Расплюев Иван Антонович, оборотень
Сперва, однако, спросим себя: а сам-то этот вопрос, «почему?», — насколько он закономерен?
В «Смерти Тарелкина» нет ни единого упоминания о шулерском прошлом Расплюева (о бедственном — есть), о подначальном дружестве с Кречинским, даже и о подлом участии в оговоре Лидочки Муромской, про что помянуто в «Деле». И многое ли переменилось бы, если б Сухово-Кобылин дал ему новое, иное имя? Так ли уж важно, скажем, что в «Бешеных деньгах» Островского эпизодически появляется именно Егор, именно Дмитрич и именно Глумов, круглый тезка-однофамилец героя комедии «На всякого мудреца довольно простоты»? А про Тарелкина — не сам ли я говорил, что в последней комедии он другой, нежели в драме «Дело», мало соотносясь с прежней «гадиной»?
Глумов из «Бешеных денег» мог бы, конечно, именоваться и иначе, — во всяком случае, зрителю этой пьесы не до того, что он некогда интриговал и провалился в другой. Тарелкин «комедии-шутки» действительно очень условно — не по частностям, а по характеру и по тому, как к нему относится автор, — связан с первой своей ипостасью. Да и Расплюев, конечно, уже не совсем тот. Однако…
Вот свидетельство на его счет самого Сухово-Кобылина:
«Вопрос состоял в том, чтобы выставить его в этом новом и торжествующем моменте и именно так, чтобы он был хотя и торжествующая, — но старая, русской публике известная свинья, и чтобы этот метаморфоз был логичен, то есть естествен.
…Если задача моя по программе этой ныне выполнена, — если та расплюевская нота, которую вся Россия в Свадьбе Кречинского облюбовала, изловлена, и между Свадьбой и Днями диссонанса нет, а есть аккорд, согласие, то работа моя кончена благополучно».
Каким видел Александр Васильевич своего Ивана Антоновича?..
Петр Гнедич, ведавший в Суворинском театре «художественною стороной постановок», вспоминал, как в пору, когда готовились родиться на сцене вышеупомянутые «Дни» («Веселые расплюевские…»), он застал в режиссерской комнате троих: своего патрона, Сухово-Кобылина и артиста Далматова — того самого, если вспомнить, который обучал когда-то молодых любителей эффектам в роли Кречинского: «Скээ-э-тина»… «Сэр-валэ-э-эсь!»
«Актер и автор говорили о Расплюеве. Суворин их слушал и улыбался.
— …Оказывается, что Садовский совсем не то играл, что надо, — повторял Суворин. — А мы-то восхищались!
— Он изобразил не Расплюева, которого за передержку бьют боксом, а Расплюева, которому просто мнут ребра, — сказал Кобылин…»
Отметим себе мимоходом: бокс — это словно бы хоть и изрядно сниженный, однако все-таки парафраз благородной дуэли, не чета простонародному тумаку. И тут, стало быть, свой ранжир, свои церемонии, свои уставы, скопированные мошенническим мирком с чиновно-сословного общества. Даже язвительнейший Щедрин, целя, правда, в другую мишень, обратит внимание на комическую серьезность шулерских приличий, шулерской иерархии;
— Я знаю, — скажет его герой из «Помпадуров и помпадурш», — что в нашем клубе междоусобия нередки… Но я решительно отказываюсь понять, почему столь обыкновенное в нашем обществе явление может тревожить моих сопомпадуров! Не понимаю-с. Возьмите, например, хоть последнее наше междоусобие: князю Балаболкину, за неправильно сделанный в карты вольт, вымазали горячей котлеткой лицо. Поступок прискорбный — это так, но чтобы в нем крылось распространение вредных мыслей или поползновение к умалению чьей-нибудь власти — с этим я никогда не могу согласиться. Никогда-с!
Впрочем, образумливающая речь помпадура и еще одним боком (не боксом) касается нашего предмета: да, шулер — не вольнодумец какой, упаси господи, не враг существующего строя, он, по-нашему говоря, социально близкий, а коли так, почему бы Расплюеву, хоть и битому традиционным подсвечником, не перескочить из-за зеленого стола прямиком в полицейскую часть?
Вернемся, однако, в режиссерскую Суворинского театра.
«— Разве такого Расплюева Кречинский пошлет с букетом к невесте? — продолжал Далматов. — Разве он выдаст такого оборванца за своего соседа по именью? Разве пригласит его на интимный вечер как ближайшего друга?
— Вот вам бы надо было его играть, — внезапно сказал Александр Васильевич…»
Сказал Кречинскому!
«О том, — это продолжает уже сам рассказчик, Гнедич, — что Садовский сыграл не то и пустил в обращение тип, совершенно не тот, подтвердил мне и граф Сальяс. Возвращаясь из-за границы в Москву, он остановился на несколько дней в Петербурге, и я встретил его, не помню у кого из знакомых. Он приходился Сухово-Кобылину родственником и всегда отзывался о нем с восхищением.
Я спросил его о Расплюеве: почему же Александр Васильевич не был против извращений этого типа Садовским?
— Да просто потому, что Садовский играл гениально, — сказал Сальяс. — Он подтвердил то, что бывает нередко: можно превосходно играть, но играть совсем не то, что замыслил автор. Садовский не мог играть тип не тот, что был им создан, — и вот почему.
— Малый театр того времени был театр Охотного ряда. Островский оттуда черпал свое вдохновение. Актеры брали оттуда целиком фигуры того «темного царства», что доводилось им изображать. Да и публика в то время — была тот же Охотный ряд, наполнявший театр сверху донизу.
— Садовский не встречался с Расплюевым того типа, что рисовал Александр Васильевич. Ему чужды были типы прожившихся помещиков, которые были не прочь передернуть в карты и попадали постоянно в «переделку». Зато ему совершенно ясны обтрепанные, потертые москвичи в сальных продранных сюртуках, битые ежедневно по трактирам и игорным притонам. Зрители тоже скорее были знакомы с фигурами этого рода, и в Садовском узнали своего старого приятеля.
— Мы сидели вместе с Александром Васильевичем в ложе на первом представлении «Свадьбы Кречинского». Надо было видеть, что с ним делалось, когда вышел на сцену Садовский. Он бледнел, краснел, теребил усы, старался оставаться покойным, но ему это не удавалось. Он скрипел зубами и что-то бормотал под нос.
— Вернувшись домой, он заболел. Когда я сообщал ему о громадном успехе Садовского, о похвалах газет, — он не верил:
— Быть не может! Он играл хама-пропойцу, а не прогоревшего помещика. Он мне всю пьесу портил…
— Насилу я уговорил его поехать на шестое или седьмое представление «Кречинского». Он лично убедился в огромном успехе Садовского и в том, что главный успех его пьесы исходит именно от его игры.
— Он махнул рукой и сказал: «Ну, что ж, по Сеньке и шапка! Дай им подлинного Расплюева — его бы не поняли. Этот дешевле, базарнее, а потому и более понятен».
Точности вспоминающего Гнедича можно, кажется, доверять вполне; точности графа Салиаса — в меньшей степени. Его и ловили не раз на ошибках памяти — или, что хуже, на тенденциозности. На упрощенной, к примеру, характеристике Малого. Или на том, что в действительности Сухово-Кобылин был на всех первых представлениях «Свадьбы Кречинского» и никакой болезни от огорчения с ним, выходит, не приключалось. На том, наконец, что в собственноличном своем дневнике Александр Васильевич игру первого из Расплюевых, наоборот, одобрял, да и матери писал, притом на следующий после премьеры день, категорически: «Садовский — Расплюев был превосходен…» И это не объяснялось ослепляющей радостью неофита, готового все и всем простить за успех у публики, потому что следующие же слова являли строгую (и несправедливую) разборчивость: «…Шумский слаб».
А все же весьма вероятно, что спервоначалу он и впрямь оказался шокирован или просто растерян, не умея определить своего отношения, — сообразим, что это бывало и с Чеховым, удрученным спектаклями Художественного театра по его пьесам, и с Горьким, который отказался принять гениального Луку-Москвина. Дело обычное: автор далеко не всегда понимает, что именно написал, — или, что, в общем, одно и то же, понимает слишком твердо и неуступчиво, не отделяя первоначального замысла от окончательного воплощения.
Сообразим и то, что мысли создателя «Свадьбы Кречинского» были весьма заняты горькой для него темой разорения и унижения собственного сословия, дворян, землевладельцев.
