Одинокое дерево
Из газет:
«Сегодня, 14 марта, в маленькой верхней церкви у Симеония, что на Моховой, отслужили заупокойную обедню и панихиду по Александру Васильевичу Сухово-Кобылину. Из полуторамиллионной массы петербуржцев собралось почтить память большого писателя всего шесть человек».
Шестеро… Так оскорбительно, так вопиюще мало, что выглядит то ли прощальным приветом злой воли, преследовавшей покойника при жизни, кажется, прямо-таки со сладострастной неугомонностью, то ли одним из гротесков его собственного сочинения. И настраивает на некий сентиментально-мстительный лад: вот, дескать, не его одного, а и того-то не понимали при жизни, и тот-то умер в забвении, зато уж ныне…
Я заметил: почему-то в тех случаях, когда хотят свести запоздалые счеты с преступно равнодушными современниками гения, всегда норовят первым делом упомянуть, скажем, Ван-Гога, — возможно, потому, что уж слишком наглядной, буквальной, неметафорической была голая нищета, в которой он маялся, и столь победно-материален ее контраст с посмертным торжеством: надо же, так весомо цениться, нет, оцениваться в долларах и фунтах.
Но драма любого художника всегда многомернее и оттого неразрешимее, — допустим, неправильное понимание может ранить его не меньше, чем огульное неприятие или полная безвестность. Так что наше дело не в том, чтоб утилитарно утолить жажду исторической мести нынешним громким признанием, а чтобы задуматься над закономерностью и неотвратимостью судеб, твердо помня, что даже эти неприятие и непонимание — тоже часть облика писателя или живописца, тоже ключик к наиболее истинному постижению его своеобразия и значения. Они по-своему, страшно выговорить, справедливы — да, да, в том простом смысле, что иначе и быть не могло, ибо драма зависела от существа художника, от творческой его породы. И не зависела (или зависела слабо, вторично, косвенно, во всяком случае не абсолютно) от той или иной случайности или даже от грубого вмешательства власти.
А посмертная слава — что ж, и ее еще не следует отождествлять с наконец-то пришедшим пониманием. Если не ради гения, которого, как правило, еще постигать и постигать, то хотя бы ради самих себя, постигающих: коли человек решил, что ему все понятно, значит, его способность мыслить атрофировалась.
Душераздирающего стереотипа в разговоре о Сухово-Кобылине не получится. Не только потому, что он отнюдь не бедствовал, и, когда автор современной книги о нем пишет, по-видимому, вдохновясь призраком или (выразимся так) синдромом Ван-Гога: «В последние годы он был крайне стеснен в средствах; окрестное население считало его скуповатым, а у Александра Васильевича просто не хватало денег», — это «крайне» звучит не вполне серьезно в применении к тому, кто хоть и имел основания сетовать на разорение, однако ж сохранил родовое поместье Кобылинку и имел возможность помереть восьмидесяти пяти лет на Средиземноморье, близ Ниццы, в Болье, на благоприобретенной вилле, ласкательно называвшейся «Ma maisonette», то возможно перевести как «Мой домишко» или «Домок».
Это тоже немаловажно, но не о том речь. На фоне многих художнических трагедий, к чьему перечню наш двадцатый век, который Сухово-Кобылин зацепил лишь краешком, сделал серьезную-таки добавку, его писательская драма выглядит относительно скромной. Худо-бедно, а он дождался, что все три написанных им пьесы увидели свет — и на сцене и в печати, а одна, первая, гремела на подмостках долгие десятилетия и не устала греметь до конца жизни создателя; знаменитым автором знаменитой «Свадьбы Кречинского» он в любом случае почитался всегда.
И все же…
Укоризненное сообщение о малолюдной панихиде появилось в газете в 1903 году. А вот год порубежный для двух столетий, 1900-й. Сентябрь. Пятнадцатое. Петербургский Литературно-художественный — в обиходе именуемый по владельцу: Суворинский — театр. Долгожданная, самая первая постановка «Смерти Тарелкина», вернее, того, что осталось после вивисекторских операций цензуры и предусмотрительных предосторожностей постановщиков и заодно переименовано в «Веселые расплюевские дни». Ясно, зачем: дабы дурная, опасная слава, тянущаяся за неуклонно запрещавшейся пьесой, не коснулась — тьфу-тьфу и чур нас, чур! — наконец-то выстраданного спектакля.
Да и на афише бросится в глаза: «Веселые…» Что за сравнение со «Смертью…», хотя бы и шутовской?
Занавес. Финал. Столичные любимцы Далматов, Бравин, Кондрат Яковлев выходят раскланиваться на аплодисменты и вызовы, — увы, по правде сказать, не слишком дружные; автора же на сцене нету, что ничуть не удивляет и не может удивить публику. Совсем не потому, что она осведомлена: Сухово-Кобылин, посетив репетицию, самого спектакля дожидаться не стал и незадолго отбыл к себе на Средиземное море, — нет, не поэтому. Многие твердо уверены, что он давным-давно на том свете.
Отчего уверены?
Заглянуть в душу суворинским зрителям — дело нехитрое и беспроигрышное. Не какой-нибудь рядовой посетитель партера или тем паче райка, но сам Юрий Беляев, который в скором будущем сделается моднейшим критиком и станет выносить со страниц «Нового времени», суворинской же газеты, капризно-безапелляционные приговоры театрам, еще в 1895 году — или правильнее сказать: уже в 1895-м, — оказавшись в Тульской губернии возле города Чернь и неподалеку от сухово-кобылинского имения, сделает для себя, театрала, неожиданное открытие.
«— А я сегодня в Кобылинке был, — сказал мне однажды акцизный чиновник, — навещал своего приятеля акцизного. «Самого» тоже видел.
— Кого это самого? — полюбопытствовал я.
— Да Сухово-Кобылина. Вы разве не знаете, что он тут от нас живет близехонько.
— Да разве он жив? — хотелось мне спросить, но я сказал: — Нет, не знаю…
Стыдно признаться, но почему-то я считал его умершим», — добавит Беляев, хотя на вопрос «почему?» ответить как раз решительно ничего не стоит. Углубимся дальше в девятнадцатое столетие; когда в 1882-м в Александрийском театре было представлено «Дело» — также впервые и также стыдливо переименованное в «Отжитое время», в публике по окончании раздались благожелательные голоса: «Автора! Автора!» — и многие тогда обернулись к кричавшим с недоумением, а возможно, и с насмешливостью: экие дикари! Кто там взялся выкликать мертвецов из их укромных могил? Вы, господа, тогда уж заодно и Дениса Ивановича Фонвизина вызвали бы на представлении «Недоросля»!..
А Сухово-Кобылину шел в ту пору всего-то шестьдесят шестой год. И жить ему предстояло еще целых два десятилетия.
Впрочем, даже и суворинские актеры, не заблуждавшиеся относительно его физического существования, были озадачены, завидя Александра Васильевича на репетиции. Живой анахронизм!.. Правда, потому именной анахронизм, что — живой. Продолжающий жить. И всем видом, да и просто самим своим появлением нарушающий представление о ходе быстротекущего и бесповоротного времени — ни дать ни взять пришелец из почти доисторического, отжитого времени, одним махом умудрившийся перенестись, не успев приспособиться и перемениться, в век электричества и синематографа из эпохи масляных фонарей, возбуждавших на Невском проспекте воображение Гоголя, Полевого и Кукольника, а может быть, из эпохи Озерова и Дидло?
Исподтишка станут разглядывать артисты высокого, густо-и широкобородого, не по летам осанистого старика, говорящего не по-нынешнему: «филозоф», «пиэсса», а одетого как бы даже и не здешне. Серый высокий цилиндр и клетчатая крылатка — костюм не то что немодный (на отсутствие щегольства, как и на всякое отсутствие, кто обратит внимание?), но, так сказать, антимодный, то есть модный навыворот. Такой, что оденься этаким манером не позабытый сочинитель, а кто-то из светил тогдашней литературы, кто на всеобщем слуху, на всеобщей памяти, на виду у всех, и, глядишь, через несколько дней тот же Невский уже там и сям запестрел бы точно такими цилиндрами, а крылатки вошли бы, вскочили, впрыгнули в моду с той же поспешностью, с какой очень скоро будут хищно переняты у Максима Горького и Леонида Андреева поддевки и высокие сапоги.
Но нет, моды не воспоследовало — ни на допотопную крылатку, ни на самого Сухово-Кобылина. На миг воскреснув, он тут же и канул вновь, сперва только из поля зрения публики, вскоре — в вечность. А «Смерть Тарелкина», превращенная в «Веселые расплюевские дни», шуму отнюдь не наделала. Вежливые вызовы в конце спектакля были даже перебиты раздраженным шиканьем, так что прославленный Влас Дорошевич немедля кинулся защищать престарелого драматурга — и защищал, в горячности не заметив, что мимоходом унижает его, взывая к снисхождению, по-своему не менее унизительному, чем шиканье:
«Кто бы мог подумать, что будут шикать Сухово-Кобылину?.. Пьеса, написанная 32 года тому назад, могла показаться устарелой… но все-таки шикать автору Свадьбы Кречинского, автору Отжитого времени, 82-летнему старику, классическая пьеса которого уже 45 лет украшает русскую сцену! За полицию, что ли, обиделись, гг. «протестанты»?»
Заключительный ядовитый вопрос — он тоже из разряда утешных и утешающихся, он сам хочет и ищет снисхождения. И уж так легко дорисовать картинку, куда как лестную для сочинителя, пусть не понятого, пусть отторгнутого, пусть ошиканного, — но кем? Разве не ясно? Реакционерами всех мастей, выражавшими свой трусливый протест против сатирических стрел, которые, вопреки проискам царской цензуры, летели со сцены, метко разя… ну, и так далее. Дело знакомое.
Сегодняшний автор, пишущий о Сухово-Кобылине, противиться этому понятному соблазну и не стал:
«В зале нашлись зрители, которые, обидевшись за властей и полицию, шикали, протестовали против «резкостей» на сцене. Разумеется, это говорит о том, что сатира их задела».
И мало того.
Даже то наипечальнейшее — для Александра Васильевича — обстоятельство, что газеты на следующий день небрежно отозвались о «Расплюевских днях», признав их всего только беззаботной комедией (это в лучшем случае, а говорилось, как увидим, и нечто иное), из лучших, гуманных, утешительных соображений преподнесено нашим современником как хитроумная и, кажется, даже коварная уловка прессы, долженствующая «смягчить впечатление от этой «сплошной революции», как в свое время назвал третью пьесу Сухово-Кобылина министр внутренних дел Валуев».
Если бы так!
Но дело было не в обиде за нынешнюю полицию, в которую из «своего», из давнего времени попадала старая комедия, — подобные-то аллюзии, напротив, весьма тешат нашу догадливую и неприхотливую публику, безопасно насыщающую в театральных залах свое вольнолюбие, каковое в повседневности, в стенах канцелярий, адвокатских контор и прочих деловых учреждений, позволяет себе преспокойно отдыхать.
Непримиримый враг Сухово-Кобылина, сыгравший охранительную роль в горькой судьбе второй и третьей его пьес и, как можно понять, действительно бывший о них скверного мнения, спросил у актера, тщетно добивающегося права сыграть «Дело» в свой бенефис:
— Как вам пришло это в голову? Разве вы не видите, что это полнейшая бездарность?
И тот не стал спорить:
— Конечно, вижу. Тем не менее пьеса имела бы большой успех. У нас теперь публика нетребовательна; выйди только актер на сцену да скажи громогласно: «Все губернаторы дураки!» — так театр разнесут от восторга…
Очень возможно, что артист, хуля пьесу, прилгнул в угоду собеседнику — тот могуществен, и ссориться с ним не резон, — но несомненно, что он, как любой человек, да еще театральный, жаждал успеха. Предвидел его. И именно в том, что мило нетребовательной, то есть широкой, публике.
Словом, ощути зрительный зал на премьере «Тарелкина» авторскую способность задеть новых, сегодняшних, нашенских, вольнолюбцы просто не услыхали бы шиканья, а если б и услыхали, если бы недовольные все же прорвались, заявив о себе, то бунтарские восторги непременно утроились бы в полемическом азарте, — благо они, эти восторги, изъявляются не во внятном слове, подлежащем как-никак ответственности, а в неподсудном и неразборчивом плеске ладоней.
Нет, публика не была ни шокирована, ни взбудоражена. Публика скучала.
Другой влиятельный рецензент, соредактор Дорошевича по петербургской газете «Россия», респектабельно-либеральный Александр Амфитеатров, со вкусом и значением носивший маску-псевдоним Old Gentleman, понял это лучше и хладнокровнее, чем его разгорячившийся соратник, но зато и взглянул на судьбу «Смерти Тарелкина» и «Дела» безнадежнее:
«Нет в истории русского театра и литературы вящей трагедии, чем судьба этих двух, уничтоженных измором пьес, которые были писаны для дедов, а смотреть и судить их приходится только внукам.
Напрасно называют смех вечно юным. Все стареет на свете. Стареет и смех — особенно сатирический… Вероятно, римляне очень много смеялись, читая Ювенала; для нас его сатиры — историко-бытовой материал, интереснейший, но неспособный вызвать на лице читателя хотя бы одну улыбку.
