Взгляд

Величие человека — в увеличении его благодетельных способностей, многосильность и яркость внутреннего завода. Величие земли — внешний покрой, ее «богоделанность» и благолепие в широких и неповторимых движениях. Всевышний еще до сотворения земли должен был замыслить человека — чтобы было кому любоваться и наслаждаться его работой. С этого должен был начинаться человек, на этом возрастать его чувственность и нравственность.

Что делать! — мы оказались плохими, бедными зрителями. То, что предлагает природа, находит в нас слабый отзвук. И не от высокомерия, не от плебейства — не о том сейчас речь, хотя и они появились как результат общей неразвитости и укороченности чувств, их малой проникновенности и проницательности в глубь красоты и величия. Еще Н. М. Карамзин, один из самых замечательных русских проницателей, требовал: «Дайте нам чувство, а не теорию». Но требовал с опозданием. С тех пор чувство понизилось и материализовалось еще больше.

Когда впервые увидел я Белуху во всем ее вольном, мощном и суровом лепии, я испытал только растерянность, больше ничего. Я все видел, это была редкая удача, когда Белуха открылась с именинным выходом, — и не мог назвать, что я видел. Ни слов не хватало, ни чувств, ни движений души — все спятилось и замерло безголосо перед этой властительной осиянностью, возвышенной в такой крепости и цельности, что из нее невозможно было соскрести ни одного камешка или взблеска, которые удалось бы обозначить словом. Не от подобной ли растерянности, испытываемой не раз и не два, и сложилось у алтайцев поверье, что на Белуху смотреть нельзя.

В тот же день в краеведческом музее в селе Верх-Уймон я прочитал слова художника Е. Мейера, бывшего спутником П. Чихачева в его экспедиции по Горному Алтаю в 1842 году, и почувствовал некоторое самолюбивое облегчение оттого, что и тогда, полтораста лет назад, когда человек был намного родней природе, им владело то же бессилие перед ее изображением.

«С трудом переводя дух, взобрался я на вершину и задрожал от восторга… — пишет Мейер. — Вдали, подобно океану, оледеневшему в буре, блистали вечные льды, меж которых, теряясь в светлом голубоватом тоне неба, зубчатым великаном поднимались Катунские столбы. В ущельях змеями вились туманы. Но где слова, где краски, чтобы передать эту картину?! Напрасно ломаешь голову, напрасно ищешь в красках тоны!.. Я посмотрел на все, потом на самого себя — что же я? Невидная песчинка в этом огромном лабиринте!.. Я схватил альбом, но рука дрожала: мне казалось, что я вижу живого Бога, со всею его силой, красотою, и мне стало стыдно, что я, бедный смертный, мечтал передать его образ!»

В предреволюционное и пореволюционное время жил и творил в Сибири замечательный писатель Александр Новоселов, к которому мне, коль взялся я за алтайский гуж, не сдюжить, чтоб не обращаться в этом очерке и впредь. Это был мастер слова не по обозначению профессии, а по обращению со словом, но и он среди гор Алтая забывает о своем чудесном даре и прикусывает язык:

«Мне хотелось молиться этому величию, этой неподдельной красоте, — таково было мое настроение, — да, мне именно хотелось молиться. У человека нет ни красок, ни слов, которыми можно было бы передать величие природы. Самое лучшее описание будет только — мертвое слово».

У людей прошлого в безвыходном положении оставалась молитва. Нам, самоуверенным до самозванности в собственном величии, надлежит обходиться без нее и искать другие пути: или воспалять слово, или пригашать взгляд. Конечно, последнее легче. Сколько, сколько раз за время своих поездок на Алтай, завороженный окружающим меня природным волшебством, лихорадочно перебирал я, что могло бы во мне хоть в слабой мере ответствовать его содержанию, и всякий раз беспомощно оцепеневал. Язык мой — крест мой. Тяжкий, непосильный.

И поднять его в горы Алтая, чтоб рассказать о них, так и не удалось. И я не знаю пока никого, кому бы удалось. Горы Алтая для художника все еще остаются сном — чудесным и неземным, сотканным из предсказаний, предчувствий и предвестий, из соблазнительных обещаний и приманов. Для художника они остаются сном, для каждого же из нас они могут быть последним предповоротным воспоминанием о крае, с которого при правильных трудах просматривался рай земной.

Дань дани

Мы рассчитывали вылететь с утра, но поднялись в воздух только в четвертом часу. Вертолет арендовало управление строящихся ГЭС, и с нами летел директор этих ГЭС Юрий Иванович Ташпоков, среднелетый симпатичный алтаец, как и все алтайцы, немногословный, вслушивающийся и всматривающийся, но в принятом решении становящийся упрямым. До назначения на эту должность он немало поездил по свету, и всюду, где по своей профессии гидростроителя бывал, реки начинали крутить турбины. Надо ли удивляться, что Юрий Иванович не сомневается, что в этом и состоит основная служба рек, в том числе его родной Катуни, которая до сих пор не работала, а пустотечила.

В то лето страсти вокруг Катуни бушевали сильней, чем вода в ее ущельях и проранах. В Москве, Ленинграде, Новосибирске, Барнауле, Бийске действовали общественные группы, доказывающие, что гидростанции на Катуни строить нельзя, что они принесут непоправимый вред реке и краю. Это, впрочем, и не нуждалось в особых доказательствах: там, где ставятся плотины и взбухают водохранилища, река перестает быть рекой и превращается в обезображенную и вымученную тягловую силу. Ни рыбы потом в этой реке, ни воды, ни красоты. Энергия потянет промышленность, для промышленности потребуется новая энергия, затем опять промышленность — и так до тех пор, пока поминай как звали Катунь, ее берега и далекие забрежья.

Ни оракулом, ни специалистом быть не надо, чтобы предсказать подобную судьбу: отечественная практика показывает, что иначе у нас не бывает. Те, кто в союзники гидростроителям берет Н. К. Рериха, упоминавшего алтайские «гремящие реки, зовущие к электрификации», забывают, что Рерих с нашей практикой не был знаком, не то наверняка поостерегся бы во имя будущности этого края, с которым он связывал особые надежды человечества, вслушиваться в электрификационный зов. Что тогда, шестьдесят с лишним лет назад во время экспедиции семьи Рерихов через Алтай, представлялось бессомненным благом, а затраты, как, впрочем, и всякие затраты, выходящие за карман, могли остановить достижение этого блага, теперь переиначилось: целью министерства сделались выгодные ему затратные усилия, и свои армии оно соглашается двигать лишь туда, где можно всласть, не считаясь с потребностями края, а захватывая позицию за позицией, широким фронтом вести боевые действия. Что строительство напоминает боевые действия и войну — не из страсти к сильным сравнениям, ими пользуются давно и правильно, и там, где проходит армада гидростроителей, в природе остаются неизлечимые разрушения.

Во все дни, пока мы с барнаульским писателем Евгением Гущиным жили в Горно-Алтайске, к нам приходил по вечерам второй секретарь обкома партии Валерий Иванович Чаптанов. До поздней ночи мы только о том и спорили, что дадут Горному Алтаю ГЭС на Катуни. Довод Валерия Ивановича был: край нужно развивать, он и без того отстал в экономике, жилищном строительстве, в социальных удобствах, все идут вперед, а мы давно топчемся на месте и движение без собственной энергетики невозможно. Мы отвечали: грех великий превращать Горный Алтай в обычный промышленный район, его служба и дружба в другом — сохранить свою красоту и чистоту, которые уже завтра будут стоить денег, а послезавтра — самой жизни. За понюх алтайского воздуха, за погляд его природной сказки, за послух ветра в кедрачах и звона горных речек, за один лишь побыв среди всего этого, не изжамканного колесами индустриализации, человек что угодно отдаст и скажет спасибо.

В своих возражениях мы доходили до рельефотерапии, появилась ныне и такая наука о врачевании ландшафтной заповедностью. Есть страны, которые живут за счет своей природной удачи. Не хлеб единый дает и хлеб. В Горном Алтае развитое животноводство, драгоценные и полудрагоценные камни, тайга и горы рождают столько всякого богатства, что только успевай брать. Однако, вместо того чтобы постоянно собирать орехи, раз и навсегда вырубают кедр — и губят птицу, зверя, таежный корнеплод, подрывают старинные промыслы.

Почему благополучие любого района у нас принято видеть лишь в крупномасштабном промышленном строительстве и мерить его едиными мерками вала? Не истина ли, что такой большой стране нужно многоустройство — умное и выгадливое, считающееся с особенностями района? Если самой природой предназначено быть здесь маралу и кедру, пасекам и облепихе, сыру и садам, табунам лошадей и отарам овец — зачем изводить их тут и разводить затем где-то в чужой стороне?

Горному Алтаю повезло, он до сих пор чудом сохранил свой первородный лик — не отдавайте его в окончательную перемолку и переделку, тем паче что на вас и не жмут, это прежде всего ваши местные хлопоты — не упустить строительство гидростанций.

Так возражали мы с Евгением Гущиным Валерию Ивановичу Чаптанову, алтайцу родом, партийному работнику по роду занятий, человеку по натуре деликатному, интеллигентному, неравнодушному к своему краю и искренне желающему ему блага. Но благо-то ныне вон откуда завелось исчислять. Хорошо понимал Валерий Иванович, что от выбора, который делает Горный Алтай, зависит слишком многое. До сих пор дальше Бийска большая промышленность не шла. С первой же гидростанцией рывок будет совершен далеко в горы, во владения тайги и мелких хозяйств. И безболезненно это ни для тайги, ни для живущего здесь народа не пройдет. Придется посторониться. Что еще придется — из надежды видеть хозяйничающего человека лет через десять-пятнадцать лучше, чем он есть теперь, — не хотелось представлять.

Чаптанов внимательно нас выслушивал, показывая нестандартность партийного работника уже в том, что он умеет слушать и пытается, не отмахиваясь, понять мнение неспециалистов, кой с чем соглашался, но уже поставлен он был на отметку «строить» и, как стрелка прибора, и при колебательных движениях показывающая необходимое направление, стоял на своем. Он был искренен: «ГЭС построят — области останется домостроительный комбинат. Он нам очень нужен. Получить его иначе у нас нет надежды». Мы спрашивали откровенностью за откровенность: а знаете ли вы, что про вас говорят, будто вы продали Катунь за панельный комбинат? Он знал и в свою очередь спрашивал: а знаете ли вы, что у нас пастухи на дальних стойбищах, как сто лет назад, сидят при керосиновой лампе? Тем более, отвечали мы, надо строить ветряки, малые плотины на притоках — такие, как Чемальская, экологически безвредные, приближенные к потребителю, малозатратные. Можете не сомневаться: пастухи ваши на дальних стойбищах и при каскаде останутся с керосиновой лампой, каскады возводят не для пастухов.

Обычно сдержанный, спокойный, Валерий Иванович принимался горячиться: не будет каскада, мы и сами против каскада, речь идет об одной станции с контррегулятором, есть договоренность только об одной. А можно, наседали мы, с девятиглавым змеем договориться, чтобы он в виде дани унес лишь одну жертву и с тем отбыл восвояси? Министерство печется о собственных интересах, пока оно полностью свои аппетиты не удовлетворит, никуда не уйдет. Ему лишь бы закрепиться, затем вступит в действие выгодный принцип фронта работ на одной территории, без дальних и хлопотных передислокаций.

Куда деться! — чтобы уж совсем не походить на свалившихся с луны экземпляров, не ведающих земных интересов, вот такими учеными, с самой современной набойкой, словами мы и шпарили. И все же порой складывалось впечатление, что это не мы, а Валерий Иванович свалился недавно с луны и только-только начинает приноравливаться к заведенным в наших краях порядкам. Он, например, заставляя нас всматриваться в него внимательней, уверял: нет, мы ни за что не пойдем на строительство каскада, это в наших руках. И как-то становилось неловко напоминать ему, что не принято у нас спрашивать, а если кто станет упорствовать быть спрошенным, того удобно перевести куда-нибудь в Кош-Агач — есть такой на Алтае малоприятный район, который, кстати, из-за каменистой пустынности называют обратной стороной Луны.

