Когда знаешь ты, кажется, что это должно быть известно всем. А ты не знаешь — будто мало кто знает. Помню, как я еще в юношеские годы удивился, когда услышал, что Лена, одна из самых великих на земном шаре рек, берет начало всего в нескольких километрах от Байкала. С тех пор, встречая даже среди своего брата-сибиряка собеседника, для которого это в новость и который обычно задает вопрос: «А почему она тогда не течет в Байкал?» — я с удрученностью вспоминал нашу «ленивость и нелюбопытность». До других миров добираемся, из самой дикой фантазии делаем быль, а свою родную землю топчем, не зная ее. А между тем сам же и являл собой этот порок нелюбопытства. Сколько раз собирался взойти на эти несколько километров к истоку Лены и пусть не постичь, но хоть свидетельствовать тайну зарождения великого, да все ноги не доходили. Пока собирался, и берег Байкала, откуда подниматься, и место колыбели Лены далеко вокруг стали заповедником, так что пути туда сделались если не совсем запретны, то затруднены. А это именно то, что требуется для исполнения желаний: любой запрет на русского человека действует вдохновляюще. «Через забор» — наш любимый ход. «Забор» подстегнул, но сигать через него не пришлось: в нашу небольшую экспедицию согласился войти заместитель директора заповедника по науке Семен Климович Устинов. Лучшего товарища и желать было нельзя, мы имели возможность убедиться в этом и раньше. Для него любая тайга — дом родной, а эта, ставшая собственностью заповедника, еще и требовала его присутствия. Под хозяйской рукой Семена Климовича и мы с Борисом Дмитриевичем, я с карандашом и блокнотом, он с полудюжиной фотокамер, надеялись выглядеть не совсем праздно.

Маршрут теперь складывался так: прямо из Иркутска на Лену по воздуху, а там на резиновой лодке по течению километров этак двести-триста до первого человеческого жилья, где пересаживаемся на моторную лодку. Примерно раз в месяц заповедник заказывает вертолет, чтобы за день, за два облететь все точки, составляющие его охранную и научную жизнь: одно вывезти, другое завезти, найти, сверить, подготовить, провести воздушную разведку. Очередным таким рейсом мы воспользовались. Путешествие представлялось теперь и вовсе приятным: самую трудную, «спортивную» часть ленской вершины мы таким образом перемахивали одним прыжком и приземлялись у слияния Большой Лены с Малой, откуда дорога считалась накатанней. Что такое «накатанней», мы на следующий день испытали на своей шкуре.

«На следующий» — потому что до «стрелки», до слияния одной воды с другой, нам не удалось долететь. Поначалу все шло лучше некуда. На Байкале было солнце, и когда вертолет, оторвавшись от берега, принялся загребать в горы, открылась картина, которую только Байкал, осиянный солнцем, и может представить, как согласный дар земли и неба. Долго любоваться ею не пришлось: внизу, совсем рядом, встали скалы, и машина с трудом полезла вверх, держа близкую и опасную дистанцию меж собой и ними; рев мотора перешел в натужный высокий звон. Это и были те несколько километров, которые отделяли одно великое начало от другого, Лену от Байкала. Отыскав коридор меж громадами гор, вертолет медленно пополз по нему, продолжая набирать высоту. К этой поре его чрево после двух посадок до отказа было заполнено всякой всячиной — бочками, бидонами, мешками, рюкзаками, узлами, ящиками, горбовиками, сумками; перед раскрытой в кабину пилотов дверцей громоздилась сварная печка с обрубком трубы; к окнам жались ребятишки; под сиденьями поскуливали собаки. И только-только выползли на самый верх, за окнами понесло серыми лохмотьями туч. Еще через десять минут какого-то нервного, дерганого движения вертолет завис: от пилотов передали, что дальше из-за низкой облачности лететь нельзя. По их предположениям, мы не добрались до цели километров тридцать. По выпавшим нам потом впечатлениям — в два раза больше.

Мы повыбрасывали вещи, оставив в спешке один рюкзак на борту, спрыгнули в траву. Вертолет заторопился подняться. Нас высадили в калтус на первом берегу речки, которая и была, по-видимому, Леной. Большой Леной шириной метров в двадцать — двадцать пять. Но шумной, бурной, торопящейся проскочить эти невеселые места. Принявшая нас широкая болотистая низина в зарослях низкорослой березы, ивы, спиреи переходила вправо в невысокий взъем с корявыми лиственницами, на противоположном берегу белел на взгорье среди редколесья ягель. Впереди, куда сбегала река, темнели горы. Нигде и ни в чем не заметно было ни хожева, ни езжева.

Не успели мы оглядеться, на нас с жадностью набросилась мошка — не самый гуманный вид сибирского гнуса. И пока ахали над улетевшим рюкзаком, из опустившегося низко грязно-серого неба забрызгал дождь.

Что нам не повезло — само собой: на четверо суток зарядивший дождь, переходящий чаще в ливень, чем в короткие паузы затишья, не отпускающий нас ни днем, ни ночью, — удовольствие в тайге не из больших. Однако в первый же час выяснилось, что мы и сами дали маху. Продумав все, вплоть до таких подробностей, как: чем мы после недельного безлюдья встретим первого человека и кто будет этот человек, — не учли самую малость, которая и превратилась потом в самое большое неудобство. Мы с избытком запаслись едой и теплой одеждой, понабрали, как водится, когда на горбу не тащить, вместе с первой необходимостью и вторую, и третью, но и прикинули, что не должны выходить за пределы полутонной грузоподъемности нашего «плавсредства» — надувной резиновой лодки; словом, как будто все рассчитали, ко всему приготовились…

Но как только под насосом обозначились контуры «судна», на котором предстояло рассекать ленские воды, я с наконец-то явившейся догадкой всмотрелся в громоздящуюся рядом с лодкой гору вещей: и куда все это утолкать? Рюкзак, затаившийся в вертолете, как знал, что быть ему из лишнего лишним. Правда, вместе с рюкзаком улетели резиновые сапоги Бориса, а уж они-то в водной «стихее» никак не могли быть лишними.

Гора взятого и в лодке осталась горой. Потребовалась немалая изобретательность, чтобы освободить место для главной фигуры, садившейся на греби. Остальным двоим ничего не оставалось, как, свесив ноги в воду, оседлать одному нос воза, другому корму, выполняя роль вперед и назад смотрящих. Возможно, со стороны, если бы было кому наблюдать за нашим отплытием, мы и представляли живописную фигуру наподобие древнерусской купеческой ладьи с задранными по концам забавными балясинами, но на самом борту было не до красивых сравнений.

Да и дождь припустил, едва мы отдались на волю волн… Да и волны находили возможность плеснуть через край. Нет, не объезжена была Лена и седоков не терпела. Чего только она не выделывала, чтобы скинуть нас с себя — бросалась из стороны в сторону, в узких проранах среди скал бешено взметывалась, с грохотом бурлила, кипела, бросалась на камни, свергалась с них, задышливо пенилась и снова брала буйный разбег. Когда бы не крепкая рука Семена Устинова, взятая в оборот сразу же, с места, когда бы не опытность его, недалеко бы мы уплыли. Но чего нам стоило это «везение»! До сумерек от начала хода оставалось часа три — через три часа, приткнувшись на первую ночевку, мы являли собой совершенно бедственное зрелище: все в нас и у нас было мокро до нитки, до крошки и до тютельки. Мы доставали из рюкзаков и выливали из полиэтиленовых мешков на землю сладкую воду и воду соленую из того, что было сахаром и солью; вылавливали из воды разбухшее месиво, бывшее теплой одеждой, отжимали воду из спальных мешков. Хлеб, кроме нескольких буханок, упрятанных в специальный непромокаемый мешок из лодочного комплекта, превратился в кашицу и пошел на пропитание лесным зверушкам. Я брал с собой две книги со старыми описаниями Лены, в которые собирался по дороге заглядывать, — безвозвратно погибли и они и, вытряхнутые в мох, разбухшие, с перебученной из письменности в художество типографской краской, едва ли нашли у местного таежного населения какую-нибудь пользу.

На сушилах вокруг костра, то втягиваемые жаром, то отдуваемые, болтались портянки, носки, рубашки, листки блокнота, спасаемого для записей; спальные мешки, выставив их перед собой, мы тянули вплоть к огню и пытались выжечь мокроту, чтобы хоть ненадолго залезть в тепло. А сверху не отпускал дождь. Отогретое, казалось, до белого каления, до двойного просыха, едва отворачивали его от огня, окуналось во влагу и моментально вновь отсыревало.

И так продолжалось потом еще трижды из ночи в ночь.

* * *

В первую ночь я не спал вовсе. Легкая заморская палатка из какого-то необыкновенно тонкого и нежного материала, мною же взятая за ее невесомость и способность скручиваться в аккуратную небольшую скатку, сверху, надо отдать ей должное, влагу не пропускала, но по бокам под непрестанным дождевым боем пропитывалась водой так, что при малейшем прикосновении пятнала мокрым незамедлительно. Мы и ставить ее могли лишь в мокрое месиво из травы, хвои, мха и песка. Ах, как бы она смотрелась, как бы сияла где-нибудь на открытом берегу Лены под солнцем: ярко-красная, игрушечно-торжественная, вся из себя ловкая, ладная, с игривой оторочкой молний-застежек вокруг входного полога, а с противоположной стороны — с веселым сетчатым окошечком, чтоб опахивало ветерком в знойный день, но муха или комар — ни-ни. Среди всех красок уже наступившей здесь осени она бы взблескивала прямо-таки золотым самородком рядом с рудной породой.