…Комедии его, — продолжал этот Старый Джентльмен размеренно изъяснять беспросветность и конченность судьбы двух сухово-кобылинских пьес, — появляясь на сцене с опозданием на несколько десятков лет, не получали и уже получить не могут того живительного, сохраняющего и бодрящего пьесу начала, которое я назову традицией смеха, преемством его из поколения в поколение. «Ревизор», засмеявшись вовремя, умно и сознательно рассмешил свою публику, для которой он был живою современностью, и знаменитый смех этот, как некая язвительно-веселая легенда, пошел перекатами от отцов к детям. Театр любит приятное воспоминание, его впечатления консервативны. Какая бы архивагнеровская публика ни слушала оперу «Фауст», а «На земле весь род людской» и хор старичков будут повторены. Деды наши смеялись и мы смеемся, когда Сквозник-Дмухановский жалуется, что проклятый купчишка Абдулин не прислал городничему новой шпаги, хотя и городничих уже полвека нет в России, и для купчишек Абдулиных шпажная повинность — анахронизм, весьма архаический. А не рассмеяться нельзя, — как, встретив в толпе лицо очень хорошего, старого знакомого, непременно обрадуешься и весело улыбнешься ему. Потому что купчишка Абдулин — впечатление наследственное, а не благоприобретенное».
Умно пишет Амфитеатров. И сочувственно по отношению к писателю, чья беда, а не вина в том, что он не был допущен в его время к его публике. Настолько сочувственно и настолько умно, что даже не очень хочется возражать спустя восемьдесят лет: мол, теперь у нас — наоборот, только режиссерское чудо способно заставить зрителя расхохотаться на спектакле «Ревизора» или другой хрестоматийной комедии, и, кстати сказать, не вышеупомянутая ли традиция укатала их до такой степени, что они превратились на театре в памятники самим себе? А у торгового люда — в более поздние да, подозреваю, и в амфитеатровские времена — никто вроде бы не отменял повинность перед предержащими власть. Шпажная — да, вот она отменилась, однако лишь потому, что шпаги вышли из употребления.
Но что переменят возражения по частностям в общем безрадостном Приговоре?
«Если автор сделался комиком в двадцать, тридцать, сорок лет, он в состоянии остаться приятным для публики хоть до восьмидесятого года. Но восьмидесятилетний дебютант, как бы он ни был талантлив, не может вызвать в зрителе иных чувств, кроме недоумения и некоторого конфуза:
Комедия Сухово-Кобылина — именно комический дебютант огромного таланта, но восьмидесятилетний, именно старосветский страшный призрак, смеющийся смехом острым, но уже беспредметным по складу и понятиям нового века. А в старый — кому охота делать, ради дряхлого Тарелкина, исторические экскурсы и справки?»
Большая это сила — увлеченное писательское воображение. Чувство конфуза… Анахронизм… Старосветский призрак — и не только старосветский, но страшный, как оно, впрочем, призраку и положено. «Оборотень, вурдалак, упырь и мцырь!!» — это, правда, уже не из критической прозы Амфитеатрова, это возбужденная фантазия Расплюева из той же «Смерти Тарелкина», — но, кажется, еще чуть-чуть и дошло бы до этого. Не дай никому бог дожить до часа, когда тебя станут воспринимать именно так — и, что обиднее всего, кто станет? Не злопыхатели, хулой которых можно гордиться, не желтая братия бумагомарак, писанину коих должно презреть, но люди, охотно и уважительно отдающие дань огромному — не меньше! — таланту. Большому — не ниже! — писателю. И искренне сочувствующие бедственной судьбе пьес, будто бы навсегда уничтоженных, начисто стертых с лица земли измором цензоров.
В этом сочувственно приглушенном хоре — так понижают голос на похоронах и на поминках, покуда не выпили, — незаконной и почти одинокой нотой прозвучали тогда слова Петра Гнедича, успешливого драматурга, историка искусства, а на сей раз и проницательного критика. Он, энтузиаст-застрельщик, проталкивавший третью пьесу Сухово-Кобылина на суворинскую сцену, яростно утверждал вопреки всем или по крайней мере многим и многим: только-де, люди, страдающие прирожденной близорукостью, могут не различить, что гениальная «Смерть Тарелкина» выше «Свадьбы Кречинского». Но и его слова о сатирах Сухово-Кобылина: «Это пьесы будущего» — звучали не столько обнадеживающим пророчеством, сколько горьким признанием их сегодняшней — и катастрофической — непонятости.
Большинство же оценщиков продолжало сожалеть о писателе, бесповоротно канувшем в прошлое, и даже о падении таланта, которому некогда, «в свое время», в «отжитое время», ведь удавалось же, черт побери, рождать нечто совсем недурное!
«Поскольку эта комедия, — речь, понятно, шла все о той же злосчастной «Смерти Тарелкина», — является сатирою на порядки своего времени, она может вызывать, при своих художественных недостатках, только ужас, смешанный с отвращением. Комические же эффекты, задуманные автором, имеют чисто балаганный характер. Остроты — плоски и пошлы.
Язык, превосходный язык Сухово-Кобылина, стал здесь серым и банальным. Ни в чем никакого проблеска былого дарования, так что, читая эту комедию-шутку, невольно задаешься вопросом: да неужели же возможно такое отсутствие самокритики, такое падение ума и воображения у человека, который показал раньше несомненную даровитость?» (Любовь Гуревич).
Простодушная публика, александринская и суворинская, всего лишь не подозревала, что автор давно состарившейся новинки еще ходит по земле. Изощренная критика шла, кажется, дальше, полагая, что лучше бы ему и не ходить, не существовать, — разумеется, в смысле литературного бытия или, вернее, небытия. Чем напоминать о себе, о создателе славного Кречинского, этаким беспомощно-жалким образом, достойнее бы уж вовсе не напоминать. Не быть…
Так заканчивал свою очень долгую жизнь писатель Александр Васильевич Сухово-Кобылин.
Он родился в год, когда Пушкину исполнилось всего восемнадцать, то есть тот еще не стал, не был Пушкиным, может быть, успев всего лишь наметить контур себя будущего, только намекнуть на огромность и обширность понятия, которое мы потом обозначим его именем. А умер Сухово-Кобылин, когда Чехов не только стал Чеховым, но и жить ему оставалось год. И в почетные академики Императорской Академии наук Александра Васильевича избрали — и то насилу — одновременно с молодым, но уже шумно знаменитым Горьким. (Последнего, как известно, избрав, не утвердили, что шуму и славе отнюдь не воспрепятствовало.)
Жизнь, кажущаяся неправдоподобно длинной — конечно, за счет не только собственной продолжительности и даже драматической насыщенности, но и того, что дала за эти годы отечественная словесность. И тех, кто жил рядом с Сухово-Кобылиным, кто был — ну, скажем, всего лишь строго на десять лет старше или моложе его, а это ни много ни мало Гоголь, Белинский, Герцен, Гончаров, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Островский, Щедрин…
Если б я не поставил себе преграды, оговорившись: «строго», к ним добавился бы еще и Лев Толстой, идущий следом с опозданием на год.
Но удивительно-то не это. В конце концов, как верно было замечено нашим современным прозаиком, чуть не все великие писатели девятнадцатого века, составившие славу русской литературы, могли бы оказаться детьми одной-единственной матери, ибо успели явиться на свет в отпущенный природой промежуток, когда женщина уже получает и еще не утрачивает способности рожать. Сухово-Кобылин был бы в этом семействе не первенцем и не поскребышем, заняв место в середке.
Или нет. В сторонке. Как оно и вышло — без всякого сослагательного «бы».
Удивляться приходится не счастливой густоте явления в свет великих творцов литературы, а тому, что в этой семье Александр Васильевич, будучи родным, плоть от плота, сыном, играл как бы роль пасынка. В этом шумящем лесу, чья разнородность, смешанность и образует его неповторимую целостность, казался отдельным, одиноким деревом, к лесу словно бы и не принадлежавшим. О нем трудно говорить, употребляя соединительный союз «и»: «Сухово-Кобылин и…», — даже если подразумевать контрастность и противостояние, что мы и делаем, например, поминая рядом Толстого и Достоевского.
Может быть, Гоголь и Сухово-Кобылин? Но и это звучит не чересчур убедительно, хотя именно Гоголя он безоговорочно обожал, вообще же являя в литературном сообществе отменно неуживчивый нрав. Допустим, Островского чуть не презирал, впрочем, заметно ревнуя к успеху этого «грубейшего варвара», да и о Толстом, которого ценил высоко, вполне мог отозваться так (единожды, в первый и последний раз сохраним для сугубой выразительности его причудливую рукописную орфографию, — он и здесь умудрялся быть наособицу): «…во истинно глупая и противу нравственная Пьесса Толстова Власть Тьмы».
Но возможно ли сказать обо всем этом с более мрачной определенностью, чем сказал он сам, предваряя презрительным предисловием драму «Дело»?
«Об литературной так называемой расценке этой Драмы я, разумеется, и не думаю; а если какой-нибудь Добросовестный из цеха Критиков и приступил бы к ней с своим казенным аршином и клеймеными весами, то едва ли такой оффициал Ведомства Литературы и журнальных Дел может составить себе понятие о том равнодушии, с которым я посмотрю на его суд…»
И еще:
«…Я не говорю о классе литераторов, который так же мне чужд, как и остальные четырнадцать…»
Оценим рассчитанную убийственность отзыва. «Ведомство Литературы», «класс литераторов» — они самочинно включены этим надменным одиночкой в стародавнюю табель о рангах, дополнительным, что ли, пятнадцатым классом; они восприняты служилым, чиновничьим сословием, столь же подчиненным начальству, как и прочие, и даже свои профессиональные орудия получившим из начальственных рук: «казенный аршин и клейменые весы»; они втиснуты куда-то среди коллежских асессоров и титулярных советников.
И такое одинокое самоощущение пришло не в итоге тяжко доставшейся жизни, литературной и частной. Даже не близко к середине ее, когда сочинялось «Дело». Вот доверенное дневнику страдание автора пока еще первой, единственной комедии, только что увидевшей сцену:
«Тут было не менее 12 литераторов и ученых, ни один ни слова о моей пиесе — странно, — и это в то время, когда вся Москва дерется у кассы и записывается за два и за три представления вперед… Я так стою уединенно, у меня до такой степени нет ни друзей, ни партизанов, что не нашлось и человека, который захотел бы не только заявить громадный успех пиесы, но даже никто не пожал мне радушно руки. Я стою один-один».
Словом, есть за что если не возненавидеть навек «класс литераторов», то уж точно обидеться на него. Тем более по незакаленной впечатлительности едва-едва начавшего автора. Но в таком случае — что ж? Остается, стало быть, довериться и открыться публике, дерущейся у театральной кассы?
Как бы не так. И с нею — разлад и раздор, даром что покамест не она равнодушна к нему, а он демонстрирует ей свое презрение:
«Вчера давали пиесу — впечатление сильное…
Меня вызывали, но я не вышел. Не стоят они того, чтобы я перед ними поклонился».
Характерец, что говорить!
Врожденный? Семейный?
Врожденность есть врожденность, и семейный нрав — о чем, как о многом прочем, речь впереди — дело не последнее. Но тут-то прежде и очевиднее всего — особенность и закономерность судьбы. Ее перелом, с которого, минуя пока предшествующие годы, и начнем рассказ.
Оговорка и оговор
Правда, сперва вернемся в пятнадцатое сентября 1900 года. На сцену Суворинского театра. Вслушаемся, как Иван Антонов Расплюев, шулерствовавший в «Свадьбе Кречинского», а в «Смерти Тарелкина» преобразившийся в ретивого полицейского следователя, в надежде изобличить «оборотня, вурдалака, упыря и мцыря» допрашивает с пристрастием прачку Брандахлыстову.
— Теперь вот что: имеем мы на Силу Копылова подозрение, что он оборотень.
— Оно, сударики, можно; от него все станется. Ономнясь своих детей не признал; подлец человек — стало, все станется.
— Ты с ним жила?
— Жила.
— Ну что, он оборачивался?
— Завсегда.
— Во что же он оборачивался?
— В стену.
— Как же он в стену оборачивался?
— А как я на постель полезу, так он, мошенник, рылом-то в стену и обернется. Так вот я с ним одиннадцать годков и мучилась; глаза выплакала с разбойником; глаз, бывало, не сомкну, все плачу, а он дрыхнет себе, да и только, горой его раздуй; а теперь, жеребец, и от меня отрекся и от детей-то отрекся, кормить не хочет; это не мои, говорит, дети. Чьи ж, мол, эти дети, коли не твои? Укажи, чьи? Так не указывает.
— Ну, теперь ты, видя, что он эвдаким манером в стену-то обертывается, и не робела с ним спать-то?
— Робела, сударики, робела, так делать-то мне что? Мое дело женское.