Юрий Иванович Ташпоков, директор строящихся ГЭС, к страстям вокруг Катуни относился с тем спокойствием, за которым прочным рубежом стоял опыт: если есть директор — будут и ГЭС. Площадка намечена, автобаза прибыла и работает, поселок строится, коттеджи для начальства стоят как картинка, детсад на зависть Горно-Алтайску с бассейном, миллионы и миллионы рублей истрачены — кто ж после этого пойдет на попятный? Нет экологического обоснования, нет решения о строительстве? Будут. У гидростроителей это в порядке вещей: начинать до решения и влиять таким образом на решение. А общественность пошумит, пошумит и успокоится. Убедят тем же, чем всегда: вы что — за реставрацию патриархальности и дикости, против благополучия алтайского народа? С чьего, интересно, голоса вы поете, на чью плотину льете воду? Красоты захотели, первобытности, а можно вашей красотой питаться, крепить могущество страны? Или вы об этом не думаете? Зато мы думаем за вас и за себя и несем ответственность перед страной, нам чувствительность не с руки.

И пока разберешься, чье кадило куда машет, затеянное свершится и поздно будет выправленным разумом что-нибудь изменить. И только в легендах да старых книгах названиями мест останется печальная весть о прежнем облике края, про который Н. К. Рерих говорил: «земля здесь будто сейчас народилась» — так он был чист и наряден.

Хозяйка

…В четвертом часу длинного июльского дня на вертолете «МИ-8», арендованном дирекцией строящихся ГЭС, поднялись мы над Горно-Алтайском и взяли курс вдоль Катуни на юг. Внизу закачалась и поплыла, будто стягиваясь Катунью, древняя земля ойротов, и город, который оставили мы, еще недавно назывался погонистым словом Удала. Справа, сразу как поднялись, выблеснуло и открылось круглой драгоценной чашей озеро Ая с высоким каменным престолом посредине, остораживаемым деревьями, и показались плывущие к нему, как ползущие за милостью к ногам владыки, фигуры купающихся. За три дня до того и мы с Евгением Гущиным, для которого Ая — родина, он провел здесь детство, тоже смыли в ней дорожную пыль, и я был немало удивлен, откуда в горном озере столь теплая и мягкая, как шелковая, вода. Гущин, посмеиваясь и озираясь, показал на густое, словно бурей поднятое со дна, и вяло копошащееся по берегам многолюдье: нагреют. Он хорошо помнил озеро другим — чистым и рыбным. По слухам, колхоз, в чьей собственности было озеро, когда-то от бедности и дурости променял его Бийскому химкомбинату за племенного быка. Бык, разумеется, в недолгих трудах вскорости почил, а Ая так навсегда и осталась за химиками. Если это даже и басня (местные жители уверяют, что истинная правда) — в ней есть мораль.

Катунь, катын по-алтайски, — жена, хозяйка. Подобно хозяйке, она собирает и питает всю окрестную жизнь. К ней сбегает водосбор, жмутся леса и травы, от рождения до смерти держат ее в памяти зверь и птица, а горы, которым ведет она неустанный счет, как по команде, то приникают к ней, то отступают, давая место плодородью. Древний человек высмотрел и облюбовал Катунь в таких глубинах, что при одном взгляде туда начинает кружиться голова.

До раскопок А. П. Окладникова на речке Улалинке возраст человеческой деятельности в Сибири осторожно и с набросом назывался археологами до 25 тысяч лет, Улалинская стоянка по меньшей мере в десять раз увеличила этот срок. Ученый мир должен был ахнуть и наверняка ахнул, и только мы в Сибири этого не расслышали, от нашей древности. По сравнению с нею совсем недавно, всего каких-нибудь три тысячи лет назад, на Алтае процветала богатая, культурная, классово развитая азиатская Скифия, считающаяся пока старше черноморской.

Н. К. Рерих, всерьез занимавшийся судьбами человечества, говорил: «Алтай в вопросе переселения народов является одним из очень важных пунктов… И в доисторическом и в историческом отношении Алтай представляет невскрытую сокровищницу». Ныне она начинает вскрываться, однако, перегородив Катунь плотинами, неизвестно, что мы безвозвратно потопим и погубим.

А Катунь все бежит и бежит, как тысячи лет назад, ее белые молочные воды, не успев отыграть на одних камнях, бьются о другие. Но не от кипения на камнях бела она, а от рождения там, куда мы сейчас летим, в вечных льдах на южном склоне Белухи. Только к концу лета и высветляется река, да и то не до прозрачности. Теперь подходил к августу июль, а ни на чуть она не прояснела, мутное течение было как с подпалом — не просто молоко, а молоко вареное.

День выпал солнечный, теплый без накала и ясный до звона, когда чудится, что лишь тронь глазом — и начинает тронутое звучать. И виделось сверху с каждым окидом взгляда так далеко и четко, будто и не ты смотришь, а через тебя изливается зрение неба. Дальние развалы лысых гор (только через час пойму я, что это были еще не горы, а так, забава, разминка пред горами), копны сена в падушках, сосновые и березовые ленты вдоль Катуни, по правому берегу ровный натяг Чуйского тракта и завораживающее цветом, огранкой, кипеньем, мощью и страстью, взмученное и кварцево-сияющее сбегание Катуни. Вот возле Манжерока, селения, прославленного туристской песней, бьется она о порог, вот ходит продышными кругами, вот успокоилась, а вот опять в кудельном разлохмате набрасывается на валуны. И острова, острова… Низкие, наносные, каменные с отколами скал, голые и поросшие лесом, цельные и вправленные озерками, с песчаными пляжами и отвесными стенками, с причудливыми скальными фигурами и молодыми зелеными лежневками. Все это стекает вместе с Катунью, все многоголосо и слаженно звучит, зовет к себе, приветствует, жительствует ярко и празднично в праздник лета, все проплывает и наплывает музыкой зрения и слуха до истязания.

Не верьте неверующим: злы оттого они, что не видят.

Неподалеку от Усть-Семы, где Чуйский тракт уходит от Катуни вправо, горы сплошь в лесах. Взъемы над берегами то с одной, то с другой стороны решительные и широкие. Тут, над этим величественным росчерком, не веришь в могущество человека. Я поднимаю глаза на сидящего впереди директора строящихся ГЭС, но и он завороженно пристыл к окну, и я не решаюсь спросить его… (Впрочем, я и не знаю, о чем спрашивать, а движение спросить было непроизвольным.)

Катунь и с отворотом тракта все еще обжита довольно густо. За поселком Чепош справа (по течению слева) широким полукружьем долина, поросшая лесом, с опоясом чистой полосы перед горами. Да, надо вспомнить, что первая ГЭС — не по началу строительства, а по карте Гидропроекта по каскаду — и должна быть Чепошская, стало быть, здесь может разлиться водохранилище. Лишь накануне я прочитал легенду о происхождении названия Чепош. Шел будто утром человек и напился в этом месте из маленького родника, вечером возвращается обратно — и не отыскал воды. В досаде он воскликнул: чёёк-бош — эх, иссякла! Удивительно поступает действительность с легендами — будто следит за их причудливым продолжением.

И с высоты не увидели мы скрытую за лесом маленькую деревню Анос, где жил и работал алтайский художник Григорий Гуркин. Не пройдет и часа, покажут мне вертолетчики на подлете к Белухе влево, на восток: «Вон там, за теми скалами река Юнгур, а за нею гуркинское «озеро горных духов». И не пройдет и двух дней, позвонит нам в Горно-Алтайске писатель Борис Укачин и скажет: «Вы почему ко мне не идете? Я из Ленинграда Гуркина привез — «Озеро горных духов». Смотреть надо».

Это было повторение оригинала, ставшего музейной знаменитостью, но гуркинское же повторение и — великолепное.

…Под нами словно подернутые дымчатой тенью, в отличие от темной зелени местных лесов, фруктовые сады…

Над Чемалом, где санаторий и обслуживающая его и поселок маленькая гидростанция, снижаемся. Плотина кажется игрушечной и пропускает из притока чистой голубизны воду, нежным выплывом освещает она Катунь. Строилась плотина в тридцатых годах при сосланной сюда жене всесоюзного старосты Екатерине Ивановне Калининой, которая в последние годы из проведенных на Алтае десяти работала в Чемале директором дома отдыха, превратившегося затем в санаторий, и оставила о себе в местном народе добрую память и как организатор большого подсобного хозяйства (на полях его начинает сейчас строиться поселок гидростроителей), и как светлый человек. Дважды, в 31-м и 34-м годах, под предлогом полечить легкие в горно-климатических условиях, приезжал сюда и сам Михаил Иванович. Не раз, должно быть, любуясь Катунью, стоял он вон на той площадке слева над обрывом, куда белой полосой пробита тропа. Есть на что полюбоваться: Катунь круто разворачивается навстречу Чемалу и, приняв его, огораживается по правому берегу скалой; левый, наносной, лежит низко и обвидно, давая взгляду, как мало где по Катуни, потянуться и высмотреть и песчаный пляж, и кустарник, и лес — пока не упрется опять в гору. Ниже — теснина и взмыль воды.

Здесь, перед изгибом Катуни, и высмотрели проектировщики место для новой плотины, которая поднимется на сорок метров. Нет, Катунская ГЭС встанет выше по реке, до нее мы еще не долетели, а в Чемале будет контррегулятор — та же ГЭС, но под другим названием и уже не ГЭС, а привес. Летим дальше. По коридору Катуни тут и там ленточное обрамление сосняка, большой лес перебрасывается, как и горы, справа налево и слева направо, то прижимы, то растворы, а чаще одностворы по долинам впадающих рек, бег воды то успокоится, то наддаст, выгарбливая камни, на плесах все реже выстеленные ножницами фигуры загорающих, да и селения все реже и меньше.

Но вот и Еланда. Километрах в двух выше этой деревни и готовится строительство первой на Катуни ГЭС, одной из шести, которыми собираются перегородить реку. Снижаемся и ненадолго зависаем над створом. На глаз ширина здесь метров пятьдесят-шестьдесят — оказывается в два с лишним раза больше. Слева под скалой узкая дорога, в скале зарешеченная дыра штольни, на противоположном берегу невысокий курган с торчащими из него металлическими прутьями — по этой линии и поднимется плотина. По ней, вероятно, и сейчас, когда ничего пока нет, под немалым напряжением ходит ток человеческих страстей. Одинокая сосна на берегу у входа в штольню засохла, на нее накинут обрывок провода…

Накануне мы проехали тут берегом. Заглянули в штольню и постояли возле сосны, с напряженным вниманием всматриваясь в Катунь. Просится нажать здесь на чувство: мол, почудилось нам, что Катунь, предвидя свою судьбу, вздрагивает в этом месте, спотыкается и не скоро затем выправляет свое течение. Но нет: много где она спотыкается — такая река. Она слышит грохот взрывов при прокладке новой дороги, но и это не должно ее пугать: не впервой им здесь греметь, и не тише они были шестьдесят лет назад, когда ближним путем повели в эту сторону Чуйский тракт. Ближний оказался непроходимым — его оставили. Писателю Вячеславу Шишкову, который годы провел здесь при изыскании и строительстве тракта и громкую осанну пропел красоте Катуни и Чуй, поставлен ныне на берегу Катуни памятник. За несколько лет стал он такой же принадлежностью Катуни, как острова, дикие камни и деревья, как до того проложенная людьми дорога, — будто и был тут всегда. Земля должна знать своих поэтов и устроителей, тогда она будет знать и свое достоинство.

Нет, и взрывы едва ли пугают Катунь. Не понять ей, вольно рожденной и вольно живущей, что эту дорогу пробивают не под ее удобным боком, а — чтобы вонзиться в нее, и раз, и второй, и неизвестно сколько еще…

Валерий Иванович Чаптанов повез нас на дно будущего водохранилища. Леса там и верно немного, земля каменистая. В сухое лето трава, едва взойдя, тут же под солнцем и выгорает. Разольется за берега от подпора на семьдесят километров, по сравнению с землями, которые ушли под воду от Братской и Усть-Илимской гидростанций, — раз плюнуть. Затопляться будет одна деревня Куюс, мы доехали и до нее, открыли при въезде тяжелые металлические ворота — поскотина до сих пор огораживается здесь от полей — и, вздымая за собою пыль, покрутились по улицам, затем вышли.

