Отведенная мне камера была расположена в первом этаже огромного второго корпуса «Крестов».
На следующий день, 14 июля, я был вызван на допрос. В особой комнате, рядом с кабинетом начальника тюрьмы, меня ожидал следователь морского суда Соколов в блестящем форменном кителе. Подавая мне лист бумаги, он с преувеличенной корректностью, невольно напомнившей мне царских жандармов, предложил заполнить показаниями официальный бланк.
Когда я закончил изложение своей роли в июльских событиях, морской следователь многозначительно информировал меня, что, по старым законам, так же как по новому положению, введенному на фронте, за вменяемые мне преступления полагается смертная казнь.
— Закон обратной силы не имеет, — возразил я.
В самом деле, в момент демонстрации смертная казнь формально еще не была введена, к тому же моя деятельность протекала в Кронштадте и в Питере, а никак не на фронте.
Следователь недоуменно развел руками. Я догадался, что понятие «фронт», очевидно, допускает самое широкое толкование. Элементарные юридические формулировки, вроде «обратная сила закона», существуют лишь в мирное время и в эпоху революции отпадают сами собой. Мне стало попятно, что в рядах опьяненного победой и жаждой мести Временного правительства существует немало сторонников самой жестокой расправы с большевиками.
В начале моего тюремного сидения я был подвергнут строжайшему одиночному заключению: дверь моей камеры была постоянно закрыта и даже на прогулку «по кругу» меня выводили отдельно, тогда как другие товарищи, седевшие в одиночках, имели общую прогулку, во время которой устраивались небольшие импровизированные митинги.
* * *
Во время одной из первых прогулок я увидел за решеткой нижнего подвального этажа знакомое лицо товарища П. Е. Дыбенко. Не обращая внимания на конвойных солдат и тюремных надзирателей, я спокойно остановился и на виду у всех вступил с ним в приятельскую беседу. Никто не сделал мне замечания — революция уже заметным образом коснулась тюрьмы.
Тов. Дыбенко со свойственным ему юмором рассказал перипетии своего ареста. Он сам не мог удержаться от смеха, когда описывал мне неожиданные злоключения командующего флотом, адмирала Вердеревского, убежденного сторонника Временного правительства. Адмирал, получив шифровку Дудорова о безжалостном потоплении подводными лодками всех кораблей, самовольно выходящих из гавани по направлению к Петрограду, естественно, доставил ее в Центробалт, откуда она, произведя неслыханную сенсацию, распространилась по всем кораблям. Вердеревский, не имевший физической возможности за спиной Центробалта привести в исполнение готтентотский приказ, отлично сознавал, что даже в мало вероятном случае его удачного выполнения ему самому не сносить головы. Конечно, было нетрудно подводной лодкой потопить тот или иной корабль, но вызвать в Балтийском флоте гражданскую войну было абсолютно немыслимо при полном единодушии и нераздельной сплоченности матросских масс. Исходя из одних соображений голой целесообразности и собственного бессилия, а отнюдь не из пристрастия к выборным матросским учреждениям, органически враждебный большевизму, но умный и хитрый адмирал Вердеревский избрал единственный доступный ему лояльный путь и адресовался в Центробалт.
Высшее морское начальство, сидевшее под адмиралтейским шпилем, было взбешено до последней степени опубликованием секретной шифровки, переданной командующему флотом в порядке боевого приказа, и объявление которой вызвало сильнейшее возбуждение среди моряков и разоблачило грязные, возмутительные приемы борьбы решившего ни перед чем не останавливаться Временного правительства. Лебедев, Дудоров и им подобные увидели в этом акте незаконное разглашение военных тайн.
Вердеревский был обвинен пи больше ни меньше, как в государственной измене и неожиданно для всех арестован.
Впрочем, несколько позже адмирал с такой же внезапностью стал «калифом на час» и прямо из-за решетки попал в мягкое кресло Малахитовой залы Зимнего дворца в качество последнего морского министра Временного правительства. Виновнику его ареста — Дудорову — пришлось срочно ретироваться в Японию на пост морского агента.
После встречи с Дыбенко, возвращаясь в свою камеру, я встретил в коридоре матроса с «Авроры» тов. Куркова и одного из членов Центробалта, Измайлова. Последний пришел в Питер на миноносце в составе делегации Балтфлота с протестом против политики Временного правительства, но был арестован и посажен в «Кресты». Впрочем, оба сидели недолго и вскоре были освобождены без всяких последствий.
Однажды в моем «глазке» показался крупный и темный глаз, а вслед за тем я услышал хорошо знакомый мне голос Семена Рошаля: «Здравствуй, Федя». Оказывается, узнав, что я арестован, он решил добровольно явиться в тюрьму. «После твоего ареста я считал неудобным скрываться», — пояснил тов. Семен.
В «Крестах» разрешалось читать газеты, что было значительным новшеством по сравнению с тюрьмами старого режима, с которыми в свое время мне довелось довольно близко познакомиться.
Каждое утро в мою камеру приходил кто-нибудь из товарищей и приносил огромную кипу газет — я покупал по одному экземпляру все выходившие в Питере издания, до бульварного листка «Живое слово» включительно.
Тов. Рошаль иногда подходил к моей камере и брал у меня те номера газеты, которых у него не было. В то время во всей печати шла лютая, неистовая травля большевиков. Безудержно и бесстыдно бульварно-буржуазные борзописцы вешали собак не только на партию, но и на отдельных ее членов, не останавливаясь перед самыми гнусными измышлениями, вроде обвинения Каменева и Луначарского в провокации. Изрядно доставалось при этом и кронштадтцам, особенно Рошалю и мне. Лично на меня эти нападки не производили никакого впечатления. Я только посмеивался по поводу выдвинутых против меня обвинений в семи смертных грехах. От наших непримиримых классовых врагов и нельзя было ждать ничего иного, и потому ко всем их словам, как бы возмутительны и оскорбительны сами по себе они ни казались, я относился с глубоким равнодушием.
Рошаль реагировал иначе. Он очень болезненно воспринимал каждую грязную статью, каждую заметку, приписывавшую ему нечистоплотные поступки. Помню, как одно досужее измышление языкоблудного репортера суворинского «Вечернего времени» испортило ему настроение на целый день. Долгое время после этого он не мог еще вспомнить без раздражения чудовищное извращение своей биографии п лживые наветы на родных. Такая болезненная чуткость вытекала из всей натуры Семена. Под свирепой наружностью, под взлохмаченными волосами и вызывающей кепкой скрывался нежнейший романтик, немного наивный, обидчивый и неудержимо горячий во всем, что относилось до его спартанской честности. Кроме того, Рошаль был еврей, русский студент без права жительства, гражданин Отечества, украсившего свою историю кровавыми еврейскими погромами и позорным процессом Бейлиса… В остервенелой травле суворинских «молодцов», избравших объектом преследования кронштадтцев его скромную личность, Семен чутко угадывал струю махрового «истинно русского» антисемитизма.
* * *
В один из первых дней заключения ко мне на свидание пришла старушка мать. Свидания происходили, как и при старом режиме, через двойную решетку в присутствии тюремного смотрителя. Этот последний отличался некоторыми привлекательными чертами, в том числе нескрываемым сочувствием к арестованным, и в подтверждение своей стародавней близости к политическим заключенным он однажды показал мне снятую в «предварилке» в 1906 г. фотографию Троцкого с его личным автографом.
— Если бы это нашли у меня при старом режиме, то вы знаете, чем я рисковал, — рисуясь своею смелостью, говорил благожелательный смотритель.
Нельзя сказать, чтобы он ревниво относился к своим служебным обязанностям. Во время свиданий он часто выходил из комнаты, что в значительной степени облегчало передачу свернутых в трубочку длинных и узких рукописей, пересылавшихся мною в наши газеты.
На одном из первых свиданий я успел шепнуть моей матери просьбу сходить к Троцкому и попросить его взять на себя мою судебную защиту.
Другой раз ко мне на свидание пришли три кронштадтских матроса во главе с тов. Панюшкиным. Они принесли хлеб, консервы и деньги, собранные среди команд. Этот знак внимания кронштадтских друзей глубоко меня тронул. Все присланное ими оказалось как нельзя более кстати. Деньги дали возможность ежедневно приобретать полное собрание петроградских газет и, таким образом, не отставать от текущей политики. Наконец, продукты были весьма ценным дополненном к недоброкачественному тюремному столу. В этом отношении режим Керенского несколько отличался от тюрем царизма, где заключенных кормили немного более прилично. Очевидно, мы переносили на своем желудке всю тяжесть продовольственных неурядиц 1917 г. На обед нам давалась тошнотворно пахнущая бурда из тухлой солонины. От небольшого куска этой плававшей в супе тухлятины во рту оставалось ощущение кисловатых помоев, только что выловленных из выгребной ямы. Нередко, в результате раскопок, в похлебке обнаруживались: мочала, человеческие волосы, мелкие сучья деревьев и другие неразложившиеся остатки органической и неорганической природы. В довершение грязная жидкость цвета мыльной воды, только по недоразумению удерживавшая название супа, очень часто оказывалась подгоревшей и тогда становилась абсолютно несъедобной даже для свиней, на положении которых мы, очевидно, находились. В таком случае, брезгливо поморщившись, горелые помои приходилось немедленно выливать в «парашу». На второе давалась неизменная каша — «шрапнель». Суточный хлебный паек составлял около 3\4 фунта на каждого. В соединении с водой это было главным питанием. Хлеб даже иногда оставался, и тогда мы охотно делились им с уголовными, которые приходили к нам по-товарищески попросить «хлебца». Тюремные надзиратели на недозволенное общение заключенных между собой смотрели сквозь пальцы. Во всем их обращении проглядывала заметная осторожность и даже боязнь «политических». Февральская революция, низвергнувшая царских сановников, внезапно оказавшихся в «Крестах», и передавшая часть министерских портфелей в руки бывших ссыльных и заключенных, произвела крупную встряску в умах тюремщиков. Один из них довольно откровенно высказал причины своей обходительности с большевиками: «Вот сегодня вы в тюрьме сидите, а завтра, может быть, министрами станете».