«Остроты — плоски и пошлы… Чисто балаганный характер…» Как там еще честила «Смерть Тарелкина» молодая и по молодому делу особенно сердитая журналистка и издательница Любовь Гуревич? А Сухово-Кобылин и дальше без малейшего опасения не угодить просвещенному вкусу станет являть безбоязненную раскованность в самом деле балаганного, фарсового (впрочем, и мольеровского, и шекспировского) театра, не стесняясь касаться непривычной для тогдашней российской сцены темы, как сказал бы сегодняшний литературовед, «телесного низа».
— Не видал ли ты — оборачивался ли Копылов в зверя или скота какого?..
Теперь на полицейском правеже безответный дворник Пахомов.
— Нет, ваше высокородие, ей-богу, нет; в скота он не оборачивался.
— Врешь.
— Ей-богу, не оборачивался; что хотите делайте, не оборачивался; вот в стену — в стену точно что оборачивался…
— Каким образом?
— А вот сойдет с лестницы — ну — иное дело — случится — в стену и обернется!
«Анекдот довольно нечист», как говаривал Пушкин, также имея в виду простодушный намек на естественные отправления. А каламбур — до крайности неизыскан, прост, даже элементарен, и совсем не нужно быть мастером сухово-кобылинского ранга, чтобы его родить; вот наудачу то, что вспомнилось первым, попутно и случайно: бесхитростная бытовая сценка из воспоминаний о декабристе Иване Ивановиче Горбачевском. В забайкальском житье, в Петровском Заводе его навещает другой декабрист, Михаил Бестужев, оба едут на колымаге Горбачевского, на козлах которой восседает неумеха кучер, и Иван Иванович все беспокоится по хозяйскому долгу:
— Ты только смотри, Ахмет, не обороти нас! Гляди, не обороти!
— Что ж, превратимся, значит, в оборотней, — тотчас откликается гость, нисколько не претендуя на особенное острословие.
Сказалось то, что первым пришло — и приходит — в голову.
Да, настырно повторенный каламбур в «Смерти Тарелкина» нехитер, грубоват, общедоступен, — но изощренно тонка, до предельной точности выверена та роль, что ему уготована. Не только ему, не в одиночестве, а цепкому ряду забавных метафор, которые образуют фантомную плоть этой странной комедии и даже рождают или по меньшей мере подталкивают ход ее событий.
К примеру, действительный статский советник Варравин, жаждущий уничтожить своего врага Тарелкина, — он же и Копылов — подыгрывает азарту Расплюева, вознамерившегося во что бы то ни стало уличить, «расколоть» треклятого оборотня, который ни в какую не признается, что обладает этим колдовским даром:
— Вы имейте в виду, что я как свидетель могу вам сделать очень важное касательно Тарелкина показание. Еще будучи в живых, он вдруг с глубоким огорчением объявил мне, как начальнику, что иногда он бывает зайцем!..
— Собственное признание есть высшее всего мира свидетельство, говорит закон.
— Да! И что в этом виде собственные его кредиторы производят ему на улице травлю — что, как он лично меня заверял, доставляет ему несказанные мучения…
— Необычайно, ваше превосходительство. Вот, стало, уж имеем в деле два свидетельские показания, что арестант оборачивался, и к этому собственное пред лицом вашим признание…
Молодой Чехов, пока что Антоша Чехонте, с беззаботной незатейливостью шутил на модную тему метампсихоза, переселения душ:
«Я был щенком, когда родился, гусем лапчатым, когда вступил в жизнь… Начальник величал меня дубиной, приятели — ослом… Путешествуя по железным дорогам, я был зайцем…»
Сухово-Кобылин тоже вовсе не гонится за оригинальностью каждого каламбура, он готов даже пересаливать по-площадному (снова прибавлю: и по-мольеровски, по-шекспировски), но роль озорной метафоры становится вдруг зловещей. Она уже не метафора, не каламбур, но — улика. Не оговорка, а оговор. Перевранное слово, «звук пустой», обыкновеннейшее фу-фу, тяжко и опасно материализуется, наливаясь совсем не шуточной силой. Следователь Расплюев буквально понимает метафоры словно бы лишь по своей лингвистической безграмотности, по простодушию, которое не совсем его оставило даже на такой должности, — ан нет: и простодушие, и безграмотность тоже завербованы целью, которую он преследует. Ему надо так понимать. Надо, чтобы сложилось дело.
Только ли здесь, в «Смерти Тарелкина», сюжет так очевидно и так надежно опирается на столь зыбкую крепь, каковы оговорка или неверно понятое, подтасованное словцо?
Нет. В пристрастии закладывать это нематериальное фу-фу в самую основу своих пьес Сухово-Кобылин на удивление постоянен, — впрочем, наоборот, удивительно было бы, если б он, с его-то биографией, с его судьбой, равнодушно прошел мимо такой возможности.
В финале «Свадьбы Кречинского» несчастная Лидочка Муромская, чью любовь Кречинский обманул, все же не хочет его погибели. Выгораживает любимого. Отводит от него возмездие за мошенничество:
— Это была ошибка.
Три простеньких слова, которые зритель «Свадьбы», богатой острословием и краснословием, отсмеявшись и прослезившись, вправе, не в пример иным прочим, тут же и забыть, — но в драме «Дело» именно они оказываются крючком, на который варравинская воровская шайка улавливает Лидочку и ее отца:
— Дочь ваша, отдавая ростовщику солитер, сказала: это моя ошибка. Слышите ли? Моя!!.
— Нет — она не говорила: моя ошибка!.. Богом уверяю вас, не говорила!.. Она сказала: это была ошибка… то есть все это сделалось и случилось по ошибке.
— Верю, но вот тут-то оно и казустно… Свидетель Расплюев и полицейский чиновник Лапа показали, что она употребила местоимение моя…
— Не употребила! Не употребила! хоть в куски меня изрежьте — не употребила!..
— Так точно: вы, сударь, и госпожа Атуева утвердились в показании, что она сказала: это была ошибка, опустив будто существенное местоимение моя… где же истина, спрашиваю я вас?.. Где она? где? Какая темнота!.. Какая ночь!.. и среди этой ночи какая обоюдоострость!..
Не думаю, чтоб отыскалась какая-нибудь другая русская пьеса, где такие страсти бушевали бы вокруг одного-единственного, не понять, то ли сказанного, то ли не сказанного словечка, вокруг так или не так понятой фразы.
В «Деле» и в «Смерти Тарелкина» они — бушуют; в последней сухово-кобылинской комедии у Расплюева и у того голова пойдет кругом в сладком чаду полицейской маниа грандиоза:
— Я-а-а таперь такого мнения, что все наше отечество — это целая стая волков, змей и зайцев, которые вдруг обратились в людей, и я всякого подозреваю; а потому следует постановить правилом: всякого подвергать аресту.
А в драме «Дело» сущий пустяк, сомнительная оговорка, мастерски использованная искусниками-крючкотворами, выдержав тяжесть сюжета, воздвигнутого на ней, для безвинных героев окажется еще и гибельно взрывоопасной. Обернется — именно обернется, как сказочный кровосос-вампир, разорением, позором, смертью.
Сейчас нам, понятно, не до растолкования сюжетных обстоятельств, чему придет свой черед. И не до рассуждений о глубоком замысле и блистательном исполнении «Дела» и «Смерти Тарелкина», о сложной и тонкой поэтике, готовой прикинуться (обернуться) и простоватостью, и грубоватостью, — до всего этого тоже дойдут со временем руки.
Вот что важно приметить сейчас. Вот что поразительно, хотя и совершенно естественно: все это — как бы цитаты. Не из книг. Из собственной судьбы…
Идет мучительное следствие по делу об обвинении в убийстве, то, которое переломило и надломило жизнь Александра Васильевича Сухово-Кобылина и о котором даже никогда не читавшие его сочинений знают понаслышке, — к слову сказать, автор этой книги испытал на себе всеобщую эту осведомленность. Сколько же раз приходилось ему услышать от людей, проведавших, за какую работу он взялся:
— А, Сухово-Кобылин! Ну, как же, как же…
Говорилось обычно с противоестественным ударением: Сухово — словно нет русских фамилий Хитрово или Дурново — и звучало с весьма неопределенной, хоть и подчеркнутой уважительностью, после чего следовало столь живо, столь лично, столь сиюминутно заинтересованно, будто тебя спрашивали, как закончился хоккейный матч или что слыхать о прогнозе погоды:
— Да, кстати… Все-таки: убил или не убил?
И потому автор книги, если угодно, готов, не сходя с этого места, немедля ответить тем, кого только данный вопрос и занимает, — дабы они имели спокойную возможность, не обременяясь подробностями, сложностями и тем более необходимостью заглядывать в глубину сухово-кобылинских пьес, тут же и отбросить, не читая, его книгу:
— Нет. Не убил. До свидания.
Это я к тому, что детективной загадки в книге не будет.
…Итак, идет следствие. И в руках у коллеги и предшественника Расплюева, следователя Троицкого, французская записка Александра Васильевича к его «гражданской жене», как стыдливо выражаются биографы, к погибшей Луизе Симон-Деманш:
«Chere Maman…»
Как лучше перевести это интимное обращение? Так, как и перевопили: «Дорогая маменька»? Пожалуй, не стоит, — слишком уж по-сыновьи. Вероятно, скорее: «Мамочка».
Словом:
«Дорогая мамочка, я буду вынужден остаться на несколько дней в Москве. Зная, что Вы остались в деревне единственно ради того, чтобы разыгрывать свои фарсы и повиноваться некоей страсти, которая, увы! называет Вам не мое имя, но имя другого… я предпочитаю призвать Вас к себе, дабы эта неблагодарная и коварная женщина была у меня перед глазами и в пределах досягаемости моего кастильского кинжала.
Возвращайтесь и трррррр….. пещите».
(«Revenez et trrrrrr…blez»).
Кастильский кинжал… «Очень простая метафора», как тот же Пушкин успокаивал своих подозрительных критиков, решительно отказывающихся взять в толк, что «младой и свежий поцелуй» не есть варварское нарушение правил языка и совсем не обязательно выражаться исключительно так: «Поцелуй молодых и свежих уст». Да, и на сей раз очень простая, — а вдобавок и очень нескромная, — записка вообще не из тех, что назначены стороннему глазу.
Разумеется, следствие приличий не соблюдало, — что было его правом. И считало себя настолько же вправе не вникать в стилистические хитрости, да хотя бы и в нехитрости. Ему, как все тому же Расплюеву, было надо читать так, как оно читало.
И прочло:
«Побудительной причиной к отобранию при обыске от Сухово-Кобылина двух кинжалов, найденных у него, была записка, в числе многих, писанная рукою Сухово-Кобылина на французском языке, который он понимает. В записке этой он…»
Вслушайтесь!
«…Он намеревается поразить Симон-Деманш кастильским кинжалом».
Вот тут уж и на самом деле: «…плоско и пошло… Балаган…»
Можно ли было надеяться втемяшить следователю то, чему он упрямо не позволял втемяшиться?
«Об этом письме, как улике, мне часто говорил Сухово-Кобылин: он придавал этому письму совсем другой — игривый, любовный смысл».
Так много позже писал сосед и приятель Александра Васильевича, — стало быть, долго помнилась эта история, настолько нелепая, что, казалось, впору рассмеяться, пусть даже горько, и выбросить ее из головы. Долго помнилась и часто поминалась самим Сухово-Кобылиным на протяжении многих лет, вероятно, муча его мыслью, что, какой наиочевидный пустяк, какое глупейшее недоразумение могло столкнуть его в пропасть. Заурядная записка к любовнице объявлялась и всерьез воспринималась тяжкой уликой, ведущей на каторгу, а эротически-ернический символ вчинялся в вину как отягчающее ее заранее обдуманное намерение.
И в этом была своя страшная логика, которую писатель Сухово-Кобылин впоследствии гротескно обнажит в комедии. Слово в некотором смысле улика более опасная, чем, допустим, оружие, найденное на месте преступления. От оружия ты можешь, отпереться, доказав, что не прикасался к нему; от слова, да еще написанного тобою, не отопрешься, оно — твое, а уж толковать его будут те, кому надо.
Уже не впервые забегая вперед, скажу, что даже посмертной репутации Сухово-Кобылина приходилось зависеть от какой-нибудь прижизненной оговорки, вылетевшей из его уст. Мало того, что вконец захватали злополучный «кастильский кинжал», poignard Castillan, но когда в двадцатых годах Леонид Гроссман издал книгу с недвусмысленно-жестким заглавием «Преступление Сухово-Кобылина», где на пресловутый вопрос: «Виновен? Не виновен? — было отвечено хоть и единолично, но с уверенностью, какой хватило бы на целый состав суда присяжных: «Да, виновен!» — то среди улик, собранных Гроссманом и предъявленных Александру Васильевичу, была, скажем, и такая.
Семнадцати лет отроду тот принял деятельное участие в решении семейного конфликта, который ему и прочим домашним казался семейной драмой, семейным позором, — сестра сделала «не тот» выбор, — и высказался, как отрубил:
— Если б у меня дочь вздумала выйти за неравного себе человека, я бы убил ее…
«Кабы я была царица…»
Казалось, можно было ждать, что серьезный литературовед проявит и некоторое чувство юмора, сообразив, что собственную дочь обещает зверски убить тот, у кого ее не только нету, но неизвестно, когда будет и будет ли, — куда там! Слово юноши, почти мальчика, — не будем отрицать: не случайное, выразившее-таки характер, однако же только слово, — и тут воспринято с предвкушающей вывод буквальностью. Вывод, а вернее сказать: приговор. Сказавший этакое, — делалось заключение, — мог убить…
Сдержим эмоции. Подумаем вот о чем.
