Что тебе не говорят, когда ты подписываешь контракт, так это то, что данная работа требует некоторого количества наивной веры в человечество. Вот этот водитель, чью голову венчает плохо свернутый тюрбан, улыбается чересчур умильно, но, слушая его бесконечные «да, мэм», «нет, мэм», можно легко внушить себе, что этот человек действительно старается тебе услужить.

Потом он открывает боковую дверь своего ржавого джипа и кивает на сиденье с засаленной обивкой. И ты практически не нервничаешь, когда протискиваешься внутрь с рюкзаком, набитым бутылками с водой, очищающими таблетками, витаминами и шестидневным сухим пайком.

Ты садишься в джип и на самом деле испытываешь к нему благодарность, потому что не можешь позволить себе думать, что он один из тех, кто запросто выкинет тебя в какую-нибудь придорожную яму, получив за это авансом приличную сумму, часть которой уже растратил. Или хуже того, этот парень получил плату за то, чтобы бросить тебя здесь, а поэтому он способен делать с тобой все, что угодно, пока ты не истечешь кровью и не впадешь в кому, и он не дрогнет, приставив к твоей голове старый добрый револьвер.

Нельзя думать о том, что рискуешь собственной шкурой; но крайней мере, не в тот момент, когда садишься в джип или позволяешь некоторым так называемым штатским везти себя по залитым солнцем улицам — свидетелям бесконечной, длящейся веками войны.

Ты веришь, потому что если не верить, невозможно делать свою работу.

Ты веришь и надеешься, что унесешь ноги из этого места прежде, чем удача покинет тебя.

Мне все еще везет. Я знаю это, потому что сегодня мы добрались до лагеря. Лагерь такой же, как все остальные, что я перевидала за свою двадцатилетнюю карьеру. Отличное местечко у черта в заднице и пекло непереносимое, как в аду. Допотопная колючая проволока, везде заборы, солдаты с хай-тековскими винтовками, этими программируемыми штуковинами, в которых я не разбираюсь.

Мы проезжаем сквозь длинную шеренгу машин, работающих на тяжелом нефтяном топливе, их двигатели только частично модифицированы под водородное горючее. Воздух смердит бензином, этот полузабытый запах напоминает о детстве.

Мы плавимся от жары. По моему лицу течет пот. Я медленно сосу воду из бутылки, которую привезла из Зеленой зоны — дурацкое название, присваиваемое любой американской базе на любой «войне» со времен Ирака. В Зеленой зоне нет даже крошечного островка зелени. Там только здания, которые теоретически защищают от бомб и нападений смертников.

Наконец мы добираемся до КПП. Я прижимаю рюкзак к коленям, хотя ткань грубая и горячая.

Мой водитель знает этих солдат.

— Леди — репортер, — говорит он им по-английски. Английский — это ради меня, чтобы еще раз подчеркнуть, что он мне друг. Ему невдомек, что я могу объясняться на двадцати языках (хотя мой словарный запас по большей части состоит из набора непристойностей). — Очень известный. Она ведет блог, делает видеорепортажи. Видели ее на Си-эН-эН, да?

Солдаты нагибаются к ветровому стеклу машины. Их юные лица, покрытые песком и грязью, заросли трехдневной щетиной. Такие лица я вижу постоянно в течение долгих лет — кожа неопределимого цвета из-за грязи и палящего солнца, глаза черные, или коричневые, или закрытые солнцезащитными очками, лица унылые и хмурые. Их молодость определяется только по подтянутым фигурам, отсутствию морщин и складок и по любопытству, не изжитому, несмотря на то что они долгие годы ходят рядом со смертью и повидали всякое.

Я наклоняюсь вперед, чтобы они видели мое лицо. Они не узнают меня. Я работаю на Си-эн-эн, а также на «Нью-Йорк таймс ньюс» и на «Голосе Европейского союза». Но никто из моих работодателей не показывает мое лицо в эфире и не тиражирует на бумаге.

Женщина, о которой все думают, что это я, — подставное лицо, ее черты, прежде чем стать достоянием публики, изменяются и оцифровываются. Слишком много убитых журналистов. Слишком много заметных мишеней.

Будь здесь сейчас старшие офицеры — те твердо знали бы, что делать. Отсканировали бы мое лицо, послали шифровку в Регистрационную базу данных репортеров и, получив отпечаток сетчатки моего глаза, произвели проверку. Но пехотинцы на этом дерьмовом посту ничему такому не обучены.

Поэтому они дружно вылупились на меня в надежде увидеть хорошенькое личико — все дикторши, работающие в студии, худощавые, с эффектной внешностью — и вместо этого наткнулись на мое лицо: загрубевшая, как подметка, кожа, сухие выбеленные волосы с тускло-серым оттенком и взгляд женщины, слишком много повидавшей на своем веку. Эти парни жутко потеют в своей форме цвета хаки и розоватых кожаных безрукавках, которые напоминают накладные пластиковые ногти.

Я жду.

Они даже не стали совещаться или докладывать по начальству. Дежурный махнул рукой, указывая вперед и, как я понимаю, решив, что я невероятно хороша. Прежде чем я успела что-нибудь сказать, мотор взревел и джип, миновав ряды проволочного заграждения, въехал на широкую ровную улицу, заполненную людьми.

Большинство цивилизованных народов называют таких людей беженцами, но я считаю, что это — отбросы общества, никому не нужные подонки и неудачники, кочующие из страны в страну. Или те, кто сидел в тюрьмах в какой-нибудь неподходящей стране в надежде на каплю милосердия, изменение политической фортуны или на разум, которого нет и никогда не будет в этом мире.