И действительно, они обходились с нами как с министрами, инкогнито севшими в камеру одиночного заключения и до срока желающими остаться неузнанными.
Помню, в 1912 г., в доме предварительного заключения в Петербурге заведовал прогулками некий Алексей Иванович. Это был старый и многоопытный тюремщик, состоявший на службе не менее 25–30 лет. Вся его грудь была увешана крупными серебряными медалями. С окладистой бородой и в неизменной фуражке, которая никогда не снималась, он был живым воплощением тюремного холода. Он никогда не разговаривал и не шутил ни с кем из заключенных. Это было ниже его достоинства, а главное, против инструкций «начальства». На губах старика никто не видел улыбки. В редких случаях он выражал внутренний смех только своими морщинками, расходившимися по его лицу. Недаром он пользовался огромным уважением среди начинающих тюремную карьеру надзирателей, титуловавших его не иначе, как по имени-отчеству. После революции величавые «Алексеи Ивановичи», все эти важные, официально-сухие, грубоватые и непроницаемые тюремщики времен царизма скинули свои чопорные ледяные маски и превратились в ласковых Розенкранцев и Гильденштернов из шекспировского «Гамлета».
Эта разница обращения давала себя знать не только со стороны мелких сошек, но и лиц высшего тюремного персонала. Но у этих нормы поведения по отношению к арестованным строго регулировались колебаниями политической атмосферы. Держа нос по ветру, эти аристократы тюремного замка чутко принюхивались, куда дует ветер. С увеличением шансов большевистской победы они становились ласковыми, делали всевозможные поблажки, законные и незаконные льготы, но как только им начинало казаться, что политическая обстановка благоприятствует Временному правительству, как у нас тотчас отнимались все привилегии, и в ежедневном тюремном обиходе мы живо ощущали установление сурового режима.
Начальником тюрьмы был немолодой прапорщик, «мартовский эсер», любивший похвастать своей революционной ролью в палисаднике Таврического дворца. Из его рассказов выходило так, что именно он и был главным руководителем и организатором февральского восстания. Хвастун и льстивый человек, он всегда казался нам морально нечистоплотным. Его грубое и глупое подлизывание не могло никого ввести в заблуждение. Омерзительность пищи, а позже холод сырых, нетопленных камер, водворившийся в тюрьме с наступлением осенних морозов, в значительной степени приписывались ему. Несмотря на вводившийся временами «либеральный» режим, вся тюрьма его ненавидела.
* * *
В двадцатых числах июля в «Кресты» привезли тов. Троцкого.
Едва слух об его аресте распространился в тюрьме, как я, воспользовавшись удобной минутой, подошел к его камере. Он рассказал мне детали своего ареста. Оказывается, узнав от моей матери о приглашении его защитником, он охотно согласился и позвонил по телефону в министерство юстиции. Оттуда ответили, что препятствий нет, и записали адрес. Едва ли не в ту же ночь по этому адресу явилась милиция и он был арестован. Через дверь нельзя было вдоволь поговорить, а интересных вопросов было много. Я пустился на хитрость. Пользуясь хорошим отношением наиболее доброжелательного и уже немолодого тюремщика, я условился с ним, что во время утренней прогулки, когда заключенные выносят «параши» и в тюремном корпусе стоит сильный шум и суматоха, а высшее начальство еще сладко почивает в постели, он на четверть часа пустит меня в камеру тов. Троцкого. Старый тюремщик сдержал свое обещание. Однажды утром я внезапно появился в камере тов. Троцкого. Надзиратель, с силой поворачивая ключ в замочной скважине, запер дверь на два оборота. В эти 15 минут тов. Троцкий все же успел рассказать мне, что происходит на воле.
Меньшевики и эсеры, войдя в раж, продолжают исступленную травлю большевиков. Аресты наших товарищей продолжаются. Но в партийных кругах нет уныния. Напротив, все с надеждой смотрят вперед, считая, что репрессии только укрепят популярность партии и в конечном счете пойдут на пользу революции. В рабочих кварталах также не замечается упадка духа. Даже политически аморфные заводы и фабрики начинают тяготеть к нам и выносят резолюции протеста против преследований вождей пролетариата. Среди передового пролетариата намечается стремление к вооружению рабочих. Военные части, стоявшие под нашими знаменами, остаются верны ему и сохраняют боевую силу. Только первый пулеметный полк пострадал, подвергшись разоружению и расформированию.
Одним словом, несмотря на ожесточенные репрессии правительства, сопутствуемые травлей со стороны социалистов-предателей, ни в рабочих, ни в солдатских массах развала не наблюдалось.
Вскоре начались редкие освобождения. Первыми вырвались из «Крестов» товарищи Курков и Измайлов.
Это радовало как непосредственная живая связь с волей, где временно хоть и царила социал-реакция Керенского, по гул революционной бури все громче раскатывался по стране: как-никак, это был красный 1917 год, а не мертвый удушливый штиль беспросветной царской реакции. Нам всем безудержно хотелось скорее выйти на свободу, чтобы снова примкнуть к активно действенным рядам рабочего класса.
* * *
Л. Б. Каменев и А. В. Луначарский были заключены в первом корпусе «Крестов». Оба флигеля являлись настолько изолированными, что мы совершенно не встречались. Только однажды в день свиданий мне удалось увидеть Льва Борисовича. Мы устремились один к другому, обнялись и расцеловались. Это была радостная встреча. За двойной решеткой тов. Каменева ожидала его жена Ольга Давыдовна.
В другой раз мне пришлось пережить несколько неприятных минут. Как-то, идя в свою камеру по длинному и широкому коридору, я встретил предателя Мирона Черномазова. Его наружность нисколько не изменилась: та же густая, черная с проседью борода и большая курчавая шевелюра, те же темные глаза. Я имел несчастье знать его еще по «Правде» 1913 г., когда мне приходилось носить ему, как одному из редакторов газеты, свои рукописи. В начале 1914 г., с приездом из-за границы Л. Б. Каменева, он был отстранен от газеты, но продолжал свою работу в страховом рабочем движении. Давно циркулировавшие слухи об его службе в охранном отделении после Февральской революции нашли свое полное подтверждение. Мирон Черномазое оказался в списке провокаторов. В марте 1917 г. он был арестован. Буржуазная печать немедленно принялась демагогически вопить: «Редактор газеты «Правда» — провокатор». Выходило так, словно Черномазов до последних дней состоял редактором «Правды» и наша партия не принимала никаких мер, чтобы его обезвредить…
Когда теперь мы столкнулись с Черномазовым в тюремном коридоре, наши взгляды случайно встретились. Вероятно, я не мог скрыть своих чувств глубочайшего органического презрения, потому что предатель заметно смутился и как-то трусливо и подловато отвел глаза. Невольная встреча с одним из самых грязных провокаторов надолго оставила во мне осадок гадливости…
* * *
22 июля во всех газетах было опубликовано весьма пространное официальное сообщение, содержавшее множество возмутительнейших передержек и заставившее меня отправить следующее заявление прокурору Петроградской судебной палаты:
«Опубликованное 22 июля от Вашего имени официальное сообщение содержит целый ряд касающихся меня фактических неточностей и искажений:
1) Делегаты от 1 пулеметного полка приехали в г. Кронштадт 3 июля совершенно независимо от меня. Когда я узнал, что их временно, дабы не волновать массы, задержали в помещении Кронштадтского исполнительного комитета, то я эту меру одобрил.
Вообще, мне даже не удалось перекинуться с ними ни одним словом,
Впервые я их увидел на митинге на Якорной площади, куда был делегирован Кронштадтским исполнительным комитетом для противодействия их призывам к немедленному выступлению в Петроград.
2) На этом митинге, состоявшемся вечером 3 июля, я не только не призывал «к вооруженному выступлению в Петрограде для ниспровержения Временного правительства», а, напротив, всеми силами удерживал товарищей кронштадтцев от немедленного выступления в Петрограде.