Во всем вышесказанном помимо многого прочего, до сих пор способного взволновать, как волнует любая подозрительная предвзятость, выразилась одна важная особенность «жизни и творчества» Сухово-Кобылина, а именно то, что два этих затасканных и оттого закавыченных слова, которые я, признаюсь, произношу с трудом, в применении к нему уж совсем немыслимо представить некими параллельными линиями, каковые бок о бок, рядком, не пересекаясь, уходят в бесконечность.
То есть понятно: пересекаются-то они всегда и у всех, но нередко не слишком явно. Случается, да и частенько, что жизнь и искусство того или иного творца хоть и всего лишь на общевидимой поверхности, но все же не сталкиваются, даже вроде бы не стыкуются, а то и вызывающе (пусть обманно) противостоят одна другому. Жизнь — искусству. Бытовой облик — обличью художника, «хладный сон» — «заветной лире». Примеры из навязчиво-хрестоматийных: Крылов, Гончаров. Тем более Фет: жох помещик, беззастенчивый льстец, не конфузившийся уверять великого князя Константина Константиновича, он же посредственный, хоть и милый стихотворец K.P., в превосходстве его сиятельной музы перед своей собственной («Я робко за тобой пою» — каков?), — и лирик необыкновенной страстности, нежности, исполненный безусловного внутреннего благородства.
Судьба Сухово-Кобылина сложилась так, что его «жизнь» чуть не впрямую (хоть, конечно, и тут своя обманность) перелилась в «творчество». Во всяком случае, уже поминавшаяся Любовь Гуревич заметила — на сей раз точно, — что биография Александра Васильевича сама по себе есть художественное произведение.
То самое пересечение параллельных у него… чуть было не сказал: постоянно, каковым пересечение попросту быть не может, — да и отчего б не сказать? Так оно и есть. Постоянно — и до предела, сверх предела наглядно. Тут уж приходится говорить не о наличии нескольких, пусть даже многих точек, в которых биография и искусство соприкасаются особенно зримо, но о редкостной их неразрывности.
И может быть, о каком-то болезненном, болевом сращении.
Притом не только искусство в своем целостном виде, не только в основных идеях, темах, характерах, но даже его частности, тонкости, его, как мы приметили мельком, поэтика. И она здесь, так сказать, автобиографически кровоточит…
В этой книге немало будет рассказано о «жизни» Сухово-Кобылина; немало, неурезанно, отнюдь не в обход житейского, бытового, даже интимного. Целомудрие вообще не в том, чтобы до гробовой доски бдительно сохранять девственность, а в биографии писателя — любого — нет ничего, что должно быть утаено ради парадного благолепия. Неполная правда все-таки остается правдой, хотя и несовершенной, но остается только в том случае, ежели всю полноту нам, увы, не дано узнать или понять. И она же — прямая неправда, непростительная и лукавая ложь, если недостающая часть правды укрыта по тем или иным соображениям, пусть даже по таким, которые самим себе кажутся благородными.
Но не говоря уж о том, что рассказ о «жизни» (надеюсь, понятно, зачем я так упорно держусь кавычек) не может быть самоцелен и обособлен, — иной подход противоестествен, хотя и распространен, — биография Александра Васильевича Сухово-Кобылина займет в книге именно то место, которое биография великого писателя и должна, с моей точки зрения, занимать в восприятии потомков, да и наиболее умных из современников. (Что до нас, до потомков, мы-то умны за чужой счет, задним умом, в чем нашей заслуги нету, — во всяком случае, имеем возможность быть умными. Жаль, что не всегда ее используем.)
В романе-притче Германа Гессе «Игра в бисер» есть печально-язвительные слова о «фельетонной эпохе», об «эпохе фельетонов», которая долго предшествовала тому счастливому времени, когда смогла наконец возникнуть гессевская культурная утопия, гармоническая страна Касталия. И в вышеупомянутую эпоху, говорит Гессе, понятное дело, метя в свою, да и в нашу, все еще продолжающуюся современность, были в ходу такие биографические эссе, выразительно заявляющие о характере отношений любопытствующих потомков со знаменитыми предками: «Фридрих Ницше и дамская мода шестидесятых — семидесятых годов». Или «Любимые блюда композитора Россини». «Читались занимательные, темпераментные и остроумные доклады, например о Гете, где он выходил в синем фраке из почтовых карет и соблазнял страсбургских или вецлавских девушек…»
Все, впрочем, интересно — и мода, и даже гастрономические пристрастия; мужское платье эмансипирующейся Жорж Санд — совсем не пустяковая частность ее биографии, даже духовной, а любимая морошка, которую перед смертью просит принести Пушкин, до сих пор ранит наше сердце и увлажняет глаза. Больше скажу. Если бы (предположим такое) фасон дамских платьев, носимых при жизни Ницше, натолкнул его, ярого женоненавистника, каким-нибудь причудливо-косвенным, раздражительным образом на одну из генеральных идей, а макароны, которые, как говорят, были милы национальному желудку Россини, сыграли бы (фантазировать так фантазировать) некую роль в творческой истории «Севильского цирюльника» или «Шелковой лестницы», с какой стати нам чураться этих «низких» подробностей?
«Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» Мне кажется, в строчках Ахматовой звучит: и не надо знать, зачем вам знать, но уж коли узнаете, то не удивляйтесь, потому что всякое бывает…
Однако предупреждай нас или не предупреждай, огораживай или не огораживай, мы все равно хотим знать «про это» и будем хотеть, ничего с нами не поделаешь. Лишь бы торжествовала нормальная иерархия ценностей, которую не мы навязываем писателю, а он диктует нам — тем, что победил обстоятельства, гармонизировал дисгармонию, вырастил из житейского сора свое искусство, живя во прахе, этот прах пережил («…и тленья убежит…»).
О Сухово-Кобылине написано несколько монографий, испробовавших тот или иной подход, вплоть до: «Убил или не убил?» — время от времени мне придется то взывать к их правоте, то спорить, перечень же их помещен в конце моей книги. Сейчас назову только две из сравнительно недавних — ученое исследование Константина Рудницкого «А. В. Сухово-Кобылин. Очерк жизни и творчества» (М.: Искусство, 1957) и работу Майи Бессараб «Сухово-Кобылин» (М.: Современник, 1981), скорее клонящуюся к жанру биографии и, между прочим, отмеченную одним важным достоинством, располагающим к искренней благодарности: писательница расшифровала ряд записей Александра Васильевича, обладавшего неприступным для чтения почерком.
Моя книга — ни то ни се, не литературоведение и не житейская биография. То есть ее, по-видимому, можно считать биографической, но биография сама по себе не станет задавать тона. И не хронология установит порядок повествования. Здесь не будет строгой, поступательной, временной сменяемости возрастов и событий, повторяющей заведенный природою путь всякого человека, кем бы он ни был и кем бы ни стал: детство, отрочество, юность, зрелость… смерть, — я ведь и начал-то со смерти, с конца.
Это не «Жизнь Сухово-Кобылина», как, само собой, и не «Творчество…» или «Жизнь и творчество…». Это жизнь, преобразующаяся в творчество. Живой процесс преобразования, а лучше: преображения.
Можно, впрочем, сказать и так: «Жизнь писателя Сухово-Кобылина» — та, что не кончилась во французском местечке Болье 11 марта 1903 года. Та, что вообще не кончилась.
Бедная Луиза
А теперь — по порядку, что, как сказано, не означает: хронологическому.
Осенним, но по-зимнему мерзлым днем девятого ноября 1850 года, уже под вечер, в двух с половиной верстах за Пресненской заставой, неподалеку от вала, окружающего Ваганьково кладбище, в сугробах у дороги, ведущей к Ходынскому полю, был найден труп женщины — по виду лет тридцати с малым.
Полицейский протокол, не упустив ничего, все педантически перечислил и описал: на покойнице было шелковое клетчатое платье, голубая бархатная кофточка, шапочка синего атласа, под платьем — еще три юбки и белые коленкоровые кальсоны, на ногах — шелковые белые чулки и теплые бархатные полусапожки. Русые волосы с черепаховой гребенкой, в коей недоставало одного зубца, заплетены были в косу, а та обвивала шею, словно стараясь скрыть страшную резаную рану на ней.
Рядом с трупом был отчетливо виден след саней, свернувших с дороги и опять на нее воротившихся. Отпечатки копыт указывали, что санный след шел по направлению от Москвы.
Часов и денег на трупе не обнаружили, равно как и непременного крестика на шее. Ограбление? Однако неприкосновенными остались бриллиантовые серьги, а на пальцах рук — два «супира» с бриллиантами и розами и золотое кольцо.
Общеизвестно: самый непритязательный документ бывает выразительнее эмоционального беллетристического описания, — а, собственно, почему? Лишь потому, что удостоверяет: это — было?
Навряд ли. Или, во всяком случае, не только в этом дело. В конце концов, тот не художник, кто не умеет принудить нас позабыть, что перед нами вымысел, и мы со своей стороны, оплатив художественную небыль волнением абсолютной подлинности, не станем затевать дело о подлоге.
Документ — дневниковая ли запись для памяти, протокол, денежная расписка или обыкновеннейшая опись — интимен, как ни странно прозвучит это слово, ставящее его в один ряд, например, с запиской, хранящей альковные тайны, вроде той, что Сухово-Кобылин послал Луизе. Выражусь и сильнее: он, документ, бесстыден, потому что никак не рассчитывал попасть на люди, предназначаясь для узкого если не домашнего, то служебного употребления. И, явившись перед нашим взором, он ставит нас в положение соглядатаев, допущенных, куда не положено, будоража наше любопытство уже тем, что мы читаем адресованное отнюдь не нам.
В отличие от художественного произведения, по природе своей рассчитанного на всеобозримость.
Конечно, временное расстояние делает это любопытство более пристойным, солидным, как бы узаконивает его, а все-таки попробуем мысленно сравнить беллетризованные ужасы вот с этим хладнокровным, даже профессионально-ледяным описанием, сделанным врачом Тихомировым:
«…На передней части шеи, ниже гортанных хрящей, находится поперечная, как бы порезанная, с ровными расшедшимися краями окровавленная рана, длиною около 3 вершков; дыхательное и пищеприемное горло, обе боковые сонные артерии и обе крововозвратные яремные жилы, с повреждением других близлежащих мягких частей и сосудов, совершенно перерезаны… На лбу небольшое, около вершка, продолговатое, темно-багрового цвета пятно; кругом левого глаза, величиною в ладонь, темно-багрового цвета опухоль с подтеком крови, закрывшая весь глаз…»
Полагаю, довольно. Разве что еще одна фраза из полицейского протокола:
«Поблизости тела орудий и никаких острых вещей не оказалось, и следов крови более нет».
Стало быть, ясно: труп был откуда-то привезен и брошен. И еще: женщину сперва зверски избили, ко всему прочему сломав ребра, потом душили и, наконец, зарезали.
Личность несчастной установить было нетрудно, тем более, что стало известно: еще накануне, восьмого ноября, отставной титулярный советник Александр Сухово-Кобылин обращался сперва в Тверскую часть, а затем и к самому обер-полицмейстеру с известием о пропаже французской подданной Луизы Элизабет Симон-Деманш и с просьбой об отыскании оной.
Первые шаги, предпринятые к обнаружению виновных, сделаны были немедля, но не дали ничего. Был прослежен с утра до вечера весь день седьмого ноября, когда француженку видели живой в последний раз: ничего примечательного и подозрительного. Ровное, даже веселое состояние духа; времяпровождение самое обыкновенное: визиты, закупки провизии в Охотном ряду, посещение портнихи, книжного магазина Дюкло, кондитерской Люке на Кузнецком мосту, где Луиза с сопровождающими лакомилась мороженым, катание на двух санях по бульварам — и, наконец, роковой вечер. Воротившись к себе на Тверскую, во флигель в доме графа Гудовича, где Сухово-Кобылиным для нее снята была квартира из пяти комнат, Симон-Деманш осведомилась у прислуги, не приезжал ли барин, живший, естественно, отдельно от нее, в собственном доме на Сенной площади, близ Страстного монастыря, — к слову заметить, ныне это по адресу: Страстной бульвар, 9.
Узнавши, что никак нет, барин не изволили быть, отправила к нему повара Ефима Егорова с запискою, где просила денег на расходы. Ждала ответа. Не дождалась и отправилась пешком, не сказавшись, куда, только приказав не гасить в доме свеч, ибо вернется совсем скоро.
И исчезла.
Обыск ее квартиры также не дал никаких результатов. Не обнаружилось следов не только что потасовки, но хотя бы и беспорядка, и все драгоценности лежали нетронуты. Обыскали дворовых, то есть четырех крепостных крестьян Сухово-Кобылина, находившихся в услужении у Симон-Деманш, но и тут все казалось чисто.
