раненых, которых выхаживали в частных домах». Он сам считал, что погибло около 1500 человек. Француженка Луиза Патуйе слышала разговоры о «7000 убитых», но многие из похороненных в тот день не относились к числу «погибших за свободу», и эти жертвы были благочестиво, «без суеты», погребены на городских кладбищах, а не в ходе «показной» церемонии на Марсовом поле.

Хью Уолпол сообщил британскому правительству согласованное мнение о том, что «в целом погибших было около 4000 человек». Артур Рейнке из компании «Вестингауз» писал, что по наиболее взвешенной оценке из всех, которые были ему известны, «число убитых колебалось от 3000 до 5000 человек, число раненых достигало десяти тысяч». «Согласно самой заниженной оценке», которую слышал Исаак Маркоссон, погибло пятьсот мирных жителей, однако эта цифра не включала погибших солдат и полицейских. Джеймсу Хоктелингу сообщили, что «всего погибло, вероятно, около 1000 человек», но «в городе с двумя миллионами жителей тысяча погибших – это вполне допустимо для такой революции». Флоренс Харпер, которая вместе с Дональдом Томпсоном собственными глазами видела множество случаев насилия на улицах, сообщала, что по самой низкой оценке количество погибших составляло две тысячи человек, по самой высокой – десять тысяч. Томпсон считал, что всего погибших было «около 5000 человек или немного больше». Чаще всего говорили о числе в 4000 погибших или близком к тому. Оказавшийся очевидцем этих событий британец Джеймс Поллок резюмировал так: «Наиболее вероятная оценка составляет где-то между четырьмя и пятью тысячами убитых. За два дня, предшествовавших революции, в центре города было убито около пятисот человек. В течение трех дней боев погибли еще многие, не считая жертв на Петроградской и Выборгской сторонах». В одном у Поллока не было сомнений: «удобные для некоторых заявления о том, что революция была бескровной, являются большим преувеличением».

Для жертв Февральской революции была организована лишь общественная, гражданская панихида. «Со времен святой Ольги и святого Владимира, более того, с момента упоминания в истории русского народа впервые церковь не участвовала в этом древнем национальном традиционном обряде», – записал посол Палеолог в своем дневнике. Он был поражен этим резким контрастом: «Буквально несколько дней назад все эти тысячи солдат и рабочих, проходившие сейчас мимо меня, едва увидев на улице небольшую икону, обязательно останавливались, снимали шапки и истово крестились».

Было уже десять часов вечера, когда последний гроб был предан земле. С наступлением темноты, опустившейся над братской могилой, массы народа начали растворяться в студеной ночи. На следующий день рабочие стали заполнять могилу бетоном. Марсово поле приняло «безлюдный и зловещий» вид. Морис Палеолог обдумывал последствия этого знаменательного дня в истории России: «Вернувшись в посольство по глухим дорожкам Летнего сада, я подумал, что, возможно, мне довелось стать свидетелем одного из самых значительных событий в современной истории. Захоронение в красных гробах – это соблюдение русским народом византийского и московского обрядов, и это ставит крест на всем прошлом православной Святой Руси».

В действительности, то, чему он был свидетелем, стало первым крупным общественным проявлением будущей официальной идеологии страны – атеизма . Четверг, 23 марта 1917 года, стал той исторической чертой, перешагнув через которую и оказавшись в новом религиозном и культурном состоянии, Россия не будет оглядываться назад, на свое прошлое, целых семьдесят три года.

 

Глава 9

Большевики! «Именно то, чего все и боялись»

«Послушайте! На той стороне Невы, как перейти по Троицкому мосту, есть один потрясающий парень, – взволнованно сообщил Негли Фарсону в начале апреля один из англичан. – То, к чему он призывает, – это полная анархия! Немедленный мир без аннексий и контрибуций, диктатура пролетариата, мировая революция! Никогда в своей жизни не слышал ничего подобного!…Он призывает солдат вернуться с фронта и свергнуть Временное правительство… прямо сейчас! Разве он не знает, что идет война?»

Через несколько недель после объявления 6 марта политической амнистии в Петроград после долгих лет изгнания начали возвращаться тысячи русских эмигрантов и ссыльных, первые – из Европы, вторые – из Сибири. В ряде случаев правительство оплачивало необходимые для возвращения издержки; порой же эмигранты, чтобы обеспечить себе возможность вернуться, организовывали благотворительные акции. Возвращавшиеся из Сибири ежедневно прибывали на Николаевский вокзал, с которого многие из них и уезжали. Только 15 марта, как отметил Дж. Батлер Райт, на этот вокзал прибыло пять поездов. Однако 3 апреля (согласно церковному календарю Русской православной церкви, это был пасхальный понедельник) основное внимание было приковано к другому вокзалу, Финляндскому, куда должен был вернуться тот, кто стал самой важной фигурой в революционном движении в эмиграции и чье возвращение ожидалось с большим нетерпением.

Слухи о возвращении в Петроград главного «социалистического фанатика» ходили уже несколько дней. Исаак Маркоссон наткнулся на улице рядом с вокзалом на возбужденную толпу, и когда он поинтересовался, что здесь происходит, ему ответили: «Сегодня приезжает Ленин!» Для большинства русских имя Ленина мало что говорило, немногие знали также и то, какую именно организацию или структуру он представлял, но не было никаких сомнений в том, что этот революционный лидер после шестнадцати долгих, трудных лет изгнания в Европе привез с собой идеи, способные возбудить массы.

Его настоящее имя было Владимир Ильич Ульянов, а «Ленин» – последним псевдонимом, под которым он в течение нескольких лет вел политическую деятельность, негласно разъезжая по Европе. Как теоретик марксизма и глава большевистской фракции Российской социал-демократической рабочей партии (РСДРП), Ленин, проживая в эмиграции, через сеть подпольных активистов в России, которые нелегально распространяли его крамольные политические памфлеты, сеял в стране семена недовольства. Подпольщики, в частности, распространяли его теперь хорошо известную работу «Что делать? Наболевшие вопросы нашего движения», а также его нелегальную газету «Искра», которые призывали к народной революции под руководством преданной делу революции элиты интеллигенции.

Иностранцы, проживавшие в Петрограде, были мало знакомы с идеями Ленина, в равной степени они плохо понимали его политическую платформу большевика. Сведения о нем на самом деле были настолько противоречивы, что иностранцы и иностранные журналисты зачастую называли его «анархистом» – этот ярлык они лепили на очень многих политических деятелей. Для сэра Джорджа Бьюкенена Ленин был всего лишь одним из «свежей банды анархистов-эмигрантов», которые вернулись в город в последнее время. Многие подозревали Ленина в связях с немцами: «Этот ужасный немецкий агент Ленин» вернулся в город и работает «денно и нощно над тем, чтобы наделать бед», – писала леди Джорджина домой, убежденная в том, что Ленин привез с собой опасные «немецкие козни». Американцы также не знали, как к нему следовало относиться. «Ультра-социалист по имени Ленин вел много глупых разговоров и советовал своим слушателям убивать всех, у кого есть собственность и кто отказывается поделиться ею», – отмечал посол Фрэнсис, который уже озаботился тем, что у Керенского недостаточно сильные позиции, чтобы иметь с ним дело. «Мы живем в слегка подвешенном состоянии, – добавлял он в письме к своему сыну Перри. – Сколько у Ленина последователей, неизвестно».