В моей речи я сослался на недостоверность сведений о выступлении петроградских воинских частей, сообщил только, что полученное по прямому проводу от товарища Каменева известие, что если даже 1 пулеметный полк выступил на улицу, то у Таврического дворца наши партийные товарищи предложат ему мирно и организованно вернуться в казармы. В заключение я подчеркнул, что, во всяком случае, речь может идти только о мирной демонстрации и ни о чем другом.
Тут же на митинге мне стало ясно, что мы в силах лишь отложить выступление, но бессильны отменить его. Самое большее, что мы могли сделать, — это придать движению формы мирной организованной демонстрации.
3) Я не являюсь и никогда не был председателем исполнительного комитета, а состою товарищем председателя Кронштадтского Совета рабочих и солдатских депутатов.
4) На вечернем и ночном заседании исполнительного комитета, когда был решен вопрос о выступлении, я также не председательствовал, но принимал в заседании самое активное участие, высказываясь в пользу демонстрации.
5) Резолюция исполнительного комитета об участии в демонстрации была подписана мною, как товарищем председателя Совета, и рассылалась по частям от имени исполнительного комитета, по ни в коем случае не от имени начальника морских частей, который к этой демонстрации совершенно не причастен.
6) Утром 4 июля части гарнизона, собравшиеся на Якорной площади, уже имели определенное намерение выступить, и мне, как и тов. Рошалю, не было надобности произносить «речи с призывом к вооруженному выступлению». Моя задача сводилась лишь к тому, чтобы разъяснить многотысячным массам, собравшимся на площади, смысл и задачи нашего выступления. Я обстоятельно объяснил, что, согласно решению Кронштадтского исполнительного комитета, мы выступаем исключительно с целью мирной демонстрации для выражения нашего общего политического пожелания о переходе власти в руки Советов рабочих и солдатских депутатов. Оружие берется нами только для демонстрирования нашей военной силы, для наглядного обнаружения того огромного числа штыков, которое стоит на точке зрения перехода власти в руки народа.
Точно так же это оружие может пригодиться как средство самозащиты на случай возможного нападения со стороны темных сил. Я тут же указал, какое вредное влияние оказывает первый выстрел, всегда наводящий общую панику, и распорядился, чтобы товарищи не издавали ни одного выстрела, а во избежание несчастного случая предложил всем товарищам винтовки иметь незаряженными.
7) Совершенно неверно, что «руководителями этого выступления были Раскольников и Рошаль». Кронштадтский исполнительный комитет, а вслед за ним митинг на Якорной площади ранним утром 4 июля избрали для общего руководства мирной демонстрации особую организационную комиссию, состоявшую из 10 человек. Но подавляющее большинство членов этой комиссии в целях единовластия просило меня взять на себя главное руководство всей демонстрацией.
Я согласился. И таким образом, являясь фактически единоличным руководителем, всю полноту и всю тяжесть ответственности за руководство вооруженным выступлением кронштадтцев должен нести только я один.
Тов. Рошаль в этой демонстрации играл роль не большую, чем всякий другой участник, и потому вся ответственность с тов. Рошаля должна быть снята целиком и переложена на меня.
8) В официальном сообщении говорится о попытках кронштадтцев арестовать министров, но но упоминается о том, что в освобождении В. М. Чернова принимали участие тов. Троцкий и я.
9) В заключительной части официального сообщения после перечня одиннадцати фамилий, в том числе и моей, говорится о нашем «предварительном между собой уговоре».
По этому поводу могу сказать только один: тов. Ленин, Зиновьев и Коллонтай мне хорошо известны как честные и испытанные борцы за революционное дело, в абсолютной безупречности которых я ни на одну минуту не сомневаюсь; партийные дела заставляли меня поддерживать с ними самые тесные и непосредственные сношения. Но Гельфанд-Парвус, Фюрстенберг-Ганецкий, Козловский и Суменсон мне совершенно неизвестны. Пи одного из них я даже ни разу не видел и я ни с ком из них абсолютно никогда и ровно никаких связей не имел.
Наше дело руководителей демонстрации, равно как и дело товарищей Ленина, Зиновьева, Коллонтай, за волосы притянуто к делу Парвуса и его коммерческих компаньонов, на которых я вовсе не хочу набрасывать тень, но с которыми установить мою связь совершенно невозможно, так как этой связи никогда не было.
10) Ни с какими агентами «враждебных» или «союзных» государств я никогда пи в какие соглашения не вступал и впредь вступать не намерен.
11) Ни от каких иностранных государств, ни от каких частных лиц денег на пропаганду или на что-либо другое не получал. Единственным источником моего существования является мое мичманское жалованье — 272 рубля в месяц.
12) С призывом «к немедленному отказу от военных действий» я никогда и ни к кому не обращался. Напротив, всегда и всюду подчеркивал, что эта грабительская империалистическая война может быть закончена лишь организованным порядком, а ни в коем случае не втыканием штыков в землю.
13) В вооруженном восстании 3–5 июля не участвовал хотя бы по той простой причине, что этого вооруженного восстания вовсе даже и не было.
14) Никакого отношения к самовольному оставлению позиции на каком бы то ни было фронте никогда не имел и не имею. Вообще, все эти утверждения заключительной части сообщения не связаны с предыдущим актом, совершенно голословны и напоминают скорее статью Алексинского, чем официальный документ.
Мое участие в подготовлении и руководстве мирной вооруженной демонстрацией 4 июля я правдиво разъяснил в моих показаниях военно-морскому следователю подполковнику Соколову, но составитель официального сообщения, к сожалению, не потрудился ими воспользоваться.
Не откажите, г-н прокурор, настоящее мое разъяснение довести до сведения печати.
Выборгская одиночная тюрьма («Кресты»).
22 июля 1917 г.
Мичман Ильин (Раскольников)».
Одновременно на имя прокурора мною было адресовано заявление по другому поводу:
«Вечером 13 июля, когда я и прапорщик Ремнев были доставлены, как арестованные, в штаб Петроградского военного округа, то там некий тип в кожаной куртке и офицерской фуражке, впоследствии оказавшийся техником трубочного завода Вас. Григ. Балабинским, обращаясь к нам, громко сказал: «Как, вас еще не убили? Вас надо было по дороге застрелить». Эти слова, полные издевательства над арестованными, были сказаны намеренно громко, очевидно, для того, чтобы возбудить против нас стоявших здесь же солдат.
Но, к счастью, среди последних его слова никакого сочувствия не встретили. После этого г. Балабинский хвастливо добавил:
«Я сам своими руками убил тридцать двух большевиков».
Прошу Вас, г. прокурор, на основании вышеприведенных данных привлечь к судебной ответственности г. Балабинского.
Мичман Ильин (Раскольников)».
* * *
Вскоре у нас в тюрьме вспыхнула голодовка. Поводом к ней послужило то обстоятельство, что многим из заключенных, несмотря на продолжительный срок, истекший со дня их ареста, не было предъявлено никакого обвинения. Кроме того, выдвигалось требование большей свободы во внутренней жизни.
Решение о голодовке было вынесено товарищами, имевшими общую прогулку во дворе. Троцкий, Рошаль и я, как изолированные в одиночках, не могли прорвать кольца своей тюремной блокады, своевременно не приняли участия в обсуждении и были поставлены уже перед свершившимся фактом объявленной голодовки.
Узнав об этом, мы заявили, что решение, принятое без нашего участия, не может считаться для нас обязательным. Наше мнение имело своим исходным положением общий взгляд на голодовку как на выражение бессильного отчаяния, которое применимо лишь в крайнем случае, когда все другие средства исчерпаны и остается лишь призыв к помощи внешнего, внетюремного мира.
Мы слишком серьезно относились к голодовке, слишком уважали этот метод самоотверженной борьбы, чтобы признать его орудием ординарного протеста, тем более что политическая обстановка за пределами тюремной ограды меньше всего могла вселить отчаяние. Нашей партии в это время, т. е. в августе 1917 г., приходилось уже сдерживать рабочие массы, а отнюдь не вызывать их на преждевременные выступления плохо обдуманными тюремными демонстрациями.
Дело в том, что «политические» 1917 г. сильно отличались от старых подпольных работников, составлявших главный контингент политических заключенных времен абсолютизма.
В то время как до Февральской революции тюрьмы были наполнены стойкими и убежденными революционерами, по большей части теоретически подготовленными, после июльских дней «Кресты» наводнились молодежью. Немалый процент выпадал на долю случайных арестов, бессмысленных захватов на улице, нечаянных задержаний по первому доносу доброхотного агента, которому небрежно оброненное слово часто казалось достаточным признаком большевизма.
Даже партийный слой арестованных в своей массе представлял молодые побеги, взошедшие под благотворным лизнем могучей большевистской агитации, которую с огромным успехом удалось развить нашей партии с первого дня Февральской революции.
Тов. Троцкий заявил, что он к голодовке не присоединится. Мы с Рошалем, выразив свой взгляд на нецелесообразность этой демонстрации в данных условиях, по мотивам солидарности, однако, примкнули к голодовке.