Но под дождем, в сумраке затяжного ненастья, сделавшего все вокруг водянистым и темным, все пригасившего и огрузившего, ничем не выделялась из общего скорбного настроения и наша заграничная штуковина. Чувствовала она себя очень неуютно и сама не могла дать ни уюта, ни приюта. Обвисшая, захлестанная налипшей хвоей и сучками, с замытой краской, с заляпанным грязью лазом, она не только потеряла всякий форс, но выглядела и неуместной среди таежного ростостава, и несуразной. Рассчитанная по инструкции на троих, она троих и приняла, но когда, спасаясь от нового обвала воды, впервые нырнули мы в нее, обнаружилось, что кроилась она на гораздо менее крупный народ, чем мои товарищи, взросшие на вольном сибирском воздухе. Умащиваясь, невольно приходилось толкаться, лягаться и бодаться, при этом палатка сотрясалась так, в такое приходила волнение, будто кто-то огромный, звероподобный, запутавшись с головой, пытается стянуть с себя одежину. Вползать внутрь и выползать надо было на карачках. Замки заедало; закусывая нежную материю, они отказывались «ездить», и в ноги через незастегнутый полог забрасывало водой.

Пытаясь обсушиться у костра, мы только и делали, что дули горячий крепкий чай. И, возбудившись от него, не умея скоро остыть от приключений дня, я не мог уснуть. В тесном влажном мешке было не повернуться, дождь, набрасывающийся с бешенством и шумно истязающий палатку, отнюдь не убаюкивал; я лежал без сна и час, и два, то открывая, то закрывая глаза, не зная, чем себя притомить, стараясь и сквозь дождь слышать шум реки, который мог быть убаюкивающим. Сначала в палатке было светло до яркости от проницавшего ее зарева костра, затем свет стал слабеть, рваться, порхать слабеющими всполохами, наконец сделалось совсем темно. Костер залило. Я не выдержал и поднялся, чтобы раздуть его. Товарищи мои спали.

Было далеко за полночь, дождь притих, но стоило в темноте задеть ветку или куст, они взрывались водой. И, пока продирался на ощупь несколько метров до кострища, едва пускавшего дымок, будто под свежим дождем побывал. Ни неба, ни деревьев, ни палатки — в кромешной тьме не было ничего, кроме темно-глянцевого низкого мерцания, в котором лежала Лена. Не без труда вздул я огонь, подживил его мелкими обгарками, подождал, пока взбодрится, и навалил натасканный с вечера сухостой. Потоньше навалил, потолще взгородил рядом, чтобы подсохло. И снова навесил чайник.

Тотчас, как направился костер, выдвинулись из темноты и встали неподалеку в изломанный круг продрогшие, роняющие мокро, жалкие, обрубленные чернотой лиственки. Вздымался огонь — вырастали и они, протягивая короткие и уродливые ветки, облепленные «прилипчаем» — так я про себя еще с вечера назвал пористые мшистые наросты, питающиеся из воздуха. А опадало пламя — опускались и полуголые стволы. Но там, за освещенными деревьями, тьма уплотнялась еще больше, была гуще и непроглядней, и что там, в глубине мрака, творилось, чьи глаза смотрели из нее на меня, там же и оставалось. Сырой плотный воздух искры от костра пронизывали неглубоко, в ответ сверху срывались крупные капли. Река шумела, но шум ее не казался однообразным и монотонным, будто вместе с водой сносило одни звуки и наносило другие, сливающиеся в бесконечное музыкальное сопровождение. Скала напротив на правом берегу не выделялась из темноты, но странным образом четко ощущалась, рисовалась каким-то издонным, звериным зрением, и тупая ее вершина, скошенная влево, по ходу воды, совершенно невидимая, виделась, таинственно вычерчивалась самим мраком.

Я подправлял огонь и снова усаживался перед ним, то подкатывая, то откатывая бревешко перед собой от жара. И снова тянулся к кружке с чаем.

Еще и суток не прошло, как мы оставили большой город, многолюдный, грязный и тесный, который не промывают дожди и не продувают ветры, жизнь в котором с каждым днем становится все мучительней и опасней. Мы покинули мир людей, называющих себя цивилизованными, и через несколько часов очутились в совсем другом мире, в царстве непуганых зверей. Еще через несколько часов приткнулись к этому берегу и окунулись в ночь, мокрую, глухую, дремучую своей первобытной аспидной чернотой, какая стояла, должно быть, по сотворении мира, а для меня к тому же бессонную, заставившую выйти стеречь, как в глубокой древности, огонь. И все, должно быть, как теперь, и было в той древности — и сбегающая с гор вода, взявшая этот путь среди скал и лесов; разве что скалы, еще не выветрившиеся, не подточенные временем, были покруче да леса в мерзлоте пореже, а зверя и рыбы погуще, но и зверь был тот же и та же оставалась на зимовку и возвращалась на летовку птица, с такой же переполненностью и мощью сливалась с небес вода. Если из уродливого скопища людей в таежное безлюдье — это из мира в мир, то я чувствовал себя еще дальше, еще глубже, в каком-то третьем измерении бытия, среди необузданных стихий, схоронившихся тайн и первородной мистической жизни.

Щелкнет отлетающим угольком — и вздрогнешь; забудешься, глядя бессмысленно в одну точку в темноте, — и попятится что-то от твоего взгляда, и ветку заденет, но отступит, чтобы зайти с другой стороны. Сладкая, пережитая, как с детства оставшаяся, уже и безбоязненная тревога щемит сердце; и знаешь, что пустое, а не освободиться. И не хочется освобождаться.

Но если бы только такой тревогой и обходилось!

Далеко-далеко, осталась сумасшедшая «цивилизованная» жизнь. Всего лишь вчера к ней принадлежали и мы. Жизнь, в которой все перевернулось, распалось, пошло колесом, все столкнулось и возроптало, пришло в противоречие, объялось недоверием, злостью и нетерпением. Будто и не было в недавней истории такой же пагубы на народ, когда взяли верх дерзкие и хищные умы и повели за собой — и вот снова с каким-то безумным восторгом по тому же гибельному пути, а страшный урок напрочь забыт. Это приводит в отчаяние и смятение больше всего: заплатили пребольшими тысячами жизней, разрухой, богоборчеством, невиданным насилием над духом, неслыханным чужебесием — и всего-то внуки попустивших попускают в тот же капкан. Здравому уму непостижимо. И тысячелетней истории тоже будто не было и не отсеивалось в событиях и буднях доброе от дурного и чистое от лукавого, не разводилось каждое решительно в свою сторону до ликообразия и полной узнаваемости, где есть что, — так легко оказалось перемешать одно с другим, заблудить сердца и повести на нравственный престол бесстыдство! Заветы, обычаи, обряды, традиции, хозяйственный уклад, на тысячу раз сверенные с собственной душой и под нее подведенные; песни и сказания, высекавшие сладкие слезы любви ко всему родному и друг к другу; слава святости и воинская слава, наконец, недавно вновь обретенные храмы с намоленностью древних стен — где все это, каким ветром унесло, если за всякой справой по-холопьи бросаемся к чужому дяде! За столетия не сумели врасти в свою землю и укрепить свои умы, чтобы устоять против повального растления и последнего одурачивания — что, в самом деле, за народ мы?! Или уж не народ, а отрод, не продукт предыдущих поколений, а отчленившееся самонадеянно уродливое подобие.

Далеко-далеко осталась эта слепая и шальная жизнь — не за верстами и горами, а в других, диких, предчеловечьих временах. Здесь все на месте и все прочно, как и должно быть, как и было сто и триста лет назад. С каждой низинки и с каждого распадка собирает дань Лена и несет ее людям как первый и бесценный дар — дар влаги. Рождается из вод и лесов, настаивается на мхах и травах, опевается птицей, вздымается скалами жизнетворный воздух и, превращаясь в ветер, летит в низовья вслед за водой как дар дыхания; нагуливается здесь зверь, становится на крыло птица, мечет в малых речках икру рыба — это начало и развод, обитель и исход третьего среди равных даров жизни — дара природного семени. И человек здесь не лишился рассудка, если взял этот край под охрану и учебу. Заповедник — соблюдающий заповедь Божью по отношению к творному и тварному миру.

Не верилось, что где-то там, в Москве, переполненной преступниками и трибунами, только что отбурлило шествие в несколько сот тысяч человек, бурно доказывающих, что правда за ними, а завтра выйдут новые сотни тысяч и еще громче, еще неистовей возопят, что они и только они имеют право на переустройство всего и вся. Да и Москва отсюда не виделась своим, одного корня с народом, городом, а смеркалась во что-то невнятное, задушенное, чужое.

«Далеко-далеко осталась…» — да где бы ни осталась, а продолжается, бурлит… и вдруг как-то сразу, без предупреждения принималось ныть, тревожно ворочаться придавленное «действительностью» сердце. И еще безобразней казалась неестественность, вынесенная на улицы жестокая театральность событий, откровенное лицедейство исполнителей. Вспоминалось почти с ужасом, что организаторы из театра и пришли. Что это, скажите, за народное движение, если его ведут актеры, разучиватели чужих слов и жестов! Кто так изобретательно издевается над нашей доверчивостью и глупостью?! Поделом, поделом… Будет над чем истории посмеяться.

А через полчаса так же неожиданно, как наступала, и отступала тревога, виделась сильным, почти болезненным преувеличением. Не такое бывало, да выправлялось, выправится и на этот раз. Из-под актерства-то как-нибудь. Людям только кажется, что они играют роль в исторических событиях, направляют и усиливают их своим участием — участвуют они лишь в той мере, в какой в буре участвуют предметы, попавшие под бурю, — перемещаясь, гремя, сталкиваясь друг с другом под ее мощными порывами, набираясь ударной силы, пока та метет. Унялась стихия — застыли и они. Так, быть может, теперь и с нами.