С того момента как Ленин прибыл в Петроград, он поставил себе совершенно очевидной целью подорвать позиции Временного правительства, скомпрометировать его и сместить. Один из американцев, который был на том же поезде, который привез Ленина в Петроград из пограничного городка Торнио, сказал сотруднику Международного комитета Юношеской христианской ассоциации Эдварду Хилду, что первое, что произнес Ленин, сойдя с поезда, было: «Да здравствует гражданская война!» «Перед Временным правительством сейчас стоят бог знает какие задачи, требующие решения, а подобные смутьяны еще будут создавать ему дополнительные проблемы», – написал Эдвард Хилд в своем дневнике. Продолжились, само собой разумеется, обвинения в адрес Ленина в том, что он финансировался немцами, поскольку именно немецкая сторона обеспечила возвращение Ленина с узким кругом его последователей, выделив им поезд со специальным «пломбированным» вагоном, которому был разрешен проезд через территорию воевавшей Германии до находившейся на побережье станции Засниц, откуда группа революционеров во главе с Лениным на пароходе добралась до Треллеборга (Швеция), а затем на поезде через Швецию и Финляндию – в Петроград, на Финляндский вокзал. Как только стало известно о скором прибытии Ленина, вечером 3 марта для его встречи на вокзале собралась большая толпа из числа его сторонников, фабричных рабочих и любопытных зевак. Арно Дош-Флеро также пошел туда вместе со «старым революционным писателем, автором памфлетов и листовок», который последние шестнадцать лет замещал в революционном движении отсутствовавшего Ленина и который давно уже пользовался поддержкой рабочих масс в фабричном квартале Выборгской стороны, где он был политическим агитатором до своего ареста в 1898 году.

Когда пассажиры сошли со спецпоезда, Флеро принялся искать эту полумифическую фигуру – человека, которого никто не видел в столице после его краткого появления там в 1905–1906 годах (затем его видели лишь ближайшие коллеги по партии). Однако тот, кого Флеро увидел, был «небольшого роста человеком с азиатскими чертами лица» с «ничем не примечательной фигурой волжского татарина, у которого, однако, были тяжелые, широкие скулы и более узкие, скорее монгольского типа, глаза».

Личный магнетизм Ленина, однако, не вызывал никаких сомнений. Его пронзительный голос с дерзкими интонациями и полные загадки калмыцкие глаза, безусловно, приводили в возбуждение толпу его сторонников и группу представителей Петросовета, прибывших встречать его на Финляндском вокзале, увешанном гирляндами и красными флагами. Большие толпы народа стояли в его ожидании даже в темноте у вокзала, оркестры играли «Марсельезу» и «Интернационал», «темнота разрезалась ослеплявшими лучами прожекторов на броневиках». Отсюда Ленина эскортировали к его новой политической резиденции – особняку, принадлежащему бывшей любовнице Николая II.

После Троицкого моста напротив посольства Великобритании, в пределах видимости голубых минаретов единственной в городе мечети, стоял выстроенный в стиле модерн дом Кшесинской, примы-балерины Императорского балета. Этот особняк был построен специально для нее в 1904–1906 годах. Незадолго до Февральской революции, предупрежденная об опасности, она оставила его и бежала во Францию. 4 апреля, когда Мэриэл Бьюкенен выглянула из своего окна, она увидела, что на другой стороне Невы «над стенами развевается огромный алый флаг». Она обнаружила, что здание «было захвачено группой политических ссыльных, которые только что приехали из Швейцарии». Вскоре после своего прибытия сюда Ленин вышел на балкон, чтобы обратиться к ожидавшей его толпе. После этого он стал «публично выступать с исключительно провокационными речами», обрушиваясь с бранью на Временное правительство, а его новый политический орган, газета «Правда», издание которой также было организовано в особняке Кшесинской, активно пропагандировало его лозунги: «Мира, хлеба, земли!»

Недалеко оттуда, через Неву, в посольстве Великобритании Негли Фарсон пытался «вместе с остальными сотрудниками лучшего дипкорпуса в России предугадать, куда же подует ветер» теперь, когда Ленин прибыл, чтобы разворошить осиное гнездо политического соперничества. Несколько поодаль, на улице Фурштатской, «тем же самым занимались» американцы, «а также итальянцы и французы, и вообще весь мир – все гадали, строили предположения». На первый взгляд Ленин был похож на любого другого политического фанатика – их было множество на улицах Петрограда, страстно ораторствовавших на каждом углу. Однако сэр Джордж Бьюкенен был серьезно обеспокоен: Временному правительству следовало действовать быстро и остановить Ленина, «подстрекавшего солдат к дезертирству, захватам земли и убийствам». Те простые и безжалостные лозунги, с которыми приехал Ленин, были частью его общей кампании, реализация которой, по мнению сэра Джорджа, привела бы к «деморализации» Временного правительства и выходу России из войны.

«Он самый «красный» из всех «красных», – писал Клод Анэ. – Этот Ленин является тем, кого на ужасном социалистическом жаргоне называют «пораженцем», то есть одним из тех, кто войне предпочитает поражение». Негли Фарсон не был согласен с утверждениями о появлении нового легендарного «гения». «В то время он был «великим» и «гениальным» лишь для нескольких людей. Он был просто новым низкорослым агитатором в старом двубортном синем костюме, с руками в карманах, выступавшим без истеричной жестикуляции, так характерной для всех его коллег-соотечественников». Оценка Артуром Рэнсомом смехотворных методов ленинской политической агитации, организуемой из особняка Кшесинской, была и того ниже: «Его выступления так театральны, что начинают напоминать оперетту».

Однако Эдвард Хилд, который вскоре стал свидетелем организованной Лениным уличной демонстрации с осуждением войны и Временного правительства, осознал всю силу подрывного влияния этого революционного лидера. «Это тот яд, который отравит и погубит демократическую революцию», – прозорливо отметил он. Подстрекательство к насилию и анархии услышали все в городе. Луи де Робьен слышал, как Ленин обращался к толпе: «Хотите стать богатыми – в банках есть деньги. Хотите жить во дворцах – пожалуйста, идите туда… Не хотите ходить по грязи – останавливайте автомобили!…Все это принадлежит вам, теперь ваш черед, теперь у вас власть». Де Робьен обнаружил всю силу подстрекательского влияния идей Ленина, когда он услышал, как огромная женская демонстрация на Невском проспекте пела «под мелодию гимна весьма кровожадный текст: «Мы будем грабить! Мы будем резать глотки! Мы будем потрошить их!»