Первое, что бьет по мозгам, — это запах. Неочищенные сточные воды, смешанные с блевотиной и дизентерией. Потом насекомые — насекомые, каких вы никогда не видели, огромные стаи насекомых, учуявших свежую плоть.

После первой встречи с таким роем приходится обильно покрывать руки спреем против насекомых, наплевав на то, что в развитых странах ДДТ запрещен много лет назад как яд, поражающий нервную систему. Любое средство годится, чтобы эти твари отстали от тебя, — все, что даст возможность выжить.

Когда выбираешься из джипа, тебя немедленно окружают дети — те, что еще не умерли. Они не выпрашивают сладости — давно устаревшее странное представление о детях, — они хотят знать, какие электронные устройства у тебя есть, что вживлено тебе под кожу, что ты носишь под глазными яблоками, какие записи у тебя в ямке иод подбородком. Ты даешь краткие ответы, ложные ответы, ответы, о которых ты потом будешь сожалеть, уединившись в тишине отеля, после того как поймешь, что сделаешь из этого всего-навсего еще один репортаж. Ты помнишь о детях, думая, в каком они состоянии, надеясь, что они не станут такими как те, кого ты увидишь в лагере потом. Эти сидят и лежат на земле у палаток с клеймом «казенное имущество» — тучи насекомых покрывают их лица, их животы вздуты, их ободранные конечности настолько отощали, что кажутся непригодными для ходьбы.

Затем ты откладываешь эти воспоминания — это знание! — в сторону. В таких вещах ты уже просто ас. Навыки, приобретенные в процессе работы, если ты уже не обладала ими, когда ввязалась в это дело. Умение сказать себе «я подумаю об этом позже» — и никогда не выполнять данное обещание.

Потому что если ты будешь думать об этом позже, у тебя поедет крыша. Ты чертовски быстро соображаешь: если будешь размышлять о том, что видела, — обо всех искалеченных телах, обо всех умирающих детях, — ты сломаешься; а если ты сломаешься, то больше не сможешь делать эту работу. А если ты не сможешь работать, то больше не сможешь и существовать.

В конце концов, все, что тебе осталось, — это работа. Разрываясь между никому не нужной правдой и нечеловеческим зрелищем, которое тем не менее надо вынести, ты ведешь репортаж, потому что веришь: есть кто-то сильнее тебя, кто позаботится, кто СДЕЛАЕТ ЧТО-НИБУДЬ.

Хотя в глубине души все равно знаешь, что этого сильного нет и никто ничего не сделает.

5:15. СЕТЕВОЕ СООБЩЕНИЕ МАРТЫ ТРУМАНТЕ.

СМЕРТНИКИ. ЧАСТЬ 1

Генерал Аманда Педерсен рассказывает эту историю, произошедшую двадцать лет назад, так, словно она произошла позавчера.

Она сидит в одном из кафе в Лувре, в том, что прямо под стеклянной пирамидой, куда входят туристы. Аманда — солдат американской армии в отпуске и провела тут неделю вместе со своим бойфрендом, студентом Сорбонны. Он ходит на занятия. Она обозревает достопримечательности.

Аманда закидывает уставшие ноги на стоящий рядом пластиковый стул — американский стиль поведения. С этой позиции она не видит первую линию охраны в самой пирамиде, но зато ей хорошо видно расположение второго ряда металлодетекторов, они установлены после одновременных нападений, которые уничтожили половину Прадо в Мадриде и галерею Тейт в Лондоне.

Аманде нравится разглядывать системы безопасности — это то, что в первую очередь побудило ее завербоваться на военную службу, гарантированное чувство защищенности в нашем ненадежном мире, — и нравится наблюдать за людьми, проходящими через них.

На эскалаторе, едущем вниз, почти никого нет, только маленький мальчик и его мама. Они достигают поста охраны, мать протягивает ладонь, чтобы предъявить чип с личным номером, вживленный ей под кожу, ее сын — ему года четыре или пять — возбужденно скачет вокруг нее.

Охранник подходит к нему, что-то говорит, и мальчик вытягивает руки — ясное дело, Европа, высокий уровень безопасности, привыкли к постоянным проверкам. Охранник проводит своим жезлом-детектором по его ногам, промежности, ведет руку вверх, к груди…

И тут мир рушится.

Так описывает это Аманда. Мир рушится! В воздухе запах крови, дыма и обвалившейся штукатурки. Ее кожа покрыта пылью и чем-то липким, и ей приходится вытаскивать ноги из-под каких-то камней. Чудесным образом ее ноги уцелели и не сломаны, но, когда день снова продолжается, она отчасти желает, чтобы это было не так, тогда бы ей не пришлось без сил тащиться через руины площади, снова подниматься по ступеням под нежарким парижским солнышком.

Даже сейчас Аманда не может подойти к разрушенной пирамиде или к саду Тюильри, не может просто взглянуть на Сену, не вспомнив при этом о маленьком мальчике, о его улыбке, о том, как он подпрыгивал, возбужденный предстоящим днем в музее, днем, который он проведет вместе с матерью, днем без забот, как предполагал этот пятилетний человек.

Мы предполагали.

Прежде чем все изменилось.

Водитель меня бросил. Он говорит, что вернется через два дня и будет ждать меня около КПП, но я ему не верю. Мое доверие к нему заканчивается здесь и сейчас, и я не буду платить ему аванс за привилегию транспортировать меня из этого места. На самом деле он или забудет, или умрет, или решит, что я забыла или умерла, чтобы облегчить свою совесть, если остатки оной у него еще сохранились.

Я иду в глубь лагеря, рюкзак болтается на моем плече. Легкая походка, относительно чистая одежда и набитая сумка выдают во мне вновь прибывшего, человека, которому здесь не место.