Опять зашумел дождь, но вяло, как бы отряхиваясь. Я и прятаться не стал, а поднял капюшон штормовки и придвинулся к огню. Дождь пошипел-пошипел в костре и затих. В безветрии не сбрасывает и капли. Недвижно, как впаянные, стоят выхватываемые из черноты обкорнанные стволы дерев, вспархивают под огнем и вяло сплывают на сторону сажные лохматки обгари. Дождь — не дождь, а спит и земля, спит в ней всякая зверушка и травинка. Одна Лена живет, с притомленной звучностью вызванивая в камнях. Пятый час, пора бы проклюнуться утру, но небо над головой застлано по-прежнему плотно, без единой просквози.

Нет, надо верить. Зло, быть может, и необоримо до конечных сроков, но оно не может праздновать полную победу. И праведники еще остаются, и не выжили совершенно люди из бескорыстия, благоразумия, веры. «Но есть и Божий суд, наперсники разврата!» Да, издержался, издерзился, окунулся в срамной балаган человек — да ведь не всякий же! И пусть он, неподдавшийся, осмеян нынче, затравлен, загнан в молчание и одиночество среди торжища зла, но среди миллионов и миллионов «победителей» тысячами и тысячами стоит неколебимо он, ни за какие пряники не способный расстаться с совестью. «Жить не по лжи», «не участвовать во лжи», — еще недавно наставлял современный пророк, считавший, что худшего общественного зла в свете не бывает. С тех пор мы пошли дальше. «Не участвовать в сраме жизни» — вот как должен сегодня звучать завет, оставляемый лучшим. Всего-то! — казалось бы: ведь если человек порядочен, ему не составит труда таковым и остаться, несмотря на окружающую его непорядочность. Однако это «всего-то!» — почти все, когда даже государственное устроение вынуждено отступить за спасением в него же, гонимого за остатки своих добродетелей: выстоит он — останется надежда, что сохранит отцовские добродетели и государство. Это «всего-то!» — в сущности неустанное изнурение, требующее всего себя и даже больше, чем себя. Если замутнена вода, отравлены воздух и пища, а в доме хозяйничает недремное око дьявола под названием «голубой экран», где взять подкрепление силам, из чего сотворить живительную чистоту? А брать надо. И если, воспитывая детей в подобающих правилах, начинаешь замечать с отчаянием: гнутся… «Спасись сам, и вокруг тебя спасутся тысячи», — устами святости говорит истина, а между тем не ты опираешься на эту истину, а она ищет в тебе опоры.

Но и это не все. Не подозревая о том (немногие знают и тем больше тебя ненавидят, что от тебя зависят), все сонмище срамников, хулителей и обольстителей, составляющих «передовое общество», потому и может, безумствуя, не знать меры, что мера добра и зла сохранена в тебе. Без тебя и твоей правды, которая есть твое понимание правды высшей, ось жизни преломилась бы, и тогда уж никому не спастись — ни первым, ни последним.

Но это, к счастью, невозможно. Если бы дошло до самого крайнего и все прельстились, и ты в том числе, то и тогда правда не покинула бы землю, схоронившись где-нибудь в этих лесах и мхах, пока не народился новый человек и какой-нибудь новый отрок Варфоломей не пришел сюда за нею.

Костер от моих невеселых дум тоже загрустил, я взбодрил его и в свете огня увидел, как из палатки на четвереньках вылезла большая медвежья фигура, поднялась на дыбы, шумно отряхнулась и, заранее протягивая вперед лапы, направилась к костру.

— У-ух, хорошо! — голосом Бориса сказала фигура, нависая над костром. — А почему не светает?

Но я-то видел, что ночь наконец повело, плотная черная завеса ее потерто оттемнялась, серела, на ней обозначились призрачные очертания высокого противоположного берега, уходящего в небо. Поднялись и отступили от огня лиственки. С верховьев потянуло ветерком.

* * *

В солнечную погоду все бы здесь и выглядело по-иному. Нет на свете некрасивой реки, в каких бы берегах она ни текла, волнует и завораживает уже сама вода, таинственное, языческое поклонение которой не оставляет человека, загадочными кажутся ее пути, указанные, должно быть, древними божественными проводниками, шедшими поперед с волшебными посохами, раздвигая ими скалы и растворяя притоки. А Лене и проводник попал веселый, «художественный»: как только вывел из скал, так из озорства закружил ее, запетлял, такой устроил танец под бубенцы-колокольцы звенящей воды — ну, чисто затейник!

До «танцующей» Лены еще плыть да плыть, а пока мы испытывали «пляс» ее по камням — с ревом, гиком, с припрыжками и нырками.

Отплывали утром — появилась надежда, что распогодится. Небо, по-прежнему затянутое, потеплело и выбыгало, засветлело в неглубоких продавах. Но принялась купать нас Лена, пошел опять дождь. Пошел словно бы из верхнего, второго слоя туч и намочил нижние: быстро потемнело, по-над скалами повисли грязные лохмы тумана, еще шумнее и злей заговорила река. А когда мочит и сверху, и снизу, когда из поджатого, скомканного, придавленного своего естества и выглядываешь с тоской, какая уж тут красота!

Мрачно высятся скалы, то сдавливающие реку, то раздвигающиеся, со следами сокрушительного действия времени, напоминающие развалины некогда величественного сооружения. Часты, как язвы, обнажающие плоть, осыпи с голым длинным покатом из острого оскольчатого камня; лежат в Лене, взбучивая ее, огромные скальные отколы; рядом со следами разрушения и следы запущения. Горы, а за ними сразу за камнем заболоченная земля, на которой уныло стоят обдерганные, с редкими и короткими ветками, ели и такие же полуголые кедры с острыми, как пики, верхушками. Шишек нет, неурожай. Да изредка березки — корявые, чахлые, беспородные: не хватает тепла. Зимы здесь стоят каленые, оттаивает поздно и неглубоко, замерзает рано. Но и летом с гор тянет прохладой. Когда на следующий день, третий по счету, мы увидели тополи, собирающиеся в «компании», и чаще замелькали сосны, шире и гуще раскидывающие ветви, и при дожде, который и там не оставлял нас, все равно стало уютней.

При солнце и неказистость березок, и недорослость лиственок, и торчащие пиками ели и кедры, и непросыхающие мхи, и разбитые горы — все имело бы свою прелесть и свое величие, все представлялось бы к месту, составляло лад и красило собою общую красоту. Всякая скромность, сдержанность, необласканность казались бы умилительными, если б даже и заметились, потому что замечалось-то прежде всего упорство, цепкость, смелость, с какими они составляют и полнят общую жизнь. При солнце каждая крапинка в камне искрилась бы, каждый листок-лепесток теплился затаившимся огнем — август же, вот-вот полыхнут леса осенним заревом, а здесь «под горячую руку» заморозка, тем сильней и отчаянней; под солнцем тут и в эту пору дивное разноцветье. И все, что кажется постаревшим, сморщенным, сжавшимся — распахнулось бы и помолодело. Это ненастье все придавило и заглушило, свело в одну мерклую заунывную краску. Ненастье, которого по всем приметам и прогнозам, по наблюдениям за долгие годы в конце августа в этих местах не должно было быть и которое как сорвалось специально в нашу честь.

Второй день плавания продолжался тем же, чем закончился первый. Опять нас тащило все убыстряющимся, натягивающимся, безудержным потоком в узкую межскальную горловину на гребень, за которым бурлило, гремело, клокотало захлебисто, бросало лодку вниз, с силой снаряда из-под спускового механизма несло на близкую скалу, так что Семен Климыч багровел и привставал от натуги, отгребаясь, — и каким-то чудом отгребал под новый захлест взбученной воды. Отдурив, река брала короткий отдых, давая его и нам, течение ее, по-прежнему мощное, выглаживалось. Быстро мелькал невысокий земляной берег… Нам после перенесенной трепки требовалось приткнуться, освободиться от воды в лодке, которая неизвестно каким усердием еще держала нас на плаву, но приткнуться на быстрине не удавалось, так и вносило нас в новое испытание — в широкий раскат теперь уже мелкокипящей Лены. Снова смотри, Семен Климыч, где взять глубину для нашего чрезмерно огрузшего судна, чтобы не продрать днище. Тащило, царапая о камни, дергая и крутя, но продирались и сквозь это препятствие, все внимательней и тревожней взглядывая на проносящиеся берега. А река как играла, как забавлялась нами: за перекатом тут же поджимисто вытягивалась в одну струю и устремлялась на новые каменные туши. Казалось, и протиснуться негде, так близко друг к другу они лежат, но удачливый наш кормчий справился и здесь. Наконец причаливали и выползали из лодки, а вернее, из воды в лодке, с трудом выуживали со дна неподъемные пожитки, с которых устремлялись водопады, с удивлением и недоверием: как же все-таки плыли? — смотрели на свою резиновую посудину и с трудом же переворачивали ее. Из лодки выливалось, а из рюкзаков, из мешков выливать пришлось бы долго и безрезультатно — так, не трогая, обратно и вмачивали. Загружались, а сверху, как наемный, с удвоенной, с утроенной силой бил в лодку дождь.

Постепенно мы втянулись лишь в одно дело: скорей, скорей вниз, туда, где Лена поприветливей, помягче, где нет дождя и раскроются омытые после него, в позолоте красок просторы. Где можно будет обсушиться, отогреться, а даст солнце — и понежиться на песочке, помахать спиннингом. Борис — знатный повар, он бы такую уху закатил! У него и специи с собой.

Но приходилось приноравливаться и к теперешнему положению, «рационализировать» его, а не просто отдаться на волю несчастливых обстоятельств. На лодку жаловаться было грех, она держала сверх меры и отчаянно бросалась в любую бушующую пропасть, чудом, как поплавок, оставаясь на поверхности. Вдвоем, да с нормой груза, в такой лодке и горюшка бы не знать, она бы и ловка была, и послушна, и крутобокие ее борта лежали бы на воде по-утичьи легко. Захлестывало нас от перегруза, который быстро делала избыточным она же, вода, «ехавшая» с нами. Поэтому лодка «вязла», с трудом давалась веслам и скоро попадала в очередную мойку.