С приходом Ленина мир за пределами России наконец обратил внимание на эту новую и грозную породу – «большевики». Это слово вскоре стало известно всем. По словам корреспондента издания “Everybody’s Magazine” Уильяма Г. Шепхерда, «перед этим словом трепетал весь мир». ««Большевики!»…Вы видите это слово в заголовках газет? – обращался он к своим американским читателям. – Оно останется там надолго. Оно будет хрустеть у каждого во рту, звучать у каждого в ушах, пульсировать у каждого в голове: большевики!»

После возвращения Ленина в Петроград и с началом его работы в особняке Кшесинской это здание, где разместились большевистские агитаторы, превратилось в бурлящий центр пропагандистской деятельности. «День и ночь стучали сотни пишущих машинок, гремели копировальные аппараты, вскоре были установлены печатные станки», которые тысячами выдавали антиправительственные прокламации. Ленин был теперь слишком занят различными рабочими встречами и обсуждением политических вопросов, чтобы выступать перед огромными толпами, ежедневно собиравшимися под балконом на Кронверкском проспекте в надежде «услышать львиный рык». В отличие от яркого оратора Льва Троцкого, который в следующем месяце вернулся из эмиграции в Нью-Йорке, Ленин не любил находиться в центре всеобщего внимания. Он «скрывался ото всех, позволяя своим помощникам делать необходимую публичную работу», и лишь изредка появлялся на публике. Он также не тратил времени на то, чтобы пытаться склонить на свою сторону тех, кто был настроен по отношению к нему враждебно.

Тогдашний корреспондент издания «Ассошиэйтед Пресс» Роберт Крозье Лонг оказался одним из немногих, кто получил возможность попасть в особняк Кшесинской. Мимо этого здания испуганные местные жители теперь проходили с некоторой опаской, поскольку за ним закрепилась репутация тайного арсенала с пулеметами и мастерской по производству бомб. Интерьер особняка, с учетом удручающей тенденции к «демократизации» (а скорее к деградации) Таврического дворца, представлял собой печальное зрелище: «В красивом белом вестибюле с мраморными статуями расположились грязные, плевавшиеся солдаты, которые сидели, развалившись, за столами, заваленными какими-то бумагами… Прекрасный зимний сад стал штаб-квартирой пропагандистского центра и был до самого потолка завален брошюрами и листовками. Спальня Кшесинской, оформленная с восточной роскошью, о которой судачил весь Петроград, была захламлена копиями подстрекательской газеты «Правда». А что постыднее всего – ее облицованная плиткой мраморная ванна размером с небольшую комнату была наполовину полна окурков, грязных бумаг, обрывков и тряпья».

В этом бывшем великолепии поздней имперской эпохи Ленин собирал вокруг себя, как записал Морис Палеолог в своем дневнике, «все «горячие головы» революции». По мнению французского посла, большевистский вождь совмещал в себе «утопического мечтателя и фанатика, пророка и метафизика, человека, глухого к любой нереальной или абсурдной идее, чуждого любому проявлению справедливости и милосердия, склонного к насилию, Макиавелли и тщеславного безумца». Палеолог считал его «все более опасным, потому что, говорят, он чистосердечен, умерен и аскетичен. Насколько я представляю его себе, он сочетает черты Савонаролы и Марата, бланкистов и Бакунина». Дональд Томпсон разделял это полное тревоги мнение о Ленине и видел только одно практическое решение этой проблемы. «Для России было бы лучше всего, – писал он своей жене, – если бы Ленина убили», или же, по крайней мере, «арестовали и посадили его в тюрьму». «Если этого не случится, то, боюсь, когда-нибудь мне придется написать тебе о том, что здесь все в полной власти этого вульгарного выскочки».

«Невинный американский паренек» из Канзаса смог ухватить суть происходившего.

В начале апреля на время празднования русской православной Пасхи новый (крамольный для православных верующих) революционный язык был забыт. Прежние времена царской России ненадолго вернулись: в церквях провели литургию со всей присущей православию пышностью и торжественностью. Во всем городе в субботу в полночь начали звонить колокола, в церквях при большом стечении народа было проведено всенощное бдение, продолжавшееся до половины четвертого утра пасхального воскресенья. На четырех углах крыши Исаакиевского собора были зажжены большие факелы, весь город был освещен на многие километры. Луи де Робьен отметил: «В небе сияли громадные купола Собора Воскресения Христова на Крови, золотые в отражении света от расположенных ниже витражей… Звонили все колокола. Залпами стреляли пушки Петропавловской крепости». На какое-то время показалось, что события последних нескольких недель «были лишь дурным сном». Как писал Луи де Робьен, «это была прежняя Россия, воскресшая вместе с Христом».

Молившиеся в церкви казались, как всегда, преисполненными благоговейности. По впечатлениям Эдварда Хилда, «везде ощущалась новая атмосфера исполненных надежд и трогательного проявления братства». В Казанском соборе Морис Палеолог видел «те же сцены, что и при царизме, те же величественность и великолепие, ту же пышность церковной службы». Во всяком случае, набожность проявлялась еще сильнее, что выразилось во всплеске эмоций у прихожан, когда священник провозгласил: «Христос воскресе!» Вскоре после этого наступила настоящая весна, и это усилило ощущение обновления. Зацвели каштаны, на Неве начал ломаться лед, золотые купола сверкали в лучах весеннего солнца, прохожие и уличные торговцы наслаждались оттепелью – у всех стали возрождаться надежды на лучшее. Пришли долгожданные известия из Америки.

Дж. Батлеру Райту и его коллегам в американском посольстве потребовалось два часа работы с четырьмя кодовыми книгами, чтобы расшифровать переданное из Вашингтона официальное заявление о том, что президент США Вильсон 6 апреля объявил войну Германии (24 марта по старому стилю; до посольства новости доходили с опозданием на два дня). Тем временем сотрудникам посольства названивали встревоженные журналисты, сотрудники диппредставительств союзных стран, а также «жаждавшие новостей американцы». Все завершилось тем, что их наконец вызвали в посольство, где посол сразу же после полуночи официально объявил, что Америка вступила в войну. Все в посольстве испытали огромное облегчение, поскольку последние несколько дней чувствовали огромное напряжение. Как вспоминал Дж. Батлер Райт, российская пресса отреагировала на эту новость «с несомненным воодушевлением». Некоторые проживавшие в Петрограде американские офицеры, в том числе офицеры ВМС, незамедлительно прибыли в посольство с просьбой позволить им вернуться домой, чтобы их зачислили в состав действующих частей. Продемонстрировали свою готовность оказать поддержку и бывшие российские офицеры, которые потеряли службу (некоторые из них скрывались после революции). Они «осаждали» офис военного атташе Уильяма Дж. Джадсона, «изъявляя желание поехать в Америку». «Таких было очень много, – признавался Джадсон. – Если их, в конечном итоге, не убьют свои же или большевики» и если Америка не предложит им убежища, то «единственным выходом для них, похоже, будет самоубийство».