Слуг, однако, арестовали: помянутого Ефима Егорова, «дворовую женку» Аграфену Кашкину двадцати семи лет, пятидесятилетнюю «дворовую девку» Пелагею Алексееву и восемнадцатилетнего Галактиона Козьмина.
Заодно, чтоб никому не было ни обидно, ни завидно, взяли под стражу сухово-кобылинского камердинера Макара Лукьянова, а флигель на Сенной, где были личные покои его барина, подвергли наитщательнейшему осмотру.
И вот там кое-что сыскали-таки.
Следственный протокол:
«…Оказалось, что в комнате, называемой залой, видны на стене к сеням кровавые пятна, одно продолговатое, на вершок длины, в виде распустившейся капли, другое величиною в пятикопеечную серебряную монету, разбрызганное; на штукатурке видны разной величины места, стертые неизвестно чем, и самая штукатурка в некоторых местах обвалилась, вероятно, от ветхости; полы во всех комнатах крашенные желтою краскою и недавно вымытые, в сенях около двери кладовой видно на грязном полу около плинтуса кровавое пятно, полукруглое, величиною в четверть аршина, и к оному потоки и обрызги кровавые, частью уже смытые, на ступенях заднего крыльца также видны разной величины пятна крови, частью стертые или смытые».
Вдохновясь красноречивой находкой, следствие произвело еще один обыск, и ищущие, как водится, обрели: тут-то и были изъяты два кинжала, которые вкупе с запиской, угрожавшей покойнице кастильским клинком, должны были свидетельствовать против ее любовника.
Представ перед следственной комиссией, Сухово-Кобылин объяснил, что в час исчезновения французской подданной Луизы Элизабет он находился на вечере у князя Александра Григорьевича Нарышкина. Касательно же кровавых пятен, законно поразивших воображение следствия, то, продолжал подследственный, они могли произойти от трех причин: от той, что ранее проживавшая во флигеле Александра Васильевича тетка его ставила своим дочерям пиявки; что камердинер Макар страдает кровотечениями из носу; что, наконец, в сенях и на крыльце повара имеют обыкновение прикалывать для стола живность.
Объяснения следствие не удовлетворили:
«Сообразив ответы, отобранные от титулярного советника А. В. Сухово-Кобылина, с ответами от камердинера его и повара и найдя разноречие в словах их (относительно обстоятельств вечера 7 ноября), а равно приняв в соображение кровавые пятна, найденные в квартире Сухово-Кобылина, и так как эти обстоятельства наводят сильное подозрение относительно убийства купчихи Симон-Деманш, то постановили: титулярного советника Александра Васильевича Сухово-Кобылина арестовать».
Шестнадцатого ноября его и подвергли заключению «под строжайший секрет». Заварилось дело, официально поименованное так:
«О зарезанной временной купчихе Луизе Симон-Деманш».
(Еще одно — в сторону и в скобках — замечание о непредвиденных впечатлениях, которые может произвести документ. Сам по себе деловой жаргон его, опять-таки никак не предназначенный широкому кругу лиц и отнюдь не состязающийся со стилем изящной словесности, способен порою вносить в самые драматические обстоятельства как бы долю, говоря по-нынешнему, черного юмора, а то и гротеска.
«Зарезанная временная купчиха»… Конечно, тут нету того комизма, который в названиях иных дел, заводимых тогдашними судами, встречался в наглядно-чистом виде, порождаясь неграмотностью канцеляристов: «О найденных в лесу костях, неизвестно кому принадлежащих, по-видимому солдатских (по причине найденной между ними солдатской пуговицы)». Или: «Об учинении мещанскому старосте кулаками буйства на лице». И даже: «Дело генеральши Шмурло о согбении двух пальцев со внедрением между ними третьего и присовокуплением слов: «Накося, выкуси».
Подобное — будто непосредственно из Щедрина, но и простое прикосновение деловитой казенности к человеческой трагедии может нечаянно шокировать тем, что она, казенность, не приспособлена и не обязана учитывать именно человеческую сторону.
Вспоминаю рассказ С. Я. Маршака. В одной местной газете было сообщено: «Волки съели зубного техника». Смешно!.. А если так: «Волки съели человека»? Смешно?..)
Как было сказано, дело заварилось. Началось долгое, кажется, бесконечное следствие, выматывающее душу и выворачивающее наиспод все те обстоятельства жизни, которые частному человеку свойственно не выставлять наружу и стыдливо оберегать от публичности. Как и где познакомились вы с покойной временной купчихой? В какого рода отношениях состояли с нею?..
Что касается рода отношений, тут Александр Васильевич пытался слукавить — весьма неумело. Сгоряча проговорившись на первом допросе, что «она всегда изъявляла ревность и тем думала, куда он часто ездил или был знаком», потом он стал утверждать, будто «никогда от Симон-Деманш не удалялся, и отношения его с нею всегда оставались те же самые, как и прежде, т. е. дружбы, уважения к ее отличным качествам, привязанности и совершенного доверия в том, что касалось до денежных дел их. Любовной связи с нею он никогда не имел».
Сказки, пригодные разве что для младенческого состояния, из коего следователи вышли давненько.
Объясняется это, конечно, и естественным отвращением к публичному самозаголению, и, возможно, гордым неверием, будто следствие позволит себе усомниться в его (его!) словах, да, наконец, и тем, что прелюбодеяние строго каралось: в данном случае, то есть для холостого мужчины со свободной женщиной, пусть не гражданским, но церковным законом. Так или иначе, путаница в показаниях, уличить которую решительно ничего не стоило, ухудшила положение Сухово-Кобылина. Он предстал лжецом, злонамеренно сокрывающим истину, — то, что для злодея он ведет себя слишком наивно и даже глупо, в расчет, разумеется, не бралось.
Примерно так же этот «злодей» пытался доказать недоказуемое, обеляя нрав погибшей женщины, причем не только перед суровым следствием, но и перед своими близкими, а может быть, и перед самим собою.
«Не верьте клевете, — писал он сестре в конце страшного 1850 года. — Она была доброй, она носила принцип добра в своем добром и благородном сердце и умерла жертвою недоброжелательства, жестокости и разбоя. Она надоедала своим людям, но она не обращалась с ними плохо…»
Увы, ни троекратный нажим: «…доброй… добра… добром…», как раз и свидетельствующий о самоуговаривании, ни весьма сдержанное «надоедала» не могли скрыть того, что неминуемо всплыло на следствии: покойница была скупенька и крута со своими людьми, порою же истерически жестока. Был даже случай, что ее горничная кинулась в ноги самому военному генерал-губернатору Москвы графу Закревскому, — благо, он жил по соседству с домом графа Гудовича и подловить его было возможно, — и поскольку при осмотре на теле и на лице жалобщицы обнаружились изрядные кровоподтеки, то с госпожи Симон стребовали подписку, дабы в дальнейшем она хорошо обращалась с прислугой. А в назидание ей и во утешение потерпевшей первая заплатила последней десять рублей.
Да и самому Александру Васильевичу дворовые Луизы, принадлежавшие по крепости ему, пробовали жаловаться на временщицу: дерется, не апатит жалованья, скупо дает на платье, однако уж тут и он являл свой нрав. Не только не укорачивал француженку, но и добавлял челобитчикам «из собственных ручек»…
Снова ложь? Да, конечно. Но — во спасение памяти покойной. И опять-таки вовсе не на пользу, а в прямой вред себе: ведь ежели подозреваемым крестьянам не за что было ненавидеть хозяйку, то, спрашивается, на ком единолично оставалось подозрение?
Как бы то ни было, постепенно истинная история отношений Александра Васильевича Сухово-Кобылина и Луизы Симон-Деманш прояснялась и выстраивалась перед следствием; мы можем даже, если захотим, сказать, что хотя бы в этом отношении оно невольно сделало если не доброе, — для такого слова не повернется язык, — то полезное дело. Прошу прощения за прагматизм, однако ведь и нам предстоит вести следствие, свое и по-своему, не с целью выяснения всех уголовных перипетий, — хотя куда от них денешься? — но с той целью, ради которой и пишется эта книга.
Итак:
— Когда и где познакомились?..
— В какого рода отношениях состояли?..
«Ноября 16 дня, при увещании священника, отст. титулярный советник Александр Васильевич Сухово-Кобылин на вопросные пункты в Городском Частном доме отвечал, что иностранку Луизу Симон-Деманш знает, познакомился с нею в г. Париже, во время своего там пребывания, писала себя вдовою, но, сколько ему известно, была девица, а о родных утверждала, что никого не имеет, и он при ней никого не видал…»
Или — из источника куда менее официального:
«Трагедия, которой мы обязаны знаменитой трилогией, такова.
Дело происходило при крепостном праве.
В одном из парижских ресторанов сидел молодой человек, богатый русский помещик А. В. Сухово-Кобылин, и допивал, быть может, не первую бутылку шампанского.
Он был в первый раз в Париже, не имел никого знакомых, скучал.
Вблизи сидели две француженки: старуха и молодая, удивительной красоты, по-видимому, родственницы.
Молодому скучающему помещику пришла в голову мысль завязать знакомство.
Он подошел с бокалом к их столу, представился и после тысячи извинений предложил тост:
— Позвольте мне, чужестранцу, в вашем лице предложить тост за французских женщин!
В то «отжитое время» «русские бояре» имели репутацию.
Тост был принят благосклонно, француженки выразили желание чокнуться, было спрошено вино. Сухово-Кобылин присел к их столу, и завязался разговор.
Молодая француженка жаловалась, что она не может найти занятий.
— Поезжайте для этого в Россию. Вы найдете себе отличное место. Хотите, я вам дам даже рекомендацию? Я знаю в Петербурге лучшую портниху, Андрие первую, — у нее всегда шьет моя родня. Она меня знает отлично. Хотите, я вам напишу к ней рекомендательное письмо?
Сухово-Кобылин тут же, в ресторане, написал рекомендацию молодой женщине.
На этом знакомство кончилось.
Они расстались и больше в Париже не встретились.
Но в те времена верили еще в «русских бояр».
Прошел год.
Однажды Сухово-Кобылин зашел в Петербурге к Андрие с поручениями от сестры из деревни.
Поручение было исполнено, и Сухово-Кобылин уходил уже из магазина, как вдруг к нему подошла удивительно красивая женщина, служащая в магазине.
Лицо ее было как будто знакомо.
— Вы меня не узнаете? — улыбаясь, спросила она. — Я Симонн Диманш, помните, та самая француженка, которой год тому назад вы дали рекомендацию к этой фирме. Я поехала и благодаря вашей рекомендации получила место.
Она была очень красива.
— Но нам надо встретиться. Вы расскажете мне все подробно. Как бы это сделать? Не хотите ли со мной пообедать на этих днях? — спросил Сухово-Кобылин.
— У меня только один свободный вечер в неделю. Четверг. Как раз сегодня.
— Превосходно. Я отозван сегодня на обед. Но я пошлю записку, что болен, и мы обедаем вместе!
Они обедали в кабинете лучшего в те времена французского ресторана в Петербурге.
За обедом красавица француженка окончательно вскружила голову молодому помещику, и он предложил:
— Жениться на вас не могу. Против этого были бы родные, а я от них завишу. Но хотите, — мы будем жить, как муж с женой. Едем ко мне в имение. Ну, что вам здесь, в каком-то магазине, служащей? Чего вы добьетесь? Чего дослужитесь?
Симонн Диманш приняла предложение, и они уехали в деревню».
Делаю эту выписку из фельетона Власа Дорошевича, во-первых, потому, что он — хотя бы благодаря своему прославленному летучему стилю, которому дружно подражала всероссийская армия газетных фельетонистов, — рассказал историю кратко. Думаю, нам не так уж важны подробности вроде той, что Луиза прибыла в Россию, сперва в Петербург, именно шестого октября 1842 года и именно на пароходе «Санкт-Петербург», а неточности мы легко устраним. Сухово-Кобылин был тогда в Париже не в первый, а во второй раз. Главное же, ему не было нужды заново знакомиться с Луизой у Андрие, и позабыть ее он никак не мог; вот запись в его парижском дневнике:
«Я провожаю Луизу до дому — она меня не пускает к себе. Скорый визит — intimite…»
«Intimite» — полагаю, уж нехитрый-то смысл этого слова поймет даже тот, кто во французском языке ни аза. «Близость».
Во-вторых же, вероятнее всего, Дорошевич воспринял эту историю из первых рук, от самого Сухово-Кобылина. Похоже, что так, ибо при всех неточностях, которые, впрочем, могли произойти от желания Александра Васильевича о чем-то умолчать, тут есть подробности, более нигде не встречающиеся.
История вполне обыкновенная — и для времен крепостного права, в сторону коих либерально кивает Влас Михайлович, и для более поздних. А то, что она нехитро беллетризована, — допускаю, что и Париж, увиденный якобы впервые и вскруживший голову «русскому боярину», и иное появились в результате желания «дооформить» сюжет, — что ж, в этом есть наверняка неосознанная для самого Дорошевича, но несомненная своего рода осторожность. Даже — деликатность. Ведь все равно ему и нам не дано узнать, как и что в точности говорил Сухово-Кобылин Луизе, — вот и приходят в голову слова откровенно, нескрываемо общие, так сказать, схема знакомства, ухаживания, завязывания связи.