Жара угнетает. Везде солнцепек, ни единого тенистого местечка, за исключением палаток Красного Креста, а также Красного Полумесяца, сопутствующего ему в этих местах. У палаток сидят люди, некоторые держат на руках младенцев, другие присматривают за детьми, которые копошатся туг же в грязи.

Дорогу пересекают ручейки жидкости. Судя по запаху и содержимому потоков, это не вода. Это может быть моча — из-за отсутствия здесь нормального отхожего места — или кровь.

Здесь много крови.

Я не снимаю на камеру и не фотографирую. Западный мир видел места, подобные этому, и прежде, бесчисленное количество раз. Когда я была ребенком, ночное TV крутило рекламные ролики, демонстрировавшие жизнерадостного мужчину, который таскался по таким лагерям вместе с хорошо одетым ребенком и раздавал какое-то религиозное подаяние, якобы с целью помочь людям.

Тем, кто попал сюда, милостыня не поможет. Она только сдерживает процесс, предотвращая смерти, но постоянно ухудшая положение этих загнанных в угол людей. Никто не может найти для них настоящий дом, обеспечить их реальной работой, никто не пытается учить их языку и, что более важно, не занимается урегулированием политического кризиса или прекращением войн, которые в первую очередь и породили эти проблемы.

Работники гуманитарных организаций вкалывают намного больше чем я, потому что если они на самом деле пытаются что-то сделать, то кочуют из страны в страну, из лагеря в лагерь, из кризиса в кризис, сознавая: на каждую сохраненную жизнь приходится тысяча потерянных.

Я предпочитаю работу узкоспециализированную, насколько это возможно.

Я выполняю это задание уже шесть месяцев. Пишу уклончивые статьи. Веду блоги о наиболее крупных событиях. Передаю информацию, которая маскирует мои подлинные цели.

Мой издатель опасается, что меня возьмут на прицел. Но я-то знаю, что я уже на мушке.

Те, кто называет такие места лагерями, талантливо подменяет понятия. Это деревни или небольшие городки с цельной и постоянно развивающейся социальной структурой.

Это понимаешь сразу, при первом посещении подобного лагеря, когда задаешь неудачный вопрос какой-нибудь подозрительной личности. Да, конечно, жестокость есть везде — это качество, присущее любому человеческому анклаву, — но ведь существуют также и средства контролировать толпу.

Со сложившимся социальным устройством ничего не поделаешь. Как правило, все разговоры ведутся с вожаками лагеря — не с официальными лидерами, назначенными оккупационной властью (какой бы она ни была), но с фактическими лидерами, теми, кто требует дополнительной воды для лагеря, кто держит в узде подростков, которые воруют водород из цистерн, кто убивает случайных преступников (чтоб другим неповадно было, только ради этого).

Ты говоришь с вожаками и потом возвращаешься в унылый отель в мрачном и, что не редкость, разбомбленном городе, ложишься на жиденький матрац за тонкой деревянной дверью и благодаришь всех богов, каких знаешь, что у тебя есть работа. И что твой наниматель платит кучу денег, чтобы обеспечить твою безопасность, и, наконец, что ты не принадлежишь к тем людям, с которыми сегодня встречалась.

Но иногда необходимо рискнуть и намного глубже проникнуть в это сообщество, вести переговоры с некими обитателями лагеря в одиночку, без чьей-либо помощи. Приходится угадывать, где находятся палатки избранных (на передней линии, ближе к пище), а где ютятся нищие и потерявшие надежду люди (в середине, здесь потоки нечистот шире, а запах самый убийственный). Есть и такие жилища, которые принадлежат париям; с ними никто не разговаривает, и ты станешь нечистой, если заговоришь с ними.

Несомненно, их палатки наиболее удалены от входа. Несомненно, эти люди живут в непосредственной близости от протекающих уборных.

Несомненно.

Что ж, остается наблюдать. Наблюдать и подмечать, каких мест сторонятся взрослые, как некоторые родители в жуткой панике хватают детей, чтобы утащить их отсюда.

Наблюдать.

Это единственный способ выжить.

Люди, на встречу с которыми я приехала, живут на задах медицинской части. Это строение состоит из площадки под тентом с открытыми боковинами, предназначенной для людей с легкими заболеваниями; за ней, в глубине располагается небольшое закрытое отделение для сложных случаев, где есть кондиционер. Здесь нет никаких обозначений — ни кричаще-яркого красного креста, ни напоминающего лезвие косы красного полумесяца. Аббревиатура организации «Врачи без границ» тоже отсутствует, как и флаг какой-нибудь сочувствующей или нейтральной страны.

Просто медицинское отделение, которое наводит меня на мысль, будто этот лагерь настолько незначителен, что здесь находятся только представители различных благотворительных организаций. Всего несколько человек, зная, какие ужасы здесь творятся, выразили желание увидеть то, что сейчас вижу я.

Хотя я не собираюсь делать репортаж об ужасах и несчастьях.

Я здесь ради небольшой группки, находящейся внутри лагеря, анклава внутри анклава. Я должна встретиться с ними и уехать. Я пробуду здесь, вероятно, часов восемь — семь часов на беседу и час на отъезд.

Я понимаю, что, оказавшись за колючей проволокой, потом, возможно, не сумею найти машину, чтобы выбраться из лагеря. Придется еще раз кому-нибудь доверять или идти пешком.

Ни то ни другое меня не радует

Палатки в этом анклаве на удивление чистые. Полагаю, люди здесь потребовали все, что им нужно для жизни, и никто не посмел им возразить. На улочках нет детей, шлепками ладоней сгоняющих с себя насекомых. Нет детей с раздутыми животами или с истончившимися ручками и ножками.