Мы нашли выход в том, чтобы перед опасными, круто-кипящими скатами, о которых заранее предупреждал грохот воды, освобождаться от груза, имеющего ноги. Наскоро притыкались, где позволял берег, мы с Борисом с удовольствием выбрасывались на него и припускали, греясь и разминаясь, вслед за лодкой, обретающей без нас маневренность и способность подкрадываться к порогу. Троим в лодке, не считая клади, приходилось нырять в него сломя голову, без нас Семен Климыч мог это делать не сломя и мог вообще не нырять, выруливая в безопасные проходы. За «страстью небесной», опять же где позволял берег, лодка ждала нас. Но берег, к которому подпускала Лена, иногда не давался долго, и мы с Борисом, заплетаясь в густых тальниковых кустах, попадая в завалы с внахлест набросанными деревьями, продираясь сквозь них то подныром, то подлазом, проваливаясь в трясину меж кочек, скользя и падая на каменных осыпях, добредали наконец с высунутыми языками. И с тем же нетерпением, с каким, окоченев, выскакивали из лодки на берег, в изнеможении бросались теперь в лодку.

Однажды, в очередной раз отпустив лодку и торопясь за нею, мы встретили преграду посерьезней — прорву. Это прорыв воды из переполненной реки сквозь низкий берег, бегство на сторону за новизной и приключениями. Бегство это ничем иным закончиться не может, как возвращением в материнскую стихию: у реки оттоков не бывает. Покружив, пошумев, приняв в себя талую и дождевую воду, а если повезет, то и ключик, беглянка является с повинной. Иногда это происходит скоро, иногда, разгулявшись, опояшет она под остров целую громаду тайги и как бы перевернет пословицу: мышь родит гору. Чаще всегда прорва — беспутная, потерявшая путь вода. Да не всегда: бывает, что она-то и находит новый путь, становящийся руслом. А прежнее русло постепенно ослабевает, затягивается илом, травой и превращается в старицу.

Мы сошли на правом берегу. Лена после напугавшего нас страстного порожистого места круто уходила влево, а прорва перед ним еще круче, почти под прямым углом бросалась вправо. Перейти ее нельзя: неширокая, но по-убежному быстрая, с глубиной, она вела нас за собой в глубь тайги, все дальше от поджидавшей где-то лодки. Несколько раз мы делали попытки перейти ее вброд и отступали: сбивало с ног. Ни звериной тропы, ни человечьего следа никто тут до нас не оставил, мы брели по какому-то гнилому темному углу, заваленному лесом. Уже и досада брала: что ж это такое — шесть-семь метров, и не перебраться.

Перебрались в конце концов по лежащей поперек бескорой скользкой лесине, рискуя свалиться в прямом смысле слова в прорву. И долго выбирались противоположным берегом обратно сквозь заросли крапивы в человеческий рост, которую, чтобы двигаться, приходилось уминать на стороны ногами. После, вспоминая, над какими километрами нам довелось потеть и изгибаться ради нескольких метров дерзко перехваченной потоком земли, вспоминая эту крапиву, на тонких и длинных стеблях тянущуюся к лицу, на всякую прорву я смотрел, уж конечно, без умиления: и куда, зачем, чего сбиваешь с дороги?

Мало того — они сбивали нас еще и с толку. Все мы здесь, в том числе Семен Климыч, оказались впервые, и ориентиром служить нам могли лишь ленские притоки. На туристские карты положиться нельзя; то ли по причине разгильдяйства, то ли в целях секретности в них не только масштаб вел себя чрезвычайно вольно и не только древние тунгусские названия способны были на кочевую жизнь, но и север с югом могли поменяться местами. А сводом своих карт молодой заповедник еще не обзавелся. Мы шли, как в старину, «по скаскам», по рассказам бывалых людей. Из «скасок» следовало, что от Малой Лены Большая свой «ндрав» начинает усмирять, что до Второй Юхты в хорошую воду способны подниматься на моторах местные лодки, что середина нашего пути от Малой Лены до Чанчура — Первая Юхта: до нее ходу три дня и после нее три. К обеду второго дня мы дрейфовали на тихой воде у скромного углубления в лес с робким вытеком и гадали: то ли это смиренно возвращающаяся прорва, то ли курья, то ли Малая Лена и начали мы по первоначальному плану свой путь или не начали. Никаким опознаниям залив не поддавался. Так, не разгадав загадки и не поприветствовав Малую Лену, если это была она, мы тронулись дальше. То же самое происходило потом и со Второй Юхтой, и с Первой. Мы шли вслепую, спросить было не у кого, и, считая, что запаздываем, гнали почем зря. Еще и за день до выхода к людям высматривали то ту, то другую Юхту, а они давным-давно остались позади.

* * *

Мы сидели спинами друг к другу, Борис в носу лодки, я в корме. Каждый день мы обещали Семену Климычу, что завтра, как только Лена притихнет, мы сменим его на веслах, но такое завтра так и не наступило. Кончились пороги, начались заломы. Выпадала и спокойная вода, и чем дальше, тем чаще, но всегда ненадолго. И всегда она могла оборваться вдруг, в минуту сжаться в пружину и выстрелить, кинуться на перегородившее полреки нагромождение снесенных деревьев — залом, нагромождение жуткое, в два-три человеческих роста, с торчащими, как чудовищные растопыренные лапы, корневищами, с бьющимися на воде вершинами и ветками, с постоянно кланяющейся под течением задранной елью или кедром, всем своим беспорядочным переплетением и навалом представляющее тем не менее что-то законченное, оформленное в какую-то страшную древнюю рептилию, сползающую с берега, на которую и набрасывается Лена. Не приведи Господь наскочить на эту рептилию — растерзает без жалости. А их по Лене не перечесть. И глаз за ними нужен издалека.

Но уж если выплывали в затишье и подымали весла на крутые надутые борта, если лодке без опаски позволялось разворачиваться и я оказывался впереди — смотрел я, как, взбивая воду, в искрении брызг убегает от нас по течению стайка молодых крохалей, еще не вставших на крыло. Три дня они «вели» нас, сменяя друг друга. Только убежит, спрячется одна стайка, вспугнем другую — и опять отчаянно-веселое улепетывание под частодробную трепещущую музыку бега в одно касание. Семен Климыч считал их и насчитал многие десятки. Он успевал еще и вести учет водно-лесного поголовья и первым показывал нам на стоящую в кустах козулю, залюбовавшуюся проплывающим красным чудищем, или на затаившегося в скалах орла. Одна козуля, самка, вскинула на нас свою точеную нежную головку с золотистой гладью шерсти всего в десятке метров на ближнем от нас правом берегу и вдруг перед самым нашим носом бросилась в воду и сильными толчками погребла на другую сторону. Борис, застигнутый врасплох, от удивления забыл и про себя, и про свое ремесло и схватился за фотоаппарат с опозданием.

Непуганое, нетронутое царство!

Думалось: а долго ли продержаться ему под заповедной охраной? Само по себе искусственное устроение заповедника в определенных границах среди безграничья естественной природы, когда-то всюду бывшей заповедной, есть парадокс, признание неисправимого уродства, несостоятельности и неспособности человека к правильной жизни. Человеком защищать от человека же то, что принадлежит ему по праву рождения, составляет его дыхание, питание, воспитание, воспроизводство, труд и творчество и что должен он беречь пуще глаза, значит согласиться и тут, что род человеческий приближается к концу. Да, это вынужденная, необходимая защита лучшими от худших, охваченных алчностью и скудоумием, но одновременно это только оттягивание конца. Те, кого мы можем назвать худшими и кто сегодня лишь просачивается в заповедные крепости, когда-нибудь пойдут брать их приступом. Если… но никак не сбывается это спасительное «если», и надежда на него все убывает и убывает. Рассказывает же Семен Климыч, что за границы заповедника, которые всего только несколько лет назад отводились с согласия как властей, так и людских сходов, уже сейчас идет война: отдайте назад сегодня, не надо ничего завтра.

Три с половиной века назад Ерофей Хабаров впервые расчал на Лене пашню близ устья реки Куты. Чуть позже тобольский казак Курбатка Иванов «со товарищи», сбегав до того в якутскую землицу и к океану, поднялся по Лене к Байкалу. Представить нельзя, как, какой удалью и мочью затягивались казаки в этих местах, по которым мы и сплавляемся с мучениями. Ни лошадкой пособить, ни берегом тянуть. И сколько по Сибири было таких непроходимых и непролазных, диких рек, близ которых кочевали только лишь малые народцы и куда по следам «сведывателей» пришли пашенные люди.

Все вокруг тогда казалось диким и хищным: выходил зверь, наползала на пашню тайга, разливалась река, среди лета выпадал снег. Освоение, приручение и привыкание давалось с великим трудом. Человек жил в постоянном напряжении борьбы за свое существование. И далеко не всегда эта борьба заканчивалась в его пользу.

С тех пор прошло где триста, где двести лет. И как же все переменилось! Переменилось не только в лике земли, на которую некогда сел человек и которой кормился, но и в отношениях его с нею. Теперь он превратился в хищника — жадного, беспощадного и неумного. Нет от него жалости ни зверью, ни птице, ни траве, ни воде. И это повсюду, не в одной лишь Сибири и не в одной России. Все свои знания, ум, открытия, приспособления ради корысти очередного царствующего поколения бросает он войной против земной своей колыбели, разрушая все больше и азартней. И, даже друг с другом воюя, он прежде всего наносит поражения ей. Только этому и отдавался он из поколения в поколение во весь последний век — со страстью, воодушевлением и победными возгласами на всех языках. И, всемогущий, многоумный, вездесущий, об одном избегал размышлять — о последствиях, и когда напоминали о них, раздражался, соглашаясь и не соглашаясь, стараясь скорей забыть неприятную истину в развлечениях, на производство которых брошена половина человечества. Последствия не замедлили явиться, и первым из них было то, что хищничающий человек, изнурив себя нравственно и оскудив духовно, недокормленный одним и перекормленный другим, все быстрее перерождается во что-то нелепое и страшное.