Насчет деликатности, вероятно, надо пояснить; поясню на примере резко характерном, сугубо крайнем.
Знаменитые исторические рассказы Зощенко считаются пародийными, чуть не издевательскими, — не над персонажами истории, понятно, а над тем, чьим языком, чьей лексикой, в пределах чьего интеллектуального горизонта рассказы изложены. И можно ли, кажется, считать иначе?
Вот Зощенко флегматически повествует о том, как в 83 году до нашей эры негодяй Сулла чужими руками истреблял приверженцев Мария, платя за каждого убитого по двенадцати тысяч динариев («около пяти тысяч рублей золотом», переведут нам на русский язык и на российскую валюту).
«Эта высокая цена столь подействовала на воображение граждан, что (история рассказывает) «убийцы ежечасно входили в дом Суллы, неся в руках отрубленные головы».
Мы приблизительно представляем себе, как это было.
— Сюда, что ли? С головой-то… — говорил убийца, робко стуча в дверь.
Господин Сулла, сидя в кресле в легкой своей тунике и в сандалиях на босу ногу, напевая легкомысленные арийки, просматривал списки осужденных, делая там отметки и птички на полях.
Раб почтительно докладывал:
— Там опять явились… с головой… Принимать, что ли?
— Зови.
Входит убийца, бережно держа в руках драгоценную ношу.
— Позволь, — говорит Сулла. — Ты чего принес? Это что?
— Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…
— Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что эта за голова.
— Какая-то, видать, посторонняя голова, — говорит секретарь, — не могу знать… Голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.
Убийца робко извинялся:
— Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка. Возьмите тогда вот эту головку. Вот эта головка, без сомнения, правильная. Она у меня взята у одного сенатора.
— Ну, вот это другое дело, — говорил Сулла, ставя в списках галочку против имени сенатора. — Дайте ему там двенадцать тысяч… Клади сюда голову. А эту забирай к черту. Ишь, зря отрезал у кого-то.
— Извиняюсь… подвернулся…
— Подвернулся… Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься».
«Уж не пародия ли он», этот Сулла, говорящий языком зощенковского же банщика, — припомним:
«Подаю банщику веревку — не хочет.
По веревке, — говорит, — не выдаю. Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься».
Думаю, нет, все-таки — не пародия. Вот, впрочем, и еще пример:
«А приехал в то время в Россию немецкий герцог, некто Голштинский…»
Вновь — перекличка с другим, бытовым, современным рассказом:
«А был там у меня в этих краях один приятель. Очень прекрасный грузин. Некто Миша».
Но дальше:
«И вот он приехал. Наверное, расфуфыренный. В каких-нибудь шелковых штанах. Банты. Ленты. Шпага сбоку. Сам, наверное, длинновязый. Этакая морда красная, с рыжими усищами. Пьяница, может быть, крикун и рукосуй».
Заметим то, чего не заметить просто нельзя, — все эти оговорки: «Мы приблизительно представляем себе… Наверное, расфуфыренный… Наверное, длинновязый… Пьяница, может быть…» Что это? Напрягающееся в своем косноязычном бессилии воображение традиционного зощенковского рассказчика? В какой-то мере — да, хотя роль рассказчика в этих отрывках из «Голубой книги» автор берет на себя, не перевоплощаясь специально ни в Володьку Завитушкина, ни в Васю Конопатова. Но главное тут — своеобразнейший историзм Зощенко, его самого, который, полагаю, в этих рассказах именно историчнее многих и многих беллетристов, пишущих на темы прошлого. Он твердо знает — и броско, дерзко, гиперболизированно демонстрирует — расстояние между ними и нами. То, что его Сулла или его «некто Голштинский» говорят таким языком, каким они до сверхпредельной сверхочевидности говорить уж никак не могли, подчеркивает от противного, от смешного, что нам их все равно, как ни пытайся, не воспроизвести такими, какими они были в своей исторической действительности. Так стоит ли стараться?
Как может догадаться читатель, все это приведено и замечено мною не ради занятных ассоциаций, которые хоть кого рассмешат. Не стану скрывать, впоследствии именно эти отрывки из зощенковской прозы очень понадобятся мне для объяснения одного из лучших созданий Сухово-Кобылина, Ивана Антоныча Расплюева, шулера, пока еще не перекинувшегося в полицию. Но не только в нем дело.
Это уже не первое и наверняка не последнее отступление на пути книги, — да и не отступление вовсе, а очередная попытка определить этот самый путь. Путь к наиболее полному постижению характера Александра Васильевича Сухово-Кобылина, не только гения русской литературы, чью темную глубину не вычерпать до конца и даже не разглядеть до донышка, — на то и гений, — но и человека той породы, которая навсегда отошла в прошлое, которой, как всему исторически необратимому, не возродиться, которая не имеет надежных современных аналогий и которую приходится понимать с помощью диссоциации и контраста, осознания несхожести с нами. С помощью того же расстояния.
С моей точки зрения, нет ничего ошибочнее комплимента, который мы от щедрот своих дарим тому или иному классику прошлого времени: «Пушкин, Толстой, Шекспир, имярек — наш современник». Себе мы, возможно, этим и льстим, а вот ему…
Особое мужество великих писателей — если только слово «мужество» здесь пригодно, что вряд ли, ибо речь о качестве, изначально присущем гению, без чего он не гений — в том, что они идут против своей современности, во всяком случае, вопреки ей, революционно переворачивая представления о том, что есть дух времени. Они не то что опережают свою эпоху, не о том речь, — при таком линейном подходе: «вперед», «назад», «дальше», «ближе» как раз и возникает наша простительная иллюзия, будто свое время они обогнали, а до нашего аккурат доросли. Хотя наивно утверждать, будто уж мы-то наконец сполна поняли Пушкина или Толстого, просто какая-то из сторон их творчества, их необъятной личности оказалась нам — в силу потребностей нашей эпохи — понятнее и ближе, чем предыдущим поколениям.
Нет, они, Толстой и Пушкин, — беру два наиболее бесспорных имени, не требующих осторожных оговорок, — выше любой современности. И все-таки, постигая их, лучше не тщеславиться предпочтительной близостью к нам «нашего современника», а видеть в нем современника его собственной современности, помнить и ощущать не близость, а дальность. «Их» воспринимать как «их», а не как нечто всего лишь соразмерное тебе и твоему отрезку истории, не торопясь тащить на свой сегодняшний суд, который вполне может оказаться при всем благородном стремлении к объективности неправым и скорым.
«Они» были другие, хоть чуточку, да не такие, каковы мы, — в отношениях своих с людьми и человечеством, с богом, с государством, со своим сословием, с представлениями о долге, о порядочности, о любви…
Между прочим, и о порядочности в любви.
Это надо помнить во избежание несправедливости, а то и курьеза. К примеру, такого.
Большой поэт и прекрасный, однако не безупречный пушкинист Владислав Ходасевич в своей книге «Поэтическое хозяйство Пушкина» уверенно утверждал автобиографичность «Русалки». И даже прочитывал в ее тексте обстоятельства пушкинской жизни, от нас ускользнувшие.
Общеизвестен михайловский «крепостной роман» Александра Сергеевича с Ольгой Калашниковой — по исследованиям Щеголева и Вересаева, а прежде всего по воспоминаниям Пущина и письмам самого Пушкина к Вяземскому:
«Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чем написать целое послание во вкусе Жуковского о попе; но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах.
При сем с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню — хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно ей-богу… но тут уж не до совести». (Конец апреля — начало мая 1826 года.)
И вот на этой-то, на прозаически-несомненной основе было возведено шаткое строеньице домысла: Калашникова — это и есть несчастная дочь мельника, неверный любовник князь — разумеется, собственной персоной Александр Сергеевич. А коли так, то отчего бы соблазненной поселянке было не утопиться, как литературной героине, соблазнителю же поэту — не заболеть неизлечимым комплексом вины? Сразу многое объяснится. Например, что это за «неведомая сила» заставила Пушкина затосковать в лирическом наброске 1826 года: «О, скоро ли она со дна речного подымется, как рыбка золотая?» И так далее.
Ходасевичу пришлось дожить до конфуза — до конфузии, сказали бы раньше. Сыскались письма Ольги Калашниковой к Пушкину. Топиться? С чего бы? С каких таких бед? В 1830-м, как только Александр Сергеевич стал самоличным владельцем Болдина, она получила от барина вольную, а когда вышла — карьера для черной крестьянки! — за заседателя лукояновского уездного суда Павла Степановича Ключарева, то он, барин, по старой и обоюдно доброй памяти был даже воспреемником их сына Михаила. Судя по письмам, равно как и по слезным жалобам, поступавшим от старосты, которого она заездила, получилась из нее бой-баба, не только не горевавшая о своем прошлом, но козырявшая былой связью с Пушкиным и своим — будто бы — на него влиянием.
Поэт-интеллигент двадцатого столетия, в чьем перегруженном мозгу притаилась память о бедной Лизе, освеженная совестливым подвигом князя Нехлюдова, превратил в драму то, что было — бытом. По верному замечанию пушкиниста С. М. Бонди, «ситуация была довольно обычной в помещичьем быту, да и у самого Пушкина этот эпизод был, вероятно, не единственным («У меня нет детей, а все выблядки», — говорил он в 1828 году Б. М. Федорову)».
Ну, а если бы письма не отыскались?
Но им и не стоило отыскиваться только ради того, чтобы ситуация стала и пребыла совершенно ясной, — и без них куда же еще яснее? Обычность, заурядность «крепостного романа», который и должен завершиться именно так, а не иначе, вполне очевидна в самом тоне письма к Вяземскому. Пушкин только слегка смущен, направляя к другу свою «Эду», — что уже говорит о нем хорошо; другой бы и не вздумал ни смущаться, ни отсылать девушку из родной деревни, тем самым беспокоясь о ее репутации, — и чрезвычайно характерна оговорка: «… прошу тебя позаботиться о будущем малютке, — пишет Пушкин. И добавляет: — если то будет мальчик».
(Родился, замечу к случаю, именно мальчик, Павлуша, но вскоре умер.)
Боже, что можно нагородить вокруг оговорки! Какому оговору можно подвергнуть Александра Сергеевича, выволочив его на наш праведный суд, — праведный без кавычек, однако наш! Не чудовищно ли — печься, да и то не бог весть как, о нерожденном малютке только в случае, ежели он уродится мужского полу? А если на свет появится девочка, дочь, Русалочка, так сказать? Ее, значит, в Воспитательный дом? Ее обречь на круглое сиротство? «Откуда ты, прекрасное дитя?» — а дитяти на этот вопрос и ответить нечего…
Нет, раз уж мы готовы превратить в потенциального убийцу семнадцатилетнего Александра Сухово-Кобылина, в запальчивости предположившего, что, будь у него дочь, да поступи она не по его воле, он бы… и так далее, раз уж мы к нему настолько строги, — с чего извинять крепостника Александра Пушкина, согласного сдать в Воспитательный свою дочку, которая не когда-то еще, а вот-вот родится, и сдать только лишь потому, что она наполовину крестьяночка?..
Неисторичность — не суд присяжных, а трибунал жесткой военной поры; она не входит в положение подсудимого, она исходит из требований момента: если ты «наш современник», то изволь соответствовать!
В том-то и штука, что Пушкин, как и Сухово-Кобылин, и в этом смысле не «наши», а свои собственные современники. Что касается первого из них, он в вышеописанной роли вообще почти безупречен — не совсем, но не менее чем почти: «дай ей денег, сколько ей понадобится», «отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется», «милый мой, мне совестно, ей-богу». Конечно, безупречен с точки зрения тогдашних понятий, согласно коим все это дело житейское, — и, напротив, оглушительная женитьба графа Шереметева на крепостной актрисе Параше Жемчуговой не что иное, как безумство, скандал, нелепость, не понятая не только светом, но и дворней, отказавшейся видеть госпожу в новоявленной графине.
Что же до второго, до младшего тезки, на его безупречности не станем настаивать — незачем. Но понять и его должно.
…Будем откровенны и прозаичны: Сухово-Кобылин увлекся Луизой, и по своему обыкновению страстно; она полюбила без памяти его, силача, красавца, «боярина», — и все ж над их отношениями, как бы ни была искренна взаимная тяга друг к дружке, с первой минуты витал и не мог не витать дух сделки… Да что там за дух? Мы собрались быть прозаичными, а ударились в элегические туманности: между ними был трезво заключен хоть и не контракт на европейский манер, однако вполне деловой договор, который Александр Васильевич и выполнил соответственно по-деловому.
Так вот Луиза и сделалась купчихой — временной, потому что оставалась подданной Франции. Торговать порешили вином, сняв на Неглинной лавку, для чего Сухово-Кобылин дал шестьдесят тысяч ассигнациями.