В первый же день голодовки с рельефной ясностью сказалось влияние случайных попутчиков, для которых участие в ней не было вопросом жизни или смерти, и голодовка длилась всего лишь один день, но даже в этот краткий срок нашлись такие «товарищи», которые, объявив себя «голодающими», потихоньку с большим аппетитом уплетали тюремный обед. Конечно, при наличии такого неустойчивого элемента наша тюремная стачка рисковала превратиться в сплошной скандал. Старые партийцы рисковали своей жизнью, в то время как другие, менее стойкие, формально поддерживая голодовку, потихоньку начиняли свои желудки обильными излишками обедов за счет голодающих товарищей.
К вечеру неприятный кризис разрешился сам собой. Голодовка политических заключенных в «Крестах» произвела впечатление «в сферах». По распоряжению свыше наши камеры были открыты. Мы все собрались в одной из камер второго этажа для обсуждения создавшейся ситуации. Между прочим, здесь присутствовали представители «политических», сидевших в первом корпусе «Крестов», в том числе левые эсеры Устинов и Прошьян. От имени начальника тюрьмы нам было объявлено, что на следующий день в тюрьму приедет министр юстиции А. С. Зарудный для переговоров по поводу выставленных нами требований.
Так же легко, как было принято решение о голодовке, прошло постановление о немедленном ее прекращении. Во время предшествовавших голосованию прений оформились две противоположные позиции; одна, защищаемая тов. Троцким, Рошалем и мною, — в пользу прекращения голодовки. На противоположной платформе стоял В. А. Антонов-Овсеенко, защищавший доведение до конца начатой голодовки.
В результате для переговоров с министром была выбрана делегация в составе Антонова-Овсеенко, Устинова и меня.
На следующий день мы были вызваны в кабинет начальника тюрьмы, где нас ждал А. С. Зарудный, присяжный поверенный, трудовик, только недавно назначенный на смену Переверзева, чересчур зарвавшегося и оскандалившегося с нашим делом.
Невысокого роста, сутулый, с острой седенькой бородой и почтенной осанкой «честного» либерала из «Литературного общества» и «Русского богатства», Зарудный обошелся с нами довольно холодно.
Мы изложили ему требования заключенных. Нервно теребя свою бороду, он выслушал нас с волнением, а когда зашла речь о Троцком, то он окончательно потерял всякое самообладание, повысил голос и почти закричал старческим, срывающимся фальцетом:
— Я сам знаю Троцкого. Я был его защитником во время процесса первого Совета рабочих депутатов.
Видимо, когда Зарудный, сын императорского деятели юстиции и ближайшего приспешника Александра II, сам стал тюремщиком и палачом единственных последовательных революционеров — большевиков, ему были весьма неприятны невольные воспоминания о лучшей странице его жизни, когда он был не врагом пролетарской революции, а защитником членов Совета рабочих депутатов, брошенных «конституционной» монархией на скамью подсудимых.
В общем А. С. Зарудный произвел на нас самое тягостное впечатление. В минуты волнения его генеральский тон, скрывавшийся под фиговым листком внешнего демократизма, проявлял себя в самой худшей старорежимной форме.
Зато именно этим показным, дешевым демократизмом ему легко удалось очаровать всех тюремщиков.
— Помилуйте, ведь министр, а нам руку подал, — рассказывали потом остолбенелые надзиратели.
Оставив после себя благоухание парламентской корректности, министр отделался одними неопределенными обещаниями: обвинительный акт по-прежнему не был вручен многим товарищам, уже не первый месяц сидевшим под замком. Но завоеванная нами скромная свобода внутритюремного общения вошла в жизнь и укрепилась. С этих пор двери камер стали запираться только на ночь, оставаясь открытыми весь день для самых тесных и оживленных товарищеских сношений. Это было единственное реальное достижение голодовки.
Сам по себе визит министра нам ничего не дал. Но тем более серьезные политические выводы можно было сделать из его торопливого посещения. В нем мы увидели еще один признак растущей слабости Временного правительства, у которого почва уже до такой степени ускользала из-под ног, что оно всполошилось при одном известии о голодовке в «Крестах». Между тем, обладай Временное правительство более крепким позвоночником, оно без труда могло бы навязать политическим заключенным «Крестов» свою волю, принудив нас к полной капитуляции. Ведь основного условия успеха — героического настроения, беззаветной готовности к самопожертвованию — у молодого большинства тюремных обывателей в ту пору не было; в этом нужно откровенно признаться. Либерально-буржуазный и псевдосоциалистический состав совета министров пошел па уступки, не дав себе труда подсчитать силы и взвесить шансы. А между тем самое поверхностное знакомство со случайным составом и настроениями арестованных массовиков (преимущественно солдат крестьянского происхождения) должно было совершенно успокоить мятущиеся нервы временных правителей насчет исхода тюремной демонстрации. Но хорошо все, что хорошо кончается. В общем, мы с честью вышли из рискованной голодовки, ободренные первым частичным успехом. Как-никак, принцип «одиночного» заключения был все же нарушен.
* * *
Во время ежедневных, теперь узаконенных, свиданий разгорались жгучие споры — чаще всего на тему о перспективах революции. Пессимистов не было. Мы все, без исключения, верили в победу пролетарского дела. Разногласия сосредоточивались лишь на вопросе о темпе развития революции.
Были среди нас нетерпеливые «буревестники», считавшие, что в июльские дни партия допустила ошибку, отказавшись от попытки восстания. В процессе дискуссии мы, всецело одобрявшие линию Центрального Комитета, указывали, что в те дни всеобщей растерянности и смятения в стане наших врагов захватить власть было действительно легко, но удержать ее — очень трудно. Всякая попытка этого рода являлась бы авантюрой, заранее обреченной на неудачу. Созданная нами власть была бы низложена сравнительно отсталыми фронтовиками, среди которых еще кое-где, особенно в казачьих частях, держалась кулачная дисциплина. Питерскому рабочему классу и его гарнизону было бы устроено чудовищное кровопускание, способное надолго ослабить пролетарскую революцию. При избытке либерального прекраснодушия у Временного правительства не было недостатка в кровожадных кавеньяках и в скулодробительных добровольцах, обычно сопутствующих режиму адвокатского красноречия, демократического мошенничества и истерической фразы.
— Необходимо сперва привлечь на свою сторону большинство трудящихся, — говорили мы, — и только уже после этого свергать Временное правительство.
Но наши оппоненты возражали, что завоевывать симпатии большинства незачем и совершенно достаточно, если энергичное меньшинство революционного авангарда захватит власть в свои руки и на собственный страх и риск совершит переворот в интересах рабочего класса. В этой политической концепции я без труда уловил знакомые нотки теории семидесятника П. Н. Ткачева с его «Набатом». Особенным упорством защиты этой идеологии отличался тов. Сахаров, за что и получил от меня кличку Бланкист.
Сравнительно молодой, по лысый, с усеянным морщинами лицом и с живыми блестящими глазами, прапорщик военного времени Сахаров служил в 1 запасном батальоне и пользовался огромной популярностью среди солдат своей части. Это он в июльские дни вывел на улицу свой многочисленный батальон и привел его с Охты к Таврическому дворцу. С начала реакции он был «изъят», посажен в «Кресты» и привлечен по нашему делу, войдя в список обвиняемых, почетно возглавлявшихся тов. Лениным.
Сахаров был прекрасный товарищ и славный человек, но в вопросах теории он, видимо, прихрамывал.
* * *
На прогулку вместе с памп выпускались и уголовные. Кого только тут не было, начиная от немецких шпионов и кончая малолетними преступниками, по Робинзону Крузо мечтавшими о побеге.
Однажды, когда я сидел на скамейке в тюремном дворике, ко мне подошел молодой человек, по внешнему виду рабочий, и стал жаловаться на невыносимые нравственные муки, причиняемые ему тюремным заключением.
Предполагая в нем нестойкого и малодушного товарища, я отнесся к нему с сочувствием и уже собрался поддержать его настроение, но предварительно задал вполне естественный вопрос:
— По какому делу вы арестованы?
— Моя фамилия опубликована в списке провокаторов, — ответил словоохотливый собеседник.
Я поторопился отойти в сторону от тоскующего без работы охранника.
После прогулки мы снова расходились по камерам, которые весь день оставались открытыми. Только поздно вечером мы нажимали кнопку звонка и просили запереть дверь до следующего утра.
— Выходить уже больше не будете? — почтительно спрашивал надзиратель и с гулким эхом поворачивал ключ в заржавленном замке тяжелой двери, словно бронею, обшитой железом.
* * *
С установлением режима «открытых дверей» наши камеры превратились в якобинские клубы. Шумной толпой перекочевывая от одного к другому, мы спорили, играли в шахматы, сообща читали газеты. Одним словом, предавались тому, что немцы называют «Theorie und Three».
Исключение составлял тов. Троцкий. В тюрьме он вел замкнутый образ жизни, покидая камеру только ради прогулки, от которой никогда не отказывался.