На правительство США и американское посольство в Петрограде оказывалось громадное давление, чтобы чудодейственным образом гальванизировать военные усилия России. Дж. Батлер Райт писал в своем дневнике: «Все рассчитывают на то, что мы одолжим денег, заткнем рот социалистам, приведем в порядок Транссиб и вообще «встряхнем» это правительство, что требует колоссальной работы». Одних только проблем материально-технического обеспечения была масса, главная из них – плохая работа Транссибирской магистрали. Во Владивостоке возник чудовищный затор – в беспорядочном скоплении вагонов и подвижного состава застряли эшелоны продовольствия и военного снаряжения. Чтобы попытаться навести порядок, в Россию направлялась группа американских и канадских специалистов в области железных дорог во главе с Джоном Ф. Стивенсом, одним из строителей Панамского канала.

Начиная с середины марта, в Россию стали прибывать и другие иностранные визитеры, в основном британские и французские социалисты и профсоюзные лидеры, желавшие увидеть те изменения, которые принесла в страну революция. Одними из первых приехали представители Лейбористской партии Великобритании Джеймс О’Грейди и Уилл Торн. Как признался сотрудник посольства Фрэнсис Линдли, это были «честные, достойные рабочие», но «у них не было ничего общего с теми интеллектуальными теоретиками, с которыми они спорили час за часом. После одного из таких поединков они пришли ко мне в кабинет, чтобы освежить себя виски с содовой, – и дали выход своим чувствам, в оскорбительном виде живописав своих оппонентов. «Это просто куча г…нюков, старина!» – высказался Торн о принимавших их хозяевах-революционерах. В то же время российская социалистическая пресса осудила британских делегатов как «наймитов империалистического правительства, которые вообще не представляют рабочий класс».

Самым видным западным социалистом, посетившим Петроград, был Альбер Тома, член военного кабинета министров Франции. Он прибыл 9 апреля на одном поезде вместе с группой эмигрантов, возвращавшихся из Франции, Англии и Швейцарии. Встретить его собралось много народа во главе с педантичным Морисом Палеологом, который надел посольский фрак и цилиндр (затмив тем самым довольно убогий революционный почетный караул). «Теперь мы видим революцию во всей ее величии и красоте!» – с энтузиазмом воскликнул Альбер Тома, обращаясь к Палеологу, едва сойдя с поезда. Жизнерадостного француза (по внешнему виду и по манерам скорее похожего на коммивояжера, чем на серьезного политика) разместили в гостинице «Европейская», где он «пытался безуспешно показать себя бескомпромиссным социалистом, поедая куриное крылышко с конца ножа», в то время как Палеолог сожалел о том, что он был вынужден развлекать гостя во французском посольстве одной из своих последних приличных бутылок бургундского. Несмотря на то что Альбер Тома вслух громко одобрял революцию, русских он не слишком впечатлил. Они подозревали, что он был обманщиком, «социалист-предателем», «буржуа», прибывшим для того, чтобы действовать от имени «капитализма, желавшего продолжения войны», и защищать его интересы.

В свою очередь, Альбер Тома по секрету сообщил своей старой приятельнице Джулии Грант (которая вышла замуж за русского князя и стала зваться княгиней Кантакузиной-Сперанской), что русские социалисты «вообще не были социалистами, таких во Франции называют анархистами и коммунарами». Однако у визита французского министра была и другая цель, и Палеолог был готов к этому. Альбер Тома привез с собой письмо французского правительства об освобождении Палеолога с должности посла и вызове его в Париж. Как объяснил Палеологу сам Альбер Тома, «Ваша позиция в поддержку императора осложнит для Вас исполнение своих обязанностей при настоящем правительстве». Палеолог принял эту новость со свойственной ему невозмутимостью, хотя он и был возмущен тем, что ему пришлось услышать ее от такого выскочки, как Тома. Он был глубоко обеспокоен тем, как удержать Россию в войне, и был убежден в том, что необходимо усилить поддержку Милюкова и других умеренных членов Временного правительства. Альбер Тома, однако, поставил на Керенского как на единственного человека, способного «создать, с помощью Петросовета, правительство, достойное нашего [имелись в виду союзники] доверия». Прекрасно зная, что Петроградский Совет выступал за выход России из войны, Палеолог телеграфировал в Париж, предупреждая, что более чем вероятно, что Россия в ближайшее время откажется от продолжения военной кампании.

До последнего времени посол США Фрэнсис и его помощник Дж. Батлер Райт достаточно оптимистично расценивали политическое будущее России после революции, однако инцидент, произошедший в ночь на 9 апреля, подтвердил, насколько переменчиво было настроение петроградской толпы. В тот воскресный вечер Фрэнсис развлекал гостей, когда появился запыхавшийся Фил Джордан с известием о том, что к посольству США направляется толпа с черными анархистскими флагами, намеревавшаяся напасть на «американских империалистов». Судя по всему, анархисты хотели сделать это в знак протеста против недавнего признания виновным и осуждения к смертной казни американского профсоюзного лидера и политического активиста Томаса Дж. Муни, который в ходе небеспристрастного судебного процесса был обвинен в причастности к организации взрыва во время митинга рабочих в Сан-Франциско. Фрэнсис велел Джордану немедленно принести ему заряженный револьвер: он приготовился стоять насмерть, пока не подоспеет отряд милиции, который должен был защитить их. Фрэнсис поклялся застрелить любого, кто попытается проникнуть в посольство, но, как оказалось, до этого дело не дошло: толпа была разогнана вскоре после того, как она двинулась к посольству. (Позже появилась сильно преувеличенная история о том, как Фрэнсис в одиночку выпроводил из посольства всех нападавших, что сильно позабавило его; он, в частности, писал: «Похоже, все предпочитают ту самую нашумевшую историю, так что я, очевидно, буду вынужден смириться с этой героической ролью».) Фил смог вздохнуть с большим облегчением: посол, «насколько я знаю, никогда в жизни не стрелял, и я был уверен, что если он выстрелит в толпу, то это будет означать конец для нас обоих».

Арно Дош-Флеро видел, как политический агитатор подстрекал толпу рядом с Казанским собором напасть на посольство США: «Идемте со мной, мы возьмем американского посла в плен и будем держать его, пока не освободят Муни!» Флеро поспешил в посольство, где его встретил встревоженный Фил Джордан. «Хвала Господу! – сказал ему Фил. – И каждым вечером мистер посол ходит со мной только, один он не ходит: я сказал ему делать так. Этим вечером тут было еще немного гостей, когда милиция позвонила. С ума сойти, что могло случиться: мы бы шли, а тут эти парняги с черным флагом. Мистер посол Фрэнсис только два русских слова знает: «Amerikanski posol». Вот спросили бы они его что-нибудь, а он говорит: «Amerikanski posol». И они бы только руки стали потирать, что господь им ниспослал такую добычу».