Трудно сказать, смотрел ли он, человек вообще предприимчивый, на Луизин магазин как на предприятие истинно практическое. Один советский автор предположил, что сухово-кобылинское семейство имело-таки с винной торговлишки существенный для него, семейства, доход, — вряд ли. Во-первых, при их богатстве, в ту пору очень значительном, деньги, вырученные от столь некрупной продажи рейнских вин, выглядели сущей мелочью. Во-вторых, именно предприимчивость Александра Васильевича не позволила бы ему видеть в лавке серьезный источник дохода: способности Луизы в области коммерции никого, и уж тем более его, не могли ввести в приятное заблуждение. Купив магазин, он дал ей положение, только и всего; деловое джентльменское соглашение было соблюдено с вящей обязательностью.
В-третьих же…
Ох, в-третьих, дело пошло еще хуже, чем ожидалось. Купчихой Луиза оказалась плоше некуда, четверо же крепостных, врученных ей покровителем, будучи допущены к вину, отнюдь не явили к нему предубеждения, — так что при всей малопохвальности ее обращения со слугами повод для недовольства ими она, надо признать, имела.
В конце концов произошло то, что и должно было произойти: проторговались. «По скудости доходов» торговлю прикрыли в 1849 году, а следовало — раньше: уже давненько изысканная и щедрая роскошь, с какой Сухово-Кобылин содержал Луизу, была потеснена в ее квартире презренной прозой, раздражительно напоминающей, что за все надо браться умеючи. Из пяти своих комнат незадачливая купчиха могла пользоваться только тремя, гостиной, спальней и кухней, — остальные были безнадежно забиты бочками и бутылками нераспроданного мозельвейна и иоганнесберга.
Из купеческого, однако, сословия, хоть и временного, решили не выбывать: на Неглинной же, по соседству, была открыта лавка, торгующая товаром не столь соблазнительным для крепостных сидельцев, патокой и мукой, — на сей раз не закупленными на чужой стороне, а привозимыми из родовых кобылинских имений, так что Луиза оказалась уже в положении не хозяйки дела, но посредницы.
К ее обязанностям, без сомнения, тешившим «гражданскую жену», ибо они как бы воплощали ее продолжающуюся близость с Александром Васильевичем, относились закупка провизии, столовых вин, ведение хозяйства: Сухово-Кобылин не оставлял привычку обедать у нее на Тверской почти ежедневно. Словом, она исполняла роль экономки, душевно полагая, что исполняет ее хорошо, — он же не заблуждался и тут. Не гнушаясь строжайшей записью расходов и подведением баланса, он отлично видел Луизину неумелость и невинное дамское мотовство, но ей заблуждаться не мешал. Был снисходителен.
Идиллии тем не менее не выходило; домашний, полусемейный мир все больше напоминал тишину порохового погреба, а случались — все чаще — и взрывы. Сестра Александра Васильевича Елизавета, которой позже будет суждено прославиться в словесности под псевдонимом Евгения Тур, нередко обедая с братом у Симон-Деманш, — той хватало ума, такта и очарования, чтобы в двусмысленном своем положении заслужить благосклонность его матери и сестер, — остро чувствовала неблагополучие: «Иногда мне становится их жаль. Александр имеет смелость казаться несчастным или недовольным до возмущения из-за неудавшегося блюда… Он стал еще более требовательным… еще большим деспотом… Вне себя он дает пощечины и бьет тарелки…»
Даже минуты спокойствия, по пристальным наблюдениям сестры, в этом доме стали тягостными:
«Их разговор ничто. Говорят о собаке, о кошке, о блюдах, об обеде, о способе его приготовления, и это в течение битых двух часов».
«…О чем еще он мог с ней говорить? Мужчины переоценивают свои силы, думая, что сожительство с интеллектуально ограниченной женщиной не может отразиться на их жизни… Она низводила его до своего жалкого уровня — до мира интриг, сплетен, мелочной экономии, козней против горничных и повара», — нет, это уже не будущая Евгения Тур. Это пишет автор современной книги о Сухово-Кобылине, как можно догадаться по ревнивому и, конечно, простительному, даже обаятельному высокомерию, женщина.
Бедная Луиза! От нее требуют того, чего она не могла и не обещала дать и чего сам Александр Васильевич нисколько не требовал, пока любил. А теперь то единственное, что она ему отдавала, любовь, было ему не нужно, — ее ли в том вина? И рассудительно ли взывать к деловитой логике, как это сделал другой автор, на сей раз, как опять-таки нетрудно понять, мужчина: дескать, зачем ждать любовного постоянства, когда сама вступила в такой альянс и приняла такие условия?
Беспощадно дотошное следствие, ища доказательств, что Сухово-Кобылин мог устранить со своего пути женщину, которую разлюбил и которая докучала ему своей постылой любовью, доказало по крайней мере то, что, впрочем, всегда знали и московский свет, и, к несчастью, Луиза. Необыкновенный, непрекращающийся успех у женщин и неравнодушие к ним.
«Никакая сила, никакая власть не вырвет из моего сердца любви, которую я посвятила тебе. Никакое сердце не будет биться на моем, ничьи губы не сотрут твоих поцелуев… Ты знаешь, что я люблю тебя вопреки всем: я боролась с моим семейством, с моими правилами, с религией, которую мне внушали с детства. Если б эта любовь считалась непростительным грехом, то и тут любовь победила бы все… Я благодарю тебя за те счастливые дни, которые я провела с тобой и которые надеюсь провести с тобою…»
Эти и прочие признания разных женщин легли в одну стопу бумаг с протокольными описаниями места, где была найдена убитая Луиза, и ее истерзанного тела, уже по одной этой причине обретая для следствия значение как бы улик, а для нас — отсвет трагедии, и не надо улыбаться их претенциозному стилю, заимствованному из плохих романов: именно истинной страсти чаще всего приходится говорить языком заемным, случайным, не обдуманным.
Эти женщины остались неизвестными даже для следователей, — Александр Васильевич, само собой разумеется, их имен открыть не захотел. Но одно имя и разгадывать было излишне, незачем — для всех: для допросителей, для общества, для Луизы.
«Я решилась и не хочу мешать ничьему счастью. Но знайте, что эта особа уезжает в чужие края, и господин А. говорит, что я этому причиной, что он теряет эту женщину из-за моих дурных и хитрых советов, что я знала, как он ее любил. Он был жесток и несправедлив со мной, да простит ему бог, как я его прощу за все зло, которое он причинил мне… Я сожалею о нем и не сержусь на него, но я должна была что-то предпринять, и я решила уехать и надеюсь скоро это сделать, потому что теперь нет ничего, что могло бы меня задержать. Я только буду мешать его счастью, как он сам мне это сказал».
Отправляя это письмо, Луиза, наверное, не лгала: она собиралась и все не могла собраться уехать, хотела смириться с потерей «monseur А.» и не могла смириться, — одна мысль об «этой женщине», «этой особе» заставляла ее терять рассудок.
Потому что если природа или бог действительно создают и бросают в дольний мир мужчину и женщину, созданных по одной, нерядовой мерке, то «господин А.» и «особа» были как раз таковы.
Надежда, Надеждин, надежды…
Признание первое:
«Больше всего я люблю в ней то, что она целиком и полностью женщина, от кончиков ногтей до глубины души… Это существо физически бесконечно обольстительное — она пленяет меня изяществом линий и совершенством форм. Все нравится мне в ней: душистая кожа, тигриные когти и длинные рыжеватые волосы, глаза цвета морской волны…»
И второе — но тут уж скорее непризнание:
«…На мой же взгляд она далеко не отличается красотой: небольшого роста, рыжеватая, с неправильными чертами лица…»
Слова последние изошли из равнодушных уст Евгения Феоктистова, — ему еще не раз придется появиться на страницах этой книги: в молодые годы он признательный и частый гость незаурядного семейства Сухово-Кобылиных, в поздние — ненавистник Александра Васильевича, а также персонаж эпиграмм и объект проклятий, ибо долгие годы возвышался на видном посту председателя Цензурного комитета и ему лично русская литература обязана многими своими несчастьями.
В данном случае, однако, важно не это, другое: его бесстрастный взгляд на княгиню Надежду Нарышкину, урожденную Кнорринг, по-своему скучно объективен и в сопоставлении с первым, завороженным взглядом невольно для себя самого может подтвердить, какую страсть могла внушить рыжеватая женщина с неправильными чертами, каково было ее обаяние, — конечно, для того, кто способен обаянию поддаваться.
Впрочем, умозрительно ему готов поддаться или хоть допустить подобное и Феоктистов:
«…Она приковывала к себе внимание главным образом какою-то своеобразною грацией, остроумною болтовней и тою самоуверенностью, которая свойственна так называемым «львицам»».
Что же до первого, очарованного отзыва, то он принадлежит знаменитому драматургу и светскому льву, — но не станем интриговать по мелочам: нет, не Сухово-Кобылину. Александру Дюма-сыну, — тот, когда Надежда уехала наконец «в чужие края», во Францию, порвав страстные и драматические отношения с Александром Васильевичем, не менее страстно, чем Кобылин, влюбился в нее, добился, как он, взаимности, а уж потом и их совместная жизнь тоже возымела драматическое завершение. Судьба, одаряя «эту особу» милостями любви, сама же взыскивала с нее расплату за них.
В Париже «губернская секретарша Надежда Ивановна Нарышкина» появилась уже в декабре рокового 1850 года: спасалась от бесцеремонных притязаний следствия, бежала от скандала, взорвавшегося вокруг нее после загадочной гибели Луизы Симон-Деманш, а ко всему прочему приехала тайно рожать, — тайно, так как рожала, конечно, не от князя Александра Григорьевича, законного, старого и нелюбимого мужа, за которого была выдана чуть не девочкой, а от Сухово-Кобылина. И родила — дочь.
Роман с младшим Дюма не должен вызвать у нас слишком иронически-современное представление о легкости, с какой можно было завоевать сердце Надежды, продолжавшей любить Александра Васильевича, — лев, неотразимый для дам-соотечественниц, самый модный после собственного отца писатель Франции, а может быть, уже и опережающий в этом смысле создателя д'Артаньяна и Монте-Кристо, он домогался любви непривычно для себя долго. Даже мучительно.
«Я знаю ее не со вчерашнего дня, — это из письма Дюма-сына, — и борьба (ибо между двумя такими натурами, как я и она, и должна быть борьба) началась еще семь или восемь лет назад, но мне только два года назад удалось одолеть ее… Я изрядно вывалялся в пыли, но я уже на ногах и полагаю, что она окончательно повержена навзничь. Последнее путешествие доконало ее…»
Путешествие было на родину, в Петербург, дабы привезти денег, которых не хватало и не могло хватить при Надеждином образе жизни, выхлопотать разрешение жить во Франции дальше, а, ежели удастся, то и развод. Последнее не удалось, Нарышкин отказал наотрез, и только по его смерти желание уже тридцатисемилетней Надежды Ивановны и Александра Дюма (так сказать, Александра Второго и даже Третьего, если помнить, что в литературе он преемник отца, а в любви к Нарышкиной — двух Александров, ее мужа и Сухово-Кобылина) увенчалось в самом буквальном смысле. 31 декабря 1864 года метр Ансель, мэр Нейи-Сюр-Сен в присутствии отца жениха, Александра Дюма Первого, и матери, Катрины Лабе, с согласия их обоих торжественно совершил обряд бракосочетания.
Давнишние любовники и новоиспеченные молодожены смогли наконец удочерить собственную общую дочь Колетту, то бишь узаконить ее положение: прежде девочку выдавали за сиротку, взятую Нарышкиной на воспитание. Потом появилась еще одна, Жаннина, — природа была щедра для Надежды на дочерей: с нею жили и старшая, Ольга, дитя князя, и — до поры до времени — вторая по старшинству, Луиза, под выдуманной фамилией Вебер, плод любви с Сухово-Кобылиным.
Но счастье не началось с началом долгожданной семейной жизни, даже и не продолжилось, — к моменту своего официального и общественного признания оно успело перегореть, как, может быть, неизбежно должно было случиться с любовью-борьбой, любовью-поединком, на которую только и способна была Надежда. Стареющая «Великороссия», как нежно и патетически поименовал ее нынешний муж в пору пылкой влюбленности, мучилась ревностью; порою на нее нападали приступы отчаяния, неотличимые от безумия; Александр, раздражаемый ею, заявлял о своем женоненавистничестве, впрочем, отдельных представительниц ненавистного пола все-таки милостиво отличая; супружеская жизнь перестала сперва быть таковой по существу, сохраняя видимость для общества и детей, а потом даже и притворяться союзом, — все тянулось долго и тяжело, покуда в 1895 году мадам Надин Дюма не скончалась в доме своей дочери Колетты шестидесяти восьми лет от роду.
Это финал одной, ее, судьбы, но и продолжение всей истории, касавшейся их троих, Луизы, Надежды и Сухово-Кобылина, а теперь касающейся и нас. Продолжение, способное хотя бы косвенно передать накал страстей, предшествующий трагедии, которая приключилась с Симон-Деманш, — да и почему косвенно, ежели речь об одной из прямых участниц любовной драмы? — и возместить нехватку сведений. В этом, последнем отношении, несмотря на жадное любопытство толпы к «интиму», а может быть, именно вопреки этому любопытству, назло ему, русская общественная память всегда была скупа и стыдлива на подробности…
Не только Симон-Деманш, мучась, ненавидела счастливую соперницу, — и та, вопреки, кажется, какой бы то ни было логике, здесь бессильной, хотела уязвить женщину, которая, видите ли, пытается воротить прошлогодний снег, заявляя свои отмененные права. И если верить все тому же Власу Дорошевичу, — а верить, по-видимому, надо, потому что рассказ об этом исходил скорее всего от самого Сухово-Кобылина, ему же могла признаться только Надежда, — то в последний день жизни Луизы произошло следующее.