Деревня невзрачная, с беспорядочным раскидом рубленных на скору руку избенок. Много на нее слез не выжмешь, в этом приходилось соглашаться с Валерием Ивановичем. Местный житель, разумеется, рассуждает по-другому, и слезы у него не наши, экскурсионные, но в таких случаях, вероятно, следует исходить из здравого смысла. И, если исходить из здравого смысла, дело не в каменистой земле, не в лесном и урожайном уроне, не в степной голостойной деревеньке Куюс — не столько и не такое кануло с рукотворными морями в тартарары! — дело куда как в другом. Обжегшись на молоке, поневоле начинаешь дуть на воду. Не такое терялось, но не хватит ли терять, если можно без этого обойтись?! Главные пропажи на Катуни будут не от того, что удастся измерить и подсчитать, не ущемлением целого от изменения части — с частью-то как-нибудь бы смирились. Только ничто, никакая малость в этом природном, редкостной удачи инструменте, как в скрипке великого мастера, не изымется без того, чтобы не испортить весь инструмент. Для людей деловой хватки, правящих бал, это пустая красивость, не больше, и на балу они обойдутся электромузыкой, но это не значит, что под их дуду мы станем плясать всегда.

Я был наказан. Когда в одном высокочтимом барнаульском кабинете я пустился в рассуждения, что да, потери земли с одной электростанцией невелики и она могла бы быть, но… Дальше случившийся при разговоре журналист не слушал. Никаких «но». Его статья, перепечатанная десятками газет, без оговорок, будто самого родного человека, пригвождала меня к порогу Минэнерго.

Накануне мы с этим журналистом провели едва ли не полный день, и он не мог не знать моего отношения к катунским гидростанциям.

Вертолетчики позвали меня в кабину, откуда видно и вниз, и вперед, и по сторонам. И видно: правильный, как от высадок, строй сосен по речке Эдиган, строй лошадей на туристском маршруте с седоками, похожими на поклажу, лоскутки засеянной пашни близ Куюса — как древние письмена, яркие палатки экспедиции, работающей на раскопках по дну будущего моря, обрыв старого Чуйского тракта… Дальше — бездорожье, пограничье, другой район и в нем через небольшой разгон снова плодородье, сады, заселенность.

Перечислять ли и впредь катунские притоки и протоки, разливы и пороги — все, чем, как дерево, раскинувшее ветви, по стволу и кроне дышит, шумит и переливается река, считывать ли по-прежнему краски и знаки, скалистые свесы и прибрежные переборы, искать ли сравнений им, перечислять ли зверье, выходящее по тропам на водопой, обмерять ли чувство, то восторженно, то молитвенно отзывающееся на родственность, словно отсюда и отсюда по капле тебя выносила Катунь и где-то затем что-то сбирало в душу, хоть и рожден ты в другой стороне?.. Но Родина — это не одно лишь место рождения, но и место родительства и предтечества. И сразу, как оказался я впервые на Катуни пятнадцать лет назад, потянулась моя память так, будто и я в далекой давности кочевал тут, да ушел по соседству и забыл. Так и должен, вероятно, чувствовать себя россиянин всюду по древней России. А уж нам в Сибири, где вся земля из края в край была под единой братынью — кочевнической волей, и вовсе грех не узнавать пути переходов.

Мы продолжали вонзаться над узкой белой расстелью Катуни в каменистую страну, Катунь продолжала сбегать, берега, то и дело преображаясь, играя, перетягивая друг у друга скупую подольность, продолжали наплывать. Нет ничего более волнующего, завораживающего и обмиряющего, чем речные берега и особенно — горных рек, где все чисто, звучно, быстро и свободно. Что толку умиляться, восторгаться, ахать — здесь надо быть, набрать в легкие этого воздуха, обмужествовать и обласкаться этой чердынью. Все тут живет своей жизнью, все сияет, пылает, звенит, бежит и свисает по своим законам и надобности, все существует без смерти и тлена, надо всем стоит бесконечность — и как не повлечься через все препятствия и версты, как в старину на святой Афон, чтобы утвердить душу!

Чем дальше вонзались мы, выше, мощней и изломанней вздымались горы, уверенней становился их росчерк, гуще лес. Если и осталась где-нибудь на Алтае «чернь», не пропускающая света пихтовая и кедровая тайга, она должна быть здесь.

И еще выше горы. Катунь бежит в глубокой расщелине. Тяжелые развалы, подпирающие друг друга, начинают подряд выгораживаться зубцами. Это расставленное вразнорост, но все возвышающееся и возвышающееся воинство — куда оно оборочено, какую сторону защищает? Это уже не земля в обычном понятии тверди, это ступенчатый восход к небу, монолитный и неизбежный, куда изначально подготовлялось подыматься или откуда спускаться окончательной ногой.

А пока туда летят над Катунью журавли. Мы успеваем сосчитать их, два раза по семь, и прощаемся с ними и Катунью, отворачивая влево, спрямляя дорогу к ее изголовью. По реке Ак-Кем к Белухе ближе.

Над хозяйкой хозяйка

Если Катунь — хозяйка-хлопотунья, кормилица-поилица, то Белуха — царствующая хозяйка, владычица, поклонившая себе огромные владения, надо всем вокруг распростершая свою волю.

…Летим над Ак-Кемом, и не проходит пяти минут, впереди является Белуха. Она не выплывает из-за ближних вершин, а как бы снимает с себя покров и в глубине и высоте разом показывается за царскими вратами сверкающей образностью.

Да, и в высоте. На приборе 1600 метров, у Белухи — 4500. Зависнув над скалами, начинаем подъем. Лесистые поставы гор с белыми шапками, весь этот могучий и недвижный надземный архипелаг сравнивать не с чем, язык наш перед подобной архитектурой не имеет запасов, и то, что зовется величием, мощью, высотой, лишь стекая отсюда, получает эти названия. Но и здесь сток, и здесь наклонность и пригорбленность, вершина — выше.

Слева остается продолговатый вытав из ледника озера Ак-Кем, из которого берется река, и возле него четкой картинкой домики метеостанции и палатки международного альпинистского лагеря. (Вертолет словно втягивает вдохом Белухи, эти великие изваяния, эти вымахи в небо, составляющие вместе единый и необъятный для глаза град, не могут быть мертвыми. Тут не природа, как привыкли мы видеть и понимать природу, она начинается ниже. Тут — над природой, единый раскрой ее и разнос на многие сотни и тысячи верст, рождение ветра, воды и земли, и, кажется даже, что времени, начало чистодува и чисторода, берущихся из вечности, выспоренное у солнца подлунное царство, космическая роспись…

Дышать и говорить трудно — не хватает кислорода. Но и смотреть трудно — не хватает зрения. Не можешь отвести глаз: воистину неземная картина — и непосильная для глаз, для их проводящих путей, все так несъемно и остается. Какую, должно быть, жалость и отчаяние испытывает космонавт, глядя на Землю со своей орбиты: все видно, но неподхватно, холодно, чужим, циклопическим взглядом. И получается, что все — это ничего.

Мы подбивались к Белухе с северо-восточного угла. А казалось — изо всех сил отпячиваемся, но нас втягивает. Я видел почти на одном уровне с вершиной ее верблюжью седловину с двумя горбами, видел с нашей стороны более чем отвесную стену, как говорят альпинисты, с отрицательным уклоном, и тяжелый навес снега над нею, острые контуры скальных разломов, черные, рядом с белым, пятна покатей и морщи на белом… — так, вероятно, взобравшаяся на дерево букашка рассматривает человеческий лик, и то, что представляет для нас красоту и совершенство, эстетическое и инструментально-познавательное, принимает за разрывы, разломы и выторчи.

Медленно и величественно разворачивалась Белуха. Мы обогнули ее с востока и зашли со спины, где она спадала покато и упористо. На уклоне невесть как висело озеро, за ним еще одно… не сразу я догадался, что это ледники, и тут же увидел источие Катуни.

Профессор Томского университета В. В. Сапожников, всю жизнь посвятивший изучению Алтая и первым поднявшийся на седло Белухи, так описывает зарождение Катуни:

«Катунь берется из ледника Геблера двумя истоками; правый, несколько больший, вытекает из-под льда саженях в двадцати от конца ледника и бурно течет между ледяной стеной с одной стороны и нагромождениями конечной морены с другой. По рассказам, прежде у выхода потока был большой грот, но теперь он обвалился и растаял, оставив только небольшую темную щель неправильной формы. Левый поток берется также из-под ледника у его конца, но ближе к левой стороне. Оба потока шумно извиваются в каменистых руслах, пока не сольются вместе…»

Как удержаться, чтобы не подняться с ученым и его спутниками на питающее Катунь ледяное плато (экспедиция 1895 года):

«Толща льда, нависшего над горизонтальной трещиной, выпускающей Катунь, простирается до 8-10 сажен, и взобраться прямо на ледник опасно, ввиду возможности обвала, и трудно. Легче для этого воспользоваться мореной, хотя и это представляет свои неудобства. Громадные угловатые камни насыпаны в полном беспорядке; многие лежат неустойчиво и колеблются под ногами, открывая глубокие щели. Пройдя по морене несколько сажен, можно повернуть направо и взойти на ледник по одному из ледяных хребтов между трещинами, которые идут по всему краю ледника, но совершенно безопасны, потому что их хорошо видно. Дальше от края крупные трещины почти исчезают, и ледник представляет ровную поверхность, источенную мелкими ручьями воды и усыпанную камнями. Крупные камни образуют невысокие ледяные столы, мелкие глубоко въедаются в прозрачный лед, а кучи щебня возвышаются в виде правильных конусов. Ближе к высокой средней морене ледник опять разорван глубокими трещинами, которые перед самыми камнями образуют сплошной ряд темных провалов, куда с шумом свергаются потоки воды, бегущие по льду. Иногда с моренной гряды обрывается подтаявший камень и с глухим шумом ударяется в воду на дне провалов».

Вот из чего берется Катунь, вот отчего вода ее бела. И сразу, в двух шагах от сплошного льда, появляются между камнями низкорослые стелющиеся пихты, ерник, кипрей и копеечник, чуть ниже тальник. Мутная Катунь извивается, оставляя в рыхлой наносной почве старые русла и находя новые, ветвится на протоки. Но, приняв справа отногу с другого ледника, течет Катунь уже среди лесов и высоких, в рост человека, трав, все набирая и набирая воду, и поворачивает на запад мощным течением, чтобы обойти белки громадной петлей удобными путями.

И прежде чем отпустить ее восвояси, еще раз послушаем рассказ В. В. Сапожникова, вдоль и поперек исходившего Катунь от начала до конца:

«Уже близились сумерки; необходимо было спускаться вниз, искать места для стоянки; но едва мы двинулись спускаться, как недалеко от седла я увидел выдающуюся скалистую площадку, как бы вправленную в снежную раму и покрытую целым ковром ярких альпийских цветов. Бокалы генцианы, розовые колоски горлянки, колокольцы водосбора, низкорослая вероника, красный мытник, синий змееголовик, желтый лютик и альпийский мак, нарядная фиалка и скромная вершковая ива праздновали лето среди зимы, раскинувшейся на сотни сажен вокруг».

Ничего этого сверху, конечно, не видно. А только: гигантский белый зверь с темными пятнами и полосами, распустив длинный пушистый хвост, прилег на склоне гигантской же горы и приподнял двуголовье, заглядывая в чертизну на другой стороне. Но и сверху Белуха подавляет. И нет ощущения, что ты сверху, а кажется: опустив глаза, стоишь у подножья. Можно подняться на нее, как многие и многие теперь, и не испытать победительности. Где бы ты ни был, она выше ровно на столько, сколько есть в действительности. Но еще больше, чем видно, Белуха действует, чем не видно, — какой-то осязаемой властительностью. Не зря алтайцы издавна испытывали перед нею священный трепет. Смотреть на нее, как на божество, считалось недостойным человека, приблизиться — арканом не затащишь.

Уже в наше просвещенное время экспедиции, научные и любительские, не могли сыскать среди местных жителей проводников на Белуху: деньги — хорошо, но еще лучше — не связываться с «хозяйкой». Это она насылает ветры и туманы, в ее власти, когда таять снегам и зеленеть травам, в какую сторону и каким числом идти зверю, урожайным ли быть лету. Она направила свою любимицу Катунь в обход хребтов, подсказав и назвать их Катунскими; и, пока обходила, набрала Катунь такую силу, что некому стало с нею равняться. И это она, Белуха, волшебным растягом одну и ту же реку развела в разные стороны — и получилось две: Коксу пошла в Обь, Берель — в Иртыш, и даже опытный глаз не различит, где перегиб земли и как из болотного утолщения начинаются две могучие речные системы.