Матерые царские следователи, горевшие желанием отличиться и выслужиться при новом режиме, из кожи лезли вон, чтобы при помощи хорошо знакомых им профессиональных приемов сфабриковать против нас подложный материал и в самом широком масштабе создать новое «дело Бейлиса». Разница была лишь та, что нас обвиняли не в употреблении христианской крови, а в употреблении немецкого золота… Это следует отнести не столько к разнице политических режимов, сколько к различию объектов обвинения: в деле Бейлиса на скамье подсудимых сидел еврейский народ, а в нашем процессе на заклание обрекалась большевистская партия. В одном случае справляла свой праздник оргия антисемитизма, в другом — антибольшевизма. Тем не менее существо дела было одинаково. И тут и там, с одобрения высшего начальства, откровенно применялись методы фальсифицированной, погромной юстиции. В обоих случаях господствующий класс (при царизме — поместное дворянство, при Временном правительстве — буржуазия) во имя своих классовых политических интересов слишком грубо пытался обратить весы «правосудия» в плаху. Обе инсценировки громких процессов против евреев и против большевиков провалились со скандальным позором. Вместе с эрой российского парламентаризма кончились навсегда опыты сенсационных процессов а lа Дрейфус…
Отождествление большевиков с германскими агентами выводило нас из себя. Эта клевета душила нас в каменном ящике, как волна удушливого газа. В потоке грязи, который буржуазия обрушила на наши головы, мы видели одну из тех кампаний, которые наши доморощенные либералы позаимствовали у своих «демократических» союзниц, особенно Франции, в течение десятилетий осуществляющей власть плутократии при помощи продажной прессы, спускаемой с цепи, как свора гончих по свежим следам Дрейфуса, Жореса или коммунистов. Наш процесс, в деле массовой фальсификации общественного мнения, знаменовал переход от мелкой и почти кустарной работы «Речи» или «Биржевки» — к широкому производству ядовитой газетной лжи, к крупнокапиталистическим махинациям па началах широкой «свободы печати» и «гласности». Освобожденная Февральской революцией от мелочной царской регламентации в области спекуляции и наживы, юная и победоносная российская буржуазия готовилась снять пенки с моря пролитой крови. Наша партия осмелилась помешать этому процессу, и на ее голову обрушился весь аппарат буржуазной печати, решивший впервые поработать в широком масштабе, с размахом и дерзостью, еще неслыханными в истории русской журналистики. Были отброшены в сторону все старые интеллигентские предрассудки, все хорошие слова и приемы, унаследованные нашими либералами от эпохи высокого интеллигентского «горения», от Лаврова и Михайловского и даже — о, романтическая старина! — от Герцена и Белинского. Совестливо-чувствительный тон так называемого «героического» периода русской публицистики показался бы неуместным в эти послеиюльские недели, когда буржуазия готовилась защищать от пролетариата свои войною нажитые миллиарды. Надо было писать так, чтобы без всяких последствий и в кратчайший срок отправить провозвестников III Интернационала на виселицу. С бубновым тузом государственной измены, со всех сторон облепленный комьями грязи, осыпанный дождем позорнейших обвинений, Ленин и его друзья под гром скандальных «разоблачений» должны были подвергнуться осуждению и быть раздавлены, еще прежде чем пристрастное следствие разобрало бы это дело и успело проверить фальшивые показания о получении немецкого золота. Буржуазная пресса взяла на себя дело следствия и суда. Она сама вызывала мифических свидетелей, сама давала за них неслыханные по своей лживости ответы и «показания», сама изготовляла нужные для прокуратуры документы и, признав их абсолютно убедительными, едва не требовала немедленной казни для государственных изменников, для немецких шпионов. Кампания была ведена с умением и энергией, с американской смелостью, и если она не удалась, то в этом меньше всего виноваты сами фальшивомонетчики, которым буржуазия поручила ведение и защиту своею дела, охрану священной собственности; буржуазной журналистике не в чем упрекнуть себя, она честно выполнила свой долг перед хозяином-капиталом, она рвала на куски и волочила по грязи имена и репутации тех, кто стоял на его дороге. Увы! — русский народ пренебрег утонченными формами политической борьбы. Русскому рабочему и крестьянину показались неубедительными мастерские приемы газетной травли. Господа либералы забыли, что классовое сознание инстинктивным путем находит своих вождей, вопреки самой разнузданной клевете, рассчитанной на политическое убийство.
На поток юридической лжи, на уколы бумажных стрел пролетариат ответил ударом оглоблей, который сшиб на землю все сложное сооружение мелких лавочников, метивших в диктаторы. Великая революционная волна, девятым валом прокатившаяся по всей стране в октябре 1917 г., без остатка смыла следы чернильной грязи, в течение трех месяцев стремившейся замарать коммунистическую партию.
* * *
Тогда как Троцкий вел в тюрьме замкнутый образ жизни, никого не подпуская к себе и к своему духовному миру ближе известной дистанции, Рошаль был воплощением общительности, бессменным зачинщиком всех наших дискуссий, вожаком караванов, путешествовавших из камеры в камеру.
Помимо текущих политических событий, о настоящем ходе которых мы догадывались по газетам и по другим сведениям, проникавшим в тюрьму, Семен проявлял большой интерес к истории революционного движения рабочего класса в России и на Западе. Между прочим, в «Крестах» он с увлечением читал «Политическую историю французской революции» Олара. Эта пухлая и устарелая книга вообще находила в тюрьме обширный круг читателей и без отдыха путешествовала по камерам. В «Крестах» Семен начал писать воспоминания о своей кронштадтской работе в период с февраля по июль 1917 г. Но он успел написать только вступление, выяснявшее роль Кронштадта в русской революции и причины, обусловившие собой его историческую роль. Много тюремных часов скрашивала нам шахматная игра, до которой Семен был большой охотник. Его душевные силы всегда расцветали в живой борьбе, я на квадратном поле шахмат он был отличным стратегом. Иногда к нам в тюрьму проникали редкие волны симпатии — кем-то присланные цветы, над которыми Семен ломал голову, теряясь в романтических догадках.
Однажды мы с Симой были вызваны в кабинет смотрителя тюрьмы, где нас ожидала девушка, представительница какой-то организации, вроде политического красного креста.
Отрекомендовавшись анархисткой Екатериной Смирновой, она передала нам целую гору черного хлеба. Еще вчера она добивалась свидания, но не получила пропуска. Тайна загадочных букетов раскрылась сама собой.
Один из первых вопросов, которыми нас засыпала Смирнова, касался снабжения:
— Не хотите ли вы апельсинов? Я могу их вам принести.
— Отчего же? — ответили мы. — В тюремной обстановке всякое даяние — благо.
— Но у нас ведь апельсины особенные, — загадочно произнесла Смирнова, посматривая на меня своими светлыми, почти бесцветными глазами.
Не оставалось сомнений, что речь идет о бомбах. Но так как мы к побегу не готовились, то в черных апельсинах, естественно, не нуждались. Пришлось поблагодарить и отказаться от любезно предложенных «фруктов». Смирнова искренне огорчилась. В ее глазах это предложение было так естественно, а отказ непонятен.
Во время первой революции 1905 г., еще будучи гимназисткой старших классов в одном из провинциальных городов и примыкая к партии эсеров, она была привлечена к террору. Детской рукой сжимая револьвер. Катя Смирнова стреляла в местного губернатора. Несовершеннолетие спасло ей жизнь: смертная казнь была заменена бессрочной каторгой. Ее лучшие юные годы прошли в скитаниях по тюрьмам Сибири. Бабушка контрреволюции Екатерина Брешко-Брешковская, которая в ту пору еще называлась «бабушкой революции», приняла в ней участие и оказала поддержку. На 10-м году каторжной жизни Смирновой вспыхнула Февральская революция и наряду с десятками тысяч других каторжан, ссыльных и заключенных вернула свободу и юной террористке. Вместе с «бабушкой» она приехала из Сибири в Питер и здесь, наблюдая предательскую роль эсеров, стала постепенно отходить от них и вскоре совсем перешла в лагерь анархистов; позднее, вступив в ряды коммунистов, она принимала участие в гражданской войне.
Эта чуткая, не вполне уравновешенная девушка оказала нам большие услуги во время тюремной жизни, насыщенной нескончаемым однообразием. Она служила одним из источников нашей связи с внешним миром, принося с воли доступные ее наблюдению политические новости. Энергии и предприимчивости стоявшей за Смирновой небольшой организации политические заключенные «Крестов», состоявшие тогда почти из одних большевиков, были обязаны улучшением своего питания. Нередко нам передавались очень ценные в тюремном обиходе продукты: хлеб, масло, консервы и фрукты.
По словам Смирновой, средства ее краснокрестной организации составлялись главным образом из добровольных пожертвований, систематически собиравшихся во время лекций в цирке «Модерн» и на других рабочих собраниях.
Наконец — правда в скромном количестве — мы получали через Смирнову и духовную пищу. По моей просьбе она, между прочим, принесла возобновившийся исторический журнал Бурцева «Былое». В тот же день, в одной из камер, товарищи с огромным вниманием прослушали статью Лукашевича о подготовке убийства Александра III. Для многих неискушенных в истории революционного движения роль, которую в этой организации сыграл брат тов. Ленина — Александр Ильич Ульянов, была неожиданным открытием.
* * *
В один прекрасный день из первого корпуса к нам перевели поручика Хаустова и прапорщика Сиверса. Имена обоих были хорошо всем известны по их деятельности в военной организации 12 армии и по редактированию прокраской газеты «Окопная правда», популярного фронтового издания для солдат-массовиков.