Не вполне приняв, — что очень возможно, — Садовского в первый момент, ошеломивший неожиданностью, Сухово-Кобылин не только принял его впоследствии, притом скоро, за бесспорный талант, но, может быть, именно благодаря Прову Михайловичу разглядел в своем детище и такого Расплюева. И оттого-то на склоне лет, уверяя Суворина и Далматова, будто Иван Антонович — прогоревший помещик, заслуживший почетное право быть поколоченным не иначе как по-джентльменски, боксом (или с употреблением, по-щедрински, горячей котлетки), вдруг тогда же взял и высказался вне согласия и «аккорда» с самим собою. Заявил, что Расплюев — «разночинец».
Да и не просто сказал, — сделал. Признав, что в «Смерти Тарелкина» он все та же самая, «старая, русской публике известная свинья», вложил в расплюевские уста речи, плохо свидетельствующие о его барском, помещичьем прошлом: «…таперь… эвдаким… эвто…».
Противоречие? Да! И, к моей радости, очевиднейшее.
Когда сам автор на протяжении лет, а порой и в узком временном промежутке колеблется, как бы точней определить своего собственного героя, это значит…
Но подождем с выводами.
Итак, Расплюев — то ли бывший барин, то ли всегдашний плебей. Ни то ни се. Неясность, как помним, и с семейными его обстоятельствами: в «Свадьбе Кречинского» он, по указанию самого Сухово-Кобылина, вроде бы беспардонно врал, жалостно поминая несуществующего сынка Ванечку, ан в «Смерти Тарелкина» этот Ванечка нелогично объявился в натуре. А это ведь совсем не пустяк, — актеру надобно точно знать, как играть сцену, где Иван Антонович рвется в родное гнездо и являет граду и миру родительские добродетели; ну, и публике — ей-то что предписано делать, лезть за платками или же потешаться над неуклюжей уловкой неисправимого лгуна и мошенника?
Конечно, то, что александринский Владимир Николаевич Давыдов принуждал своих зрителей рыдать над горем несчастного Ванечкиного отца, было навеяно и временем, укрепившим в русском читающем обществе сострадание к людям «бедным» и «маленьким», в число коих хоть на одну свою горестную минутку, а попадал и Расплюев, — кстати сказать, само его имя, мгновенно превратившееся в нарицательное, начинало с годами встречаться не в тех контекстах, в какие угодило сразу после премьеры.
В 1862 году, как записывает в своем «Дневнике» Никитенко, университетский профессор, сгоняемый недовольными студентами с кафедры, может сказать им, выбрав со зла словцо похлеще:
— Вы, господа, начинаете свое поприще Репетиловыми, а окончите Расплюевыми!
Кличка-пощечина, кличка-клеймо, тем более едкая, что даже в этот, оскорбительный для профессора миг оскорбители-молокососы сопоставлены им всего лишь с безобидным болтуном Репетиловым, — в какую же грязную пропасть суждено им, скользнувши единожды, сверзиться, дабы стать наконец Расплюевыми!
Однако проходят годы, десятилетия; «хам-пропойца», сыгранный Провом Садовским, или «грубый шут» Федора Бурдина меняют у новейших исполнителей роли жесткие очертания характера, и имя Расплюева все чаще поминается с благодушием, вызывая в памяти не степень нравственного падения, а простительные или по крайней мере не преступные человеческие слабости или пристрастия, никому из нас не чуждые. Например, чтоб не далеко ходить и не глубоко искать: «Мне поросенка с кашей в полной неприкосновенности, по-расплюевски», — плотоядно потребует в тестовском трактире все тот же артист Василий Далматов (а Гиляровский вспомнит об этом, расписывая их общую, неправдоподобную по нынешним временам и желудкам, пантагрюэлеву трапезу). Или — персонаж чеховского рассказа, беззаботный землевладелец, пошутит самокритически:
— Сам я в имении никогда не бываю, в дела не вмешиваюсь, и от меня, как от Расплюева, ничего не добьетесь, кроме того, что земля черная, лес зеленый.
Это аукается расплюевское, из «Свадьбы Кречинского»:
— … Завернул в Троицкой… Вхожу, этак, знаете, сел посреди дивана, подперся так… Гм! говорю: давай ухи; расстегаев, говорю, два; поросенка в его неприкосновенности! Себе-то не верю: я, мол, или не я?.. Подали уху единственную: янтари так и разгуливают.
И — из трудненькой для Ивана Антоновича беседы с неотвязным Муромским:
— А как у вас земля?
— А что земля! земля ничего.
— У вас там должен быть чернозем? точно: ведь Симбирская черноземная губерния.
— Да, да, да, как же! чернозем, — удивительный чернозем, то есть черный, черный… у! вот какой!
Когда «отрицательного» героя начинают поминать в связи с такими вот ассоциациями, да еще применять его имя к себе самому, — «от меня, как от Расплюева», — то в непременноста его отрицательности можно и усомниться.
Расплюев и в самом деле ни то ни се. Вернее, и то и се. И не в меняющемся времени дело, во всяком случае, не в нем одном, — в своей переменчивости, неопределенности, противоречивости виноват он сам. Виноват его автор. И вина прекрасна, ибо она — победа художника.
«Фигура Расплюева, — семь десятилетий назад заметил критик Долгов, — таит свою загадку. Эта загадка в старой дилемме: смешон или жалок этот человек?.. У нас ведь и в Бальзаминове разводят клинику, а Аркашку Счастливцева передают в тонах пьесы с настроением. Серьезность считается синонимом глубины. Но это не всегда верно. Образ Расплюева написан сочными, законченными мазками. Этот человек не унывающий, и, если ему и теперь «поесть да задать храповицкого», он опять будет чувствовать себя совсем не дурно… Речи же о голодной семье могут быть попросту враньем. К тому же надо брать тип в целом. Ведь мы знаем и «веселые расплюевские дни», когда Расплюев оживет, наденет форму квартального надзирателя и будет кричать, в приливе служебного рвения: «Перехватать всю Россию!»… Самый трагизм расплюевщины как общественного явления и заключается, быть может, в даре утешаться. Трижды избит, обруган, а появились деньги — и ожил, счастлив до самоупоения, ибо «пеструшечки никогда не выдадут».
Да, Иван Антонович склонен к подвижности, переливчатости, протеичности, — склонен, как многие типы (не характеры — типы), которые, став, подобно ему, нарицательными именами, даже понятиями, этим не только не исчерпываются, но, наоборот, искажаются.
Что такое донкихотство, гамлетизм, обломовщина, ясно всем и каждому, тут не до споров, — а Дон Кихот, Гамлет, Илья Ильич Обломов? Смешон или героичен первый? Расслабленно нерешителен или собранно сложен — второй? Плох или хорош — третий? Разумеется, все вместе, героичен и смешон, расслаблен и собран, хорош и плох, но ведь как спорили, так и спорят о них, не сходясь во мнениях, преувеличивая и отъединяя одну или другую черту, — а все потому, что их, этих героев, эти типы, и не сложить воедино, как ни старайся.
Недаром, ежели говорить о нашем Илье Ильиче, уже один из первых критиков романа, Дружинин, тонко заметил, что облик Обломова в первой части никак не совпадает с обликом в части четвертой и тот, кто смешно и нудно мучит Захара, доводя его до отчаянных слез, не вполне похож на того, кто пропадает от любви к Ольге Ильинской. Совсем не похож.
Нечто подобное — с Дон Кихотом. С Гамлетом.
И — хоть пестроватая выходит компания: рыцарь, принц и карточный шулер — с Иваном Антоновичем Расплюевым, единственным типом, который создал Сухово-Кобылин и который не совсем то, что «расплюевщина». Презрительное слово-приговор.
Однако Расплюев представляет собою тип не только литературы, но — истории.
Что бы там ни утверждал Александр Васильевич (правда, как мы видели, порою отступаясь от собственных утверждений), а он мало похож на разорившегося барина. Непохожесть не в помещичьей его неосведомленности, которая так прелестно обнаружилась в разговоре с Муромским, — в конце концов, он мог проживать деревенские денежки и в городе, в село не наведываясь. Как тот же Обломов. Но у него нет памяти о привольном и сытном житье, — не словесных воспоминаний, а памяти тела, памяти брюха.
Вспомним:
— А я, Михайло Васильич, из Троицкого завернул к французу, завился — а ла мужик… Вот извольте видеть, перчатки — полтора целковых дал… белые, белые, что есть белые…
— Совсем не нужно.
— Как же, помилуйте! как же-с! без белых перчаток нельзя; а теперь вот в ваш фрак нарядился… извольте взглянуть…
— Ха, ха, ха!.. хорош, очень хорош. Смотри, пожалуй! а? целая персона стала.
Смех Кречинского донельзя красноречив: все это сидит на Иване Антоновиче, как седло на корове, глядится на нем до забавности непривычно, да и сам он нечаянно сознается в этом.
— …Удивительный чернозем, то есть черный, черный… у! вот какой! — это скажется о земле, о пашне, которой он вовек не видывал.