В восторженном оцепенении облетели мы Белуху и стали спускаться — над вытянутостью Кучерлинского озера, над рекой Кучерлой, взлохмаченной белой прядью устремившейся из озера к Катуни, над притихающей расшторменностью земли. Блеснуло слева озеро Тальменье, или Тайменье, названное по рыбе, которой и теперь там, слыхать, не скудно; я тянулся высмотреть речку Зайчиху, на которой стоит где-то и деревня Зайчиха, полностью в коллективизацию оставленная жителями в поисках Беловодья. И — не высмотрел.

На воздушной машине все быстро — и опять мы над Катунью. Теперь влево, встречь течению. Горы расступаются, долина все шире. И все спокойней и спокойней становится сама Катунь, пока не разбредается от воли на многочисленные рукава, поросшие тальником и лесом. Здесь — совсем другой мир. Слева село, справа село, пашни, заливные луга, сосновые боры, песчаные отмели — будто где-то далеко-далеко в равнинной Сибири.

Это — Уймонская долина, северный угол легендарного Беловодья.

Беловодье

Тут начинается одна из самых ярких страниц русского заселения Сибири. Одна из тех, которые ныне почти полностью забыты и на которых старые шрифты, толкующие старые религиозные уставы, стояли рядом с тайнописью и знаками, писанными не рассудком, а порывом. Как человек, испытывающий беспокойство перед озарением, нетерпеливо и слепо подталкивает себя к вспышке — таковы и эти знаки, какими вперемежку с последовательным развитием сюжета творилась на протяжении двух веков красивая и грустная повесть о Беловодье.

Многие, слишком еще многие, и не зная, что это такое, при одном лишь звуке этого слова невольно вздрагивают, как от мистического оклика, напоминающего о неисполненном завете: пойди туда, не знаю куда — возьми то, не знаю что.

Мечты, как известно, бывают разные. Личные — ради небольшого, но достаточного для одного, желанного счастья. Общинные — во имя порядка и благоденствия коллектива. Общественные — в чертежах и строительстве такого строя, который бы соблазнил и объединил народ. И все они смотрят в будущее, на продвижение к результату, какого никогда еще не бывало, к какому человек по своему духовному недоросту приблизиться раньше не мог.

Но были, оказывается, мечты, направленные не вперед, а назад, к тем временам, когда не давила на человека государственность и вольно было справлять жизнь, не запинаясь на каждом шагу об ограничительный закон, когда земли не были изнурены, леса обиты, а вера и уговор держали людей тверже и честней закона. В России с прибором земель под одну власть и тягло эти люди ушли в Дикое Поле, в низовья Волги и Дона, завели там свои порядки и промыслы и жили ватагой, взбурливаемой остатками кочевнической крови. Затем, когда открылась благодаря им же Сибирь, они кинулись за Камень и в полвека с небольшим огромный материк промерили с запада на восток полностью. Они торопились отыскать все новые и новые необранные земли не только ради богатств, но и ради воли, пусть короткой, временной, а — найденной. Утаить эти земли и землицы было нельзя, приходилось сдавать их власти, под которой они не умели жить, и двигались дальше. Дошли до океана, но и океан не остановил их — и принялись присматривать, куда ступить и в его владениях.

К тому времени произошел церковный раскол. Патриарх Никон — и задумай, лучше не придумаешь — предоставил прекрасную возможность русскому человеку вслед за порывом физическим показать силу порыва духовного, вставшего на защиту своей прежней буквы и требы с такой истовостью, какая могла быть только в нерядовой нации. Согласись государева власть не с Никоном, а с протопопом Аввакумом, начнись гонения на никонианцев — и нововеры показали бы, вероятно, твердость и готовность сжигать себя живьем не меньшую, чем их противники. У молодой нации опухолью отрастал новый орган, и хоть с той, хоть с другой стороны, но он должен был себя проявить. Внутри опухоли появился хрящ, он накреп в кость — и вот вам черта характера: упрямство до гибельности, вера до окаменения, воля до рабства — в угоду воле.

Гонениям подверглись староверы, за которыми стояли века авторитета буквы, — тем тверже была их уверенность и тем сильнее разрыв. Их отсылали куда ни подальше, но из надзорной ссылки они стремились уйти в еще большую глушь. Чем глуше, тем лучше. «Града настоящаго не имеем, но грядущаго взыскуем».

Русская колонизация в 17-м веке быстро прошла по речным путям в глубь Сибири и только после стала распространяться вширь. В 18-м веке ее составлял не столько промышленник, сколько ищущий удобной оседлости крестьянин. Особенно привлекали его богатые плодородной землей южные предгорья. Однако там, чтоб не пустить, наставлена была казачья сторожевая линия с крепостями, форпостами, редутами и маяками. Гора Пикет в Сростках, на родине Василия Шукшина, и есть место одного из таких постов.

Но «не пустить» — это уже позже, во второй половине 18-го столетия. А до того некуда было и пускать. Сторожевая линия представляла собой границу, южнее кочевали входящие в состав Джунгарии алтайские племена. Между русскими и джунгарскими властями происходили постоянные споры из-за земель, данников и проникновений подданных как с той, так и с другой стороны за линию. И та и другая стороны, надо полагать, понимали прекрасно, что граница эта временная и не миновать ей опускаться вниз, вернее, подниматься в горы, а племенам навсегда откочевывать под цареву руку, тем более что часть их уже отошла к Сибири.

Странно слышать сейчас, когда мы и не представляем себе Сибирь иначе, чем в географической цельности, что в свое время Алтай или Хакасия были за Сибирью и только позже стали ее частью. Но тогда в названия вмешивалась государственность: Сибирью было лишь то, что принадлежало России, а что не принадлежало — не Сибирь, другой зверь.

И тут, чтоб разъяснить хоть немного путаную и вязкую историю присоединения и принятия под российскую власть алтайских племен, придется ненадолго вернуться назад, в 17-й век.

Томск заложен был в 1604 году, Кузнецкий острог южнее по Томи — в 1618-м. Так одной ступней русские встали перед саяно-алтайским нагорьем, встали поначалу неудобно и узко, вторая приставилась лишь со строительством в рудных местах Алтая через сто с лишним лет Усть-Каменогорской крепости. Разумеется, как ни шатко было поначалу стоять на одной ноге, но присоединение северноалтайских народцев началось незамедлительно. Уже в 1605 году в русское подданство перешли обские телеуты, объясачивание сразу же началось и вокруг Кузнецка. Сделают казаки вылазку, соберут дань и докладывают, что присоединили, а на следующий год надо присоединять снова. И это продолжалось в течение не одного десятилетия. В 1633 году боярский сын Петр Сабанский проник на Телецкое озеро во владения телесов и обложил их данью, но в 1642 году, когда он пришел туда снова, телесы и думать забыли, чьи они подданные. Но и во второй раз не поставил Сабанский на озере крепости, лишь выбрал для нее по Бии место — и опять все повторилось сначала.

Однако алтайским племенам на севере своей земли не позавидуешь: чаще всего им приходилось быть двоеданцами — платить ясак и русскому царю и джунгарскому контайше. Не год и не два тянулась такая обираловка, а более ста лет. Уже и земли были решительно за Россией, пограничная линия проходила южнее, а по этническому ли родству или по привычке продолжали джунгарцы считать российских ойротов своими и облагать их алманом. Притом если ясак тянул по соболю с человека, то алман — по пяти соболей. И попробуй поперечь хоть царю, хоть хану.

Еще и при Петре Великом Джунгария не раз пыталась претендовать на отошедшие к Сибири земли, в том числе по Енисею, Оби, Иртышу и Томи. Это и заставило правительство укреплять южную сторожевую линию. К середине 18-го века она вклинивалась в Алтай, в Бухтарминскую долину, двумя полосами — Иртышской (от Омска до Усть-Каменогорска) и Колывано-Воскресенской (от Кузнецка до горных демидовских заводов). К последней принадлежала и поставленная в 1710 году Бийская крепость при слиянии Бии и Катуни.

Судьба даже и могущественных империй непредсказуема, не говоря уж о таких вялых образованиях, как джунгарское ханство. Сильное еще во времена Петра, к середине века из-за внутренних феодальных междоусобиц оно стало трещать по швам. Этим воспользовался Китай и в 1755-1756 годах разгромил Джунгарию. Разбой, мор, голод, оспа и паника охватили владения контайши, еще совсем недавно угрожавшего сибирской России. Историк С. Шашков пишет: «Все, что имело ноги и могло двигаться, бросилось в Сибирь».

На высоком Семинском перевале стоит памятник в честь добровольного присоединения Горного Алтая к России. Сразу же после разгрома Джунгарии 12 алтайских зайсанов (князей) обратились к царю с просьбой принять их под свою власть. Так в 1756 году российские границы на Алтае опустились далеко на юг.

Границы опустились, но казачья сторожевая линия осталась. Частью поначалу из-за недоверия к зайсанам, племена которых пытались даже переселить на Волгу, частью затем ради обережения их самостоятельности. Рассказы о жестокости царского правительства по отношению к коренным сибирским народам сильно преувеличены, а то и просто не соответствуют действительности. Поборы и гнет, разумеется, водились, но не в исполнение, а в нарушение закона со стороны администрации и торговцев, закон же, как правило, был к инородцам милостив.

Территорию в 110 тысяч квадратных верст по правую сторону от Колывано-Воскресенской линии, то есть почти в прежних границах, отвели под «калмыцкие стойбища» (в старые времена алтайцев называли калмыками — вероятно, по схожести). Нашего брата, русского, туда не пускали. Для этого и пригодились казачьи сторожевые посты. Исключение было сделано для духовной миссии, обращающей алтайцев в христианскую веру, исключение сами себе взяли торговцы, устраивавшие за линией купеческие заимки, само собой разумеется, что крепость линии сразу же взялся проверять и мужик.

Началось с самого южного угла, где Акинфий Демидов завел свои знаменитые колыванские заводы и рудники, ставшие затем собственностью Кабинета Его Императорского Величества. Как это и водилось в прежние времена, к заводам приписывались ближайшие деревни и шло приселение, а земли объявлялись кабинетскими. Радости было мало оказаться на этих землях: ты и не пахарь, и не рабочий, и хлеб с тебя спрашивают, и на горную повинность гонят. Это походило на то же крепостное право с той же закабаленностью. Мириться с нею подзаводской крестьянин не хотел, сибирский мужик, в отличие от российского, своенравен. Среди приписанных к тому же были ссыльные староверы, которые и вовсе не выносили никакого нажима.

В «Томских губернских ведомостях» за 1858 год (прежде Алтайский край вместе с долиной Бухтармы относился к Томской губернии) о начале этой удивительной алтайской колонизации рассказывается так:

«Сперва, около 90 лет назад (от 1858 года), поселились здесь четыре человека по р. Ульбе (горный приток Иртыша. — В. Р.), по набожной склонности; но вскоре один попался, а остальные ушли в дикие ущелья бухтарминские. Отсюда они стали ходить в селения, особенно в те, где жители были склонны к старообрядчеству. Здесь к ним за набожность относились с уважением, снабжали пищей и пр. Многие из жителей были склонены ими и переселились с женами и детьми к ним в неведомую дикую страну. В непродолжительном времени там, в неприступных, окруженных высокими горами местностях, собралось порядочное число новых жителей, преимущественно крестьян; были построены хижины по берегам рек Бухтармы, Белой, Язовой и др., колонисты занялись скотоводством и хлебопашеством. Они жили мирно, соблюдая строго старообрядческие правила, и жили в достатке. Правительство хотя и принимало меры против этих беглецов, но неприступность страны хорошо ограждала последних».

Это только одна история «каменщиков» (так называли беглых в горы), по Алтаю их можно отыскать много. Еще раньше, чем за 90 лет от 1858 года, раньше присоединения южноалтайских племен, правительство специальным указом от 1743 года запретило проникать за пограничную линию — проникающих, значит, было вдоволь. Одни уходили навсегда, так, чтобы и следа не обронить, другие в землях калмыков и киргизов (казахов) рубили тайком охотничьи избушки, с удовольствием при встречах вступали с теми в стычки, крали друг у друга лошадей.