Если и дальше все так же пойдет (а как оно не пойдет?) — что останется от него и вокруг него?!

Лена полнеет и расширяется, теперь это уже не та неказистая речонка, которая, показывая норов, принялась нас трепать в первый день. Приподнялись берега, отступили горы, заросшие лесом, и рисунок гор сделался плавней и мягче. На широком прямостоке хорошо видна «горка», с которой скатывается река; быстрое, приподнятое течение позади кажется сплошным длинным валом, способным раздавить какую угодно преграду. Но за поворотом начинается «в горку», куда течение вталкивается мощным напором, не позволяющим реке выходить из старинной «борозды». Вода прозрачная, чуть подтемненная, такой, осветившись, останется она и на солнце. Я подолгу смотрю в воду: кем-нибудь проверено, наверное, и записано, сколько недель бежать ей за четыре с половиной тысячи километров к океану. Это доступно измерению, но какая это огромная, богатая, чудесная жизнь — признанию не поддается. Как в одну воду нельзя войти дважды, одну и ту же воду нельзя и сопроводить далеко: с каждым притоком она уже иная, обновленная, другого состава и цвета, и другая начинает обживать ее рыба. Там, не в дальних низовьях, где от берега до берега — версты, а в низовьях, что на карте и до середины не достанут, сделается Лена наконец той Леной, которую часто поминали в моей ангорской деревне с приговором, когда отымали ото сна: «Сколько можно спать! — не на Лену выехал!» Этой поговоркой и вбилась в мою память Лена: раздольная, многоводная и настолько тихоходная, что едва шевелится вода и дни напролет спи бесхлопотно и, как добавлялось еще, без задних ног.

На третий день набухшее, низко нависшее небо пришло в движение, стало приподыматься, светлеть, в нем появились разрывы, показывающие глубину. Мы повеселели. Но еще не однажды срывались хлесткие дожди, которые мы принимали за последние; тучи растягивало все решительней, все обнадеживающей, скручивая их в бесформенные, взбитые облака. В них после обеда завозилось, роняя лучи, невидимое солнце. И вдруг в сумерках под холодным натягом густого воздуха ударил такой ливень, что в пять минут утопил опять и небо, и землю, и Лену, и наши надежды. Устанавливая палатку и подтаскивая дрова, мы передвигались как водолазы, только что без скафандров. И долго не могли добыть огня. Вытесанная из нутра, из суха дерева щепа моментально отсыревала и от спички не бралась. Хорошо, был спирт: подожгли в банке прежде спирт, а уж от его синеватого прозрачного пламени заставили заняться и дерево. И, продрогшие донельзя, до костей, склонились тремя большими фигурами над едва заметным огоньком, вытягивая к нему руки и пытаясь поймать хоть подобие тепла.

Пока добывали огонь и с задержанным дыханием, еще до того, как вздуть его, следили за слабым язычком пламени, словно за окончательным решением своей участи, впервые осознал я по-настоящему, как можно замерзнуть среди лета, что в Сибири не такая уж и редкость.

И тут подходящее место пропеть благодарную славу самому незатейливому, проще некуда, и самому полезному из всех изобретений человека — обыкновенному топору. Он как бы и не был изобретением, продуктом опыта и ума, а сам запросился в руки, как только человек стал человеком, и подсказал единственную и вечную свою форму. Вся и затея этого орудия «для тески и рубки», что лопасть с лезвием (с «лезом», говорили в старину) да обух с проухом для топорища, вся и премудрость тут в этом заостренном куске железа, вся и оснастка, все и содержание. Но никакие сверхумные машины, бегающие, летающие, считающие и руки-ноги, сметку-хватку заменяющие, в подметки не годятся топору в той роли, которую сыграл он в истории человечества. Нигде, ни в какой цивилизации, ни в каком краю-раю не могли обойтись без него, всюду он был незаменим и вел человека из века в век, из поколения в поколение, из земли в землю, от удобства к удобству и от красоты к красоте. С ним проходил человек сквозь лесные дебри, оснащал корабли для открытия индий и америк, ставил села и города, добывал тепло, рубил ограду от зверя и ворога, украшал жилище, зарабатывал на хлеб, без него ни шагу не ступалось прежде и редко ступается ныне, как только этот шаг становится самостоятельным. «С топором весь свет пройдешь», — говорит пословица (а их о топоре без счету) — и прошли; «топор всему делу голова» — не было бы без него белых городов, хитроумных машин — ничего из того великого дела на земле, которым мы привыкли гордиться.

У нас он был небольшой и нетяжелый, заслуженный, исходивший вместе с Семеном Климычем за десятки лет тысячи таежных километров, знающий от хозяина обиход и ласку, по руке, речистый и ловкий в руке, сам собою заводящий в работу, в дело, предлагающий ритм, решительный и одновременно осторожный, любящий, поработав, понежиться, ведя стружку в мягкой древесине, обласкать руку и успокоить сердце — нет, если бы произошло невозможное и не случилось в нем надобности вовсе, как много потеряли бы мы в настроении и впечатлениях, без постоянной нашей тревоги о нем — не оставить бы где да не утопить бы; как много бы недоставало от неудовлетворенного древнего инстинкта в тайге, как у собаки к охоте, мужичьего инстинкта к товариществу стопором!

Но не могло, ни при какой погоде и ни при каких замечательных обстоятельствах не могло произойти такое, чтоб топор оказался без надобности. Все что угодно мы вольны были забыть, — и сапоги, и хлеб, и теплую одежду: оборукий человек в тайге и в скудости не пропадет, а у огня не даст себе замерзнуть, но оставь мы топор — без размышлений поворачивай назад. Без топора в тайге делать нечего, без него и летом погибель. Окажись мы в этот ливень, в эту холодную ночь без топора — пиши пропало, если «пиши пропало» не пришлось бы объявлять еще раньше.

Но именно этот, из небесной прорвы хлынувший ливень и оказался последним. Весь следующий день погода мучительно переламывалась. То светлело, то темнело, то пугало, то подбадривало. Ни солнце не выглянуло, ни капли дождя не упало. С низовий тянул прохладный ветерок. А ночью вызвездило, с крепким морозцем. Все, что было в небе, высыпало смело и горело ярко и близко.

Утром над Леной долго висел удивительно белый, чистый туман, словно боялась она, отвыкнув от солнца, ослепиться его ярким сиянием.

* * *

Отогреваясь утром под солнцем, мы впервые позволили себе не торопиться. Эту последнюю ночь под небом мы провели на каменистом изгибе прилуки, на задах которой томилась мелкая полуживая проточка. Мы не могли наверняка знать, что это последняя ночь в «полевых условиях», но уже ощущалось и замечалось по всем приметам, что выплывали — и из опасной Лены, а теперь еще и из ненастья. Не оставалось сомнений, что и Юхта осталась за спиной, что вышли мы в протропленные человеком места.

Я сидел на толстой окостеневшей лесине, приподнятой огромным выворотом корневища, и подставлял лицо солнцу. Плескалась и звенела на реке вода, как-то утробно погудывал берег напротив, куда ударяло силой матерого течения, а в трех шагах от меня на урезе мелкой спокойной воды взблескивали тонкие хрустальные ломки льдинок от ночного мороза. Томились и таяли под солнцем обрывки тумана, все более поджимались и таяли тени, чистое голубое небо падало в такую бездну, что от нее кружилась голова.

Жадно, голодно вдыхало солнце все — и камни, и вода, и земля; все, полнясь им, открылось и замерло.

И странно, что вместе с умиротворением и теплом в расслабленную душу подступала и грусть. Вот гнали мы, гнали, торопясь, почти спасаясь, беспрощально убегая от опасной воды и бесприютных берегов… Или казались они нам такими, или такими были — не в этом сейчас суть. И не в том, что напрасно торопились или правильно делали, что торопились. Если бы дождались большой воды или снега, всякое могло быть. Делали, вероятно, правильно, но многое в спешке и теряли. Вот об этом, невольно потерянном, и вспомнила душа. Сколько там осталось такого, что нас тянуло и звало сюда годами, что готовилось сказать и показать нам что-то чрезвычайно важное, ставшее бы нашей поддержкой, новым устоем нашим в слабеющих надеждах; как знать, не тут ли и сберегалось со старины место, где можно было приникнуть за силой и духом, да так и осталось обойденным…

И это, впрочем, не только здесь, это — везде. Мы словно бы протискиваемся бочком сквозь огромную открытость и бескрайность жизни, затрачивая усилия на то, чтобы не идти свободно и не замечать самого нужного. Отсюда и неполнота жизни, скованность и вороватость движений, душевная однобокость и вся неправильность внутреннего сложения. Мы только и заняты тем, чтобы не дозреть, не развиться, не успеть, не додумать, не дочувствовать, оборвать себя на половине, уйти от законченности и цельности. И потому состоим из осколков, обрывков, цитат, не сходящихся вместе начал и окончаний. Вот сижу я среди распахнутого мира, отданного мне без меры, и почти ничего не вижу и не чувствую, но беспокоюсь не тем, что не вижу и не чувствую, а тем, что ненароком вышел из своего постоянно стесненного положения и мне ниоткуда не давит. Насколько же нужно быть разбитым и растерзанным, чтобы и здесь не найти успокоения!

Страх, что ли, терзает нас? Чувствуя, что непрочны, что влачимся существованием в недостроенном человеке, мы боимся за себя, за каждый свой день и каждый шаг. А страх, в свою очередь, отнимает последние опоры. Уверенность наша держится на приобретениях физической жизни, а они в любой момент могут быть отняты. То, что нельзя ни при каких невзгодах отнять, — приобретения души — как мало их! Но и они не остаются бесскорбными, видя, как изламывается мир, и они не убавляют общей тревоги, которой пронизан воздух.