Но в глазах у их родителей знакомая пустота. Та, что появляется, когда не осталось уже никаких иллюзий, когда люди понимают, что их бог либо требует от них слишком многого, либо покинул их навсегда.

Я стою рядом с палаткой, все заготовленные вопросы внезапно улетучились у меня из головы. За двадцать лет я ни разу по-настоящему не ощущала страха. Видимо, сейчас это время пришло.

Однажды войдя внутрь одной из подобных палаток, я могу не вернуться. Мой интерес — моя миссия — выйдет наружу.

Однажды обнаружив себя, я стану конченым человеком. Я не смогу остаться в этом лагере, этой стране, этом регионе. Возможно, я даже уеду в Штаты — туда, где не была долгие годы, — и, возможно, даже там не буду в безопасности.

Когда я приехала сюда, я надеялась сказать правду.

Теперь я не уверена, что смогу.

6:15. СЕТЕВОЕ СООБЩЕНИЕ МАРТЫ ТРУМАНТЕ.

СМЕРТНИКИ. ЧАСТЬ 2

В тот день в Париже прогремели еще два взрыва. Сто пятьдесят человек были убиты на возносящемся вверх подъемнике Эйфелевой башни в результате теракта; еще двадцать погибли от бомбы, разорвавшейся в одном из шпилей собора Нотр-Дам.

Жителей Франции охватила паника. Ведь страна только что обновила свои системы безопасности, установленные во всех общественных зданиях. Системы, отвечающие требованиям Европейского союза, представляли собой шедевры инженерной мысли. Никто из подрывников не мог попасть в здание незамеченным — по крайней мере, так утверждали создатели охранных систем.

Системы тестировал Арман де Монтеверде. Он — системный аналитик и эксперт по безопасности с пятнадцатилетним опытом работы в наиболее неспокойных зонах — Ирак, Россия, Саудовская Аравия. Соединенные Штаты нанимали его для упрочения безопасности сухопутных границ с Мексикой и Канадой, а также для работы в портах Восточного и Западного побережий и северной части Мексиканского залива, чтобы надежнее запереть на замок свои морские границы.

Он консультировал французов, выступая в роли спойлера — человека, который пытается вывести из строя системы безопасности, и публично заявил, что новые устройства временно безупречны.

«Почему временно?» — поинтересовался у него репортер одного из британских таблоидов.

«Потому что любую систему можно разрушить», — ответил Монтеверде.

Но обычно это происходит не так быстро и сопровождается выявлением каких-либо дефектов. Монтеверде сильно обеспокоило то, что даже после тщательного изучения данных о трех парижских взрывах он не мог найти бреши в системе безопасности.

Он не мог понять, кто пронес взрывчатку внутрь, как они осуществили взрыв и что это вообще за вещество.

Ответов на эти вопросы не было ни у кого.

До событий, произошедших в Париже, считалось, что взрывчатое вещество оставляет следы — нечто вроде отпечатков пальцев или подписи. До Парижа взрывчатку можно было легко распознать.

Я вхожу в третью палатку слева. Внутри прохладно, и не просто потому, что не палит солнце. Несколько крошечных электронных устройств нагнетают кондиционированный воздух через ячейки в тканевом покрытии. Это палатка богатого человека, обставленная с роскошью.

Здесь есть мебель, и это меня удивляет. Стулья, покрытые одеялами кровати, два небольших обеденных стола. На коврике у стены, скрестив ноги, сидит женщина, на ней одежда западного образца — тонкая черная блузка и черные брюки, черные волосы модно подстрижены, несимметричная челка прикрывает лоб. Одиннадцатилетний мальчик рядом с ней, очевидно, ее сын. Он смотрит на меня, глаза у него темные и пустые, потом его взгляд перемещается и упирается в пространство прямо перед собой.

Я знаю, что у него нет встроенной загрузки в Сеть. В лагере запрещены любые сетевые подключения, даже если у тебя имеется персональный чип. Существуют технологии блокирования такого рода, что перекрывают любой доступ в Интернет, даже для госпиталей. Международные соглашения позволяют медикам пользоваться сетевой связью, но в таких лагерях часто существует внешний международный барьер. Даже если он пересекает границы трех независимых стран, связи нет ни у кого или она есть у всех — это зависит от того, какой международный закон пытаются нарушить люди, заправляющие в лагере.

Я представляюсь. Женщина оглядывает меня с недоверием, точно так же, как солдаты на въезде. Я протягиваю ей пластиковое удостоверение личности, мы пользуемся такими в местах, где лишены возможности входить в Сеть.

Она смотрит на карточку, переворачивает ее, видит голографическое изображение женщины, которая играет меня на экране, и подпись.

— Они предупредили меня, — говорит женщина, и я не спрашиваю, кто такие «они». Это те, кто организовал нашу встречу через десяток посредников, те, кто вероятно сейчас думает, что использует меня для своих гнусных целей. — Они предупредили меня, что вы будете не такой, как я ожидаю.

По телу у меня пробегают мурашки. Несмотря на то что я максимально законспирирована, чтобы «плохие парни», как их называет наш президент, не узнали, кто я, кто-то все-таки знает. Может быть, знают многие. Может быть, эти многие связаны с «плохими парнями».

Мы преодолеваем процедуру знакомства, она и я. Я сажусь напротив нее, ускользая из поля зрения пустых глаз ее сына. Она предлагает мне чай, я принимаю чашку, но пить не собираюсь. Чашка маленькая и изящная, с позолотой. Женщина еще не обменяла ее на еду.