Н. М. Ядринцев в статье «Раскольничьи общины на границе Китая» приводит случай, когда, скрываясь от преследований царской власти, община «каменщиков» пыталась отойти под власть Китая. Но ее почему-то не приняли. Надо сказать, что это случай слишком особенный, до последнего расплевательства обычно не доходило. Сбегать за родные пределы — сбегали, но не для того, чтобы сменить подданство, а рассчитывая обойтись без всякого подданства. В родных пределах даже и в самых глухих и потайных местах дело постепенно подвигалось опять к заарканиванию. Поэтому около 1790 года депутация «каменщиков», представлявшая не один десяток скрытно существовавших деревень, вышла с повинной и просила через местную власть у государыни Екатерины II помилования и опеки. Высочайшим рескриптом в 1791 году императрица приняла их под свою руку и зачислила, как инородцев, в ясачные. И сто лет без малого русские по Бухтарме и Катуни в Уймонской долине платили ясак и пользовались заодно с коренными алтайцами льготами для малых народностей. Самая заметная из них была — освобождение от воинской службы.

Обошлось. И обошлось куда как неплохо. Но — не привыклось и не смирилось. Кто хоть раз ходил за Беловодьем, кто слышал о нем от отцов и дедов, никакой удачей тот не удовольствуется. Это уже как чесотка. За десятки лет вольной жизни тут воспитался народ беспокойный, ловкий, смелый до отчаянности и непоседливый. А. П. Щапов выводит эти черты из влияния гор: «Вольный воздух с гор, дикая природа скалистой, страшной пустыни, оглашаемая только ревом диких зверей да гулом и журчаньем рек и речек, пустынный вид грандиозных каменных груд, налегающих одна на другую, угрожающих обрывами, мертвое однообразие волнообразных, скалистых горных гряд, гребней и снежных вершин, дикая даль и глушь, идущая между скалами, по перелескам и лесам горным, дикие пещеры — все это каждодневно действовало на здоровые, мощные натуры горных каменщиков и дикостью своей естественно одичало их…»

Как бы то ни было, но смириться со своим подвластным положением ни уймонцы, ни бухтарминцы не могли. Кто находит самородок, подозревает, что копни он чуть дальше — нашелся бы много больше. Кто открыл землю почти обетованную, наиплодородную («Урожаи сам-десять в этих местах средние, но родится сам-двадцать и сам-тридцать», — подсказывает Н. М. Ядринцев), с травами выше человеческого роста, со сладкими медоносами, целебными корешками и вершками, с богатством зверя и боровой птицы… — нет, не может тот не истязаться, не упустил ли он страну еще краше и плодоносней. Один вид исправника или урядника, напоминающий хоть и о не обременительном, а все равно ярме, одно соседство с вероотступниками, одна бумага из волости, утыкающая тебя в барана перед очередной стрижкой, заставляли этих людей вожделенно смотреть в горы и пьянеть от воспоминаний о былых поисках.

Беловодье!.. Это было как зов ушедших и невернувшихся, как стон истомленной женщины, как смутный проблеск, как образ и свет, как удар, как укор, как толчок и как счет, который нельзя пропустить дальше волшебной цифры.

(В повести Александра Новоселова, которая так и называется — «Беловодье», отец, надорвавший свою могуту до смерти в поисках обетовани, в последний час вразумляет сына:

«Беловодье, оно от всех стран отличительно… Найдешь, небось… Вдоволь там воды, вдоволь черной земли, и леса, и зверя, и птицы, и злаков всяческих, и овощу… Трудись только во славу божию, как прародитель наш Адам трудился. Не смотри, что хорошо сама земля родит. Потом поливай ее… Ты слышишь, Панфил?.. Угодья разные там высмотри, да не забудь и душу… Не должно там быть власти, от людей поставленной… Тем и свято оно, Беловодье. Ни пашпорта тебе там, ни печати антихристовой — ничего… Правой вере простор… Живи, как хочешь… Управляйся стариками… Вот как… Понимаешь?»)

И сын отдал жизнь Беловодью и погиб в песках за горами в чужой стороне, но так и не открылось оно.

Это в художественном произведении. А сколько осталось воспоминаний, документальных записей, свидетельств — и как уходили группами и в одиночку, семьями и селениями, бродили бог весть где месяцами и годами и, оборванные, обнищавшие, опустошенные, поредевшим числом, оставляя на звериных тропах могилы, возвращались обратно. Возвращались, кляня тех, кто красивыми посулами смутил и увлек за собой, врастали снова руками в хозяйство, в пашню и пасеки, утверждаясь, что там и рай, где пчела… Но чем больше дней отсчитывалось от возвращения, тем тверже, сильней, звучнее нарастала уверенность: не показалось. Есть оно. Но не показалось. И если подобрать самых верных правой вере, самых надежных и чистых — должно показаться.

«Там, где кончаются бесконечные леса и поднимаются высоко-высоко скалистые горы, где бурно бушуют горные реки и потоки, с белою пеной прыгая по камням, где простерлась не ведомая никому пустыня, где-то там за китайской границей, в непроходимых дебрях лежит загадочная земля, называемая Беловодье. Не знает этого места никто, не заезжает сюда заседатель, а между тем зашли как-то русские люди и живут привольно. Много земли у них и угодьев, и нет здесь тягостей и тяжкого крестьянского горя. Есть здесь храмы, и звон колоколов будит звуками пустыню. Никто не знает Беловодья, знает его только раскольник и русский крестьянин, пробравшиеся в него».

Это опять Ядринцев, который признавался: «Мои глаза обращены постоянно к синеющим вершинам Алтая, где оставлено мое сердце».

Но поиски Беловодья не были совсем уж бесплодными. Так, прежде всего, были заселены в горах плодородные долины, в том числе и Уймонская. Не оставил нам имен русский мужик, этот неутомимый сведыватель, искатель, мечтатель и проныра — вернее, имена его сдавлены, как в могиле, в архивных делах о беспаспортных и беглых, не услышал благодарности ни в свое время, ни после, и прибыток его, которым мы пользуемся, не получил славы, и последние холмы над ним давно сровнялись с землей, в отличие от древно-древних чудских курганов, разбросанных по Алтаю… А только и оставил он нам — красивое слово, все еще не отзвучавшее, не померкшее и не остывшее, все еще волнующее кровь дальним неумолчным зовом…

Здесь, в горах, в окружении могучей и чистой природы, среди удобрительных условий и здоровых трудов, и человек должен был взрасти на иных дрожжах. Об этом с удивлением пишут все, кто там бывал. У Ядринцева: «Население это крупное, рослое, атлетического сложения. На Бухтарме известен один охотник, напоминающий богатыря». У него же в другом месте: «Народ в этих обществах отличался рослостью, здоровостью и отличительной силой. В Алтае мы видели девицу аршин в плечах, поднимавшую 12 пудов». У него же: «Трудно было не залюбоваться на это сильное, могучее население, а затем мы переносили глаза невольно на окружающую его могучую природу».

У Щапова: «Горы с их скалистыми защитами невольно внушали им бесстрашие, смелость, отвагу». У М. Головачева, этнографа: «Здоровью и мускулатуре одного из них — Ивана (проводника) можно позавидовать: из этого рослого, плотного детины без сомнения вышло бы если бы не три, то, по крайней мере, два средних алтайца. Лишь горный климат и привольная жизнь, которой неизвестна безысходная, гнетущая нужда, могут создавать таких молодцов». Щапов, рассуждая о влиянии гор на характер человека, явно преувеличивает в угоду своей схеме разбойность алтайских «каменщиков», но и со смиренным нравом, с одними молитвами в такие глубины в скалах и за скалами было не проникнуть и не утвердиться. Что смелость гор передавалась жителям, как и всему, что росло и ходило, оспорить, разумеется, нельзя.

Смелость может передаваться, а атлетизм, богатырство? Из чего они брались? Да из тех же здоровых сил, которые составляют природу и занятия. Преследование зверя, дальние походы за припасом и выглядом, богатые пасеки с изумрудными медами, жизнь в высокогорье, где все чисто, свежо, целебно и изначально, воздержание, внушенное строгой буквой староверия, духовная распрямленность, сказывающаяся на распрямленности физической, — было чему влиять на возрост кости и возраст жизни. Жили и верно подолгу, силы не теряли до глубокой старости, так с румянцем на щеках и умирали. Бабы гарцевали на лошадях, как амазонки, рожали помногу, и не червячков, из которых потом с трудом, как за века эволюции, вызревает подобие человека, а колобков, которых еще до ног в седло же и подсаживали и мчались с ними на пасеки.

М. Головачев в очерке «В горах Алтая» рассказывает о случае, когда среди лета обвальный снег в горах отрезал от спусков четырех путников — трех алтайцев и крестьянина-старовера. Припасы кончились, алтайцы закололи коня. Старовер несколько дней голодал, но конину, как «поганую еду», брать отказывался. В конце концов не выдержал. Спутники спаслись, вернулись по домам. B раскольничьей деревне старики вознегодовали на своего брата, считая, что следовало умирать, но не поганиться кониной. История эта кончилась благополучно: виновного «очистили» общими молитвами, а бывало, что не прощали и изгоняли из общины.

Старовер не пил вина, не курил табаку, не надсажал душу сомнениями. Чай пил только из корней и трав. Темные прошлогодние листья бадана, золотой корень и красный корень давали чаю и настой, и крепость, и девятисильность. Алтайский раскольник стоял на своих уставах как скала. Когда официальная церковь стала относиться к нему терпимей и в среде кержаков началась расхлябанность, он устроил новый раскол, раскол в расколе и отстоял свою фанатическую крепость. Так бывало не раз, так появлялись все новые и новые толки, непримиримые к обмирщению, доходящие до последней черты аскезы.

А. Новоселов, хорошо знакомый с алтайским староверчеством, в одном из своих очерков рассказывает, как ездил он в женский монастырь поморского толка, в котором греховной пищей было объявлено не только мясо, но и молоко. Монашки обходились исключительно грядками. Он же наблюдал, как, возвращаясь из поездки в другое село, где легко обмирщиться, старообрядец-поморец накладывал на себя епитимию — каждый день отбивать тысячу поклонов и спасался только таким образом.

В Уймоне и сейчас старообрядство не погасло совсем. Сохраняется оно, естественно, среди стариков, которые и сегодня держат в доме «чистую» и отдельно «мирскую» посуду, для себя и гостя. Не признают ни радио, ни телевизора, и по отношению к телевизору, кажется, близки к истине, что им заправляет дьявол. В Верх-Уймоне и кладбище поделено на две половины — для «добрых» и «мирских». Есть дома, отказывающиеся от электричества, и старики, отказывающиеся от пенсий. Там же, в Верх-Уймоне, мне случайно, потому что ничего необычного здесь в этом не видят, выдали прошедшей осени казус с одной старухой. Засаливала она в кадку огурцы, уложила один к одному, бочок к бочку девять ведер, последний возьми да и выскользни из рук, когда обмывала, и угоди в помойное ведро. Оттуда каплей брызнуло в кадку. И все девять ведер старуха без раздумий отправила на свалку.

Над подобной крайностью и пережиточностью в наши сиятельные дни можно бы и посмеяться, и позабавиться, но… не пускает душа к смеху. Эти порядки и строгости складывались не из одной лишь темноты и дурости. Все, что есть в народе, даже в части его, есть и в нас, мы носители всех его расколов и соборов. Дерево, откладывая годовые кольца, вписывает в себя не просто счет, но и характер времени; в человеке, как в отзвуке и отсвете, повторяется каждый шрам и каждый взмах народной судьбы. B нас сидит и суровый раскольник, и общевер, и нововер, всяк со своей молитвой, и правдой. С чем согласиться, с чем нет — твое дело. Не соглашайся, бери правду собственную, но и к ней прийти помогли тебе и искренние заблуждения, и искренние побуждения народа. И только представить: сколько нитей тянется от отца с матерью к их отцам и матерям, да вдвое больше и всякий раз вдвое больше к их отцам и матерям — нет, ничто не обежит нас, все единым итогом с нами вместе живет.

А и как не отдать должное, не снять шапку перед выдержкой и мужеством этого народа. Мы привыкли: слаб человек. Нет, крепок человек, показало старообрядство, явив такую стойкость в вере и нравах, какой, пожалуй, нигде в мире больше не рождалось. «Дуб-народ!» — отзывались о нем и он сам отзывался о себе. Сопротивление, избранность, гордость стали его натурой, жертвенность ничуть его не пугала, в характере старовера готовность к жертве была так же близко, как в нашем — готовность к отступлению.

Рядом с Верх-Уймоном есть село Тихонькое. Сельцо небольшое, возле лысой курганной горы, приветливой и домашней. По легенде (вот что обидно: и прошло-то, быть может, всего лет полтораста, а уж надо ссылаться на легенду), старожители, когда допекли их за веру, отрыли общую могилу, оделись в белые одежды, справили последнюю молитву и спустились всем миром в ров, а уж оттуда сбили подпорки, которые держали землю.