И зачем бы, верно, торопиться из этой безлюдной, уверенно лежащей, ничему не подбочной, мудро устроенной земли? Зачем скользить, вместо того чтобы окунуться в нее всей душой и попытаться понять что-то такое, что ни в каких умствованиях не добыть и что может быть только здесь? Или потому и «скользим», что боимся задержаться и убедиться в неспособности понять. Отойди я сейчас в лес и заговори среди деревьев, обращаясь к ним, я и сам себе покажусь странным и застыжусь себя. Хотя странность моя или сторонность от нужного дела в том, быть может, как раз и заключается, что я, обязанный ему, не решаюсь высказать благодарность для своего же одушевления. Язычество? А разве дикие пляски и крики волосатых издергаев, нечистого ради юродивых, перед многомиллионной телеаудиторией не есть вселенское тупое идолопоклонство?! Господи, да здесь даже вспоминать о них грешно. В том, наверное, и беда, что мы слишком рабы сумасшедшего мира, откуда пришли, и здесь можем быть только прогулочно. А потому — вперед, вперед!

* * *

Искрутилась, извертелась Лена в этот последний день до крайности, выделывая такие коленца, каких мне не приходилось видывать даже в тундре, где реки куда горазды на художества.

Все реже в этих кругалях заломы и все меньше разрукавья в несколько проток, перед которыми ломаешь голову: какая же из них пропустит? Течение в прямостоках ненапорное, подкрадывающееся к очередной петле, но уж пошла петля, гляди в оба: с одной стороны с бурлящим мелководьем, с другой — в мрачном бездонном отбое вода ходит колдовскими кругами, ввинчиваясь в провисающую горловину, в воронку, которая невольно чудится входом в подводное царство русалок и водяных. А стрежневая вода, не изгибаясь, бешено мчится в высокий противоположный берег с заваленными в реку деревьями и, отскакивая с тем же бешенством от него, уходит за поворот. Надо и лодку осторожить на мелководье, и в омуте не закружиться, и от удара в берег, в наставленные, как рожны, поторчины вовремя отвернуть. Через километр снова колено и снова то же самое, как не хуже. Покой на этой реке пока только снится. Отвернем у подножья горы с ярко-красным осыпным боком, плывем, плывем, кружим, кружим, а через час возвращаемся к этой же горе с другой стороны.

Вода на солнце играет, искрит, и в этом искрении впереди ничего не видно. Дождались солнечной благодати, но и она в помеху. Хоть останавливайся и выжидай. Но, по-прежнему не зная, где мы, остановиться мы не решаемся. И где подкрадом, где угадом, где углядом наш кормчий продолжает каким-то чудом обходиться без аварий. Единственную аварию, случившуюся еще в третий день, когда пропороли днище лодки о затаившуюся под водой поторчину, мы постепенно под уверенной рукой забываем. Но и лодка! — хоть молись на нее: клеили под дождем, разрыв был огромный, а держит как ни в чем не бывало.

И все-таки солнце! — до чего хорошо под солнцем! Все нежится, млеет и преображается на глазах, все в утро изменилось так, будто от вчерашнего тусклоглядья миновала неделя. Борис щелкает фотокамерой за все потерянные дни. Мы наперебой показываем ему картину за картиной, он радостно отмахивается и начинает опасно перекладывать свою могучую фигуру с боку на бок в поисках удобной изготовки. Я прошу его придумать что-нибудь, чтобы был снимок всех, как мы есть в лодке на воде, он, в свою очередь, просит Семена Климыча покликать медведя, который мог бы с берега «щелкнуть», а Семен Климыч, многажды ходивший среди медведей как свой среди своих, ведший счет им на байкальском берегу и чуть ли не проводивший референдум, при каком режиме — заповедном или демократическом — предпочитают они сосать зимой лапу, — Семен Климыч с удовольствием соглашается свистнуть «фотолюбителя», добавляя при этом рассказ, как он однажды дал косолапому подержать куртку, мешавшую вести записи, а тот возьми да приватизируй ее, скрывшись в чащобе.

Горы здесь не стоят торчмя, а лежат огромными, переходящими одна в другую сопками, густо поросшими лесом. Деревья — к каким не требуется сожаления: высокие, обветвленные, юбкастые — и кедр, и ель, и береза, и сосна. Сосна больше не вызывает удивления, ее много. Особенно красивы ели — прямоствольные, пышные, ровно, как по линии, сужающиеся к вершине, что называется, выставочные. Выплываешь из-за поворота, и впереди на крутом овале близкого горизонта выстроят они прямо-таки средневековый диковинный замок со шпилями, башенками и ярусами; и поверить нельзя, что это случайный рисунок. Солнце открыло первые осенние краски: на взгорьях нарядно зарыжели береза с осиной, светленькой чистой желтизной начинает обносить лиственницы. Выглядывают из берегов полянки, выглядывают не яминами в глухомани, как раньше, а лесной разумной и красивой охлопотой о продухах, зовущей для отдыха в высокой траве. И запахи, запахи… сколько выпьет земля солнца, столько даст истечения запахов, в мешанине которых уже не разобраться, а только знай пьяней от вязкого общего дурмана.

На реке не жарко, но едва сошли мы с нее для обеда на очередной каменистой косе, почувствовали, как нажимает солнце. Впервые с начала пути мы согрелись, и согрелись вмиг. Разделись и разулись и, пока готовилось варево, развешивали и раскладывали свое не просыхающее в рюкзаках, измочаленное, бывшее одеждой, комковатое тряпье. Пришлось, когда поспел обед, искать тень — слишком пекло солнце. И как во все эти дни мочило нас сверху и снизу, так теперь палило с неба и обжигало раскаленными камнями. Нам предстояла первая ночь в сухом белье и сухих спальниках, мы высушили оставшуюся еду, вплоть до картофелин и макарон, почистили песочком запущенные котлы и чашки, перевернули и отогрели лодку и окончательно подняли настроение.

И проплыли после обеда по уставшей кружить, выпрямившейся и затихшей Лене не более часа, как Семен Климыч, почти и не трогавший в этот час весел, лишь изредка чмокая то одним, то другим для порядка, вдруг по-звериному затаился, весь отдавшись слуху, встряхнулся, снова затаился и решительно объявил:

— Моторка. Сверху.

Я не поверил:

— Откуда ей взяться сверху? Как мы могли разминуться?

— Из протоки выскочила. Это Трапезников, больше некому.

Минуты через две я услышал далекий ноющий звук мотора. Затем показалась и лодка с высоко задранным острым носом и одинокой фигурой человека. Когда еще больше ничего нельзя было рассмотреть, Устинов уверенно подтвердил:

— Он. Трапезников.

Лодка не шла, не плыла, а летела — большая, серебристая, легкая, словно с неба спустившаяся птица, только-только коснувшаяся воды. Метров за восемь-десять мотор заглох, и лодка, все так же взбурливая воду, поравнялась с нами. Невысокий, ладный человек в штормовке поднялся в рост и, вглядываясь, ахнул:

— Вот так раз. А я вас через два дня жду.

— А где мы? — не утерпел я спросить.

— Чанчур рядом.

— Вот так раз. А мы собирались еще плыть да плыть.

После недолгих раздумий на берегу мы перегрузили свои пожитки в восьмиметровую, обшитую дюралью лодку, сверху водрузили свою, верно послужившую нам, но больше уже не понадобившуюся, свободно устроились сами, вытащив наконец свои ноги из воды, и еще через час были в Чанчуре, самом первом в ленских верховьях «жиле» в несколько «дымов».

Когда-то в этих местах кочевали тунгусы, одна семья и теперь еще живет в Чанчуре. Но с тех пор прошла целая вечность. И за вечностью местным жителям видится тот день, когда последний карбаз, резко и горько скрипя в уключинах боковыми веслами, скрылся за поворотом и закрыл собой эпоху карбазостроения и целую жизнь верхо-ленских деревень, едва теперь оставшихся в помине. От Чанчура до Бирюльки все пусто и стыло для глаза: места одних деревень заросли подчистую, на других скорбно и смертно торчат под открытым небом глинобитные русские печи с раззявленными челами, третьи еще выкашиваются бирюльским совхозом, но и у них недолог век. Вот и в Чанчуре после войны стояло за тридцать изб, а недавно доходило до того, что оставался один-единственный житель — старик Тихон Романович Горбунов, человек «характерный», как говорят о нем, обладавший необыкновенной силой и необыкновенным упрямством, оставивший о себе веселые легенды.

Воспоминания, легенды не идут далеко и почти всегда связаны с работным делом и с карбазами. Десятки и десятки лет заготовляли здесь для карбазов лес, строили их бригадами и спускали на воду. И по шиверам, перекатам и петлям, мимо заломов и прилук, по таким же точно, что достались нам, гнали новые посудины в Качуг, связанный трактом с Иркутском. В Качуге карбазы загружались и шли на север — к золотым приискам и дальше, в Якутию. Там они и оставались, а для новых грузов каждую навигацию требовались все новые и новые карбазы, надежные, послушные лоцману, держащие груз до сорока тонн и более. Так продолжалось до тех пор, пока от Тайшета на Транссибе не прошла железная дорога в Усть-Кут на Лене и не встали под портовые краны большегрузные самоходные баржи, а промысел, которым по большей части жил местный народ, оказался ненужным.

Пройдет еще двадцать-тридцать лет, уйдут из жизни последние карбазники, о нем и вспоминать забудут. Никто не скажет, почему Дунькина протока зовется Дунькиной: загнала в ней баба, вставшая за кормовое весло и потерявшая «борозду», карбаз на мель и погубила посудину. Немало их и под мужичьей лоцманской рукой не доходило до Качуга и Жигалова — как поведет себя Лена.