Конечно, мы познакомились. Хаустов и Сивере, близкие друзья, спаянные общей работой, на деле представляли собой далеко не однородные характеры. Единственное, что их роднило, это страстная и безграничная преданность революции и проникнутая энтузиазмом горячность темперамента, нередко доводившая их до полного самозабвения, до состояния революционного экстаза. Оба они были в полной мере романтиками революции.
По внешнему виду Хаустову можно было дать лет около 30. Сосредоточенный, всегда задумчивый, он по первому впечатлению казался холоднее и меланхоличнее Сиверса.
Это впечатление еще более усиливалось его своеобразной речью. Он говорил очень медленно, словно тщательно взвешивая каждое слово, и принадлежал к числу тех натур, за внешней сдержанностью и рассудочностью которых живо ощущается неугасимый внутренний пламень. Мягким и тихим голосом он излагал свои мысли, которым нельзя было отказать в законченной логичности. Однако политическая идеология тов. Хаустова не отличалась теоретической ясностью. В нем преобладало инстинктивное, тяготеющее к анархизму бунтарство. В его выступлениях почти не чувствовалось влияния марксизма. Революция застала его врасплох, в состоянии неоформившегося мировоззрения. Но теоретическая слабость до известной степени искупалась смелостью и радикализмом практических выводов. По темпераменту природный революционер, Хаустов всегда оказывался на левом фланге. Не кабинетные выводы, а инстинктивное чувство правоты дела привело Хаустова, по существу беспартийного офицера, к тесной совместной работе с большевиками. И в самом деле, в практической работе между нами не было непримиримых разногласий.
Тов. Сиверс уже тогда был большевиком. Молодой, немногим старше 20 лет, без усов и без бороды, с ярким чахоточным румянцем на щеках, он значительно лучше Хаустова разбирался в вопросах программы и тактики. Впоследствии он сумел доказать свою преданность партии и революции героическим участием в гражданской войне я своей доблестной смертью в борьбе с белогвардейским казачеством на Южном фронте.
Тов. Сиверс был весь — порыв, устремление. Он говорил нервно и быстро, в волнении захлебываясь словами, путаясь и сбиваясь от нагромождения длинных периодов. В нем торжествовало революционное горение, не мешавшее, однако, ему быть основательнее и всестороннее в своих суждениях, чем его друг Хаустов. Если, например, в тюрьме затевалась какая-нибудь демонстрация, то можно было с уверенностью предсказать, что Хаустов принципиально отдаст свой голос в пользу любого выступления; между тем Сивере решал каждый вопрос в зависимости от обстоятельств.
Внешняя меланхоличная холодность Хаустова прикрывала его революционное нетерпение, в то время как Сиверс, при всей своей внешней и внутренней кипучести, сохранял неприкосновенным живой родник мысли, хладнокровную рассудительность и марксистский учет реального соотношения реальных сил.
Среди солдат Питерского гарнизона, брошенных в тюрьму в послеиюльские дни, выделялись своей революционностью представители 1 пулеметного полка. Из них особенно характерны были Ильинский и Казаков. Вполне сознательный и толковый, работник питерской военки, тов. Ильинский до военной службы был типографским наборщиком и еще в нелегальные времена состоял членом партии. Подлинное пролетарское происхождение сказывалось в его подходе к любому вопросу. Он деловито обсуждал каждое предложение и не торопясь высказывал свое мнение, всегда отличавшееся убедительностью и здравым смыслом. Напротив, тов. Казаков был молодым членом партии, вступившим в паши ряды уже после Февральской революции. Высокий, нескладный парень, он по своему духовному облику был типичным порождением деревни, со всеми свойственными крестьянину безотчетными инстинктивными страхами и легко приходящими паническими настроениями. Происходило ли корниловское выступление, или в тюрьму приезжал для допроса следователь — он всего боялся, отовсюду ждал беды и напасти. Если представитель мелкобуржуазного интеллигентского радикализма — Хаустов — составлял левое крыло, то пулеметчик Казаков, выразитель чаяний мелкобуржуазного крестьянства, в своих суждениях неизменно воплощал наиболее умеренные и осторожные настроения.
Кроме питерских и кронштадтских руководителей июльского выступления и представителей фронта в лице Сиверса и Хаустова в нашей среде находились: видный работник Петергофской организации тов. Жерновецкий, по профессии педагог и старый партиец, солдат Петергофского гарнизона Толкачев и солдат 176 запасного полка тов. Медведев, ближайший помощник тов. Левенсона по работе в Красном Селе.
Наконец, флот был представлен, помимо кронштадтцев, еще двумя моряками: Любицким и Канунниковым. Интеллигент Любицкий поступил матросом во флот уже после революции и, не имея никакого понятия о морской службе, числился во 2-м Балтийском экипаже. По своим политическим убеждениям он примыкал к интернационалистам. Молодой, с бритой актерской физиономией, с длинными черными волосами, часто спускавшимися на лоб, обычно нахмуренный и недовольный, он по природе был угрюм и нелюдим. Полной противоположностью являлся матрос с «Республики» тов. Канунников. Веселый, разбитной парень, непосредственный, но не лишенный хитрой смекалки, он неизменно пребывал в состоянии веселого благодушия. Однако тюрьма давила его тяжестью заключения, и он часто вздыхал о свободе. Канунников был арестован на улице около Финляндского вокзала, когда после июльских дней он приехал из Гельсингфорса с кипами большевистской газеты «Волна», для розничной продажи ее в Петербурге. Начавшиеся в ото время гонения против большевиков сделали его жертвой репрессивной кампании, тем более что он и не думал скрывать спою принадлежность к большевикам. Канунников и Любицкий добровольно разносили газеты по камерам, и когда впоследствии в одной из свободных камер для наших потребностей была открыта небольшая лавочка, поставлявшая главным образом консервы, Канунников взял па себя заведование этим подобием кооператива.
Итак, Балтийский флот довольно всесторонне был представлен в тюрьме в виде двух кронштадтцев: Рошаля и меня, большого количества гельсингфорсцев (Антонов-Овсеенко, Дыбенко, Канунников, Устинов и Прошьян) и нескольких петербуржцев (Курков, Любицкий и др.). При таком исключительно полном подборе представителей всех прилегающих к Питеру местных организаций мы в любой момент могли бы созвать в одной из камер «Крестов» хорошую губернскую конференцию, даже с участием делегатов от армии и флота. Из чужеродных элементов следует упомянуть об украинце Степаковском и миллионере Вайнберге. Степаковский, молодой человек буржуазного вида, долгое время жил в Швейцарии, где он принимал участие в издании па французском языке украинского журнала под названием «L’Ukraine». С визой дипломатического представителя Временного правительства он въехал в Россию для того, чтобы на первом пограничном полустанке подвергнуться негостеприимному аресту. Свое задержание он ставил в связь с сепаратистской работой за границей и особенно негодовал по поводу провокационного наложения визы, на деле оказавшейся ордером на арест.
Степаковский восторженно отзывался об украинском деятеле Скоропись-Иолтуховском, к которому мы с своей стороны не питали никакого уважения, как нас ни пыталась породнить переверзевская прокуратура. Степаковский внушал нам подозрения, и мы старались поддерживать отношения с неблагонадежным по немецкому шпионажу «украинским деятелем» в пределах максимальной осторожности.
Миллионер Вайнберг, маленький, подвижной буржуа, неопределенного возраста и типа «нуворишей», разбогатевших на войне, разукрасил свою камеру разноцветными коврами и создал себе подобие комфортабельного уюта. Для полной иллюзии домашней обстановки он целый день ходил в туфлях и мягкой куртке, с утра до вечера заваривал какао. От природы неглупый человек, он, однако, вел чисто растительный образ жизни, ничуть не заботясь о развитии своего интеллекта. Вайнберг оказался ввергнутым в узилище за какие-то спекулятивные комбинации, о которых он сам не любил говорить. Изображая притворное сочувствие делу большевиков, он даже обещал в случае своего освобождения пожертвовать часть капитала в пользу нашей партии. Но, несмотря на столь щедрые благотворительные проекты, ему не удалось завоевать ничьего доверия. При каждой невольной встрече с ним мы особенно бдительно держались начеку. Но в еще более худшем положении, граничившем с состоянием бойкота, находился Оскар Блюм, подобно Степаковскому арестованный на границе при возвращении из Стокгольма. Его подозревали в провокации. Тем не менее он принимал участие в наших собраниях и высказывал свои соображения длиннейшими литературно-закругленными периодами, словно сошедшими со страниц немецкого университетского учебника философии. Мы все держались в отдалении от него и, за исключением редких собраний, почти не встречались. Впрочем, в «Крестах» он сидел недолго и скоро был освобожден.