Само собой разумеется, в последующих воспоминаниях Фрэнсиса и в других изложениях данного инцидента живописный простонародный рассказ Джордана был облагорожен. Сам протест окончился фиаско. Вину за подстрекательство вскоре возложили на сторонников Ленина, однако Фрэнсис очень переживал по этому поводу, сотрудники посольства также были обеспокоены угрозой своей безопасности и безопасности американских граждан, проживавших в городе, в обстановке усиливавшейся анархии.

18 апреля (по старому стилю; по новому – 1 мая) Петроградский Совет решил отметить праздник 1 мая по западному календарю, «чтобы по времени он совпал с праздником пролетариев всех стран и, таким образом, продемонстрировал международную солидарность рабочего класса, несмотря на войну и ложные надежды буржуазии». Если погребение на Марсовом поле явилось первым публичным актом революционного траура, то «массовая демонстрация», запланированная в Первомай в том же месте, должна была стать первым публичным революционным праздником. Проживавшие в гостиницах города были предупреждены о том, что им предстояло самим позаботиться о себе, поскольку у обслуживающего персонала был выходной день, в связи с чем номера не обслуживались, питание не подавалось. Все рестораны, предприятия, учреждения, магазины были закрыты. Не ходили трамваи, не ездили извозчики. «Никто ничего не делал весь этот день, – вспоминал позже Лейтон Роджерс, – все лишь участвовали в демонстрации, пели и произносили речи».

С пяти часов утра все начали собираться в центре Петрограда. Дональд Томпсон, делая все, что было в его силах в том хаосе, который все еще царил в «Астории», выскочил из постели в своем номере, продырявленном пулями, как только он услышал за окном звуки оркестров, – и увидел тысячи людей, шедших мимо гостиницы к Невскому проспекту. Все мосты были запружены толпами с красными знаменами, направлявшимися с Выборгской и Петроградской сторон. Было солнечно, однако дул холодный резкий ветер, и подтаявший лед на Неве смерзся в большие выщербленные льдины. Длинные организованные колонны демонстрантов, отмечавших праздник, шли весь день, это произвело большой эффект: некоторые иностранцы позже вспоминали, что для них это шествие явилось кульминацией общественного празднования свершившейся революции.

Член британского парламента от лейбористской партии Морган Филипс Прайс, который находился в это время в Петрограде, воспринял это празднование как зарю социализма. «Не думаю, что мне доводилось когда-либо видеть более впечатляющее зрелище, – писал он позже. – Это была не просто демонстрация трудящихся, хотя в ней приняли участие все социалистические партии, профсоюзы и объединения рабочих в России, от анархо-синдикалистов до самых умеренных демократов из среднего класса. Это была не просто международная демонстрация, хотя там были представлены все национальности бывшей Российской империи… [Это был] действительно большой духовный праздник, куда все человечество было приглашено отметить всеобщее братство».

По его мнению, эта масштабная демонстрация явилась «посланием миру» революционной России, которое нашло свое отражение в «непрерывном потоке красноречия… сотен ораторов, которые выступали на каждом свободном пятачке в городских парках и на площадях». Находившийся там Эдвард Хилд видел все это: на площади перед гостиницей «Астория» воздвигли так много трибун для выступавших, что он и его коллеги из Международного комитета Юношеской христианской ассоциации «могли, стоя на одном месте, слышать шестерых ораторов, одновременно выступавших с разных трибун». «Поток красноречия, решительный, пламенный, неистовый, тек час за часом. Как только один оратор уставал, что бывало примерно через полчаса, другой оратор тут же бросался к трибуне и продолжал выступление без малейшего перерыва». То же самое происходило и на площади перед Зимним дворцом, который был украшен громадным плакатом «Да здравствует Интернационал!» – там, казалось, была бесконечная череда выступавших, которые «под одобрительные возгласы и аплодисменты» по очереди высказывались то за правительство, то против него.

Клод Анэ находился как раз у Зимнего дворца, собирая материал для издания «Ле пти паризьен». «Огромная площадь была похожа на людское море, а движения толпы напоминали волны, – вспоминал он. – На ветру развевались тысячи красных флагов с различными лозунгами золотого цвета». Все на площади выглядели добродушными и благожелательно настроенными. «Я сделал несколько снимков. Я был одет как буржуа, и было очевидно, что я не из народа», однако толпа «немного отступила назад, чтобы мне было удобно, и с интересом смотрела, как я работаю». Он отметил, с каким вниманием и уважением все слушали ораторов и «терпеливо выносили нескончаемую велеречивость». На площади были представлены все слои российских трудящихся: там были «служащие почты и телеграфа, студенты, матросы, солдаты, рабочие и работницы, повязавшие свои головы яркими шарфами…школьники, беспризорники восьми-десяти лет, девушки и юноши, державшиеся за руки, домашняя прислуга с транспарантом, призывавшим к эмансипации горничных, повара и лакеи, официанты из различных ресторанов». Кроме того, на площади были десятки военных оркестров, игравших неизбежную «Марсельезу», популярные мелодии из русской оперы, танцевальные мелодии. Везде были транспаранты, призывавшие: «Землю, свободу, мир, долой войну!»

Морис Палеолог стал свидетелем «великолепного спектакля» на Марсовом поле накануне своего отъезда из России. После трех лет работы на посту посла Франции он предавался болезненным размышлениям, испытывая чувство большой потери: для него Первомай 1917 года означал «конец общественного порядка и крах всего мира». Его опыт пребывания в России не внушал ему оптимизма насчет дальнейшего развития ситуации в стране: русская революция «была осуществлена элементами слишком разношерстными, несознательными и невежественными, поступавшими слишком нелогично, чтобы кто-либо мог на данном этапе осознать ее историческую значимость или же ее способность к самостоятельному распространению».

Столкнувшись с самыми серьезными за последние полгода в Петрограде трудностями, Лейтон Роджерс впал в полное отчаяние. В тот день он был настолько голоден и так не хотел возвращаться в свое холодное, сырое жилище, что проводил время, бродя по Эрмитажу и созерцая натюрморты старых мастеров с «ощипанными гусями, свежевыловленной рыбой, овощами и фруктами» (он предпочел их превосходной музейной коллекции Рембрандта). Позже он вместе со своим коллегой отправился на поиски ужина, но везде было закрыто, и через несколько часов они, сдавшись, вернулись в свою квартиру, где были вынуждены довольствоваться черным хлебом с чаем («это было все, что осталось в кухонном шкафу»), а затем легли в постель, чтобы согреться. Роджерсу все это уже порядком надоело: «Демонстрации, демонстрации, сплошные демонстрации! Когда они уже закончатся, мне больше никогда не захочется новых. Каждый день после обеда улицы из-за них перекрыты, никто больше, похоже, уже по-настоящему не работает, поскольку работой считается участие в демонстрации».