Рерихи в 1926 году провели в Верх-Уймоне несколько недель, и местный народ произвел на Елену Ивановну настолько сильное впечатление, что она вспоминала о нем до конца своих дней. Сам Николай Константинович видел в Горном Алтае и особенно в окрестностях Белухи природную и духовную святыню, влиятельную на всю планету, и так убедительно об этом сказал, что вызвал уже в наше время паломничество в Уймонскую долину.

Здесь невольно ищешь подтверждений, не заглянула ли легендарная слава этой страны в дни нынешние. Что-то находишь, что-то осталось лишь в отголосках. Народ крепкий, не утерявший вкуса к работе и силы в руках. Сейчас в Верх-Уймоне совхоз, до того был колхоз, но и при колхозе и при совхозе не бывало случая, чтобы хлеб на корню уходил под снег или оставались недоеными коровы. И самые лучшие работники — из старообрядческих семей. Нравы, конечно, не те, что прежде, нравы, как и всюду, присели, но не до той отметки, что всюду. На кладбище, сильно запущенном, поросшем бурной травой, бросилась в глаза из последних захоронений общая могила двух сестер-доярок, которых разом отправил на тот свет муж одной из них, озверевший от водки. Больно кольнуло, что был он из местных.

Заметилась, однако, и приятная черта. К староверным относятся не просто без злорадства и насмешки, а с пониманием, в последние годы чуть не с гордостью: наши и наше. И сама из того же корня произойдя, нынешняя управа находит ума не бросать в свое прошлое побивающие камни. В Верх-Уймоне самый красивый и большой дом — краеведческий музей, а в нем старины ничуть не меньше, чем социалистических преобразований, и выставлена она без объяснительного вранья, как заведено еще почти повсеместно по всем нашим палестинам и алтаям.

В стране Беловодья отдал и я дань поискам его в людской памяти. И можно бы сказать, что не нашел: отмалчиваются старики, иронически улыбаются молодые. Но взгляд туда, в горы. Быстрый невольный взгляд, как бы удивленный: кто ж теперь о такой сказке спрашивает? А главное — зачем ищет ответа?

Уже после поездки в Уймон познакомился я в Горно-Алтайске с директором местного сырзавода (ах, какие сыры варят в Горном Алтае!) Эдмундом Вильгельмовичем Фолем. Он из немцев, живой, энергичный, со спрятанным далеко за подвижностью и тренированностью возрастом. И оказался он из тех сумасшедших, которые плохо спят, если осталась на Алтае хоть одна река или гора, не промеренная их ногами. Мы говорили то о горах, то о сырах, но при прощании Эдмунд Вильгельмович не вытерпел:

— Не хотите будущим летом присоединиться к нам? В верховьях Чулышмана есть «снежный человек». Это совершенно точно. Собираемся познакомиться с ним.

А я представил: бесприютно и неустанно бродит этот неотступный беловодец — одичавший, укрытый звериной шкурой, высмотревший глаза…

Озеро горных духов

Когда вспоминаешь Байкал, когда ищешь ему сравнений, само собой приставляется сразу Телецкое озеро. Не на равных, нет — равных ему и в мире не найти, но как младший брат, как одной руки выплеск, одной родовы семя.

Алтын-коль — так звучит на алтайском это название: Золотое озеро. А Телецкое — от телесов, тех самых, которых дважды покорял в 17-м веке боярский сын Петр Сабанский, кочевавших по его берегам. Сейчас алтайские племена перемешались, стали на одно лицо, а прежде держались они своей стороны и отличий цепко, и телесы были племенем многолюдным и сильным.

Почему Золотое озеро? Есть легенда, повествующая, как в тяжелый голодный год пастух нашел самородок золота и пытался обменять его на еду. Но не мог — кругом царила такая же бедность, на золото смотрели как на обычный камень, которым голода не утолить. С отчаяния пастух выбросил самородок в воды этого озера, с тех пор оно и стало называться золотым.

Эта легенда настолько бесхитростна, что ее вполне можно принять за быль. Мне рассказал охотник-промысловик из Иогача — и я поверил ему, как всего два года назад, возвращаясь с дневной ходки в зимовье, он заплутал, выбился из сил, а вдобавок еще и провалился вместе с лыжами под обрыв. Лыжи, к счастью, не пострадали. Нечего было и думать, чтобы подняться обратно, откуда свалился, перед ним высилась стена. Охотник двинулся под уклон и вышел на почерневшую и полуистлевшую зимовейку. Неподалеку, наморозив на камнях наледь, пробивался ключ. Оглядевшись, тронул мой рассказчик за дверку — она, как в сказке, и открылась-отвалилась. Внутри было темно, резкий дух стоял плотью. Охотник долго присматривался, с трудом различая каменку, лавку, столик, нары. На нарах что-то просвечивало. Он сделал еще шаг и отпрянул. Перед ним, местами прикрытые лохмотьями тряпья, местами открытые, лежали останки человека. Уже после, отдышавшись на воздухе и снова вернувшись, он обнаружил еще одно, что заставило его обмереть. На лавке у изголовья песком было ссыпано в банку намытое золото. Можно предположить, что старатель-одиночка в тяжелой немочи предвидел свой конец и выставил плоды трудов своих, погубивших его. Я поверил охотнику и в том, что он, ничего не тронув, в испуге бежал, потому что сделал бы на его месте то же самое. Отыскав под ночь свою охотизбушку, как называются теперь зимовья, он передал все, что с ним произошло, товарищу, вместе они несколько дней подряд рядили, как быть, и решили оставить старателя вместе с его баночкой в покое. Хлопот не оберешься. Забыть — будто ничего и не было. Больше всего меня убедила концовка рассказа. «И знаешь, — за два года он так и не остыл от удивления, — пошел соболь. Не было, две недели попусту мяли ноги, а после этого — пошел. Хорошо добыли».

Тем, кто недоверчиво над этим рассказом усмехнется, добавлю: ну и что с того, если придумал? Могло такое быть? Могло. Предгорья Телецкого и этим богаты, старательствовали здесь густо.

Но прав, вероятно, писатель Владимир Чивилихин, считавший, что золотым Телецкое называется не от золота, а, как и красное, — от красоты. И еще: от ценности самого главного теперь на земле богатства — вод его, чистых и многих, собирающихся с гор реками, речками, ручьями и водопадами.

Если проплыть по озеру от начала и до конца, да не по-туристски, гоголем-петухом крыльями хлопая подле пеструшек, а внимательно вглядываясь в воду и берега, то покажется, что от покорительских бед последних десятилетий уцелело Телецкое. Нет возле него целлюлозных комбинатов, нет полей, обрабатываемых химией, и железная дорога ни с какой стороны не подошла, и весь почти правый берег давно отдан под заповедник. Покажется, что, в отличие от Байкала, Телецкое озеро само позаботилось о своей сохранности. Ниоткуда к нему не подступиться, только в одном месте и оставило оно широкую долину — в истоке Бии, а больше и нет ничего для промышленного обзаведения, любящего приволье и барство. Только в одном месте оплошало Телецкое, но, судя по всему, дорого ему этот промах обойдется. Там, в истоке Бии, и присел лет двадцать назад, как инопланетный корабль, Горно-Алтайский опытный комбинат по комплексному использованию кедровой тайги. Во как звучит! — музыка, да и только! На деле это обычный леспромхоз, прячущий свое истинное лицо за малыми и хитрыми добавками, а практикующий уже давно изведением прителецкой кедровой тайги. Кто помнит по очеркам Владимира Чивилихина знаменитый Кедроград, задуманный и начавший жизнь и верно как опытное и комплексное хозяйство, может преклонить голову еще перед одной могилой, погребшей благие намерения.

В сравнении с Байкалом Телецкое и верно как младший брат. Все в нем почти то же, что и в Байкале, но меньше. Меньше воды и прозрачность ее меньше, а живности и намного меньше, меньше красок и переливов, рек и речек, ветров и течений, глубины с шириной, а островов, не считая отбоев от скал, нет и вовсе. Нет и нерпы. Если Байкал — это оратория, то Телецкое озеро — баллада. Оно строилось двумя начинами и сочинялось в двух частях: в первой провозглашалась власть, во второй — являлась милость. С юга на север длинным коридорным концом в пятьдесят километров озеро глубоко и сурово, затем, как нога в колене, сгиб и мирный поворот на запад. Южный коридор сплошь в скалах с узкими выглядами по речкам и редкими террасами по восточной стороне, северное заколенье схоже с широкой рекой — в реку, в Бию, и переходящее. Там и там не отвести от берегов глаз.

Но у Байкала и Телецкого один архитектор. Они располагаются на одной высоте, имеют по одной главной питающей реке (Селенга на Байкале и Чулышман на Телецком) со многими притоками и по одной расходной (Ангара и Бия). Похоже, Бия замышлялась попервости раньше — в месте колена: там, как и в истоке Ангары, громоздится подводная скала. Но — передумал создатель и добавил воды. Вот отчего не вышла скала, как у Байкала, наружу и не дала свой Шаман-камень.

Уж чего с избытком на Телецком — скал, оно все лежит в каменном обрамлении. И оно сохранило лучше, чем Байкал, старые свои, дорусские названия. Плывешь, смотришь по карте, спрашиваешь, вспоминаешь — и вызваниваются они самородной музыкой, получающейся от ветра, солнца, воды и камня вместе: Яй-лю, Кор-бу, Бе-ле, Кы-га, Кам-га… А если пропустить теплоход с туристами, с которого гремит, оглашая горы, царица эстрады, и переждать, когда смолкнет камнепад, вызванный ее голосом, да постараться забыть о только что миновавшем испуге — мало-помалу родятся чистые звуки и сложатся в чистую песню, глаза узреют праздничные картины, и заблудишься ты во временах и народах…

Все меньше, мест, где можно среди природы отвлечься от трагедии Земли. Все меньше картин, целомудренно существовавших даже и при наших родах. Все больше ран и поражений от бескровной войны, необъявленной, непризнанной и бесконечной до конца жизни. И когда, пропустив теплоход и забыв о нем, окунешься ты в уцелевшую купель и обитель, не радость чувствуешь, не счастье, не покой и удачу, но выползает душа, обезголосевшая от страданий и страха, отверженная, сморщенная и жалкая, и примащивается робко на самом твоем краешке, как над обрывом, и тихо, недвижно смотрит и слушает. Нет, не смотрит и слушает, а купается во всем том, что перед нею, отмывая страдания и забвение. А если не вспугнешь ее словом или грубым воспоминанием, то и запоет-запоет забывчиво серединой меж радостью и печалью, с пронзающей струнностью и струйностью высвечивая что-то забытое иль утерянное. И коль почувствуешь и услышишь ты ее до обморока и оцепенения, не прими, что это к худу. Когда бы жили наши Палестины и алтаи, жили бы и наши души.

Как сквозь заворожь и обморок увидишь ты древнее видение: с огромной высоты, белопенный, крутокипящий, в тугом изгибе падает мощный поток и разбивается о камни, скатываясь по ним остывающим сливом. И себя, как вечного странника, обнаружишь сидящим на валуне под водопадом, мокрого от брызг, неотрывно следящего, как в замшелом обережье медленно и тихо двумя потоками навстречу тебе плывет река. И вдруг врывается грохот, вздымается высота и обрушиваются с нее, разрезанные скалой, два бешеных вала, посредине ударяются о террасу и двумя же гривами ухают вниз. А что отплеснуло верхним разрезом и террасой, что выжало из камней и трав — ручейками и каплями, и каждый, каждая со своим голоском догонно звучат и стекают отдельно, так же ударяются внизу, так же разбрызгиваются, спохватываются, собираются и идут в общее русло.

И удивишься детской потребностью радоваться и удивляться: неужели это никогда не кончается? неужели и сто, и тысячу лет назад было столько же воды и высоты и столь же явственно выговаривал водопад в тяжелом грохоте и подголосках свое имя: Корбу! Кор-бу! — как молот над наковальней с пристуком выговаривает, чем он занят.

И всюду, спускаешься ли на юг, как мы, поднимаешься ли на север (а по сходу воды так и наоборот — на север спускаться: заповедная сторона, где Корбу, потому правой и считается), — всюду то разлохмаченные взбитые гривы, то аккуратные тонкие косички, то короткие завесы водопадов. Весной больше, к осени меньше. И посередь лесистого склона, теряясь затем в спокойном течении, и с навесов над озером, и высоко и далеко над головой — картинно изгибающиеся и застывшие, как мрамор, выдалбливающие ущелья и отворачивающие в сторону, чтобы, поколесив, скатиться в озеро как ни в чем не бывало журчащей по камешкам речкой.