Потом она медленно протягивает мне пластину. Я прикасаюсь к ней, и появляется изображение и звук. Улыбающийся мужчина в деловом костюме западного образца, голова непокрыта, волосы модно подстрижены, так же как у женщины. Он держит за руку девочку лет пяти, она копия своей матери. Девочка смеется тем беззаботным детским смехом, от которого некоторые люди не избавляются даже с возрастом. Эти звуки наполняют палатку, и мальчик, сидящий напротив меня, вздрагивает.

— Это ее изображение? — спрашиваю я.

— Их, — говорит женщина. — Он тоже умер.

Я произношу то, что положено в таких случаях, чтобы узнать суть дела. Подобных инцидентов так много, что иногда детали происшествия ни для кого не существенны, за исключением людей, которых они непосредственно затрагивают. Он припарковал машину на стоянке у кафе в Каире, сказал жене, что отвезет дочку в специализированную школу, где дети бизнесменов, ведущих дела с Западом, изучают английский язык. Однако при подъезде к школе дорога оказалась перекрыта.

Он открыл дверцу, и машина взорвалась. Погибли он, его дочь и трое случайных прохожих на тротуаре. Если бы они доехали до школы, как собирались, погибло бы пятьдесят детей.

— Она такая красивая, — говорю я.

Даже сейчас с трудом верится, что этот ребенок мог нести внутри себя бомбу. Трудно поверить, что она существовала только для того, чтобы убивать других. В заданном месте, в определенное время.

Я дала себе обещание, что не стану задавать стандартный вопрос:

Как вы могли это сделать? Как вы могли это сделать со своим ребенком?

Вместо этого я спрашиваю:

— Вы знали?..

— Никто из нас не знал. — Женщина смотрит на меня в упор.

Вызывающий, полный ярости взгляд. Сотни раз она отвечала на этот вопрос, и ответ всегда был один и тот же. Подобно множеству уцелевших, она не может поверить, что ее муж обрек на смерть собственное дитя.

Но я поклялась, что выясню подлинную историю, историю, которую еще никто никому не рассказывал. Я хочу узнать, что представляет собой та часть общества, где дети — марионетки, орудия, а не живые существа, достойные любви. Я хочу узнать, как эти люди могут настолько верить в общее дело — любое дело, — чтобы отдавать за него не только свои жизни, но и жизни своих детей.

Поэтому я должна первоначально принимать ее слова за чистую монету. Возможно, потом я буду оспаривать сказанное ею, но сейчас я хочу посмотреть, куда все это заведет.

— Если ни вы, ни ваш муж не знали… — начала я.

— Мой сын тоже не знал! — Это сказано было с такой же злобой. Пожалуй, даже еще злее.

Она кладет руку на голову сына. Мальчик закрывает глаза, но больше не проявляет никаких чувств.

— Если никто из вас не знал, — говорю я, стараясь, чтобы в моем голосе не проскользнули недоверчивые нотки, — тогда как же это произошло?

— Так, как и всегда, — отрывисто говорит женщина. — Они внедрили ей эти чипы в больнице. В тот день, когда она родилась.

Странная это работа. Такая, что не кончается, когда заканчивается день. Она становится частью тебя, и ты становишься ее частью. Вот почему ты и твои коллеги считают, что это призвание, и приравнивают свою деятельность к служению вере и другим профессиям, оперирующим этикой и моралью.

Ты сидишь напротив убийц и спрашиваешь, что заставило их решиться на убийство, — так, словно это правомерный вопрос. Вопрос, который вообще можно задавать. Ты смотришь на киллеров, виновных в смерти многих, и спрашиваешь, какова ваша идеология, что делает ваши методы привлекательными в глазах других людей, — так, словно тебя интересует их ответ.

Ты думаешь: нам надо знать, — будто это знание хоть как-то поможет решить проблему. Тебе кажется, ты совершаешь правильный поступок, когда соглашаешься на эксклюзивную встречу с кем-нибудь из этих харизматических вождей — с новым Владом Третьим, новыми Гитлером или Усамой бен Ладеном — и берешь у них интервью, как у нормальных уважаемых людей. Вместо того, чтобы отобрать у охранника пистолет старого образца и пристрелить этого харизматического мерзавца к чертям собачьим.

Позднее ты ведешь дискуссии о морали, словно это имеет хоть какое-то значение.

Ты говоришь: твоя работа не позволяет тебе судить этих людей.

Ты говоришь: репортеры не могли бы брать интервью, если бы проявляли крайнюю нетерпимость.

И ты не говоришь: у меня не хватило мужества умереть за свои убеждения.

И в этом суть дела. Потому что за всеми этими разговорами о морали, работе и призвании прячется простая истина.

Ты можешь наблюдать. Можешь все видеть.

И ты не можешь сочувствовать.

Потому что если ты дашь волю чувствам, то поймешь, что твое призвание есть просто работа — зарабатывание денег грязным, часто просто отвратительным способом, и осознаешь, что в твоем прошлом имеется множество эпизодов, когда надо было не болтать, а действовать. Когда ты могла спасти одну, или десять, или даже сотню человеческих жизней, но ты сделала другой выбор.

Ты ничего не сделала — только трепала языком «ради всеобщего блага».

7:15. СЕТЕВОЕ СООБЩЕНИЕ МАРТЫ ТРУМАНТЕ.

СМЕРТНИКИ. ЧАСТЬ 3

В любом расследовании большую роль играет везение. Следствие, проведенное в Париже, не стало исключением.

Три месяца прокопавшись в руинах Лувра, специалисты все-таки обнаружили чип. Заложенная в нем информация не сильно пострадала. Выяснилось, что подобная технология была создана пять лет назад, и это потрясло следователей больше, чем что-либо другое.

Следователей, но не генерала Педерсен.