— …Белые, белые, что есть белые… — а это о перчатках, которые он видит на собственных руках, но не очень-то доверяет глазам: «Я, мол, или не я?»
— Совсем не нужно, — безапелляционно говорит Михайло Васильевич, и он, увы, прав. «Не нужно» не только на этот раз, но вообще, как заморское кушанье, которого не переварить отечественному желудку, как оболочка, которую, как ни натягивай, не сделаешь своей, — в контрастном сравнении с теми, кто родился и воспитан таким, для кого фрак естествен, как собственная кожа.
Сам Александр Васильевич Сухово-Кобылин, живя в Кобылинке, выходил к столу во фраке и белом галстуке даже тогда, когда не было ни единого гостя, ни домашних, когда он был один-одинешенек, не считая, понятно, прислуги. Он так привык. Ему затруднительнее, чем всякий раз одеваться к обеду, было бы отвыкать от своих вкоренившихся привычек.
Именно — вкоренившихся; этакое приходит куда надежнее и уходит куда неохотнее, когда за ним уклад, сложившийся не при тебе одном: эвон когда еще Фонвизин, посетивши Францию, неприязненно поражался, что некая тамошняя маркиза, когда нету у нее гостей, не смущается, дабы пообедать, спуститься в собственную поварню!..
Расплюевское франтовство — франтовство нищего. Гурманство — гурманство голодного, точнее, познавшего-таки, что голод не тетка, не просто насыщающегося в трактире, а берущего честолюбивый реванш. Ему ведь важны и отрадны не одни поросенок да уха с расстегаями, но и то, что можно сесть посреди дивана, подпереться так… Опять: я или не я?
— В клубе пообедал отлично, — вот и все, что сообщит Кречинский. Расплюеву пообедать мало, надо и описать пообстоятельнее, заново пережив нечастую сладость, и это по-человечески очень понятно — всем и во все времена.
Аристократ граф Лев Николаевич Толстой не опишет обеда у Тестова так, как казак Гиляровский, понавидавшийся лиха, — не испытает такой потребности, но и просто не сможет, ибо не прочувствует столь глубоко. Хемингуэй, Ремарк, их чрезмерные описания яств и напитков — это восприятие поколения не только «потерянного», но и самым простым образом наголодавшегося.
Расплюев не человек верхов, катящийся вниз. Он человек низа, карабкающийся вверх. А лучше сказать: человек общественной обочины, проталкивающийся в середку.
«…Расплюев вполне соответствует… персонажу слуги из старинной европейской комедии», — напишет Леонид Гроссман.
Нет!
Слуга — тень барина, пусть даже ворчащая и передразнивающая его, такая, каков хлестаковский Осип или обломовский Захар. Он не отдает своей воли; ее у него изначально нету — ни в жизни, ни в пьесе (конечно, кроме случаев совсем особых, вроде Фигаро, — но ведь не его же имел в виду Гроссман, а ситуации мирные, неконфликтные, к примеру, Дон Жуана и Сганареля). В «Свадьбе» эта вакансия занята камердинером Кречинского Федором, и Иван Антонович на нее не претендует и претендовать не может.
Восхищаясь Кречинским, служа ему, он все-таки продолжает существовать сам по себе. И в сюжете комедии, где он не аккомпанирует Михайле Васильевичу, а ведет свою — ответственнейшую — партию, и в той модели действительности, которой комедия является.
Он предается Кречинскому по собственной воле, если даже и принужден к этому бедностью и надеждой разбогатеть, да и ремеслом, в котором состоит у того в подмастерьях. Он счастлив служить, счастлив стать (/стать — напомню, без волевых усилий извне) рабом, и, если угодно, активное ощущение этого счастья есть расплюевское самовыявление, своеобразная его самостоятельность.
Тут вновь вспоминаются слова Ленина о том, что раб, смиряющийся со своим положением и не восстающий против него, всего только раб и есть, в то время как раб, упивающийся своим рабством, тот хам и холуй.
Расплюев — добровольный холуй, который (когда наступит черед, то есть в «Смерти Тарелкина») станет торжествующим хамом. И будет тем агрессивнее торжествовать и являть свое хамство, чем счастливее был в холуях.
Он не бывший барин — ни по натуре, ни по манерам, ни по психологии. Не чета он — хотя бы в качестве участника сюжета — и слугам. Его жизненная родословная (кто? откуда? каких родителей сын?..) даже не важна, важно совсем другое: то, что в социальном, историческом смысле он «человек со стороны», повторяю, с обочины.
Он из новых, еще не вполне опознанных, — оттого-то сам Сухово-Кобылин так колеблется: что в игре Прова Садовского, что в определении расплюевской родословной.
В комедии «Свадьба Кречинского» Расплюев затесался в привычную схему: барин — слуга. Вклинился в промежуток между ними, графически обозначенный черточкой тире. В жизни, той, что отразилась в комедии и продолжает шуметь за ее пределами, он в той же — или похожей — роли. Ведь и там, вовне, схема общественного устройства: государь — дворянство — народ, эта традиционная, стародавняя схема кривилась и ломалась на глазах Александра Васильевича Сухово-Кобылина, в тот долгий для одного человека и быстролетный для всей истории срок, который был отпущен ему лично. Возникали промежуточные прослойки, прежде не принимавшиеся во внимание из-за своей, казалось, немногочисленности, несущественности и бесперспективности.
Между государем и дворянством возник мощный слой бюрократии, понемногу вытеснявший и заменявший дворянство в его исторической роли и в сословном могуществе.
Между дворянством и народом возникали люди непонятной породы и пестрого происхождения: разоряющиеся дворяне, утверждающиеся мещане, и Расплюев, откуда бы он ни пришел, — особь этого типа. Новоявившийся люмпен, существо без определенного места в жизни и в истории.
Он без места и потому способен на все. Способен на роль осведомителя и лжесвидетеля в деле Муромских. И — на службу в полиции.
«Сухово-Кобылин, — было сказано в одном из некрологов Александра Васильевича, — уловил в Расплюеве ту крайнюю степень беззаботности, которая не то что примиряет, но делает возможным существование расплюевщины. Расплюевщина — это то же, что французское je m'en fiche, полная беззаботность насчет морали, каких-либо правил, какого-либо самоуважения. Расплюев везде, как везде Хлестаков».
Сказано очень верно.
Расплюевская беззаботность — причина его странного, но несомненного обаяния, являющегося по-своему простодушным подобием неразвитой в нравственном отношении детскости. Но она же — причина этой самой способности на все, потому что как в основе детскости с ее одновременными доверчивостью и жестокостью лежит недостаток опыта, так в основе расплюевской беззаботности — историческая беспочвенность. То есть объективная невозможность воспротивиться, если тебя захотят использовать в самых что ни на есть недостойных целях. (И — способность изгадить и обратить в собственную противоположность дело достойное, случись примазаться к нему.)
Правда, беспощадный Щедрин видел здесь и черту общенациональную, также, разумеется, появившуюся в зависимости от общественного развития и политического уклада:
«В рассказах Глинки (композитора) занесен следующий факт. Однажды покойный литератор Кукольник, без приготовлений, «необыкновенно ясно и дельно», изложил перед Глинкой историю Литвы, и когда последний, не подозревая за автором «Торквато Тассо» столь разнообразных познаний, выразил свое удивление по этому поводу, то Кукольник ответил: «…прикажут — завтра же буду акушером».
Ответ этот, — продолжает Михаил Евграфович, — драгоценен, ибо дает меру талантливости русского человека. Но он еще более драгоценен в том смысле, что раскрывает некоторую тайну, свидетельствующую, что упомянутая выше талантливость находится в теснейшей зависимости от «приказания». Ежели мы не изобрели пороха, то это значит, что нам не было это приказано; ежели мы не опередили Европу на поприще общественного и политического устройства, то это означает, что и по сему предмету никаких распоряжений не последовало. Мы не виноваты. Прикажут — и Россия завтра же покроется школами и университетами; прикажут — и просвещение, вместо школ, сосредоточится в полицейских управлениях. Куда угодно, когда угодно и все, что угодно. Литераторы ждут мания, чтоб сделаться акушерами; повивальные бабки стоят во всеоружии, чтоб по первому знаку положить начало родовспомогательной литературе. Все начеку, все готово устремиться куда глаза глядят».
Это — «Господа ташкентцы». А в «Письмах к тетеньке» Щедрин словно бы проиллюстрировал эту боевую готовность одним из убедительнейших, по его суждению, примеров.
Рассказчик, он же тетенькин корреспондент, беседует в трактире с Ноздревым, попавшим в щедринскую прозу по известному обыкновению ее автора, и вдруг тот, то есть Ноздрев, пугается и исчезает. Оказывается, их подслушивает некто… Кто?