И скалы, скалы… озеро зажато ими до сдавленности. Заповедная сторона еще с приклоном, там есть где и избушку поставить, и огород вскопать, и тропу промять — все, правда, из милости, но все же, а в урочище Беле так и совсем подарок — прилавок километра в три длиной… С левой — никакой жалости, сплошь наворот скал, огромных, мрачных, изрезанных ущельями и разломами, побитых обвалами. Вода, едва успев собраться в течь, принуждена падать. Скалы то подступают к озеру отвесно, то с приступом из набросов. Камень в лишайнике, буром и желтом, много бадана. Снова и снова поражаешься, как мало надо дереву, чтобы уцепиться: на голом, кажется, камне и лиственница, и кедр, и березка, а рядом кусты маральника, черной и красной смородины, трубочки дикого лука, пучки ревеня. Нигде ни просвета, взгляд упирается только в стену. Но уж у воды, у берега — и заливчики, и гроты, и диковинные каменные фигуры, выточенные волной, и воротца, и нависающие козырьки, и пробующий намыться в пляжик песок…

А выглянет солнце — нет неласковости ни на том, ни на другом берегу. Все отмякает и расцветает, заговаривает и запевает, все соединяется в нераздельную волшебную картину.

Мы ночевали в Колдоре. Это неглубокий залив в бийской части Телецкого неподалеку от поворота. Здесь кордон в устье речки и дом лесничего, но стоит этот дом так, что, и видя, его не видно, он словно сросся с берегом. Зато хорошо видны два аккуратных строения с мансардами — не избушки и не домики, а картинки, в солнце и ненастье горящие самоцветом дерева. И рядом банька. Это лесокомбинатовская заимка для гостей. Много знаменитостей с явными и тайными заслугами перебывало здесь, и все остались довольны. Внутри смоляной дух, а выйдешь наружу да спустишься с деревянного помоста по широким ступеням на галечник, да окинешь взглядом всю открывшуюся перед тобой с готовностью красоту, да вдохнешь глубоко и жадно, впитывая запахи воды, тайги и камня, да прислушаешься к почесам о берег слабой волны — и обо всем забудешь, кроме того, что есть на свете еще благодать. А как попаришься в баньке, да окунешься раза два-три в чем мать родила в озеро, смывая последние сомнения и тревоги, а потом отведаешь ухи из телецкого сига, сдобренного налимьей максой, и уж под конец, изнемогая от сытости и удовольствия, запьешь таежным чайком на корнях и травах — и готов: хорошо-то как! Да дьявол с ним, с комбинатом, не вырубит, поди, он весь кедр подчистую, что-нибудь да останется. С тем и уснешь, убаюканный волной, ветром и приятными воспоминаниями от приятных людей.

Утром по пути в кедровник-резерват к нам завернул Евгений Васильевич Титов, один из первых кедроградцев. Здесь, в прителецкой тайге, и был в 1960 году организован Кедроград, слава о котором (во многом благодаря очеркам В. Чивилихина) облетела в то время всю страну, — огромное хозяйство с огромной территорией, которое собиралось в последнюю очередь рубить и в первую очередь использовать кедрачи, брать от них богатство, ежегодно восполняемое тайгой, — орех, масло и живицу, пушнину, маральи панты, травы и корни, мясо и птицу, ягоды, почки и меды. Через пять лет после организации в Кедрограде работало около тысячи человек — и не случайных, собранных не рублем, а радетельным отношением к лесу, хозяйство стало прибыльным, принялось уверенно расширять и увеличивать сборы с тайги, не увеличивая рубок. О Кедрограде говорили, хвалили, награждали, перенимали опыт, начинали создавать по его образцу другие хозяйства. Но…

Все в таких случаях обычно «но» и кончается. Как кость в горле стоял Кедроград у краевого управления лесного хозяйства и у его тогдашнего начальника В. Вашкевича. Да и у министерства тоже. Одну лишь выгоду знали они с леса — кубометры, на них и стали сворачивать энтузиазм. Кедрограду была уготована участь кедропада, начались сплошные вырубки, от так называемого побочного пользования (орех, мясо, пушнина, ягоды) остались одни крохи. «Ошибка» выпускников Ленинградской лесотехнической академии, вспомнивших с созданием Кедрограда старое народное лесопользование, была исправлена, все пошло вновь по обычной лесоповальной колее.

А ведь это кедр, царь тайги, красавец, кормилец и хранилец, и всего-то занимающий менее трех процентов от общей площади наших лесов! Но и те нещадно вырубаются, несмотря на научные обоснования, предостережения и крики о помощи. Сто лет назад на пароходах только из Бийска и Барнаула вывозилось более ста тысяч пудов кедрового орешка, сейчас комбинат заготавливает его в год тонн сорок-пятьдесят и считает, что много.

За двадцать лет, миновавших после падения Кедрограда, судьба разбросала его граждан и основателей в разные стороны. Тем же летом в Иогач, где комбинат, приезжал на научно-практическую конференцию по использованию кедровых лесов Виталий Парфенов, бывший главный инженер Кедрограда, ныне референт Совмина РСФСР по охране окружающей среды. Когда-то насмерть стоял Виталий Парфенов за разумную, выгодную и обережительную идею Кедрограда, а ныне научно-практические конференции привели к тому, что в Горном Алтае за последние двадцать лет вырублено 50 тысяч гектаров кедровника, в Томской области — в три раза больше. Возле Телецкого вырублены черневая тайга, среднегорье. И расплодили эти конференции ученых, набравшихся ума доказывать, что изведение кедра — только на пользу кедру. Это не преувеличение: с наукой в руках, как с топором, — благословляя топор. Тем же держалом добывал и услужливо подносил министерству науку печально известный институт экологической токсикологии на Байкале. Но перестарался: даже и министерство вынуждено было отказаться от его услуг.

Евгений Титов — сейчас научный сотрудник центрального института лесной генетики и селекции в Воронеже. Но каждое лето здесь, на Алтае. У института в прителецкой тайге несколько резерватов по селекции кедра, где ведется большая и обнадеживающая работа по созданию кедровых садов и с помощью прививок увеличивается урожайность. В один из этих питомников и направлялся Титов, когда заглянул к нам. Он считает, что резерваты чуть ли не единственный путь спасения и развития кедровников. И пытается заинтересовать этими работами комбинат, добиться включения их в план комбината и таким образом начать приручение дикого зверя, каковым сейчас комбинат является, в благодетельное существо.

Мы долго сидели за могучим пиршественным столом рядом с банькой на вольном воздухе и, гоняя чаи, все говорили и говорили. От хозяев заимки был среди нас главный лесничий комбината Владимир Карпинский, саженного покроя молодец, и такого же покроя (нет, не сдал по этой части алтаец) — Алексей Соличев, заведующий опорным пунктом Кировского института охоты и звероводства. Один все знал о комбинате и тайге, другой — о звере, в поддержку Евгению Титову, радетелю кедра, незримо присутствовал, как говорят в таких случаях, Генрих Сабанский, живущий в Иогаче кандидат биологических наук, чья статья об алтайском кедре только что появилась в журнале «Сибирские огни». Жаль, не удалось мне познакомиться с Сабанским и узнать, как от боярского сына, первым из русских добравшегося до Телецкого озера, дотянулась эта фамилия до него. Генрих Сабанский с великой болью в сердце криком прокричал в своей статье: Караул! Грабят прителецкую тайгу, без заводов, без химии и целлюлозы губят озеро!

Владимир Карпинский был неспокоен, ему в этот день предстояло везти в Колдор на баньку новых гостей, а мы засиделись. Соличев, посмеиваясь, вытянул из него, что после нас париться будет крупное приездное торговое начальство. Небось, забеспокоишься. Разговор шел мирный, но судьба Кедрограда и практика комбината, от которых не удавалось уйти, невольно делали его колючим. Не мог не вспомнить Евгений Титов, что кедроградцы в три раза больше, чем комбинат, брали орех, зато комбинат вдвое увеличил древесину и — убыточный! Планово-убыточный — вот до чего дожили! В лучшие годы побочное пользование — только до пяти процентов к плану. Какое же это комплексное? Карпинский вяло отговаривался, он все это знал. Но так пошло, и пошло не сегодня, что не ему поворачивать. Он, делая отводы лесосек, хоть пытается спасти лучшие кедровые массивы, в других хозяйствах и этого нет. Где они, лучшие кедровые массивы? — наседали на него вдвоем, а то и втроем. Что стало с пыжинской тайгой, самой богатой на Алтае? Соличев ввернул какую-то Капитолину Кащееву, которая одна добывала за сезон за двести соболей, а теперь все промысловики едва вытягивают столько. Меньше стало зверя, птицы, пищуха почти полностью исчезла, перепел. Да и разве это годится, чтобы лесничий принадлежал комбинату, он должен вести госприемку, а не брать под козырек. Карпинский возмутился: никто под козырек не берет. Какой-никакой, а все же у нас комбинат, вон и пасеки завели. В Байголе совсем нет побочного пользования, гольный леспромхоз, а тоже: комбинат. Что вы все на нас? А то: во что выродился Кедроград. И на усадьбе, где был он, как в отместку, участок Каракошского леспромхоза. В три упряжки, тремя хозяйствами косите тайгу, под триста тысяч кубометров в год. Карпинский: у нас с этого года сплошных вырубок нет. Ему: подчистили, выгребли — вот и нет. И власть местная… что это за власть?! Получает район попенные — и хоть до камней снимай и увози все подчистую от вершков до корешков, даже и не пикнут.

Я вспомнил, что в последних словах о Кедрограде, когда судьба его была в сущности решена, Владимир Чивилихин с отчаянием писал: «В Горном Алтае сейчас остался последний богатый кедровый массив — пыжинская тайга, с которой читатель знаком, но и на нее давно вострят топоры», — и попросил показать мне пыжинскую тайгу. Через два дня мы с Евгением Гущиным поднялись на перевал Обого, откуда видны огромные ее разметы. И вся правая сторона — будто туда и упал тунгусский метеорит — в разгроме и разбое. Спускаясь к сплошным вырубкам, наткнулись мы на прибитый к уцелевшему кедру щит. Надпись на нем гласила: «Добро пожаловать на отдых в лес. Отдыхая в лесу, не рубите, не ломайте деревья и кусты, оберегайте птиц и зверей, не разоряйте их гнездовья».

Нет, каково?! Вот на таком благодетельном изверте, когда, покончив с обитателями дома, маленькими и большими, налетчик перед уходом гладит бездыханную жертву по голове и внушает ей правила хорошего тона, и стоит наше отношение к природе.

…Так, кажется, отгородилось со всех сторон скалами Телецкое озеро, что ниоткуда не подступиться. Но там, за скалами, тайга и реки, набирающие в ней влагу. Крепостные стены высятся по-прежнему нетронуто и неприступно, а Золотое озеро начинает уже испытывать и глад, и хлад. И это только на посторонний взгляд видится, что отовсюду гремит, бежит, стекает и сочится вода, и не будет ей, как никогда не бывало, истечья — старожилы замечают, что нет, становится ее все меньше, и многие речки едва поддерживают свои названия.

Смирновский пост

У Н. М. Ядринцева есть очерк «Странник на Золотом озере» столетней давности, в котором рассказывается о встрече автора с переселенцем из далекой Воронежской губернии. Был этот переселенец, с виду жалкий и безропотный мужичонка, с малолетним сыном, и забрели они искательными дорогами, как не беловодскими ли, на Телецкое озеро, а тут свалилось на них несчастье: потеряли по хлопоушию последние деньжонки и паспорт. Ждали мужичонку ничего хорошего не сулившие ему разбирательство и высылка — может быть, и обратно, в Расею. Но так понравилось ему Телецкое, что не хотел он отсюда и все повторял просительно: «Дайте поробить, дайте поробить!» «Поробить — это его вера», — заключает Ядринцев и приподнимает голос: — «В смутных грезах мне виделся уже не убогий мужичонка, но титан — русский народ, пробивающий упорно путь себе через леса и урманы на заколдованное Телецкое озеро. Мать-пустыня! Когда же, когда ты дашь приют этому труженику!»