«В тот день я смотрела программы новостей, — говорит она. — Не знаю почему. Обычно я этого не делаю. Как правило, я лишь бегло проглядываю всю эту информационную жвачку. Но в тот день я посмотрела новости внимательно, и они меня потрясли. Я увидела эпизод с бомбой в музее. Я увидела мальчика, его смех, как он подпрыгивает на месте, его возбужденную улыбку. Мне показалось, что он ждал этого дня, когда… да, на самом деле он ждал смерти».

Сначала другие эксперты в области охранных систем не прислушались к словам Педерсен. В мире, где подрывники-смертники стали привычным делом, ребенок, напичканный взрывчаткой, в какой-то степени — нормальное явление, но никто не мог поверить, что в его тело еще несколько лет назад была вживлена микросхема с мощной взрывчаткой, способной разрушить целое здание.

Невозможно было поверить, что люди могут строить столь далеко идущие планы и быть такими жестокими.

Оказалось, что могут. Такова новая правда — или, может быть, давно забытая истина.

Они могут.

Женщина показывает мне документы, выданные ей в госпитале. Показывает мне диаграммы, графики и краткие пометки, которые сделал доктор на медицинской карте ее новорожденного ребенка — объясняя, где должны быть размещены чипы. «Чипы, которые помогут ей жить в современном мире» — так сказал доктор.

Она показывает мне компьютерные распечатки, отчеты банка перед ее мужем о том, какие средства переведены на имя дочери для обучения, регистрационные списки — все, требуемое для того, чтобы здорового ребенка четырех лет от роду приняли в одну из лучших частных школ Каира. Это планы, которые она и ее муж строили относительно будущего дочери, будущего сына, их будущего.

Она говорит, что власти полагают, будто муж изготовил все эти счета и документы для того, чтобы защитить ее, доказать, что жена и сын не имеют ничего общего со взрывом, осуществленным отцом и дочерью.

Но он не интересовался политикой, говорит мне женщина. Никогда не интересовался, но ей никто не верит.

Они поверили ей ровно настолько, чтобы выслать сюда, а не убить, как поступили с множеством семей. Они даже не стали мучить ее или лишать свободы. Власти просто отреклись от них, от нее и ее сына, сделав их людьми без родины, изгнанниками среди изгнанников.

Женщина могла позволить себе обустроить эту палатку на этом песчаном клочке земли. Она платит за место рядом с медицинской частью. Она надеялась, что кто-нибудь поддержит ее, что медицинский персонал — сестры и санитары — помогут ее несправедливо обвиненному сыну.

Но вместе этого они избегают ее, как и все остальные. Они избегают ее, потому что она не смогла защитить свою дочь. И потому что не смогла разделить участь мужа. Ее презирают за наивность, за то, что так называемые патриоты проигнорировали мученическую смерть ее мужа и дочери. Ее презирают за то, что она не умерла вместе со своей семьей.

Они презирают ее, потому что не могут понять.

Или потому что не хотят.

8:15. СЕТЕВОЕ СООБЩЕНИЕ МАРТЫ ТРУМАНТЕ.

СМЕРТНИКИ. ЧАСТЬ 4

Эксперты потратили уйму времени и денег, изучая новый способ осуществления терактов.

Некто Мигель Франк задался вопросом, почему три семьи решили убить своих пятилетних детей на территории всемирно известных достопримечательностей Парижа в один и тот же день. Он надеялся обнаружить связь между тремя этими взрывами, которая приведет его к гнезду террористов.

Не обнаружив этой связи, он вместе с другими учеными решил разобраться, были ли эти микросхемы с взрывчаткой запрограммированы на действие в определенный день, а также сдетонировали ли они под влиянием рентгеновских или лазерных лучей или же звуковых локаторов.

Уцелевшие чипы не дали никакой информации. Только то, что установленный детонатор должен был взорваться в определенное время и в определенный день.

Лишь после долгих исследований и продолжительных допросов выживших людей, а также благодаря неизменному счастливому случаю Мигель Франк все-таки обнаружил искомую связь между тремя терактами. Некто дал трем семьям бесплатные билеты на объекты, где произошли взрывы. То, что эти дети не умерли в одном и том же месте скопления туристов, — оборотная сторона этого везения, хотя о каком везении тут может идти речь?

Что предпочтительнее: до основания разрушить Лувр или Эйфелеву башню? Или Нотр-Дам?

Что лучше: уничтожить один исторический памятник или нанести повреждения трем сразу? Больше жизней будет спасено или, наоборот, уничтожено? И что сильнее привлечет внимание людей?

Я разговаривала со всеми родителями в этой части анклава. Со всеми выжившими — несколькими мужчинами и женщинами — из когда-то полных семей. Все они утверждают, что не имели отношения к политике, утверждают: ни они, ни их супруги не знали, что их ребенок обречен на смерть.

Я прошу доказательств. Все они дают мне одинаковые документы. Все предъявляют мне банковские счета. Но что удивляет — по крайней мере меня, — названия госпиталей разные, и врачи тоже разные.

— Это средний медицинский персонал, — говорит мне один мужчина.

— Это амбулаторная процедура, — говорит женщина.

Возможности журналистов за последние сорок лет сузились. Скандалы пятидесятилетней давности, вопли прессы об исчерпании природных ресурсов, издержках научных экспериментов или о предвзятости политиков — все это изрядно подорвало доверие к нашей профессии.

Теперь, когда тебя нанимают на работу, то непременно напоминают о прошлых скандалах и говорят, что любой репортаж должен опираться, как минимум, на три достоверных источника (которые обладают необходимыми доказательствами и у которых можно взять интервью в реальном времени, а не на видео, где ими может кто-то управлять; подлинники документов тоже не годятся). Короче, если у тебя меньше трех источников информации — репортаж не пройдет.

Любые подобные истории, появляющиеся в блогах или социальных сетях, рассматриваются как публикации в газетах или видеоновостях.