«— Не изумляйтесь, — сказал он мне, — я только временно являюсь в образе полового; в действительности я — статский советник и кавалер…
— С кем я имею честь говорить? — прервал я его в испуге…
— Статский советник Расплюев, — повторил он, — член «Общества частной инициативы спасения», как Ноздрев, который так поспешно сейчас от вас скрылся; а скрылся он, очевидно, потому, что струсил, что я подслушал ваш разговор…
Объясняя это, Расплюев играл салфеткой, словно перебрасывая ее (на парижский манер) с одной руки на другую».
Да! Все тут — расплюевское, неотъемлемое: и всегда находящаяся наготове способность к доносу, и необыкновенная протеичность, сулящая ему немалое будущее.
Будущее состоявшееся, осуществившееся, — опасность и жизнестойкость неиссякаемого умения переменяться или, вернее, применяться, очень задолго угаданная в Расплюеве, много позже Сухово-Кобылина и Щедрина воплотится и в персонажах истории, и в героях литературы.
В персонажах, для истории отнюдь не малозначительных, и в героях прославленных книг.
…В рассказе Михаила Михайловича Зощенко «Землетрясение» речь идет о некоем Иване Яковлевиче Снопкове, спьяну проспавшем час этого природного катаклизма. И сообщение о том, что он надрался как раз перед этим нерядовым событием, сопровождено невинной фразой:
«Тем более он еще не знал, что будет землетрясение».
Это сказано от лица человека, простодушно верящего, что к любой, самой неожиданной перемене можно, если постараешься, приготовиться.
Вольно или невольно (хотя, конечно, невольно) эта уверенность получила отклик в другом произведении, в романе «Золотой теленок», в том эпизоде, где перепуганный призраком чистки канцелярист жалуется подпольному миллионеру Александру Ивановичу Корейко:
«— Кто же мог знать, что будет революция? Люди устраивались, как могли, кто имел аптеку, а кто даже фабрику… Кто мог знать?
— Надо было знать, — холодно сказал Корейко».
Но тут — другое дело. Другой человек. Корейко в данном случае — демагог, и его демагогия, задним числом осуждающая непредусмотрительных, смешит Ильфа и Петрова. Как и Зощенко смешила демагогия его персонажа, стихотворца-самоучки из крестьян, похваляющегося чистотой бедняцкой крови и, стало быть, анкеты:
«Бывало, все кругом удивляются: «Чего, мол, это вы, Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, говорят, на других». «Нету, говорим, знаем, чего делаем».
В «Землетрясении» хитроумно-демагогических ухищрений в помине нету. Здесь естественно выразилось самосознание — или самоощущение — «средних людей», как определял статус своих героев Зощенко, всегда готовых к любому катаклизму и в этом автоматическом приспосабливании обретающих жизнеспособность. Так что великая фраза — «Тем более он еще не знал, что будет землетрясение», — наивно и мудро определяет превосходство социального опыта персонажа-рассказчика перед опытом беспечного пьяницы Снопкова. «Надо было знать»!
Сам Зощенко, писатель, интеллигент, за своими персонажами поспеть не мог. И, страдая профессиональным заболеванием сатирика — отвращением к миру, порою готов был завидовать спасительному автоматизму «среднего человека»… Да что там человека! Автоматизму животного.
В книге «Возвращенная молодость» он рассказывает, как обезьяна в зоологическом саду, только что яростно бушевавшая оттого, что некий, «по-видимому, перс» ударил ее палкой по носу, мгновенно успокаивается, получив от сострадательной дамы кисть винограда.
«Довольство и счастье светилось на ее мордочке. Обезьяна, позабыв обиду и боль, позволила даже коварному персу погладить себя по лапке».
«Ну-те, — подумал автор, — ударьте меня палкой по морде. Навряд ли я так скоро отойду. Пожалуй, виноград я сразу кушать не стану. Да и спать, пожалуй, не лягу. А буду на кровати ворочаться до утра, вспоминая оскорбление действием. А утром, небось, встану серый, ужасный, больной и постаревший — такой, которого как раз надо поскорей омолаживать при помощи тех же обезьян».
Эту главку своей книги Зощенко назвал: «Не надо иметь воспоминаний». И снабдил таким комментарием:
«Здоровый мозг (в данном случае, скажем, мозг обезьяны) имеет ту чрезвычайно резкую особенность, что он реагирует только лишь на то, что есть в данную минуту. Этот мозг как бы не помнит ничего другого, кроме того, что есть. Он имеет короткую реакцию».
Вот определение самой сущности автоматизма. «Дара утешаться», как, помним, было сказано о Расплюеве, — того дара, который как идеал психического здоровья писатель, измученный своими «воспоминаниями», то есть эмоциональной, болевой памятью, видел в примате. И, к горечи своей, понятной и все же неправой, не видел в Гоголе, Фонвизине, Эдгаре По, Ницше, в себе самом…
Имя Зощенко, не единожды всплывавшее в этой книге, просто не могло не явиться в связи с Расплюевым.
Сухово-Кобылин, как обстоятельно говорилось, вовсе не был склонен к трогательно-сентиментальному восприятию «маленького человека», каким порою изображали на сцене и его шулера. Сам впрямую выражал эту несклонность и, вероятно, не возразил бы современному советскому автору, памятно нам подытожившему ее:
«Судьбу «маленького человека» драматург рассматривает без иллюзий… «Маленький человек» для него если еще не каналья, то всегда к этому готов».
— Но ежели брать это прилипчивое звание — «маленький человек» — не как словно бы уже заключенный в нем самом призыв жалеть, помогать и спасать, а как безэмоциональное обозначение определенного (хотя — определенного ли?) общественного слоя, разнородного по имущественному положению или происхождению, но сплоченного ощущением собственной шаткости, зыбкости, нравственной и социальной качательности, то куда же, как не к Башмачкиным, Поприщиным, Девушкиным и Мармеладовым, и приткнуть нашего Ивана Антоновича? И кем продолжить его литературную и историческую судьбу, если не персонажами Зощенко, Эрдмана, булгаковским Шариковым? Людьми, которые, как и он, ни то ни се или — и то и се. Людьми без твердой опоры, без определенного места — тем более рьяно ищущими его, не находящими, однако уж если найдут, если им повезет, как Расплюеву, то…
У новейших, так сказать, послесухово-кобылинских исследователей «маленького» или «среднего» человека он воскрешен, тревожно и трезво, в своей пугающей или, по меньшей мере, предостерегающей двоякости. Порою клонящейся к тому, чтобы героя — все-таки, несмотря ни на что, вопреки многому и многому, — пожалеть, и вот, скажем, эрдмановский «самоубийца» Семен Семеныч Подсекальников (кстати, герой пьесы, откровенно и безбоязненно зависящей от «Смерти Тарелкина», от ее сюжета, от поэтики ее) то является в жалчайшем виде, способном вызвать гадливость, то возвышает свой страдающий шепот до трагического — да, да! — пафоса. Существо, стопроцентно заслуживающее названия, превращенного нами в презрительную кличку, «обыватель», вдруг заявляет о своем — пусть весьма и весьма своеобразном — чувстве достоинства, о своем — пусть униженно понимаемом — человеческом праве.
«Но ведь вы же хотели покончить с собой? — станут допытываться у Подсекальникова разного рода мазурики, вознамерившиеся обернуть для себя корыстью его смерть. — Разве вы нам об этом не говорили?» И бедный Семен Семеныч ответит:
— Говорил. Потому что мысль о самоубийстве скрашивала мою жизнь. Мою скверную жизнь. Нет, вы сами подумайте только, товарищи: жил человек, был человек, и вдруг человека разжаловали. А за что? Разве я убежал от Октябрьской революции? Весь Октябрь я из дому не выходил. У меня есть свидетели. Вот я стою перед вами, в массе разжалованный человек, и хочу говорить со своей революцией. «Что ты хочешь? Чего я не отдал тебе, Революция, правую руку свою — и она голосует теперь против меня. Что же ты мне дала за это, Революция? Ничего. А другим? Посмотрите в соседние улицы — вон она им какое приданое принесла. Почему же меня обделили, товарищи? Даже тогда, когда наше правительство расклеивает воззвания «Всем, всем, всем» — даже тогда я не читаю этого, потому что я знаю — всем, но не мне. А прошу я немногого. Все строительство ваше, все достижения, мировые пожары, завоевания, все оставьте себе. Мне же дайте, товарищи, только тихую жизнь и приличное жалованье».
И еще:
— Разве мы делаем что-нибудь против революции? С первого дня революции мы ничего не делаем. Мы только ходим друг к другу в гости и говорим, что нам трудно жить. Потому что нам тогда легче жить. Ради бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну, хотя бы вот так, шепотом — «нам трудно жить». Товарищи, я прошу вас от имени миллиона людей: дайте нам право на шепот. Вы за стройкой даже его не услышите. Уверяю вас.