Рядом поддеть: «труженик» этот ныне и превращает прителецкую тайгу из пустыни незаселенности в пустыню безжизненности. Но нет, это не он, не труженик. Это дуролом, как издавна принято называть в народе такого работничка без глаз и без ума.

…Много наслышан я был о Николае Павловиче Смирнове. Читал о нем у Владимира Чивилихина и у Глеба Горышина, расспрашивал за время нашего путешествия у Евгения Гущина, который работал в заповеднике на Телецком помощником лесничего и знал здесь едва ли не каждого второго. Но со Смирновым он не был знаком. Куда все едут, удивляются, пишут, туда по чужим следам и открытиям не тянет, а поперек книжной славе держалась на озере о Смирнове слава местная — как о человеке странном и несвойском. Например: собрался к нему народ на 70-летие, а он и по такому случаю не напоил, только раздразнил. Или: егерские собаки задрали маралуху, Смирнов из коленопреклоненности перед законом заставил егеря заявить об этом в контору заповедника. Но вскоре и сам был наказан тем же — и на себя поехал заявлять. Подбирала, как водится, местная молва все то, что в общую не вмещается, и выписывала свое лицо. Последняя новость еще одним решительным открасом была — сооружает Смирнов для себя… мавзолей. Это уж совсем ни в какие ворота для простого смертного.

В южной оконечности Телецкого в самом начале правобережья шумит-бежит речка Чири. Речка как речка — горная, бурная, норовистая, которая, как это бывало, ни с того ни с сего может и передумать, по какому руслу ей вбегать в озеро. Она и была выбрана несколько десятилетий назад для гидрологического поста озерной станции, для постоянных наблюдений и обмеров, которыми чертится научная карта Телецкого. Наискосок от Чири с другой стороны в озеро впадает Чулышман, а южнее ее есть еще одна прибежная вода — речка Кыга. Чири и Кыга одним общим заглубом образуют в береге как бы карман, заливное уютное потеснение, будто озеро вышло им навстречу.

Мы подплывали к Чири уже под вечер. Больше часа, попугивая, шла за нами гроза, но, похоже, стянуло ее в Чулышман — стало вдруг тихо и светло. Свету добавил чистый склон, подставленный под заполуденное теплое солнце. И сейчас обдало его сквозь рваные тучи солнцем, и увиделось, что по склону выстелен трамплином длинный прилавок с отвесной стенкой из обработанного камня, а по прилавку правильными рядами деревья. Я скорее задальше отличу сосну от кедра, чем не привычные моему глазу яблоню от орехового дерева. Но не местную породу, не самосев узнать не представляло труда. Это, значит, сразу показалось главное дело смирновских рук — его знаменитый сад. Прилавок переходил влево в многоярусность, засаженную какой-то кочковатой зеленью, а сверху кафедрой конечной науки стояло семейное кладбище. Под ним, опершись на лопаты и глядя на наш катер, проступали три фигуры — большая, маленькая и средняя. Когда не осталось сомнений, что катер подчаливает, большая фигура принялась спускаться.

Мы сошли на берег и, не разбредаясь далеко, взялись осматриваться. Сразу от воды в десяти шагах начинался лес в сосне, кедре и кустарнике, по нему повела уровненная в камнях, знающая не только ноги, но и руки, дорожка. Щит на виду с названием и назначением поста, возле него в раме мозаичная выкладка цветных камушков, дальше — аккуратно выставленный для сушки плавник. Журчала за кустами невидимая речка, знойными волнами, то скрываясь, то открываясь, припекало солнце и ответно от близкой скалы справа доносило прохладой.

Он подплыл к нам совсем бесшумно — стоя в лодке и подталкиваясь, как шестом, одноручным веслом. Ступил из лодки на камешник высокий, открытоголовый старик, в очках, с короткими усами на лице, в черном рабочем фартуке и резиновых сапогах. Сойдя, сразу, как знакомым, сказал, что легкости в нем теперь уже нет, через несколько дней исполнится 85. Мы нескладно охнули, самый старший из нас нес лишь пятьдесят, и все, что за семьдесят, представлялось нам нереальным, как сроки в Ветхом завете, и избыточно-тяжким. У Смирнова сквозь седую щетину алели щеки, глаза за светлыми очками были невыцветше-голубыми, чистыми и взблескивающими. И при высоком росте прямая фигура, хотя и подобрал он с лодки батожок, но не столько потом при ходьбе опирался на него, сколько пристукивал, словно проверяя, где земля, где камень, где прибавить и где убавить.

Гостям он ничуть не удивился. Привык. Повел нас по дорожке внутрь леса, взросшего на камнях, который скоро кончился, и открылась усадьба — жилой дом, рядом длинное строение, не то оранжерея, не то еще что под крышей, стайки, загоны, сарай. Длинное строение, как выяснилось, действительно замышлялось под оранжерею, но солнца под лесом тут мало, и вышло что-то вроде жилого летнего коридора с прихожей. В ней мы и устроились, кто за столом, кто в сторонке на табуретках, расспрашивая, выслушивая и удивляясь все больше этой жизни, которая одна прикрыла собой с десяток людской никчемности и пустопорожности.

У него было семнадцать детей, троих нет в живых. Семнадцать раз рожала жена, взятая из чулышманской деревни алтайка. Жизнь повел со столиц, сначала в Петербурге, потом учился на рабфаке в Москве, квартировал в одной комнате общежития со старшим братом недавно всесильного члена Политбюро М. А. Суслова — Павлом. Часто забегал к ним и младший брат. В 1967 году, когда заповедник был закрыт и за правобережье принялись лесорубы, он не вытерпел и написал Суслову, напоминая о себе, спрашивая о брате, но самое главное — прося за заповедник. Суслов отозвался (Николай Павлович показал нам это письмо), что помнит его, брат Павел погиб на фронте, а с заповедником обещает разобраться. На следующий год заповедник вернули. Сейчас бы тут ни кедра, ни марала, когда б не это… А теперь волка и медведя хоть отбавляй — и надо отбавлять, скоро не отбиться. Из пяти овечек двух нынче задрали. Недавно спустилась телиться маралуха — зверь всегда при опасности идет к человеку, — и медведь на глазах у внучки, которая гостит, теленка съел. Назавтра маралуха снова пришла. Стоит, смотрит: что ж не защитили, люди добрые?

Рассказывает, то омрачаясь, то сияя лицом, — у него не улыбка, а возгорание лица, — выставив перед собой на столе большие тугие руки, разработанные до звона. Приехал сюда, на Чири, в 26-м году, озерного поста тогда еще не было, устроился объездчиком на кордон. А приехал — чтоб выжить среди чистой природы, болезнь уже подгибала к могиле. Говорит охотно, правильно составленными фразами образованного человека. Память живая, путается лишь в именах детей, но кто из нас не запутался бы в семнадцати-то! Летом людно, успевай только принимать гостей и из родных и из чужих, а зимой да, зимой вдвоем, дети кто где. Телевизора нет и не надо, а без газет, без журналов не может. С горечью обмолвился о сыновьях: не трезвенники. Чуть позже похвалил: все при руках, занимать не надо.

Ударило где-то неподалеку; гроза, потеряв нас, выходила на след. Мы заторопились посмотреть до дождя сад. Поднялся без раскачки и, пропуская нас, стоял крепкий, жилистый, с не отслоившейся на лице кожей, освещенный самосветом — как опростившийся патриарх. Снова громнуло, сильно и ухабисто, почти над головой. Он будто и не слышал, и головы не повернул, откуда и надолго ли гремит, привыкнув, видимо, все в природе принимать как положенное и лишнее затем поправлять.

Идти было рядом — и вот уж взошли мы на протянутый по склону земляной плат, обсаженный яблонями и грушами, только-только начинающими налив. Николай Павлович рассказывал, откуда какая яблоня — у него давние и широкие связи с садоводами и селекционерами, а я подошел к краю плата и, глядя на высокую каменную подперть, ровную и отделанную, протяжением на глаз метров в триста, пытался представить, сколько же здесь, под ногами, натаса земли. Земля эта стала уж родной, но ее не было здесь — был здесь камень на камне, такой же, как по склону, и сколько же надо было сил, которые называем мы лошадиными, чтобы выземлить, возделать и восплодородить этот телецкий эдем. Все на руках. Месяц за месяцем, метр за метром, год за годом, слой за слоем — в мешках, коробах, тачкой и таской, да и приплавлено в лодке с Чулышмана немало, там хорошие почвы.

Снова ударил гром и высек дождь. Пришлось прятаться под яблоню. Длинные и косые, с подвязами, водяные нити, подкрашенные откуда-то солнцем, стояли над озером радужным развесом. Когда бы не под мокром — смотрел бы и смотрел.

Оказалось, что мы стоим под яблоней, которую медведь забрал в свою собственность и отрясает раньше человека. Понравились с нее яблоки — и все, с одной из всех. Но хватает и человеку. С большим избытком, некуда девать. Урожаи огромные, а радости от них нет, не сдать никуда, не продать. В прошлом году тонны четыре яблок пропало. Спохватились давить сок, сорок трехлитровых банок налили… без сахара закиснет, добавили сахару — получилось от перестоя вино. И чтоб никем не было выпито — вылил. Жалко, конечно, выливать, не из озера наливалось, но еще жальче смотреть на пьяных. Сам никогда не курил, вино чуть лишь пригубливал, да и то без удовольствия. Кто всласть работает, тот радости в вине понять не умеет.

Над Чулышманом показалось солнце и потеснило дождь. Мы выбрались из-под «медвежьей» яблони и двинулись дальше. Яблони, груши, грецкий орех, вызревает виноград, арбузы, вишня, слива. Ореховое дерево, правда, пострадало недавно от мороза. А все остальное — вот оно. Скоро опять столько нанесет — деревню прокормить можно. Осенью с каждого помидорного куста сняли по тридцать килограммов.

А сколько кустов? Нынешние не знает. Я пытался потом посчитать — за триста. Сколько яблонь? Тоже не знает в точности, стволов 60-70. Это ребята, когда подрастали, вели арифметику. А ему важно, чтоб были. Конечно, столько не надо, но не может, чтобы не было, продолжает подсаживать. Зачем же земле пустовать, она, как и человек, должна работать, ей легче от работы.

Прилавок с фруктовыми деревьями наконец кончился, на взлавках, нависающих друг над другом с такими же каменными стенками, пошли в помидорные и виноградные подсады. Все взрыхлено, выполото, подрезано и выровнено, все от крупинки и листочка вызабочено и обласкано. Лопата была воткнута там, где, казалось, и делать нечего. Сверху, почти и без разрыва, чтоб рядом, чтоб, поклоняясь земле, и с ходу в нее поклониться, главилось скромное кладбище из трех ли, четырех могил. Под ним что-то накрыто было металлическими листами.

Мы пробовали удержать Николая Павловича не подниматься — круто, но он взошел не трудней нас, молодых и серединистых, и остановился возле листов, лежащих на выступчатом бетонном обрамлении. А это что? Вечное пристанище. «Умру зимой — тут и могилу не добыть, сплошной камень». И вот, чтобы не обременять живых, выдолбил в камне широкую, для себя и жены, нишу — ниже умерших детей, выше трудов своих. Кто-то из нас (ходили мы за Николаем Павловичем группой в шесть человек) неловко спросил: как же жить при живой могиле? Ответил просто, стеснительно и уверенно: ну что ж тут такого, собраться не повредит.

Обратно возвращались по берегу, где грядой, как дамба, были наворочены камни. Сюда, значит, их и стаскивал, очищая свой сад-огород. Первым услышал от большеводья звук моторной лодки, насторожился: кто-то едет.

Приехала из Маймы (рядом с Горно-Алтайском) младшая дочь, высокая, красивая алтаистая молодая женщина, мать гостившей внучки. При посторонних Николай Павлович удержался обнять ее, но обрадовался и разволновался очень. Из летника выглянула с мокрыми глазами жена, застеснялась и спряталась, приплясывала возле деда внучка, что-то пытаясь ему рассказать, куда-то подталкивая.

Пора было прощаться. Николай Павлович засуетился, удерживая и откланиваясь, но тянула его от нас внучка, и он отступал, приглашая бывать, не забывать, поддакивая себе пристуком батожка. Но на берегу догнал — с вяленой рыбой на дорогу. И пока всходили мы на катер, а потом отчаливали, стоял в зеленом лесном обводье — высокий, прямой, неудряхленный, одна рука поверх фартука опущена, как весло или лопата, другая опирается на посох.

1988