Но помнят, помнят еще и по именам называют мастеров-карбазников, умевших на корню учуять, какая сосна соткана «посолонь» и какая «противнина», какая будет колоться и какая нет. У сосны «противнина», извивающаяся против солнца, легче поддается клиньям при продольном расколе, а кедр, напротив, нужен с «посолонью». И сколько таких секретов навсегда уходит в забвение, кто теперь пользуется драньем, и только разве где-нибудь совсем уж в глухом зимовье встретишь драньевую крышу.

С одной жизнью простились, а другая только-только начинается. Это видно и по Чанчуру.

Если можно сказать, что остались еще на свете райские уголки, один из них — Чанчур. Не знаю, не помню и не уверен, что видывал что-нибудь для меня отрадней и приютней. Стоит деревня — а какая деревня в десять домов! — при слиянии речки Чанчур с Леной по левую руку на просторной и какой-то легкой, радостной открыти. Избы не составлены в улицу, а разбросаны вольно, кому как удобно. По берегу лениво щиплют траву сытые крутобокие коровы, в полудреме, едва пошевеливая хвостами, стоят лошади, вокруг которых носится жеребенок; как приткнулась лодка, подбежали посмотреть, кто приехал, две собаки и, найдя среди приехавших своего, даже и не гавкнули, как и положено лайкам, нелюбящим пустобрешия. На взгорье за деревушкой молодой сосняк на месте полей (сеяли когда-то и здесь), сторона к речке глухая, но противоположная, в низовья, открыта так далеко и широко, во все огромное, пологое, бесконечное небо, что есть куда лететь восторженной душе. А там, на горизонте заката, как на экране, четкая и частая гребенка елей, озаренная на заходе солнца огнистым, торжественным, как бы ритуальным сиянием. Но и всегда, при любом положении солнца и при любой погоде, так и тянет туда взгляд, так и ласкает сердце. Словно на особом виду эта некорыстная деревушка у неба и развело оно к ней просторную дорогу.

А другой дороги, дороги от людей, кроме зимника, сюда и нет. Нет и электричества. А это значит, что, сокрушив весь мир, недостает сюда «голубой экран», первое условие земного рая. Нет сомнения, что потеряется этот рай и здесь вместе с донесшимся запахом валюты: коопзверопромхоз строит в Чанчуре для интуристов дом и баню. Но одной баней интурист, привыкший к удобствам, не удовольствуется, потянут в Чанчур прочие блага, наторят дорогу, заведут электричество — и пиши пропало. С тоской и тревогой косится на интуристское подворье наш хозяин в Чанчуре Владимир Петрович Трапезников, пятнадцать лет, пока жил в городе и работал на заводе, искавший Чанчур. Искавший тот должный где-то быть благословенный укромный угол, где не гремит, не воняет, не толкается, не злобствует. И — нашедший именно то, что искал. Пятнадцать лет и здесь: сначала штатным охотником, а как устроился заповедник, перешел в него. Научился всему, что потребовала новая жизнь, и научился не хуже местных; лодки делает лучшие во всем районе. Завел библиотеку, рядом со старым, купленным по приезде домишком ставит большой новый, про который уже не скажешь, что это изба.

Тишину, всесветную тишину вместе с сохранностью мира, настоящую обетованную землю нашел он здесь и не хотел бы потерять.

А я, бродя по окрестным лесам, наткнулся неподалеку от деревни, за глубоким оврагом с каменистым дном на могилу того самого Тихона Романовича, который не дал погаснуть последнему огоньку в Чанчуре. И долго стоял перед едва заметным холмиком с разрушенной оградкой и остатками тумбочки, едва хранившей имя упокоенного. Тут, значит, и было кладбище. Но кладбища не было: в отдалении друг от друга в лесу с трудом отыскал я подобие четырех могил, остальное поглотило время. А ведь жили и умирали люди. Тихон Романович, последний из живших и умиравших в старом Чанчуре, сошел в землю тридцать лет назад. С тех пор свежее могил не было. Перерыв в тридцать лет — это уже разрыв, после которого жизнь заводится заново с другим народом и другой смертной обителью.

В одно верилось: ничем, никакими переменами нельзя закрыть осиявший Чанчур, вознесший его таинственный и радостный небозор.

Потом я ходил по похороненной деревне, останки которой — разоренная старая изба с выставленными окнами и дверью на одном конце и раскрытая русская печь, заросшая крапивой, на другом — смотрелись памятниками былой ее жизни. И как запущены, брошены были памятники над людскими могилами, так и эта являла собой последнюю горечь и нищету вчерашнего. Большой Курунгуй — деревня была по местным меркам большая и стояла вдоль реки красиво, как говорят здесь, браво. Со мной ходил, держа в поводу оседланную пегую кобылу, среднелетый пастух с добрым, но изможденным от водки, морщинистым лицом. От него и теперь попахивало. Косноязыкий и бестолково словоохотливый, он все свои ответы на мои вопросы заканчивал грустной и не всегда уместной точкой: «тянет». Все у него выходило вместе: тянет к выпивке и тянет в родную деревню, где теперь под его присмотром нагуливается совхозное стадо, тянет уехать куда-нибудь подальше и тянет остаться. Рассказывая об эвенке, охотнике и местном учителе, который убил сорок медведей, а сорок первый задрал его, — скатывался, конечно, на расхожую легенду: скольких же, попадавших под медведя, заваливал именно этот роковой сороковой или сорок первый. Вспомнил, как приплывал этим летом из Бирюльки курунгуйский старик «дядя Саша Чириков», походил со слезами среди закрапивленных избищ, и в лодку сходил с мокрым лицом, уплыл, а через два дня умер. Тянет. Обмолвился, что и его родители лежат здесь же, а когда я, удрученно морщась при виде затоптанных коровами могил на задах деревни, не выдержал, что родные-то могилки можно бы и огородить, ответил скомканно и заикаясь:

— Н-надо. С-собираюсь.

Но чувствовалось: не тянет.

Вечером того же дня я стоял перед мемориалом в Бирюльке, большом и когда-то богатом селе. В последние годы, собрав жителей из ближних разоренных деревень, оно стало еще больше, но этим и ограничивался «исторический рост». Как и все везде и всюду, уже и не пыталась Бирюлька скрыть следы внешней и людской запущенности. Грязь, пьяные, мат, грохот мотоциклов. На белых мраморных плитах мемориала огромным списком были выбиты имена погибших в последнюю войну, а слева нашлось место для исторической справки. Внутри металлической оградки, кроме меня, отдавались чувствам две козы, которым доставляло удовольствие греться на бетонном основании местной святыни. Я стоял и читал: «В 1668 г. воевода Оничков на берегу Бирюльки положил начало Бирюльской волости. Первыми жителями Бирюльки были Стенька Александров и Мишка Синьков. В 1672 г. число пашенных крестьян было 16, в 1699 г. — 42».

Захотелось посмотреть, осталось ли что от пашенных крестьян, пусть не первых, пусть последующих, держится ли Бирюлька закона памяти, и я пошел на кладбище, благо оно и было недалеко. Все кажется, все верится, хотя и надо бы оставить давно надежду, что есть где-то поселение людей «продолжающихся», знающих и чтущих все свое предшествие, а не просто кучным случайным сбродом, срывающим жизнь. И чем красивей, удобней стоит на земле селение, тем оно чудится памятливей и досточтимей к своему прошлому.

Но нет, ни одной могилы дальше бабушек и дедушек на бирюльском кладбище не было. В зарослях ближней от ворот его части, которая, по-видимому, и была старше, из кустов в нескольких местах раздавались возбужденные жизнерадостные голоса, свидетельствовавшие о занятии их хозяев. Я вышел к одной такой группе, чтобы узнать, есть ли в Бирюльке другое, старинное кладбище.

— А какое другое?! — радостно отозвался лежащий на земле среди почерневших крестов мужик с горячим лицом и горячим голосом. — У нас оно испокон одно. Вместях живем. Все в одном коробе и под одним одеялом. — Он засмеялся над последними словами, смешными они показались и двум его товарищам, сидевшим за поминальным низким столиком.

Кости, значит, на кости, прах на прах. Братская могила. А может, так и надо? Продираясь сквозь кусты, я наткнулся на свалку похоронного старья и в нем на лежащие чуть обочь грязные и ржавые чугунные памятники двум бирюльским фельдшерам — Иосифу Николаевичу Остаповичу и Луке Макаровичу Дорофееву. Один лечил бирюльчан в конце прошлого, другой в начале этого века. Конечно, уважаемые на всю волость были люди, принимавшие роды и бежавшие по первому зову (в деревне иначе и водиться не могло), пользовавшие многих и многих потомков пашенных крестьян, вероятно, с полвека вслед друг за другом, — и тоже в хлам! И уже по-иному на обратном пути смотрелся мемориал в центре села — как холодный продукт проводившейся по всей стране идеологической кампании, а не благодарная слеза местного народа.

В доме, где мы остановились на ночевку, телевизор пускал быстрые, захлебывающиеся очереди новостей, одна тревожней и страшней другой, а мы обреченно и молча, придавленные происходящим, сидели перед ним и отдыхивались болью. Все, возвращение наше в большой мир состоялось. Завтра в город — в ссылку, на каторгу, под инквизицию. Как мало надо, чтобы взорвать недельное укрепление первобытной ленской свободой, — посидеть полчаса перед телевизором!