Смешно? Конечно; на то и комедия, а не «Бедные люди» с Девушкиным, не «Преступление и наказание» с Мармеладовыми. Пошло? Пожалуй. Ничтожно?.. Но нет. Зачислить этого, ведь и вправду многомиллионного человека в разряд ничтожеств, с коими можно (а то и должно) не считаться, как раз и значит по-сталински отступить от гуманистического посыла революции.
Но это — Эрдман, преодолевший и переросший свой первоначальный замысел, который, очень возможно, не взлетал выше обличения, в том числе — обличения «обывателя». Порою же само по себе отсутствие почвы, этот источник несчастий всех былых Мармеладовых, агрессивно представлено как патент на первородство, на чистоту крови, на благородство происхождения, не меньше того!
«Филипп Филиппович умолк…
— Отлично-с, — поспокойнее заговорил он… — Итак, что говорит этот ваш прелестный домком?
— Что ж ему говорить… Да вы напрасно его прелестным ругаете. Он интересы защищает.
— Чьи интересы, позвольте осведомиться?
— Известно чьи — трудового элемента.
Филипп Филиппович выкатил глаза.
— Почему же вы — труженик?
— Да уж известно — не нэпман».
Вот! Это — самосознание самоутверждающегося люмпена, которому вполне достаточно того, что он ни то ни се, поистине «ничто», дабы заявить свое право стать «всем». Шариков — не нэпман, о да; кто посмеет это оспорить? И лишь потому — по его логике, заставившей озадаченно примолкнуть даже профессора Филиппа Филипповича Преображенского, — он «трудовой элемент». Он — новорожденный вакуум, социально держащийся не наличием качеств, а их отсутствием.
Использовав возможности фантастического сюжета, Булгаков буквально материализовал пресловутое «ни то ни се», этот общественный пробел, размахнув амплитуду качательности от милейшего пса до невообразимого пакостника с собачьим… э, нет, не так! То-то и оно, что не так! «Сообразите, что весь ужас в том, что у него уже не собачье, а именно человеческое сердце. И самое паршивое из всех, которые существуют в природе!» А своеобразнейший хэппи энд повести — в том, что «заведующий подотделом очистки Москвы от бродячих животных (котов и пр.) в отделе МКХ» Полиграф Полиграфович Шариков вновь возвращен в лоно природы, в состояние «ничего», где он, освобожденный от необходимости отвоевывать место в человеческом мире, опять обращается в пса-милягу, ничуть не раздражающего нас воинственными претензиями.
Хэппи энд есть хэппи энд, и, в согласии с ним, рука экспериментатора — уже не хирурга Преображенского, а писателя Булгакова — навела порядок во вздыбившейся жизни, не дав возможности (по крайней мере, в повести) свершиться ужаснейшему. Вернее, отсрочив это ужаснейшее. Именно то, что сам профессор предвидел с отчетливостью, заставляющей предполагать, что его политическая наивность — мнима:
«— Помилуйте, Филипп Филиппович, да ежели его еще обработает этот Швондер, что ж из него получится? Боже мой, я только теперь начинаю понимать, что может выйти из этого Шарикова!
— Ага! Теперь поняли? А я понял через 10 дней после операции. Ну так вот, Швондер и есть самый главный дурак. Он не понимает, что Шариков для него более грозная опасность, чем для меня. Ну сейчас он всячески старается натравить его на меня, не соображая, что если кто-нибудь, в свою очередь, натравит Шарикова на самого Швондера, то от него останутся только рожки да ножки».
Да, у Полиграфа Полиграфовича (между прочим, тоже из разряда оборотней, даром что оборотился он не путем колдовства, но путем науки) прямой и ближайший путь в Швондеры, в «идеологи», а потом дальше Швондера, ибо и этот крутолобый болван вскоре окажется перед чистопородным преемником кем-то вроде растерянного интеллигента. И именно по той причине, что любую, говоря зощенковским языком, «центральную идею» Шариков «всегда готов» низвести до своего уровня и обратить на практическую пользу себе, — гарантией этого будет бездумный автоматизм, с каким он эту идею воспримет, становясь в реальной нашей действительности материалом и опорой худшего, что произойдет в стране за долгие годы. Возникая в роли то специалиста по раскулачиванию, стригущего под ноль, режущего по живому, то глашатая предвоенного шапкозакидательства, то идеального исполнителя бюрократических инструкций, то носителя якобы «национального духа», выраженного в презрении и ненависти к чужому, то… Мало ли у него, такого легкого на подъем, воплощений?
…Автор этой книги испытывает сильнейший соблазн (которому, поразмыслив, решил тем не менее не уступать — ради цельности): не откладывая, дотошно проследить весь дальнейший путь расплюевщины, которая не уже обломовщины или хлестаковщины, — кстати, как помним, так ведь и было когда-то сказано: «Расплюев везде, как везде Хлестаков». У этой, если угодно, общественной болезни долгая, вовсе еще не кончившаяся история; у нее очень различные симптомы, и заражает она собою весьма разные слои общества. Даже такие, куда ход ей, казалось бы, запрещен изначально, навечно и намертво, ибо уж они-то по самой своей природе были неотрывны от породившей и крепко держащей их родной почвы (почвы в неметафорическом, но самом буквальном смысле слова) или от твердого нравственного стержня, чья твердость определена традиционно преследуемой целью, даже миссией. Да что говорить в общих словах, если они перед нами в живой своей конкретности, в том числе художественно воплощенной: мужики из книг Федора Абрамова, разлюбившие мужицкий труд, переставшие его уважать (а вернее и горше сказать, обездоленные теми, кто это уважение у них отнял); «архаровцы» из распутинского «Пожара»; полугорожане-полукрестьяне, ни то ни се, ранящие душу Евгения Носова; трифоновские интеллигенты, то есть давно уже полуинтеллигенты, псевдоинтеллигенты, не интеллигенты…
«Расплюев везде» — это звучит как предупреждение или как диагноз, разумеется, если учесть, что речь о целом комплексе качеств, в котором мы и пытаемся разобраться. Он, комплекс, может являться, что называется, и «слева» и «справа», среди исторически беспамятных и среди тех, кто тяжко дискредитирует святое и, что не менее важно, общечеловеческое, общекультурное понятие памяти. Индивидуума, клейменного расплюевщиной, можно отличить не по лозунгам, которые он фрондерски выкрикивает или с чинным достоинством несет в общей колонне, — лозунги бывают самыми что ни на есть противоположными, — но по тому, что он «всегда готов» приспособиться и превратиться, этой универсальной готовностью немедленно опошляя то, к чему приспосабливается.
А устоять перед этим опошлением не способно ничто.
«Не царский, говорю, режим шайками ляпать», — патетически заявит персонаж знаменитой зощенковской «Бани» и тут же сам уворует шайку у зазевавшегося. А герой другого рассказа, сторож, обокравший магазин и потрясенный тем, что под эту кражу слишком уж много списано, тот и вовсе:
— Я, говорит, не дозволю иметь такое жульничество под моим флагом. Я стою на страже государственных интересов. И меня, как советского человека, возмущает, что тут делается, — какая идет нахальная приписка под мою руку.
Самое замечательное, что оба искренни. Пока. Однако, как водится, все на свете имеет свое продолжение и развитие.
Вряд ли есть среди рассказов Зощенко более известный и по справедливости считающийся более смешным, чем «Монтер». Тем не менее перестраховочно напомню фабулу.
Заглавный персонаж смертельно обиделся на театрального администратора, не допустившего на оперный спектакль знакомых монтеровых барышень; растравил свое оскорбленное сердце воспоминанием, что, когда труппу «сымали на карточку», его приткнули где-то сбоку, усадив в середку тенора, — и отомстил, вырубив в театре свет. Причем свою месть воспринял как осуществление исторической миссии гегемона:
«Думает — тенор, так ему и свети все время. Теноров нынче нету!»
Гениально простая фраза — именно эта, про теноров, — оказалась всего только легким заострением могущественного изречения: «У нас незаменимых нет». От реальности до гротеска оказалось не так уж и далеко, а вернее сказать, от гротеска до реальности, ибо зощенковская фраза прозвучала несколько раньше. То есть Зощенко, чей герой по обыкновению автоматически воспринял прекрасную идею равенства, не спародировал, а предугадал лозунг, который вскоре станет царить. Предугадал не по внешней схожести, а по самой сути: ведь автор фразы «У нас незаменимых нет» умело демагогически скрыл за броским показным демократизмом ее антиинтеллигентскую, антиличностную сущность, ее диктаторскую ставку на быдло, которое своей безотказной заменяемостью обеспечивало незаменимость вождю.