Через два дня после всплеска оптимизма, вызванного празднованием Первомая, в правительстве разразился первый серьезный кризис, связанный с разным отношением политических сил к целям участия России в войне, определенным еще в 1914 году. Факт вступления Америки в войну стал одной из причин крупного конфликта между правительством Милюкова и Петроградским Советом. Желая отметить заявление руководства США о вступлении в войну, Милюков дал интервью о целях Временного правительства в войне, в котором вновь подтвердил его верность союзническим обязательствам царского правительства: довести войну до решительной победы и поддержать послевоенные аннексии союзными странами (в частности, аннексию Константинополя Россией), а также наложение на Германию карательных военных репараций. Опубликованная в печати «Нота Милюкова», как стали называть этот документ, немедленно вызвала враждебную реакцию Петросовета, который выступал за безоговорочный выход России из войны без каких-либо условий.

Четыре дня спустя Временное правительство было вынуждено опубликовать опровержение, но было уже слишком поздно, чтобы предотвратить ожесточенные протесты революционных элементов, которые осуждали Милюкова, настаивая на том, что задачи войны должны заключаться в обеспечении демократических идеалов, и требовали отмены всех договоренностей с союзниками. Ленин и его сторонники использовали этот конфликт в качестве повода для организации решительного сражения с Временным правительством, подстрекая рабочих и солдат на протестные акции, чтобы заставить правительство капитулировать или уйти в отставку. 20 апреля во второй половине дня, когда в Мариинском дворце Временное правительство вело срочные переговоры с Исполнительным комитетом Петросовета, в районе дворца собрались (с примкнутыми штыками) от 25 000 до 30 000 солдат Павловского, 180-го, Финского и Московского полков, а также некоторые матросы – и убедить их разойтись смог лишь генерал Лавр Корнилов, новый командующий Петроградским гарнизоном.

На Невском проспекте Дональд Томпсон увидел две демонстрации (одну – анархистскую, другую – в поддержку Временного правительства), двигавшиеся вниз от Морской улицы и от Садовой. «Кто-то выстрелил из револьвера, и через несколько минут на этом углу наступил просто ад, все лежали плашмя на тротуаре», – вспоминал он. Уже спустя четверть часа в результате этого светопреставления было убито шесть человек и ранено от двенадцати до пятнадцати. Немного погодя началась также стрельба перед Казанским собором и недалеко от консульства США. «На Невском проспекте в тот день где-то до 10.30 вечера продолжался хаос, – писал Томпсон своей жене. – Тысячи демонстрантов выступали за правительство, другие – против, пока наконец не началась полная неразбериха. Мы с Борисом сочли за лучшее снимать шляпы и приветствовать каждую проходившую мимо демонстрацию». Однако после того, как они были вовлечены в группу угрожающего вида вооруженных анархистов с развевавшимися черными флагами, им вновь пришлось лежать лицом вниз на тротуаре, опасаясь за свою жизнь во время очередной перестрелки.

На следующее утро Томпсон постарался «пораньше оказаться на месте событий», чтобы отследить их развитие. Он увидел, что повсюду были расклеены объявления «с обращением к горожанам больше не митинговать на улице». Митинги теперь были разрешены только «в залах, театрах и общественных зданиях» – в тщетной попытке предотвратить дальнейшее обострение ситуации. В течение следующих нескольких дней на улицах Петрограда продолжали происходить беспорядочные перестрелки и произноситься бесконечные речи. Арно Дош-Флеро был свидетелем настоящей «бури красноречия», когда «десятки тысяч людей собрались, чтобы поддержать требование мира – без аннексий и контрибуций». Он с изумлением отметил, что эта фраза (с использованием приспособленных для этих целей для русского языка соответствующих английских терминов, которые не имели на русском языке точных эквивалентов) получила самое горячее одобрение. К сожалению, некоторые ораторы считали, что эти слова являлись названиями городов, и призывали своих слушателей «не дать России захватывать Константинополь, Аннексию и Контрибуцию». Элла Вудхаус вспоминала, как ее горничная с жаром провозглашала: «Мы хотим мира. Нам не нужны какие-то два румынских города, Аннексия и Контрибуция. Мы устали от войны!»

В результате этих беспорядков, сопровождавшихся актами насилия, Временное правительство было вынуждено пересмотреть свою позицию и направило союзникам новую ноту, в которой выступило уже против любых военных контрибуций или аннексий как части будущего мирного договора с Германией. Все, кроме большевиков в составе Исполнительного комитета Петроградского Совета, приняли эту уступку, и солдатам, участвовавшим в акциях протеста, было приказано вернуться в свои казармы. Ситуация на данный момент была нормализована, однако, по выражению Мориса Палеолога, «дни Милюкова, Гучкова и князя Львова были сочтены». Князь Львов выглядел усталым и болезненным; по мнению дипломата Роберта Брюса Локхарта, приехавшего из Москвы посетить князя, тот переутомился и очень постарел после революции. Локхарт с сожалением отметил, что князь «не был сделан из того материала, из которого формировались революционные премьер-министры». Локхарт почувствовал «такую же беспомощность, такие же мрачные предчувствия» и у других членов правительства. Революция смела всех прежних друзей князя Львова из числа либералов. Единственным человеком, обладавшим хоть какой-то властью, был Керенский, потому что только он пользовался поддержкой Петроградского Совета.

«Сейчас вы видите то, чему мы были свидетелями в течение семи дней», – сказали одному гостю американцы, проживавшие в Петрограде, по завершении «самой насыщенной событиями и самой захватывающей недели в столице после произошедшей революции». Черные флаги анархистов, три дня подряд организовывавших на Невском проспекте демонстрации протеста, заставили Эдвард Хилда содрогнуться; они вышли, чтобы «погрузить все в хаос». Как он выразился в разговоре с Дж. Батлером Райтом, Россия «сидит на пороховой бочке». Негли Фарсон отметил царившую атмосферу полной неопределенности. Все были озабочены проблемой самосохранения, поскольку жизнь в Петрограде «превратилась в какую-то большую азартную игру на выживание».

Идя по Невскому проспекту вместе с американским консулом Нортом Уиншипом, Фарсон встретил громадную толпу демонстрантов, выкрикивавших: «Земля и воля!» Наряду с этим он почувствовал что-то новое, на этот раз весьма зловещее: «Держась за руки, шли фабричные работницы; их головы в платках были подняты; их безмятежные славянские лица были полны восторга; они пели, воодушевленные революцией… А затем я увидел это… Огромный черный транспарант с белым черепом и перекрещенными костями, который, казалось, ухмылялся над словами: «Да здравствует Анархия!»… В этом было что-то отвратительное, словно вызывающее приглашение заняться всевозможным скотством и всяческими непристойностями».

По мнению Арно Дош-Флеро, было ясно, что последнее поражение правительства «играло на руку Ленину». «Прошло всего лишь три недели, как он вернулся в страну, а результаты его деятельности видны везде… Он предписывал, как следует действовать, наиболее воинственным и агрессивным революционерам, которые хотели сами захватить власть; он являлся для них ориентирующей силой». Ленин привез с собой то, чего до сих пор не хватало революции: он «обеспечил насилие необходимой доктриной».