Тебе говорят, что формально вместо тебя нанят некий редактор. Поскольку за тобой будут следить. Все мы под наблюдением.

Итак, ты становишься и обозревателем, и детективом, ты лично фиксируешь то, что нарыл сам, и больше никому не доверяешь.

Тебе необходимы проверенные факты, и если ты не можешь их добыть, то рискуешь потерять работу.

Ты рискуешь скомпрометировать профессию.

Ты рискуешь потерять свое призвание — потому что можешь поверить.

В конце концов меня допускают к особе, которую я очень надеялась увидеть. Меня приводят в медицинскую палатку к шестилетней девочке.

У нее отдельная палата с кондиционером. В палате — больничная кровать, голографический видеоплеер (никакой новой техники, только старые устройства), несколько стульев и стол, заваленный игральными картами. Кто-то учит ее играть в покер — самая интернациональная игра.

Меня сопровождает санитар.

— Никто из семьи не навещает ее, — шепчет он. — Нам запрещено рассказывать кому-нибудь, что она здесь.

До настоящего момента то, что она существует, считалось слухами.

Вы знаете, ну, о той маленькой девочке? Той, которая выжила?

Она ослепла…

Они платят ей миллионы евро… Она живет во дворце в Швейцарии…..в Багдаде…..в Сингапуре…

Она живет в углу медицинского барака в лагере беженцев. Ее лицо иссечено шрамами и следами множества пластических операций. У нее только одна рука. Половина ее тела также своего рода результат хирургии, оно слеплено из каких-то искусственных частей и подключено к монитору, ее жизнь поддерживает чудо — этого не осознаешь, пока не подойдешь совсем близко.

Когда я здороваюсь, девочка переводит взгляд на меня. Значит, она может видеть. Она отвечает мне: «привет». У нее хорошее произношение, аристократический британский, с легким индийским акцентом. Она глядит настороженно.

Я ее понимаю.

Мать девочки покончила жизнь самоубийством — речь идет о подлинном самоубийстве, о том, которое совершаешь лично и в одиночку, не забирая еще чьи-то жизни, — когда услышала о случившемся в новостях. Ее отца убило взрывом.

Девочка была единственным ребенком в семье.

Я сажусь рядом с ней, с правой стороны, так, чтобы не видеть новенькую часть туловища, результат восстановления, где пока отсутствует, но скоро тоже займет положенное место рука.

Девочку реконструировали так, словно она какой-то механизм. Кто-то платит большие деньги за то, чтобы содержать медицинский персонал и не пускать сюда людей из лагеря.

И этот кто-то, несмотря на мои упорные попытки выяснить, продолжает оставаться неизвестным.

— Ты знаешь, кто я? — спрашиваю я.

— Леди репортер, — говорит она, так же как водитель, и я вновь начинаю нервничать.

Я не останусь здесь на два дня. Я смоюсь отсюда вечером, может быть, уйду пешком. Слишком много ниточек, слишком много людей знает, чем я занимаюсь. Моя безопасность под угрозой.

— Правильно, — соглашаюсь я. — Леди репортер. Могу я поговорить с тобой о том несчастном случае?

Девочка делает гримасу, но половина ее лица остается неподвижной.

— Не несчастный случай, — говорит она. — Я взорвалась.

Эти слова произнесены очень спокойно, просто как факт биографии. И если задуматься, так оно и есть.

Факт биографии всех тех людей, с которыми я соприкоснулась здесь. Каждый из них знал, как становятся бомбой.

— Ты знаешь, почему ты взорвалась? — спрашиваю я. Девочка кивает и единственной рукой дотрагивается до живота.

— Кто-то положил что-то сюда.

Так просто. Как ребенок, говорящий об изнасиловании.

— Твой папа знал об этом? — спрашиваю я.

Это отец привел ее на рынок в тот день, примерно год назад.

Девочка трясет головой. Отводит живые любопытные глаза. Несмотря на ровный голос, она терпеть не может говорить об этом. Или, может быть, не любит говорить о своем отце, человеке, который решил, что она будет оружием.

— Что он сказал, когда повел тебя на рынок? — продолжаю я.

— Мама плохо себя чувствовала, — говорит девочка. — Мы должны были купить ей лекарство и цветы.

— И ничего больше? Она пожимает плечами.

— И вы не говорили о том, что собираетесь в другое… лучшее место?

Я не знаю, как правильно подобрать слово. Я мало знаю о девочке и о ее прошлом, поскольку провести тщательное расследование было невозможно. Я не знаю, исповедовала ли она христианство, ислам или иудаизм, поскольку на том рынке покупали товары приверженцы этих трех религий. Я даже не знаю, какой она национальности, поскольку в таких лагерях любят соблюдать секретность, насколько это возможно.

— Нет, — говорит девочка.

— Отец не сжимал тебя в объятиях? Не говорил, как он тебя любит? Не вел себя как-то странно?

— Нет.

— А мама?

— Нет!

— Может быть, они говорили тебе, что ты особенная? — допытываюсь я.

Она снова смотрит на меня. Хмурит брови, между шрамами пролегает новая черточка.

— Да.

— Что они тебе сказали? — Мое сердце начинает колотиться. Девочка пожимает плечами.

— Все в порядке, ты можешь мне сказать, — прошу я. Она прикусывает нижнюю губу. Очевидно, такой вопрос ей

задавали не часто.

— Особенная, — говорит девочка, — потому что я одна такая.

— Какая такая? — спрашиваю я.

— Такая, которую они всегда хотели.

Я на мгновение прикрываю глаза, стараясь ухватить суть, понять контекст.

Девочка видит мою растерянность. Краска заливает ее щеки, и я думаю, что, возможно, рассердила ее.