То, что Сталин, поощряя и организуя собственное обожествление, считал необходимым время от времени напоминать о вреде культа личности, вряд ли было стыдливостью согрешившего марксиста. Многие иные заповеди учителей он отменял, и не думая оправдываться.
Сталин был действительно врагом культа личности — в реальном, нефиктивном смысле; личности как человеческой незаурядности и самобытности. Именно потому он упрощал, автоматизировал отношение Маркса к роли личности в истории, и общественная атмосфера, которую мы кратко называем культом личности, может быть названа и иначе: культ безличности.
«У нас незаменимых нет…» Да, на этот постулат возлагалась немалая надежда, и согласно ему личность не выдвигалась сама, провидя и угадывая (по Марксу) объективные законы истории и живые импульсы движения масс, — ее самое выдвигали и назначали выдающейся или великой. Притом чаще не за самобытность и самостоятельность, а напротив: за их отсутствие.
Воспитывался культ не человека, но места, не личности, но поста. Вместе с назначением на пост присваивались и соответствующие качества. Тому, кто взобрался на верхнюю ступень, естественно, вручались звания величайшего гения, корифея, ученого, полководца всех времен и народов вплоть до наименований частного порядка вроде «лучшего друга советских физкультурников». Те, кто стоял пониже, как пайком, награждались званиями местного и специального значения: «первый маршал», «железный нарком», «глава мичуринской биологической науки», — причем, конечно, фактическое соответствие избранников их званию было совсем не обязательным. И если, скажем, палаческая роль Ежова все-таки имела касательство к «железу», то Лысенко объявлялся великим биологом вопреки всему, начиная со здравого смысла и элементарных норм ученой этики.
А если Трофима Денисовича можно назначить «главой», то — пофантазируем за компанию с зощенковским монтером — отчего бы его самого не определить в тенора? А тенора не переквалифицировать в монтеры? Так что не такие уж это и фантазии. Ведь теноров нынче… то бишь незаменимых — нет! Сегодня — ты, а завтра — я.
Замечу кстати: это вовсе не значит, будто послезавтра — снова ты. Черта с два! Уравниловки добиваются вовсе не ради справедливости, истинным равенством здесь и не пахнет, и плохой работник, плохой человек, неправедно, незаработанно уравняв свое положение с хорошим, на этом не успокоится.
«— Да не согласен я.
— С кем? С Энгельсом или с Каутским?
— С обоими, — ответил Шариков.
— Это замечательно, клянусь богом… А что бы вы со своей стороны могли предложить?
— Да что тут предлагать?.. Пишут, пишут… Голова пухнет. Взять все, да и поделить».
Снова Булгаков, снова «Собачье сердце», снова Шариков, которому вполне хватило его безродности-беспородности — только их, ничего больше! — дабы объявить себя «трудовым элементом». И вспомним: на самомто деле дележки ему мало, и покуда он не выживет из квартиры и не сживет со света своего необдуманно благодушного создателя профессора Преображенского, он не удовольствуется и не утихомирится.
А зощенковский монтер? Он таит зависть к тенору, который, без сомнения, производит на его знакомых барышень большее впечатление, и, казалось, тут ничего не поделаешь: ну, не дал бог таланту. Но вот он хватается за фальшивую идею автоматической уравниловки, и с этой минуты может стать опасен, потому что, не таясь, поднимает свое мелкое, дурное чувство, как знамя.
(Тем более — замечаю в скобках — что здесь неизбежна эволюция сознания в согласии примерно с такой формулой. Теноров, как сказано, нынче нету. Стало быть, все равны. Значит, я не хуже прочих. Значит, и иметь я должен не менее, чем они. А если я имею меньше, значит, эти сволочи — скажем, тенора, доценты, очкарики или инородцы — словчили. А раз словчили, выходит, я лучше их. Ну, а уж поскольку я лучше, то и иметь я должен больше их…
Ведь складно?)
Вот рассказ Зощенко «Гримаса нэпа». Благородное возмущение трамвайной публики при виде того, как некий тип с усиками хамски обращается со старухой-домработницей.
«Вдруг один, наиболее из всех нервный гражданин подходит до этого, который с усиками, и берет его прямо за грудки.
— Это, — говорит, — невозможно допущать такие действия. Это издевательство над несвободной личностью. Это форменная гримаса нэпа».
Но — не только остывает, а безмерно смущается, узнав, что старуха приходится усатому всего-навсего матерью.
«— А пес, — говорит, — ее разберет! На ней афиши не наклеено — мамаша или папаша. Тогда объявлять надо при входе.
Но после сел у своего окна и говорит:
— Извиняюсь все-таки. Мы не знали, что это ваша преподобная мамаша. Мы подумали как раз, знаете, другое. Мол, это, подумали, домашняя прислуга. Тогда извиняемся».
Самое любопытное и печальное, что в пародию обращено подлинное, глубоко человеческое чувство. Примерно такое же, которое испытал однажды сам Зощенко (вот нечастый случай, когда рассказ написан от лица автора или того, кто целиком симпатичен автору). В биллиардной он без удовольствия, но спокойно наблюдал, как один игрок мудровал над другим, а возмутился лишь тогда, когда узнал: второй подначален первому.
«…Я подошел к выигравшему и сказал ему:
— Я не знал, что это ваш шофер. Я думал, что это ваш приятель. Я не позволил бы вам устраивать такие номера».
Здесь все по-человечески нормально. Равный волен подчиняться равному, и совсем иное дело — унижение человека зависимого. А в «Гримасе нэпа»? Ведь то, что старуха — предполагаемая домработница, пустяковейшая частность по сравнению с главным: молодой, здоровый сукин сын помыкает старой женщиной. Прекрасная идея классовой защиты — только потому, что воспринята, вновь повторю, автоматически, бездуховно, — не только не поддержала изначально доброго порыва, но приглушила или, верней, оглушила его. Перенаправила и дезориентировала. Лучшее в человеке приняло обличие худшего — метаморфоза, весьма заслуживающая изучения.
И опять-таки прямо коснувшаяся нашего Расплюева.
Из шулера — через доносительство — оборотившийся в полицейского, он-то и есть в комедии «Смерть Тарелкина» настоящий оборотень; единственный из всех настоящий, а не притворный, — хотя бы и потому, что на полицейскую стезю его привела и в мундир квартального переодела не приказная безличная сила со своим «манием», даже не конкретнейшее воплощение этой силы, палка, но сама его алчущая натура. Та, которую, и оборачиваясь, не меняют вместе с обличьем:
— Я завсегда говорю: палка хорошо — уж как хорошо; ну голод, — по-моему, лучше. Голодом вы все сделаете; голодом вы и сердце тронете… я вам про себя скажу. Отчего я человеком стал? Голод пронял.
Голод? Причина ежели и не способная оправдать любое превращение ради избавления от нее, то, по меньшей мере, из тех, что вызывают сострадание?
Но тут голод совсем особенный. И причина его неустранима. Она бесконечна. Она — вечный двигатель расплюевского служебного рвения.
«Расплюев…Вы слыхали, у Паганини хорош был инструмент?
Тарелкин. Слыхал.
Расплюев. Ну, у меня лучше.
Тарелкин. Верю.
Расплюев. Об этом инструменте расскажу вам, сударь, гисторию: прихожу я этто в трактир; — спросил калач, чаю; — вот у меня инструмент мой и заиграл; — песни такие — ну! стало, мол, работы просит.
— Делать нечего: подай, говорю, ветчины порцию, икорки порцию, водки по препорции; — думаю так, мол, червяка этого я тем и заморю.
— Съел. Представьте себе, милостивый государь, не берет!
Тарелкин. Тссссс…
Расплюев. Хорошо, думаю; отвалил еще хлеба, сыру спросил, хересу выпил; а меня, милостивец, еще злее на еду позывает. — Фу ты, мол, штука какая? Давай, говорю, блинов! Пропустил десяток, послал другой в погоню — только зуб разгорается — третий! Хоть ложись да умирай — не берет!!.
Тарелкин. Необычайно!!.
Расплюев. Вижу, дело плохо — все хляби мои, стало, мол, разверзлись; и приказал, сударь, я подать по-нашему, по-русски: аржанова хлеба коврижину, три сельдины — по полену каждая, да квасу жбан — перекрестился — восчувствовал этак, съел; ну, будто и завязало. Так у меня тут (хлопает себя по брюху) огнь неугасимый и червь неутолимый».
Тот или не тот Расплюев, что был в «Свадьбе Кречинского»? Как будто — не тот. И — тот.
Он нет-нет да и окажет прежнюю чувственную плотоядность, смешную и по одной этой причине не отвратительную.