Незадолго до своего отъезда из Петрограда Морис Палеолог признался, что, по его мнению, Россия «вступила в весьма длительный период анархии, нищеты и разрухи». Уже отправляясь на железнодорожную станцию, он размышлял об «окончательном крахе русского либерализма и скором триумфе Советов». «Плачь, святая Русь православная, плачь, – писал он, вспоминая слова юродивого в опере «Борис Годунов», – ибо во мрак ты вступаешь». Его коллега де Робьен отмечал с большим сожалением: «Палеолога отзывают в тот самый момент, когда он мог бы, действуя в свойственной ему «жесткой манере», добиться каких-то результатов».

Когда поезд с послом, оставляя после себя шлейф дыма, отбыл с Финляндского вокзала, Шарль де Шамбрюн подумал о том, что с отъездом Палеолога в прошлое навсегда канула большая дипломатическая эра: «Прощай, весь этот плюмаж, блеск золотых украшений, дипломатические приемы, роскошные блюда, ливреи в цветах триколора, напудренные лакеи в белых чулках! Прощай, изящная словесность, все эти «высокоумные» депеши и помпезные, мелодичные фразы! Мы возвращаемся к простоте и бесхитростности! Нам больше никогда не доведется вновь увидеть, как посольский автомобиль останавливается у дворца очаровательной княгини Палей, как кучер месье де Шатобриана дремлет на облучке у дверей мадам Рекамье. Нам никогда не забыть, что мы там были, что мы явились очевидцами величайших в истории потрясений!»

В то время как Морис Палеолог уже был отозван в Париж, правительство Ллойда Джорджа в Лондоне обсуждало будущее его столь же уважаемого коллеги, сэра Джорджа Бьюкенена, и то, мог ли он «по-прежнему [быть] наиболее подходящим британским представителем в Петрограде», несмотря на его столь же образцовый послужной список. Считалось, что Бьюкенен, как и его французский коллега, был слишком тесно связан с прежним царским режимом, чтобы пользоваться уважением нового поколения социалистов в правительстве. Было негласно решено, что в Петроград следует направить нового посланника, который имел бы больше шансов оказывать влияние на «демократические элементы, преобладавшие сейчас в России, чтобы обеспечить энергичное продолжение войны».

На замену сэру Джорджу (которому будет предложено вернуться домой, якобы в отпуск) британским военным кабинетом министров был выбран член парламента от лейбористской партии и министр Артур Хендерсон, человек, который разделял с Советами симпатии к социализму, но при этом во всех других отношениях не имел ни малейшего опыта для решения поставленной перед ним задачи. Когда сотрудникам «канцелярии» британского посольства в Петрограде стало об этом известно, они были напуганы, и некоторые из них даже грозились подать в отставку, если это произойдет. Когда слухи об этом дошли до генерала Нокса, тот незамедлительно направил в Великобританию секретную телеграмму, в которой предупредил, что отзыв Бьюкенена нанесет существенный вред. «Ни один посол Великобритании в Петрограде еще не пользовался у российской стороны таким доверием», – утверждал он. Предстояло ли сэру Джорджу, который, как и Палеолог, пользовался доверием умеренных кругов, убедиться в том, что с ним поступят так же, как и с французским послом?

После прибытия 20 мая Артура Хендерсона подавленный сэр Джордж обнаружил, что этому новичку были даны полномочия руководить британским посольством. Сэр Джордж пригласил его на ужин, на котором царила напряженная обстановка. Леди Бьюкенен едва могла сдержать свое бурное негодование. Сам сэр Бьюкенен предпочел за лучшее скрыть «определенную неприязнь и вызванное повышенной требовательностью осуждение». Эти чувства обострились тем фактом, что Хендерсон не владел французским или каким-либо другим языком, на которых общались более образованные лингвистически дипломаты и политики, сидевшие за столом. Предоставив Хендерсону возможность самому разбираться с этим и не предложив ему какой-либо помощи со стороны британского посольства, достопочтенный сэр Джордж отправился на отдых в Финляндию.

Хендерсон вскоре в полной мере осознал свои собственные недостатки – его напыщенные, нравоучительные манеры встретили открытую враждебность сотрудников посольства. Он был потрясен анархией, царившей в Петрограде, и встревожен тем, что стал жертвой бессмысленного ограбления, характерного для всех петроградских гостиниц. «Из его номера таинственным образом исчезли смокинг и брюки от вечернего костюма», и никто не выказал ни малейшего желания помочь ему найти их. Вынужденный признать, что он был плохо подготовлен к тому, чтобы иметь дело с коварными русскими, не говоря уже о том, чтобы строить диалог с ними, он сообщил Ллойду Джорджу (а также сэру Джорджу Бьюкенену), что «пришел к выводу: если сэр Бьюкенен уедет, то после его отъезда здесь не останется ни одного человека, который бы разбирался в ситуации» в России. В ходе своего визита Хендерсон продемонстрировал весьма малую заинтересованность (и еще меньшие восприимчивость и компетентность). На русских социалистов, принимавших его, он также не произвел впечатления. «Ваш Хендерсон буржуазен до самых кончиков ногтей, – сообщил сотруднику посольства один из них. – Он похож на всех вас. Каждое воскресенье он будет вместе с женой к одиннадцати ходить в церковь».

На следующий день после отъезда Мориса Палеолога очередной кризис во Временном правительстве вновь привел весь дипкорпус в уныние. 3 мая министр иностранных дел Милюков и военный и морской министр Гучков (их положение в результате апрельских демонстраций протеста было весьма непрочно) подали в отставку. С их уходом какое бы то ни было влияние либералов во Временном правительстве сошло на нет. Петроградский Совет, с его безусловным контролем над армией, был слишком силен, чтобы игнорировать его. Было очевидно, что такое разобщенное, разношерстное двоевластие, когда политическое руководство осуществлялось одновременно социалистическим Петросоветом и буржуазным Временным правительством, не могло продолжаться. Единственным решением было формирование 5 мая нового коалиционного Временного правительства, вновь под председательством князя Львова, в которое на этот раз вошли шесть социалистов. Трое из них (Ираклий Церетели, Виктор Чернов и Матвей Скобелев) являлись членами Петроградского Совета. Перед Александром Керенским (его влияние усилилось, он теперь занял пост военного и морского министра) стояла актуальная задача возобновить наступление русской армии на Восточном фронте.