* * *
Наш процесс шел своим чередом. Однажды меня снова вызвали на допрос. Внизу меня встретил следователь по особо важным делам Сцепура, с полным лягушачьим лицом. Оказалось, что из морского суда мое дело было передано гражданской прокуратуре и приобщено к процессу Ленина, Зиновьева, Троцкого, Коллоитай, Ганецкого, Козловского и др. Проворный и разговорчивый, следователь Сцепура, в виде вступления, с гордостью рассказал мне свою служебную карьеру, до революции протекавшую следователем по особо важным уголовным делам где-то в Западном крае; с полной откровенностью он признался, что вести политических дел ему никогда не приходилось. Он потребовал от меня показаний о моей роли в деле 3–5 июля. Я ответил, что исчерпывающие объяснения мною уже были даны следователю военно-морского суда на второй день после ареста. Но, видимо, не полагаясь па получение материалов путем междуведомственных сношений, следователь гражданского ведомства предложил вторично снять с меня допрос. В его присутствии я снова занялся литературными упражнениями на тему «3–5 июля». Приблизительно через месяц я опять был вызван на допрос для дачи дополнительных показаний. Здесь, между прочим, мне была предъявлена записка, отправленная мною 5-го июля в Гельсингфорс с членом Центробалта Ванюшиным. Записка эта содержала просьбу о присылке на всякий случай в Питер военного корабля небольшого водоизмещения, вроде миноносца или канонерской лодки. Меня крайне удивило, каким образом этот секретный документ, переданный надежному товарищу, попал в руки прокуратуры…
Наконец, 1 сентября после обеда мы, привлеченные по общему делу, т. е. Рошаль, Колобушкин, Богдатьев, Сахаров, Троцкий и Полякевич, были приглашены в одну из официальных комнат тюрьмы для ознакомления с материалами, «добытыми» предварительным следствием.
Мы уселись на венских стульях и на обтрепанном просительском диване. Какой-то неведомый судебный следователь, чуть ли не сам Александров, занял место у письменного стола, на котором лежала высокая кипа однообразно переплетенных книг большого формата с надписью, аккуратно выведенной на казеином ярлыке: «Дело Ленина, Зиновьева и других». Следователь взял один из томов этого полного собрания сочинений антибольшевистской судейской лжи и начал громко читать показания прапорщика Ермоленко. Нудно тянулось отягченное излишними деталями повествование о жизни на фронте, о плене, о поступлении на службу в германский генеральный штаб, об отправлении его в Россию в роли немецкого агента и, наконец, о якобы полученных им инструкциях поддерживать сношения и связь с Лениным.
Все показание Ермоленко изобличало неимоверно подлую личность раскаявшегося шпиона. Во время чтения его показаний мы от времени до времени вставляли иронические замечания. Но когда бесстрастный голос следователя добрался до дорогого нам имени тов. Ленина, то мы не выдержали и, оказавшись не в силах сдержать свое возмущение перед лицом неприкрытой фальсификации, заявили, что отказываемся продолжать слушание этих лживых и подлых показаний. Тотчас был составлен протокол о нашем отказе продолжать чтение следственного материала. Я заявил, что никакого дела со следователем иметь но желаю, и даже отказался подписать протокол. Громко и резко выражая протест по адресу «юстиции» Временного правительства, мы вышли из комнаты и разошлись по своим камерам.
* * *
2 октября судебные власти повторили попытку ознакомления нас с материалами предварительного следствия. Очевидно, из предосторожности, на этот раз были вызваны только двое: тов. Рошаль и я. Но эта вторичная попытка окончилась так же неудачно, как первая, и вынудила меня апеллировать к общественному мнению рабочего класса следующим письмом:
«О приемах следствия по «делу» большевиков
Дорогие товарищи, сегодня, 2 октября, судебный следователь, работающий под руководством Александрова, сделал вторичную попытку ознакомить меня и товарища Рошаля с законченным следственным материалом по «делу» большевиков, материалом, занимающим, шутка сказать, 21 том.
Напав на этот раз чтение материалов с другого конца, мы вскоре должны были прервать наше занятие, возмущенные до глубины души. Мы окончательно убедились, что грубоодносторонний, фальсификаторский метод допроса раскаявшегося шпиона, негодяя Ермоленко, не был единичной случайностью.
Напротив, этот способ нарочитого оставления недоговоренности, недосказанности показаний составляет общее правило, продуманную систему всего следствия, обещавшего обессмертить и без того достаточно известное имя г. Александрова.
Допрашивая свидетелей, г. Александров в самых интересных местах показаний намеренно не задавал вопросы, напрашивающиеся сами собой. Со стороны можно подумать, что г. Александров юный, неопытный, начинающий служитель Фемиды. Но, увы, ведь г. Александров старый, богатый опытом следователь. В связи со следственными подлогами еще в проклятое царское время, несколько лет тому назад, имя Александрова клеймилось даже на столбцах умеренной кадетской «Речи» наряду с именем другого знаменитого мошенника царской юстиции — судебного следователя Лыжина.
Например, некоторые свидетели, бывшие в немецком плену, дают такие показания: «Ходили слухи, что Ленин приезжал в концентрационные лагеря и вел агитацию в пользу отделения Украины». «Я слышал, что, проезжая через Германию в Россию, Ленин выходил из вагона и произносил речи в пользу заключения сепаратного мира».
Получая такие ответы, содержащие анонимные ссылки на третьих лиц, следователь обязан поставить вопрос: «Свидетель, от кого вы это слышали?» И полученный ответ следователь непременно должен записать, даже в том случае, если свидетель ссылается на запамятование. Ясное дело, что если первоисточника сведений, очевидца событий, найти не удалось, то всему показанию такого свидетеля, ссылающегося на непроверенные слухи, одна цена — ломаный грош.
Одно из двух: либо г. Александров сознательно не задавал вопросов о первоисточнике слухов, либо он получал ответы, неблагоприятные для обвинения, срывавшие все значение этих показаний.
Один свидетель, штабс-капитан Шишкин, утверждает, что, находясь в плену, он однажды слышал речь приехавшего в их лагерь Зиновьева, говорившего, что «все немцы — наши друзья, а все французы и англичане — враги». Но указанный свидетель неожиданно для себя, сам того не подозревая, дал маху. Он все время говорил, как он сам отмечает, о приезде какого-то «старика Зиновьева». Между тем все мало-мальски знающие товарища Зиновьева могут засвидетельствовать, что его при всем желании нельзя назвать «стариком», так как ему всего 33 года.
Другим источником, якобы «уличающим товарища Ленина в служении германскому империализму», является документ, носящий вычурное название: «Донесение начальника контрразведывательного отдела при генеральном штабе о партии Ленина».
Этот с позволения сказать «важный» документ представляет нечто совершенно невообразимое.
На основании агентурных контрразведочных данных здесь приведен список «германских агентов», членов «партии Ленина».
В этом замечательном списке значатся следующие имена: «Георгий Зиновьев, Павел Луначарский, Николай Ленин, Виктор Чернов, Марк Натансон и др.».
Этот список, приобщенный к делу, прямо шедевр. Контрразведка, пришедшая на помощь г. Александрову, вместе с ним занявшаяся инсценировкой политических процессов, взявшая на себя моральное убийство видных революционеров, настолько не справилась со своей задачей, что даже не сумела точно выяснить имена подлежащих убийственному скомпрометированию политических деятелей.
Известно, что тов. Зиновьев никогда не звался Георгием; его настоящее имя Евсей Аронович, а партийное — Григорий, тов. Луначарского зовут Анатолием Васильевичем. Правильно названы своими именами Чернов и Натансон. Но они, насколько известно, никогда не состояли в «партии Ленина». И, разумеется, всякому ясно, как день, что никто из перечисленных деятелей никогда не был «германским агентом».
Вот как неподражаемо работает поглощающая так много народных средств «республиканская» контрразведка.
Вот какие безграмотные, насквозь фантастические, сумбурные документы выдвигаются в качестве «несокрушимых» улик.
Остается с нетерпением ждать суда, который будет судом над создателями этого вопиющего, неслыханного дела, судом над всей «обновленной», «республиканской» юстицией.
Раскольников.
Выборгская одиночная тюрьма («Кресты»),
2 октября 1917 года».
* * *
В заключение нужно остановиться на том, как отражалась в нашем тюремном быту политическая жизнь, бурно кипевшая тогда по всей России.
Главное отличие наших условий от старорежимной одиночки состояло в том, что мы все-таки не были изолированы от внешнего мира, а всегда находились в курсе политических событий и переживали их не менее остро, чем ваши товарищи на свободе. Как известно, в царскую тюрьму вести извне проникали редко и случайно. Газеты не допускались вовсе, а журналы лишь исключительно за прошлые годы. Присутствовавший на свиданиях жандарм зорко следил за тем, чтобы разговор не переходил на политические темы.
В революционное время, в тюрьме Керенского, мы тысячами путей, из газет Я от посещавших нас родственников, друзей и товарищей, узнавали все новости политической жизни, вплоть до мельчайших деталей и секретных постановлений ЦК. Мы имели возможность внимательным взором наблюдать быстроту, с какой партия и рабочий класс оправлялись от нанесенного им разгрома.