* * *

Я все пытался найти и додумать какую-то главную мысль, к которой не однажды за эти дни подступал, которую теребил неловко и тщетно, которая была рядом и никак не давалась. Я даже не знал, к чему она относилась. Она словно бы относилась ко всему, что мучило меня в последнее время, была, как хлеб, проста и незаменима, объясняла и мою заблудшесть, и заблудшесть, горькую потерянность, беспризорность «действительности», какими-то бурными силами занесенной в дикую и бесплодную «не в ту степь». Не может же быть, чтобы люди взяли и просто так за милую душу сдурели, с радостью отдав себя во власть откровенных бесстыдников и родоотступников и кинувшись с энтузиазмом уничтожать то, что составляло главные опоры жизни, — и государство, и мораль, и веру, и труды предыдущих поколений. Это что-то необъяснимое или объяснимое не там, где мы привыкли искать причины. Когда киты, собираясь в стаи, вопреки жизненному инстинкту выбрасываются на берег, птицы намеренно убиваются о скалы, а слоны, объятые ужасом и яростью, крушат на своем пути все, что давало им мир и пищу, не тот же ли самый удар неизвестного происхождения ведет их в самоубийственном порыве?! Если причина внешняя, перед которой ничему живому, в том числе и ему, «венцу природы», не устоять, то где его прославленная, берущаяся от разума, могущественность, на разгон каких сил и качеств он ее употребил, забыв о себе, о своей защите от таинственного умопомрачения! С древних времен, а затем с Варфоломеевской ночи и особенно с Французской революции должен был он знать за собой всевозрастающую опасность бешенства то ли от солнечной активности, то ли от лунной недостаточности и поискать противодействие, вплоть до «смирительной рубашки», как только бешенство начинало себя показывать. Если ничего не делать, где гарантия, что завтра или даже сегодня вечером в очередной горячке не занесет человек на себя руку с одной из тех «игрушек», которых, сам создав, он боится за их страшную разрушительную силу и которые не должны были быть произведением человеческого ума? Но много ли в последнее столетие создано умом, принадлежащим человеку?! Нет, не солнечные вспышки, не «черные дыры», не что-нибудь иное из космоса опахивает его духом неистовства, приводя в разрушительное движение, а зреет этот дух в нем самом, в его трагическом надломе, в тех духовных трещинах, откуда сочится и высачивается человечье.

Мы и думать начинаем одними вопросами. Вопросы растут числом, увеличиваются в размерах, заполняют собою поднебесную и не просто звучат, а вопят, требуют, перебивая друг друга в жажде ответа, — и безрезультатно. Тот берег жизни, откуда отзывалась истина, подавленно молчит. Так долго мы обходились без нее или так ее испутывали, извращали и измельчали, что за временами небрежения, перемежаемого насилием, она искалечилась и высохла, из царственной особы превращалась в послушную служанку. Мы, в сущности, остались без истины, без той справедливой меры, которую отсчитываем не мы, а которую отсчитывают нам. Что из царственной особы в результате постоянного понижения и унижения можно получить послушную служанку — подтвердилось; но можно ли провести ее обратным путем и какие для этого потребуются сроки, неизвестно. Мы получили, что хотели, и чего мы теперь добиваемся, почему чувствуем себя покинутыми и несчастными?

Опять вопросы. Привычный сворот в тупик. Неотвеченность, невозвращенность, недорожденность мысли в вопросах, следующих один за другим, — та же свалка, замусоренность «пространства», та же экология думания, расстроенность его и бесплодность. Где, как в материальном пространстве, следует остановиться и вернуть утерянную опорность, прежде чем двигаться дальше.

Опорность при падении… что это за опорность? И может ли она быть вне человека? Все задачки сводятся к одному, утыкаются в один угол…

Человек, надо полагать, задуман как совершенный инструмент. И разум его был дан только в соединении с душой, в пропускании через душу, как через крещение, всякого рожденного замысла, в приготовлении предстоящего действия для омытой цели. Разум предлагает, душа отбирает и направляет разум. Те чудные, грустные и ликующие звуки, которыми способен звучать человек в страдании и радости, изливаются из его души; там струны, там и смычок, там небесное дуновение и водит этим смычком. И человек, сознательно или бессознательно потерявший душу, теряет и себя, он уже не человек, а только подобие человека, как в человеке он был подобием Божиим, то есть падает сразу на ступень, для которой потребовались большие тысячи лет. Без души за свои действия он отвечать не может; он расчеловечен, невменяем и готов на все. Эти самопотерянность, самоотступничество и самообман (будто ничего плохого не происходит) при скоплении большой человеческой массы, всегда готовой к возгоранию прежде всего от затаенного недовольства каждого собой, от неминуемого саморазложения, — при скоплении большой человеческой массы почти естественно приводят к взрыву. Бессмысленно, как мы это постоянно делаем, обращаться в таких случаях к разуму. Безумие происходит не от недостатка разума, не оттого, что разум, как вождь или царь, «не в курсе», а оттирании вышедшего из-под контроля, переродившегося, злокачественно разбухшего «разума», того, что от него без души осталось.

Цивилизацию XIX века с ее свободами, законами, экономикой, финансами и политикой, с ее безнравственностью и обезбоженностью русская литература (громче всех — В. Розанов) назвала «кабаком». Постоянное пребывание в кабаке, где все подчинено «праву» кабака, даром не проходит. В XIX веке еще не был придуман всесветный рупор всесветного кабака — телевидение, литература не нанялась зазывалой в кабак, предлагая срамные картинки, не ударили по ушам и мозгам с неслыханным грохотом тысячи тысяч расплодившихся «битлзов», этих громобоев «культуры», чьи руки и умы освободили от труда машины; тогда еще человечество не сковано было страхом от «мирного» и «военного» атома, «звезды» кино- и телеслучек не избирались с восторгом в парламент, восьмилетние девочки еще не рожали и далеко оставалось до СПИДа, порождения кабака и одновременно справедливого возмездия за кабак, плода какой-то особенно отвратительной любви, которую, должно быть, не стерпел даже сам дьявол. Тогда еще многого не было, да и «кабак» конца прошлого столетия с высоты сегодняшнего кабака кажется захолустным «монастырем», где плохо придерживались общежительного устава. Но видна была, как говорится, «тенденция», взятое цивилизацией направление, которое и привело к настоящему, повальному, «вальпургиеву» кабаку и пошло дальше, в задние комнаты кабака, в кабак кабака, принявшись по образцу последнего устраивать мир.

К какому после этого обращаться разуму, к какому взывать милосердию?! Растлены и они, и совет, милость, какие могут быть ими даны, будут жестом случайного умиленного настроения насильника, на минуту осознавшего себя жертвой. Общественный разум, понятие и само по себе безадресное, стал еще и понятием узаконенной «свободами» жестокости, и измениться к лучшему в условиях кабака он не может, а будет падать все ниже и ниже.

И где же, в чем же спасение, есть ли оно? Этот вопрос и звучит беспомощно и сохло — как из пустыни, из ничто, из обезжизненного пространства, куда, словно в могилу, опадают неоплодотворенные завязи людских дел и мыслей. Спасения негде больше искать, как в человеке. Это ненадежное место, но другого и вовсе нет. Оно может быть только в том человеке, который этимологически выпадает из своего имени, ибо не в нем чело и дух нашего прыткого века. Образ и дух времени — в рабе нечеловечьего, в человекоотступнике, в сплотившихся в «передовом человечестве» шулерах, ведущих кругосветную подложную игру с небывалыми ставками.

Это — человек в принятой норме, в праве, в обыкновенности. Несть ему числа. Но не по числу, не по множеству дается суть, из которой выписывается имя, и согласиться и попустить, чтобы человекоподобные присвоили и унесли с собой звание человека, сложенное из Божественного замысла, значит все предать, все отдать — и прошлое, и будущее — и окончательно поклониться… Нет, тот, в меньшинстве, в загоне, в насмешке и нищете, сердце которого перегоняет кровь нерастанно с вечными заповедями; тот, кто уцепился и не дается, у кого не загасли благородные цели и светлые идеалы, кто живет не «самозахватной», не выдернутой из общей почвы жизнью, а жизнью подхватывающейся, имеющей «строительное» продолжение; тот, тело которого в душе, как в чистоте и ограде, — тот и только тот сущий человек, ему принесены были дары и испытания. Пусть нечистый своему излюдевшему подданству вытягивает имя из собственного словаря, мы останемся человеками.

Человек к человеку, человек к человеку, друг друга замечая, понимая, друг другом прирастая, общностью облегчая мучения… С неколебимостью первых христиан, которые поверили в Спасителя, верящих в воскресение Человека, готовых во имя его на гонения и проклятия, на любые претерпения, от жертвы к жертве укрепляющихся духом, усиливающихся подвигом стояния… как первые христиане. И так, с муками, стонами и надеждой, до тех пор, пока новый император Константин в своем отечестве не возрадуется спасенному человеку и дело спасения не объявит государственной религией.

Есть ли на это полная надежда? Как знать!.. Ответ в нас, в нашем образе жизни. Но если б и не было, если не дождаться никогда чаемого воскресения, — все равно: жизнь прожить в укрепи, не согласиться на прах животный, остаться человеком и оставить после себя себя человеком — что может быть ободрительней при сходе в залу суда?!

Но почему здесь и сейчас эти мысли, эта пытка, это сильное, до задыха, ощущение окаянства жизни? Здесь, вблизи первородного куска данной человеку обители, на выезде из него, когда, казалось, только-только сделан запас прочности и окрепла, отмутилась на чистом воздухе душа?..

Да, но и востребовала! Тем, в своих больших городах, как в раскинутой вязкой паутине, мы, обессиливая себя, бьем крылышками, а Нечто, будто брюхастый паук, невидимый, огромный и плотоядный, сосет нашу кровь и наш разум — порциями, помалу, до той меры, чтобы это отчаянное трепыханье крылышками представлялось жизнью, да еще в садах «цивилизации». А отсюда, с высоты прошлого, прояснившимися неотсосанными глазами открылось, что можно и нужно по-другому. Сначала не начать, но вперед не там, куда поворачивают наши глаза…

…Опять кружила, выпетливала ход свой Лена, делала широкие боковины — до того не хотелось ей отдавать себя в чертоги человечьи.

1988