Помещик Чванкин, также притянутый для дознания, дабы объяснил свое эпистолярное сношение с Силой Копыловым, в ответ и объясняет, что дело-де шло об отличных девках, которых его крепостные мужики приглядели, да уже и сторговали для себя у владельца, у нынешнего то есть покойника.
«Чванкин…И сторговали? — Говорят: сторговали. — Почем? — Да по двадцать по пяти рублей. — За сотню? — Помилуйте, говорят, за штуку.
— Хороши? — Важные, говорят, девки… Ну, думаю, дешево!.. Как, скажите, целую этакую девку, как она есть… за двадцать пять целковых!..
Расплюев (с увлечением). Дешево!.. Целую этакую девку… (Показывает как она есть.) Я бы сам дал!!.
Ч в а н к и н. Вот я их и спрашиваю: где ж, мол, такие девки продаются.
Расплюев. Да, это интересно: где ж они продаются?»
И не скоро еще возвратится на землю, к служебному своему долгу, витая среди соблазнительных видений и ничего, кроме них, не воспринимая: «Эх-ма!!. (Хлопает себя по затылку.) Дешево!!.» — пока положительный пристав Ох не вернет пылкого мечтателя к исполнению полицейских обязанностей:
— Очнись — облом!
Вкусная, плотская чувственность: что тебе девка, что поросенок в его неприкосновенности, — словом, почти как в «Свадьбе Кречинского».
Но — не более, чем почти.
Над забавной плотоядностью того Расплюева смеялась комедия и только комедия; чудовищную плотоядность этого вышучивает фарс.
Видение важной девки, как она есть, отвлекшее Ивана Антоновича от ответственности быть прилежной функцией аппарата полиции, — это так, отдых и отпуск. Самовольная отлучка. Простительная минутная слабость. Ничто человеческое, мол… и т. д. Но перемена, случившаяся с этим оборотнем, в том, что даже привычные, неотделимые от него, исконно расплюевские свойства перенастроились, также оборотились, и сам его «инструмент», превосходящий, по его горделивому мнению, в отношении совершенства скрипку Паганини, уже тоже функционален. В профессиональном, полицейском смысле.
Дело, конечно, не в простом количественном увеличении того, что способен ныне сожрать Расплюев, — попробуйте перечесть (в смысле: перечитать) главу «Трактиры» в «Москве и москвичах» Гиляровского и перечесть (в смысле: пересчитать) число и объем невероятных блюд, включая и того самого поросенка по-расплюевски, заказанного Далматовым, которые поглотила — всего-навсего — троица приятелей, какие ни будь они объедалы. И поверить немыслимо, если б не трактирный счет в тридцать шесть рублей, предусмотрительно сбереженный московским летописцем. Богатыри — не мы!
Нет, в «Смерти Тарелкина» — тонкость, применившая к своей острой задаче самое разухабистую грубость балаганного фарса. Тему пресловутого «телесного низа».
У того Ивана Антоновича была своя эстетика. Смешная, отчасти и жалкая — ибо гурманствовал наголодавшийся и франтил привыкший к обноскам, у кого и фрак с чужого плеча, притом взятый на временное подержание, — однако несомненная.
— …Подперся так… Поросенка в его неприкосновенности… Янтари так и разгуливают…
Тот дорожил украшением своей бедной и безалаберной жизни. Каким-никаким, на трактирном уровне, не свыше желудка, но украшением.
У этого происходит, наоборот, так сказать, разрушение эстетики. «Ветчины порцию, икорки порцию…» — этот словно бы начинает с вершины, с высшего уровня, достигнутого тем, но разверзшаяся бездонная прорва поглощает жратву (мягче не скажешь — соврешь) без разбора… То есть разбор-то очень даже есть, но не гастрономический, а, смешно выговорить, идеологический. Да! Гарантирующий сугубую благонамеренность. Сокрушительна насмешливость Сухово-Кобылина, и вот он, глубоко презиравший «аржаное», квасное кликушество, норовящее подменить собой взыскующую и оттого истинную любовь к отечеству, награждает расплюевское чрево этим примитивнейшим «патриотизмом»: его, чрево, можно — временно, до новых и скорых позывов — удоволить только «по-нашему, по-русски».
Комедийное заострение тут есть, но выдумки — нету… Да и заострение, положенное по чину «комедии-шутке», так ли оно велико?
Вот монолог еще одного квасного патриота, на сей раз ни в коем случае не выходящий из узких рамок строжайшего правдоподобия:
— Нигде так не едят, как в России… Да, господин студент, я знаю, что вам это неприятно, но — увы! — это так-с. Во-первых, рыба. Где в мире вы отыщете другую астраханскую икру? А камские стерляди, осетрина, двинская семга, белозерский снеток? Найдите, будьте любезны, где-нибудь во Франции ладожского сига или гатчинскую форель. Ну-ка, попробуйте найдите; я вас об этом усердно прошу. Теперь возьмите дичь. Все, что вам угодно, и все в несметном количестве: рябчики, тетерки, утки, бекасы, фазаны на Кавказе, вальдшнепы. Потом дальше: черкасское мясо, ростовские поросята, нежинские огурцы, московский молочный теленок!..
И так далее.
Пока это словно бы всего лишь безобидная гастрономическая хвастливость (для нас-то, для нынешних, которым все эти яства знакомы уже даже не понаслышке, а поначитке, пожалуй, оправданная: им, тогдашним, и впрямь есть чем похвастать перед нами). Впрочем, нет, шалишь: сам по себе задорный напор, по-расплюевски кажущий шиш иноземцам, на сей раз Франции, не даст нам обмануться. Да, это она, наша несчастная способность даже в блинах, икре и водке видеть свою национальную исключительность:
— Горжусь тем, что я русский!.. Да, я смело говорю всем в глаза: довольно нам стоять на задних лапах перед Европой. Пусть не мы ее, а она нас боится… Мы плюем сами себе в кашу. Мы продаем нашу святую, великую, обожаемую родину всякой иностранной шушере. Кто орудует с нашей нефтью? Жиды, армяшки, американцы. У кого в руках уголь? руда? пароходы? электричество? У жидов, у бельгийцев, у немцев. Кому принадлежат сахарные заводы? Жидам, немцам и полякам. И, главное, везде жид, жид, жид!.. Я говорю только одно: у нас, куда ни обернешься, сейчас на тебя так мордой и прет какая-нибудь благородная оскорбленная нация. «Свободу! язык! народные права!» А мы-то перед ними расстилаемся. «О, бедная, культурная Финляндия! О, несчастная, порабощенная Польша! Ах, великий, истерзанный еврейский народ!..«…Н-но нет!.. Нет!.. Этому безобразию подходит конец. Русский народ еще покамест только чешется спросонья, но завтра, господи благослови, завтра он проснется. И тогда он стряхнет с себя блудливых радикальствующих ин-тел-ли-гентов, как собака блох, и так сожмет в своей мощной длани все эти угнетенные невинности, всех этих жидишек, хохлишек и поляшек, что из них только сок брызнет во все стороны.
Это из Куприна, из рассказа, сочиненного в 1904 году, совсем вскоре после сухово-кобылинской кончины, и как снова не повторить: «Расплюев везде»?.. Везде — а может быть, и всегда, во всяком случае, очень надолго; так что Александр Иванович, пожалуй, напрасно озаглавил этот рассказ «Корь», поторопившись с брезгливым, но оптимистическим диагнозом:
«Ваш идеальный всероссийский кулак, жмущий сок из народишек, никому не опасен, а просто-напросто омерзителен, как и всякий символ насилия. Вы — не болезнь, не язва, вы — просто неизбежная, надоедливая сыпь, вроде кори».
Сухово-Кобылин, автор «пьес будущего», прозорливее, ибо жестче в диагнозе. Его логика, явленная в монологе Расплюева, воспевшего свое неутолимое чрево, да и во всей расплюевский эволюции, безотказна и неотступна.
Вкус — даже самый первоначальный, отнюдь не духовный, общедоступно-материальный — это все же отличка, робкая наметка индивидуализации; известно же, один любит арбуз, другой — свиной хрящик. И эта-то вкусовая отличка, сопровождавшая того Расплюева, уступает в этом место алчности в ее наигрубейшем (не хочется сказать: в наичистейшем) виде. Алчности, воспроизводящей только себя самое, алчность же. То есть — доступной оборотившемуся Расплюеву формы того, с чем мы тесно соприкасались прежде: бюрократического бумажного «дела» ради «дела», полицейского устрашения ради устрашения.