Через толстые тюремные стены мы остро чувствовали все возрастающее влияние нашей партии. Не сходившие со столбцов «Правды», «Рабочего», «Рабочего и солдата», «Рабочего пути» массовые резолюции с требованием нашего освобождения радовали нас, как отклик сочувствия все растущего числа единомышленников. Наше настроение, вообще не отличавшееся ни меланхолией, ни пессимизмом, было еще больше поднято известием о VI партийном съезде. Мы увидели в этом симптом оживления и объединения сил нашей жизнеспособной партии. И действительно, съезд оформил объединение «межрайонцев» с большевиками. Наконец, VI съезд совершенно правильно наметил тактику борьбы за власть и сделал здоровые выводы из неудачи июльских событий, с неоспоримой ясностью показавших, что без вооруженного свержения Временного правительства обойтись невозможно. Съезд сразу взял твердый курс на Октябрьскую революцию. Наряду с основной целью завоевания власти Советами была поставлена обусловленная этим задача завоевания Советов большевиками.
Партийный съезд поднял перчатку, брошенную буржуазией. Временному правительству был вынесен смертный приговор, меньшевикам и эсерам объявлена непримиримая война. Мы в наших «Крестах» горячо приветствовали решения партии, принятые с такой прямолинейной последовательностью и непреклонной смелостью.
Когда в Москве открылось театральное Государственное совещание, мы с интересом следили за всеми речами и дебатами. Даже из тюрьмы нельзя было не заметить трещины, расколовшей весь зал надвое: с одной стороны Корнилов, Каледин и вся цензовая буржуазия, клокочущая злобой против так называемой демократии, с другой стороны — эта самая демократия. Тут нельзя было не видеть предвестника корниловской авантюры: создавшегося впечатления не удалось замазать даже торжественным рукопожатием Церетели и Бубликова, которое представлялось нам в смехотворном виде. Следующим событием, взбудоражившим тюрьму, было взятие немцами Риги. Помню, это известие застало нас на прогулке. Уголовные реагировали па это событие с нескрываемым злорадством.
— Если немцы возьмут Петроград, то и мы будем на свободе, — без всякого стеснения заявляли они.
Мы расценивали этот факт военного поражения иначе. Интернационалисты и убежденные противники войны, мы не имели оснований радоваться победам той или иной коалиции. Паши усилия сводились к тому, чтобы империалистическую бойню превратить во всех странах в гражданскую войну. Но русская буржуазия рассматривала нас, как пособников немцев. Мы нисколько не сомневались, что и в данном случае падение Риги будет приписано большевикам, относительно которых никто из обывателей тогда не сомневался, что именно они вызвали пресловутое разложение армии. Мы предвидели, что очередная неудача на фронте послужит точкой отправления для нового натиска травли и клеветы против нашей многострадальной партии. Кроме того, взятие Риги немцами отнимало у революции липший кусок территории. Поэтому мы возмущались малосознательностью уголовных, открыто ликовавших по случаю победы германских империалистических войск.
Больше того, мы прямо подозревали генерала Корнилова в преднамеренной, заранее рассчитанной и подготовленной сдаче Риги, что вскоре косвенным образом подтвердилось корниловской авантюрой.
Царский генерал, с первых дней революции преследовавший свои реакционные цели, двинул одураченные войска против рабочего класса и гарнизона восставшей столицы. Мы узнали о корниловском выступлении из газет. Велико было чувство нашего гнева, к которому присоединялось трепетное беспокойство за судьбы революции. Вот когда стало особенно нестерпимо сознание нашей физической скованности, не допускавшей активного, непосредственного участия в защите дела, составлявшего смысл жизни для каждого из нас. Мы кипели возмущением против Временного правительства, которое — в столь тревожные дни, когда решалась участь Республики, когда на Питер надвигалась реальная черносотенная опасность в генеральских лампасах и с реставрацией в кармане, — продолжало гноить в «Крестах» большевиков. Растерянные, нерешительные действия Временного правительства против ярого контрреволюционного опричника вызывали единодушное осуждение партийной ячейки, имевшей жительство в «Крестах».
Тогда нам еще не была известна прикосновенность самого Керенского к корниловскому заговору против революции. Это выплыло только через несколько дней.
Но вот нам стало немного легче дышать: рабочие взялись за оружие. Мы судорожно следили за процессом формирования молодой Красной гвардии, буквально подсчитывая винтовки, скоплявшиеся в руках пролетариата. Все наши надежды сосредоточились на боевой мощи питерского рабочего класса.
Вооружению рабочих нами придавалось исключительное значение не только как средству подавления корниловского мятежа, но и в более широком смысле: в этом стихийном самовооружении нельзя было не видеть зародыша массовой военной организации рабочих — Красной гвардии, которая, по нашему мнению, должна была обеспечить себе постоянное существование в целях подготовки к предстоящим впереди, исторически неизбежным боям за пролетарскую революцию. Мы считали совершенно правильным, что наша партия активно выступила против Корнилова, развернув такую колоссальную энергию, подобие которой можно проследить только в богатую событиями эпоху Октябрьской революции и гражданской войны.
Но не по одним газетам знакомились мы с развитием корниловской эпопеи. Вокруг себя мы наблюдали тщательные приготовления к предстоящей обороне.
Во двор «Крестов» был введен броневик, занявший позиции под нашими окнами. Пулеметчики часто ложились отдыхать на крыше своей машины и в это время охотно вступали в разговоры с обитателями тюрьмы. Снаружи и внутри тюрьмы были усилены караулы, появились какие-то казаки. По двору, как у себя дома, расхаживали казачьи офицеры.
Реакционная корниловщина окончилась так же внезапно, как началась. Однажды пришедшие утром газетные листы, пахнущие свежей типографской краской, рассказали нам о разложении «дикой дивизии», едва дошедшей до Павловска, и о самоубийстве генерала Крымова, командовавшего войсками, направленными на Питер.
Корниловские дни послужили рубиконом, после которого наша партия настолько укрепилась, что в самом ближайшем будущем уже смогла поставить в порядок дня решающий пролетарский штурм. Авторитет партии в работах слоях умножался со сказочной быстротой. Само слово «большевик», которое после июльских дней стало ругательством, теперь превратилось в синоним честного революционера, единственного надежного друга рабочих и крестьян. Возрастающее влияние партии не замедлило сказаться на тюремном быту. Завоеванные голодовкой относительные «свободы», мало-помалу отнимавшиеся у нас, в корниловские дни разом вернулись. Режим открытых дверей и свобода собраний снова вошли в обиход нашего повседневного тюремного прозябания. Начальник тюрьмы, типичный хамелеон, следивший за тем, куда дует ветер, надел личину заботливого друга, ходатая по нашим делам, почти заступника. Стремительным подъемом наших акций сумели воспользоваться уголовные, под нашу руку совершившие побег из тюрьмы. Однажды после бани, когда их вели по двору в корпус, они, по предварительному между собою уговору, со всех ног устремились к воротам. Часовые преградили им дорогу. «Мы политические, мы большевики», — в один голос закричали арестанты. Тогда конвоиры безмолвно расступились. Около 20 уголовных благополучно выбрались за ворота под фирмой большевиков. Их никто не преследовал. Только начальник тюрьмы, услышав о побеге, выбежал на улицу, воинственно размахивая наганом, по-полицейски привязанным к кожаному поясу длинным витым шнурком.
Для спасения своей чести и для очистки совести он сделал несколько выстрелов вдоль набережной, после чего, в досаде расправляя большие оттопыренные усы, возвратился в свой кабинет.
* * *
Расширение плацдарма нашей партии непрерывно продолжалось.
Вскоре из солидного меньшинства в Советах мы стали превращаться в господствующее большинство. Кадры наших сторонников по всей России насчитывали уже несколько десятков тысяч. Идеи большевизма проникли в самые глухие медвежьи углы.
Временное правительство, совершавшее ошибку за ошибкой и преступление за преступлением, теряло последних приверженцев и слева, и справа. Никогда не связанное с массами, оно все больше изолировалось в Малахитовом зале Зимнего дворца, вскоре ставшем ему могилой. В рабоче-солдатской массе о Временном правительстве говорили со скрежетом зубовным. Военно-монархическая клика отшатнулась от него тотчас после предательской роли, сыгранной Керенским в деле провокации и затем предательства корниловского похода. И только буржуазия, нашедшая в лице Керенского свое истерическое, плаксивое и многословное выражение, держалась за него изо всех сил.
Наконец, процесс расширения и углубления революции уперся в насильственный переворот. Немедленная революция, но допускающая ни малейшей отсрочки свержения буржуазного Временного правительства, а вместе с ним и всего царства капитала, стала насущной задачей, неотвратимой, как рок. Близость пролетарского восстания в России, как пролога к мировой социалистической революции, стала темой всех наших тюремных досугов. Приходится удивляться, насколько правильно, в полном соответствии с «волей», ставились и решались тактические вопросы в «Крестах». Если мы чего-нибудь не знали, то этот пробел приходилось пополнять интуитивным чутьем.
И в общем, наши выводы всегда согласовались с соответственными решениями партийных центров.
Даже за тюремной решеткой, в спертой и затхлой камере инстинктивно чувствовалось, что кажущееся внешнее затишье на поверхности предвещает приближение бури, что где-то в глубоком партийном подполье происходит подсчет и концентрация сил.