Тогда ко мне возвращается страх, странное чувство. Страх — дважды за один день, я не испытывала его многие годы. Я боюсь искалеченной шестилетней девочки.

— Мой папа говорил, что я само совершенство. Поэтому они хотели только меня. Только меня. — Ее голос звенит, и она что-то сжимает в ладони.

В дверях появляется санитар. Он печально смотрит на меня. Я встаю. Мое время истекло. Когда я выхожу, он говорит:

— Она только ребенок, принадлежащий к миру, который осудил ее на это. Родители старались научить ее быть доброй.

— Вы так думаете?

— Вы не первая, с кем она разговаривала, — отвечает санитар. — Следователи, чиновники — все стараются переплюнуть друг друга. Никто из вас как будто не помнит, что она одинокая маленькая девочка, терзаемая болью… И кто вас поймет, почему вы считаете, что она — зло…

Я смотрю на девочку через плечо. Нижняя губа ее дрожит, но глаза сухие.

Я хочу еще о многом спросить ее, но санитар меня не пускает.

Здесь для меня все кончено. Я надеялась найти нужные мне доказательства. И вместо этого нашла девочку, чьи родители говорили ей, что она особенная — особенная, потому что она их единственное дитя? Или потому что они вживили в нее микросхему со взрывчаткой и таймером?

Или и то и другое?

9:15. СЕТЕВОЕ СООБЩЕНИЕ МАРТЫ ТРУМАНТЕ.

СМЕРТНИКИ. ЧАСТЬ 5

Теракты в Париже стали первыми и последними, когда несколько детей взорвались в одном и том же месте и в один день. С тех пор взрывы происходили в любое время, в разных точках, разбросанных по всему земному шару, и они поражали тысячи мишеней, некоторые из них были крупными, как Эйфелева башня, другие обманчиво маленькими, приютившимися в трущобах.

Эти взрывы придали убедительности слухам, будто дети и их родители — всего лишь невинные жертвы фанатиков, обманом внедрившихся в медицинские учреждения, и бомбисты на самом деле не совершают актов суицида. Как будто доктора и сестры подкладывают эти микросхемы со взрывчаткой при процедуре вживления обычных чипов — например, чипа идентификации ребенка или стандартного чипа оповещения родителей, встраиваемого каждому новорожденному младенцу. А эта процедура узаконена более чем в ста двадцати странах.

Но в больницах утверждают, что их персонал тщательно отбирается и проверяется, каждый чип тестируется, каждая микросхема имеет свой идентификационный номер и устроена так, что ее перемещение в пространстве можно отследить.

Ни один из чипов, обнаруженных при множестве взрывов после тех памятных событий в Париже, не имел этих идентификационных номеров. Однако слухи не утихают. Намного проще обвинять во всех бедах безымянных и безликих мерзавцев, прячущихся в системе медицинского обслуживания, чем родителей, которые сознательно заплатили кому-то, чтобы в организм их ребенка была помещена бомба. Бомба, которая спокойно ждет своего часа, пока отец и мать кормят, одевают и растят этого ребенка.

Привязываются к нему.

Обращаются с ней, как с обычной девочкой.

Говорят, что любят ее.

Один из солдат вызывается довезти тебя до Зеленой зоны. Ты откидываешь голову на спинку сиденья его современного кондиционированного монстра, с урчанием пожирающего водородное топливо, и закрываешь глаза.

Эта маленькая девочка потрясла тебя. Несколько историй, несколько интервью уже оказывали такое действие и прежде, и тут суть в том, чтобы придерживаться профессиональных правил: помнить лишь то, что ты можешь доказать.

Но где-то на грани сна и яви ты ловишь себя на мысли, что в последнее время ты живешь как бы тремя очень разными жизнями. Первая — это твой каждодневный опыт, так отличающийся от жизни большинства людей. Многие ли из них мотаются из одной зоны конфликта в другую, от одной горячей точки — к следующей, гоняясь за кризисными ситуациями, в то время как все прочие люди бегут от них? Этот образ жизни стал твоей второй натурой. Но ты думаешь об этом только иногда, вот как сейчас, проваливаясь в сон.

Еще ты живешь среди своих статей, своих «живых» репортажей и блогов. Люди, которые видят (слышат, читают) их, верят, что знают тебя настоящую. Они верят, что входят вместе с тобой в долину смертной тени и что они, как и ты, спасутся от некоего зла.

На самом деле, однако, ты живешь среди своих мыслей, среди вещей, о которых ты боишься написать, боишься снять репортаж и просто боишься принять близко к сердцу. И когда ты полагаешь, что в твоей жизни нет места страху, ты лжешь. Но когда ты говоришь, что не чувствуешь страха, — ты говоришь правду.

Ты уже долгое, долгое время не чувствуешь вообще ничего.

Вот самое важное, что они не сказали тебе, когда нанимали на эту работу. А не то, что тебя могут убить или, возможно, ты даже захочешь, чтобы тебя убили.

Оказывается, ты можешь смотреть на маленькую девочку, потерявшую все: здоровье, семью и веру, что кто-то когда-нибудь полюбит ее, — и думать, что она не оправдывает тех слухов, которые о ней распространяются. Она — не тот случай, что обезопасит тебя, не та новость, что сделает тебя еще более знаменитой.

Эта девочка даже не заслуживает упоминания в твоей большой статье о смертниках, потому что ее существование ничего не изменит. Она для тебя — еще один факт в длинном перечне бесполезных фактов.

Она не ребенок. Во всяком случае, не больше, чем ты женщина.

Она — оружие, а ты — репортер. И это все, кем ты когда-либо была.

Перевод с английского С. Абовская

+ + +