Это сравнение — не натяжка, а, повторяю, неотступная, до предела, до неминуемого парадокса, сухово-кобылинская страсть к извлечению сути. Как Варравин, в отличие от связанного предрассудками, несовершенного взяточника Тарелкина, не хотел и не мог укротить своего аппетита, отчего и являл собой совершеннейшую из особей этого рода, так и Расплюев — совершенство. Итог. Конечное и идеальное воплощение воспринятой им идеи. Гений-брюхо — да, гений, отчего бы и не задеть бесцеремонным фарсом этого высокого слова? Даром, что ли, помянут был Никколо Паганини?..
Умствуя по поводу юмора, сарказма, фарса, проще простого самому потерять чувство юмора и заслужить сарказм, — а все же позволю себе заметить следующее. В эволюции Ивана Антоновича Расплюева, в преображении его брюха, в превращении лукавой и, что бы там ни было, обаятельной, так сказать, ламмегудзаковской плотоядности в неразборчивую, отталкивающую алчность — во всем этом есть, представьте себе, нечто, отразившееся в одном высокоученом споре. Между выдающимися мыслителями нашего времени Михаилом Михайловичем Бахтиным и Алексеем Федоровичем Лосевым.
Спор шел о Рабле и раблезианстве, о «телесном низе», о «пиршественных образах», о «брюхе».
«Все первые подвиги Пантагрюэля, совершенные им еще в колыбели, — это подвиги еды».
Пока я цитирую Бахтина, и слово «подвиги» здесь вполне красноречиво, — что, впрочем, немудрено:
«Еда в древнейшей системе образов была неразрывно связана с трудом. Она завершала труд и борьбу, была их венцом и победой. Труд торжествовал в еде».
Мало того:
«Еда и питье — одно из важнейших проявлений жизни гротескного тела. Особенности этого тела — его открытость, незавершенность, его взаимодействие с миром… Здесь человек вкушает мир, ощущает вкус мира, вводит его в свое тело, делает его частью себя самого… Эта встреча с миром в акте еды была радостной и ликующей. Здесь человек торжествовал над миром…»
Но стоит начать цитировать «Эстетику Возрождения» Лосева, как простой перечень раблезианских образов выдаст нам раздраженную неприязнь исследователя:
«Огромную роль у Рабле играют мотивы разинутого рта, глотания, сосания, обжирания, пищеварения и вообще животного акта еды, пьянства, чрезмерного роста тел, их совокупления и беременности, разверзшегося лона, физиологических актов отправления» — и т. д., и т. п., вплоть до эмоционального вывода:
«Итак, реализм Рабле есть эстетический апофеоз всякой гадости и пакости. И если вам угодно считать такой реализм передовым, пожалуйста, считайте».
Совсем не мое дело — вникать в перипетии спора двух ученых, и мне-то здесь важно лишь одно. Возможность взглянуть на то, что традиционно считалось воплощением веселья и здоровья (больше того: аналогом труда, даже «подвигом»), что было неотделимо от плотского (но и духовного) обаяния Гаргантюа и Пантагрюэля, Ламме Гудзака или Санчо Пансы, — взглянуть на все это так, как взглянул Алексей Федорович Лосев. Как на следствие падения, распада, деградации — в том числе и прежде всего моральной:
«Что бы мы ни думали о Ренессансе, это прежде всего есть эпоха высокого героизма… Совершенно противоположную картину рисует нам знаменитый роман Рабле, где вместо героя выступает деклассированная богема, если не просто шпана, вполне ничтожная и по своему внутреннему настроению, и по своему внешнему поведению. Печать какой-то деклассированности и даже нигилизма лежит на этих «героях» Рабле».
От прямых аналогий с нашим Иваном Антоновичем — боже сохрани. Важно, однако, что Расплюев вызывает подобные ассоциации — да, кажется, и не может не вызывать. «Печать какой-то деклассированности», неизгладимо легшая на него еще в первой комедии, в «Смерти Тарелкина» въелась, врезалась, став чем-то вроде ужасного клейма, которое не ужасает лишь потому, что автор предпочел фарс, а не драму, балаган, а не жизнеподобие, клюквенный сок, а не кровь. Но тем не менее неуклонно провел бывшего шулера, так сказать, «от Бахтина к Лосеву», — если в «Свадьбе Кречинского» к его ненасытности еще можно относиться с мягкостью Бахтина, то в «комедии-шутке» к ней невозможно отнестись иначе, чем Лосев.
Ошибусь ли, кстати, предположив, что на лосевское восприятие (в отличие от «академического» взгляда Бахтина) свежо повлиял его опыт нашего современника и пристрастного читателя русской литературы (может быть, и Сухово-Кобылина)? Возможно, что ошибусь, но, сдается, не безнадежно, потому что пути, ведущие к распаду и деградации общества и людей, схожи, и карьера Ивана Антоновича Расплюева, «шпаны», которой так привольно в условиях, где она действует «вместо героя», вполне соотносится с жесткими закономерностями, обозначенными Лосевым.
Расплюевское брюхо — фарсово-грубый, нарочито вульгарный, «телесно-низовой» символ бесконечности, ненасытимости полицейского произвола, как и «дело» ради «дела» означает безысходную замкнутость бюрократического уклада. И кто, как не эта воплощенная прорва, должна была с «крайней степенью беззаботности», этой вненравственной разновидностью простодушия, вычеканить девиз, каковой, помним, будет весьма внятен и министру внутренних дел, шефу жандармов графу Дмитрию Андреевичу Толстому:
— … В сяко го подозреваю…
Да брюхо, которое есть «огнь неугасимый и червь неутолимый», и не может насытиться при помощи переборчивости и полумер.
А что стало с доверчивостью, коей также был отличен тот Расплюев, свято веривший даже тому, над чем скептически ухмылялся камердинер Федор: что Кречинский, разбогатев, сдержит слово и даст ему двести тысяч? Она словно бы осталась в неприкосновенности:
— Вы мне вот скажите, что вон его превосходительство обер-полицимейстер на панели милостыню просит — ведь я поверю… Нрав такой.
Однако не будем делать вида, что позабыли: как было сказано, доверчивость эта — к идее, что никому верить нельзя, а простодушие — беззаботное отношение к законности, которая может помешать успеху «инквизиционного процесса».
Sancta simplicitas…Святая простота… Не зря само это словосочетание родилось в устах Яна Гуса, увидавшего, как богобоязненная старушка подбрасывает в его мученический костер своего посильного хвороста. И инквизиция — на сей раз самая натуральная, нисколько не в переносном смысле — тоже бывала, а в начале своем и убежденно была исторически простодушной.
«Они, — сказано было о еретиках, — убивают души людей, в то время как власти только подвергают пыткам их тела; они вызывают вечную смерть, а потом жалуются, когда власти осуждают их на временную смерть».
Сказано самим блаженным Августином, полагавшим, конечно, совершенно всерьез, что наказание за ересь — «акт любви», и если имя его, очутившись, признаемся, в нежданном соседстве, этим соседством оскорблено и буффонно снижено, то потому лишь, что искренняя, простодушная вера в свое право распоряжаться судьбою и жизнью ближнего, всегда оставаясь собою, имеет множество разновидностей и оттенков: от убежденного фанатизма до убежденной безнравственности.
Простодушие вообще — не достоинство, а пока только предпосылка.
…«Средние люди» Зощенко или Эрдмана — не злодеи, даже если творят зло; куда им? Они пусть и не взывают к жалости, но достойны ее. В этом смысле их создатели — сами порождения гуманнейшей из литератур… Да, впрочем, и плацдарм, на котором действуют эти герои, коммунальные кухни и коммунхозовские подотделы, те ли это места, где способны родиться и, главное, развернуться Макбеты и Ричарды?
Что до Булгакова, то он, со страхом и яростью разглядевший вплотную Полиграфа Полиграфовича Шарикова, не предоставил ему, как говорится ныне, режима наибольшего благоприятствования.
Как известно, Горький, обрадованно встретив булгаковскую повесть «Роковые яйца», посетовал, тем не менее, что «поход пресмыкающихся на Москву не использован». В «Собачьем сердце» злости с лихвой хватило, однако новый поход нового пресмыкающегося по тем или иным соображениям также был насильственно прерван. Рукою хирурга и волей писателя. Что ж, тем любопытнее из нашего исторического далека всматриваться в еще одного, задолго всем им предшествовавшего «всегда готового» обладателя «дара утешаться», то есть дара универсального приспосабливания и превращения, который, может быть, и бывает свойством не только индивидуума, но целых социальных групп. Изучать — отнюдь не как раритет и анахронизм — деятеля, чей мозг (вспомним зощенковские слова) «как бы не помнит ничего другого, кроме того, что есть. Он имеет короткую реакцию». И оттого живуч до непобедимости… Словом, все его же, неисчерпаемого Ивана Антоновича Расплюева.
Уж для него-то автор не пожалел, не урезал простора, дабы размахнуться душой: «Всю Россию потребуем…»