Между тем в столице царили насилие и анархия. «Анархия все выше поднимала свою голову, – писал Эдвард Хилд, – поскольку она была слишком привлекательна для русской души». В начале мая был объявлен восьмичасовой рабочий день, однако, несмотря на это, промышленное производство находилось в кризисном состоянии, сокращение поставок угля и сырья вынуждало многие предприятия закрываться. Положение на рынке труда усугублялось продолжавшимися забастовками, прежде всего на важнейших угольных месторождениях России. Нарастало общественное разочарование, а первоначальная революционная эйфория сходила на нет. Все уже устали от парадов и демонстраций, от речей и бесконечных очередей. На улицах было «полным-полно нищих, газетчиков и дешевых проституток». Полин Кросли, супруга недавно прибывшего в Петроград военно-морского атташе США, была вынуждена пользоваться услугами четырех горничных с учетом того количества времени, которое они ежедневно проводили в очередях «за хлебом, мясом, рыбой, молоком, маслом, яйцами, керосином, свечами». Было очень трудно достать дрова, приходилось также выстаивать бесконечные очереди за одеждой и сигаретами. «Никогда не думала, что мне придется увидеть так много бездельничающих мужчин! – писала она домой в конце мая. – Тысячи людей в форме ничем не занимаются, а лишь сидят на скамейках в парках и лузгают семечки!» Она повсюду слышала разговоры о том, как можно «спасти» Россию. «Почему же союзники не спасают Россию? Почему Соединенные Штаты не делают ничего, чтобы спасти Россию?» – снова и снова задавалась она вопросом.

К концу мая диаспора иностранцев в Петрограде существенно обновилась: многие уехали, были и вновь прибывшие. Джеймс Стинтон Джонс вернулся в Лондон, где его рассказ о Февральской революции был опубликован в газете «Дейли мейл». «Всю первую страницу занимали мои фотографии, а на обратной стороне были рассказанные мной истории», – вспоминал он. В июле он опубликовал свою книгу “Russia in Revolution, Being the Experiences of an Englishman in Petrograd during the Upheaval” («Россия в революции, опыт англичанина в Петрограде во время переворота»), это было одно из первых свидетельств о событиях в России из уст очевидцев из числа иностранцев, опубликованных на Западе. Исаак Маркоссон также уехал на пароходе в Абердин, откуда затем перебрался в Лондон. Там он остановился в отеле «Савой», в котором написал свою книгу “Rebirth of Russia” («Возрождение России»), опубликованную в августе. Он не жалел о том, что ему так и не довелось узнать, как решилась постоянная проблема с жильем. «Как и большинство петроградских гостиниц в это неспокойное время», вспоминал он позже, та гостиница, в которой он жил, «являлась своего рода сумасшедшим домом, давшим приют странному смешению национальностей, которое обходилось без лифтов, без сигарет, без душа и практически без хлеба. Единственное, что у нас было в избытке, так это тошнотворный запах, перенасытивший «атмосферу» Петрограда». Он был рад вновь насладиться удобствами настоящей, нормально действующей ванной комнаты.

Некоторые иностранные журналисты также покинули Петроград после бурных событий февраля 1917 года, посчитав, что обстановка стала слишком спокойной, чтобы об этом стоило писать. «Многие не скрывали своего разочарования. Они надеялись, что революция предоставит им уникальную возможность получать интересный материал, а вместо этого им приходилось каждый вечер озадачиваться тем, как набрать хотя бы сотню строк для своих газет, – вспоминал один из иностранцев. – Иными словами, у улиц, если не считать красных флагов, массы грязи и трамваев, забитых солдатами, был вполне обычный вид. Правительственные кризисы происходили не чаще и не реже, чем в Париже. Общественные митинги из-за их обилия, в конце концов, стали скучными. Внешне повседневная жизнь в России начала походить на дореволюционную: чиновники в министерствах оставались на своих должностях, и в этой стране, отныне свободной настолько, насколько никогда не была свободна ни одна страна в мире, теперь при бесплатном посещении Эрмитажа служащие на входе напоминают о необходимости снять головные уборы».

К середине мая, после почти четырех лет, проведенных вдали от дома, чтобы обеспечивать свою газету статьями о событиях в России и на Восточном фронте, Артур Рэнсом чувствовал себя крайне уставшим и отчаянно хотел вернуться. «Невозможно избавиться от политики, и это моя работа – как можно внимательней следить за ней, догадываться, что происходит, и угадывать, что произойдет, – писал он своей матери, сообщая ей о своих планах вернуться на месяц домой, – но… ты даже не можешь себе представить, как я устал от всего этого. Наряду с этим события здесь происходят так быстро, что у меня есть возможность, оказавшись в их гуще, сразу же освещать их… Я не решаюсь оставить Петроград более чем на сутки, чтобы не пропустить какой-нибудь новый политический кризис или, вернее, новое проявление практически постоянного кризиса». Бесконечные трудности и лишения, с которыми приходилось сталкиваться многим иностранным журналистам последние несколько месяцев, крайне измучили их; Артур Рэнсом так писал об этом: «Мы теперь больше не человеческие существа – мы колесики в машине, и мы должны точно так же, как они, исправно крутиться и не отвлекаться на посторонние вещи, чтобы вся машина могла исправно работать». У его коллеги Гарольда Уильямса из издания «Дейли кроникл» произошел нервный срыв, и он был вынужден отправиться на Кавказ, чтобы отдохнуть. «Я готов пожертвовать чем угодно…только чтобы вырваться из Петрограда, – писал Рэнсом. – Если достаточно часто перемежать новости о событиях в Петрограде новостями с фронта, то в этом случае все будет в порядке. Но новости лишь о событиях в Петрограде, в неразбавленном виде, способны свести с ума самого здравомыслящего человека».

24 мая бесстрашная Флоренс Харпер, оставив в Петрограде своего коллегу Дональда Томпсона, выехала на Восточный фронт в Двинск в качестве сестры милосердия американского полевого госпиталя. После того как она уехала, место единственной американской журналистки в Петрограде заняла жительница Нью-Йорка Рета Чайльд Дорр, опытный репортер с левыми взглядами, борец за права женщин и реформы в сфере труда. Она была направлена в Россию изданием «Нью-Йорк ивнинг мэйл». Перед поездкой ее пригласил к себе в кабинет главный редактор. «Ради бога, миссис Дорр, – решил предостеречь он ее, – не посылайте нам очерков о русской душе. Все остальные уже сделали это. Вы едете в Россию, чтобы делать свою работу: писать репортажи о событиях». В последующие три месяца Дорр будет неукоснительно выполнять это указание. Кроме того, в Петрограде ее пути пересекутся с ее старой подругой-суфражисткой Эммелин Панкхерст, основательницей Женского социально-политического союза (ЖСПС). Рета Чайльд Дорр была с ней вместе в Париже зимой 1912/13 годов, работая над ее автобиографией “My Own Story” («Моя собственная история»).

В то время как союзники были уверены в том, что Россия скоро выйдет из войны, неукротимая Панкхерст (избавившись от «черной метки» британского правительства – на время войны она оставила свою деятельность по защите прав женщин) прибыла в неспокойную российскую столицу, чтобы попытаться выполнить свою миссию: придать русскому народу новые силы. Чтобы выступить в защиту войны, она, однако, избрала не армию. Она сделала ставку на того, кого армия бросила: на женщин Петрограда.