Как помним, несчастным ноябрьским вечером, до конца дней врубившимся в память Александра Васильевича, он, по его собственным показаниям, — которые, кстати, следствие оспаривало, — был на вечере именно у Нарышкиных. У Нарышкиной, как это звучало для Луизы, от которой он свое посещение скрыл, но которая ни на мгновение не сомневалась, куда он отправился, куда был должен, куда хотел отправиться: где бы он ни бывал, ее, справедливо или несправедливо, всегда терзала, конечно, одна-единственная догадка: не у «той» ли?
И вот:
«Проходя мимо окна, хозяйка дома увидела при свете костров, которые горели по тогдашнему обыкновению для кучеров, на противоположном тротуаре кутавшуюся в богатую шубу женщину, пристально смотревшую в окна.
Дама Monde'a узнала в ней Симонн Диманш, сплетни о безумной ревности которой ходили тогда по Москве.
Ей пришла в голову женская, злая мысль.
Она подозвала Сухово-Кобылина, сказала, что ушла сюда, в нишу окна, потому что ей жарко, отворила огромную форточку окна и поцеловала ничего не подозревавшего ухаживателя на глазах у несчастной Симонн Диманш.
В тот вечер, вернувшись, Сухово-Кобылин не нашел Симонн Диманш дома».
Гибель соперницы Нарышкина пережила, без сомнения, глубоко, — уж тут было не до коварной дамской соревновательности. «С того дня, как огласилось убийство, — докладывает очевидец, — она почти не покидала Кобылина, находилась в обществе его родных»; стало быть, отважно махнула рукой на то, что станут рядить. Она самозабвенно погрузилась в его горе, выражавшееся открыто и сильно, ибо он не мог быть не мучим сознанием вины, — например, боясь за него, распорядилась, чтобы в час католической мессы его не допустили к телу Луизы, — да и сама наверняка ощущала собственную виновность. Может ли быть случайностью, что свою дочь, вскоре появившуюся на свет от недавнего любовника Луизы Симон-Деманш, она называет — припомним! — Луизой»! И даже нет ли тут некоего самонаказания, мазохистского, как сказали бы мы теперь, движения души? Ведь отныне даже имя родной дочери станет напоминанием о том, что и хотелось бы по естественному позыву сердца забыть, однако — нельзя…
Легко догадаться, что повинные рыдания Александра Васильевича иными, да и многими, проницательно истолковывались как очевидная и тягостная улика — участь, не миновавшая и Надежду Ивановну:
«Так как вы охотница до трагических историй, расскажу вам ту, которая наделала шуму по всей Москве. Некто Кобылин содержал какую-то г-жу Симон, которой дал в услужение двоих мужчин и одну горничную. Этот Кобылин был раньше в связи с г-жой Нарышкиной, рожденной Кнорринг, женщиной из лучшего московского общества и очень на виду. Кобылин продолжал с ней переписываться, несмотря на свою связь с г-жой Симон. И вот в одно прекрасное утро г-жу Симон находят убитой, и верные люди указывают, что убийцы ее — ее собственные люди. Это бы куда ни шло, но при аресте Кобылина полиция нашла письма Нарышкиной с упреками ему, что он ее бросил, и с угрозами по адресу г-жи Симон. Таким образом, и с другими возбуждающими подозрения причинами, предполагают, что убийцы были направлены Нарышкиною».
Это пишет (по-французски) не кто иной, как Лев Николаевич Толстой, своей тетке Ергольской, — пишет, передавая слух, где много путаного и невнятного, но, как водится, только не в уверенном указании, кто именно преступник. Пишет за два дня до того, как Нарышкина получит заграничный паспорт. Было, выходит, чего бояться и от чего бежать.
Положим, даже у следствия, по-медвежьи навалившегося на Александра Васильевича, серьезных подозрений относительно Надежды Ивановны не возникало, но несправедливый слух по обыкновению всех слухов грубо материализовал вину хоть и несомненную, однако неосязаемую. И хоть неосязаемую — несомненную.
Невиновные в убийстве Луизы, Сухово-Кобылин и Надежда были, что делать, виновны в ее беде. Независимо от гибельного исхода, который, вероятно, сам по себе случайно совпал с драмой ее души, Луизу, будто тяжелыми жерновами, перемолола любовь, неотвратимо вспыхнувшая между двумя этими своевольцами.
И, надо думать, пора наконец пообстоятельнее вглядеться в характер Александра Сухово-Кобылина, — такой, каким он был и каким не мог не быть.
Начиная с его истоков, в том числе едва различимых.
… В «Свадьбе Кречинского» заглавный ее герой, ожидая в гости старика помещика Муромского с семейством и отыскивая путь к его сердцу, — вернее, к карману через сердце, — среди прочих испытанных ходов не упускает и такого:
— Эй, Федор! Там в коридоре я видел портрет какого-то екатерининского генерала… Вот этакая рожа… Сейчас обтереть, принесть и повесить над моим бюро. Это для генеалогии.
И простодушный Муромский на «генеалогию» ловится безошибочно:
— А матушка ваша как была урожденная?
— Колховская, — отвечает мистификатор Кречинский; отвечает протяжно, как с замечательной точностью указывает автор, то есть самой по себе певучей, неспешной интонацией, не чета скороговорке, которая во все времена кажется новомодной, удостоверяя почтенность своего рода. И Муромский удовлетворен сполна:
— А, старинный род.
— Вот портрет моего старика деда, — тут-то Михайло Васильевич Кречинский и пускает в ход завалящий портрет «рожи», — то есть деда моей матери.
И чтоб мы не скучали, немедля передоверяет рассказ о только что возникшем из неразличимой тьмы времен и никогда не существовавшем деде-генерале своему подручному Расплюеву, гаеру этой комедии.
В «Свадьбе» еще не настал черед желчи, смешанной с живою кровью; пьеса о мошенниках-профессионалах, промышляющих пока, так сказать, частным образом, а не от имени государства, как будет в «Деле» и «Смерти Тарелкина», относительно благодушна, и сравнения, на которые вызывает эта сцена, таковы же.
Вспоминается, к примеру, отрывок из мемуарного очерка Бунина «Третий Толстой», — про то, как при знакомстве Ивана Алексеевича с Алексеем Николаевичем последний предстал в цилиндре и тяжелой медвежьей шубе, так что понятливый Бунин не удержался от лукавой похвалы этому внушительному наряду.
«…Он небрежно пробормотал в ответ:
— Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится…»
Но, будучи умен, быстро понял, что тут игра в «генеалогию» не пройдет:
«— Я эту наследственность за грош купил по случаю, ее весь мех в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатление производит на всех!»
И — еще ближе к эпизоду из «Кречинского», почти неотличимо от него:
«Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квартире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бормотал гостям: «Да, все фамильный хлам», — а мне опять со смехом: «Купил на толкучке у Сухаревой башни!»»
Любопытно, что злой Бунин, вспомнивший об Алексее Толстом немало сердитого, на этот раз добродушен, даже по-своему — то бишь по-бунински, в возможных для него пределах — любовен. И пуще того: «Вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скорого нашего приятельства».
А уж в других воспоминаниях о «третьем Толстом», у Владимира Лидина, та же игра в барство и графство, которая тешила Алексея Николаевича, показана и вовсе обаятельно-весело:
«— Слушай, пойдем покупать предков. У каждого должны быть приличные предки. Почему тебе не иметь, например, предка-генерала?
Мы долго бродили с ним в этот день по комиссионным магазинам, и он настойчиво убеждал меня купить портрет какого-то мрачного мизантропа, уверяя, что у меня есть с ним даже фамильное сходство. Я купил тогда женский портрет, довольствуясь родством по женской линии; Толстой же приобрел портрет екатерининского вельможи.
— Будет прапрадедом, — заявил он серьезно. — Аким Петрович Толстой…
Несколько дней спустя, разочаровавшись в прапрадеде, он торжественно вручил его нашему общему другу, драматургу Павлу Сухотину.
— Пускай висит у тебя, — сказал он, оглядывая неуютную комнату в первом этаже дома на Собачьей площадке, — а то ведь без предков тяжело тебе, Паша».
Все это уже имеет возможность быть — и, главное, восприниматься, даже с точки зрения щепетильного в этом отношении Бунина, — беззаботной игрой, безобидным озорством, в крайнем случае подобием стилизации под старину, чем отчасти и была забавная кичливость молодого Алексея Толстого, с трудом добившегося права именоваться титулом «граф» (его мать ушла от мужа, графа Толстого, нося будущего писателя в чреве, и кинутый супруг с проклятием отрекся от них обоих). Потому что к началу двадцатого столетия век дворянства кончился безвозвратно, титулы все более ощущались чем-то вроде именно «остатков прежней роскоши» или, по Горькому, украшенной гербами «кареты прошлого».
В «Свадьбе Кречинского», завершенной в 1854 году, когда крепостничество на исходе, но еще не вполне подозревает об этом, при всей относительной беззлобности, с какой изображено мошенничество Михайлы Васильевича с невзначай обретенным предком, оно ни в коем случае не игра, а прагматическая уловка, предпринятая с расчетом корыстно втереться в среду тех, кто гордится своим родом по праву. И повелительное указание сверчку на подобающий ему шесток: Сухово-Кобылину важно, что Кречинский не из настоящих, не из столбовых дворян, — заметим к слову, что невольная и обаятельная аналогия с мистификациями Алексея Николаевича Толстого нежданно обнажает и эту особенность ситуации. Он-то ведь потому и самоутверждался, что его графство было для многих сомнительным, — «настоящему» графу Льву Николаевичу ничто подобное и в голову бы не взбрело.
Шулер Расплюев, тот походя лишен самого права именоваться принадлежащим к благородному сословию: «Какой я дворянин? Все это пустяки, ложь презренная. Пиковый король в дворяне жаловал, — вот те и все», — даром что Сухово-Кобылин не слишком логично поругивал Прова Садовского за то, что тот в спектакле Малого театра превратил Расплюева уж чересчур в забулдыгу-плебея, в то время как он какой-никакой, а бывший помещик. Что ж до Кречинского, такой категорической операции он не подвергся, — но и ему положен предел. Жесткий.
Конечно, в «Свадьбе» это всего только попутный штрих к характеру, но хоть и попутный, однако на том пути, который Сухово-Кобылиным намечен твердо и целеустремленно: выскочка мельком втирается в историю России, присваивая предков и, стало быть, завоеванную ими честь. Пусть для Кречинского это всего лишь ловкий жест, мимикрическое умение заговорить на языке, доступном старику Муромскому, но автор знает и помнит: явились и множатся люди, для которых подобное не игра и даже не ловкачество, но жизненная позиция, на коей они утверждаются, тесня вековое сословие. Новые дворянские роды, царской милостью возникшие из небытия, выслужившаяся бюрократия, люди без традиций, без почвы, без ответственности перед историей и Россией…
Не в первый и наверняка не в последний раз скажу: подробнее обо всем этом поговорим позже, когда сыщется насущный повод.
Кобылиным не было нужды прикупать предков и узурпировать чужое прошлое. Их-то род являлся подлинно древним и шел на Руси от Андрея Кобылы, современника Ивана Калиты, прижившегося в новом отечестве тевтонского рыцаря, а тот был сыном прусского владетеля Гланда Камбила, чью чудную фамилию россияне живо переозвучили на понятный лад, и стал прародителем еще нескольких громких родов: Шереметевых, Колычевых, Боборыкиных. Кстати, и Романовых — тоже.
По линии материнской род был не столь славен, но красочен до чрезвычайности, словно бы представляя в лицах характернейшие типы национальной истории, да и литературы.
Мария Ивановна, мать, в девичестве Шепелева, оказалась, выражаясь витиевато, тем привоем, который привил кобылинскую ветвь к могучему стволу рода Баташевых, о каковом — особый и не пустой для нашего предмета рассказ.
В конце восемнадцатого столетия два брата Баташевы, Андрей и Иван Родионовичи, владели близ Мурома немалочисленными чугуноплавительными, как говаривали тогда, заводами, скопом звавшимися по имени речки Выкса Выксунскими; теми, с которыми — сразу надо сказать — у Александра Сухово-Кобылина связано было многое, а попросту целое десятилетие жизни, ибо начиная с 1846 года его отец Василий Александрович, правил ими, тщетно пытаясь сделать доходными.
При братьях же Баташевых заводы были золотым дном, хотя оба мало походили на хватких промышленников: младший, Иван, отличался тщедушием и слабовольностью, зато старший, Андрей, с лихвой возмещал в себе оба братниных изъяна: буянствовал и заслужил своим самодурством далеко разошедшуюся дурную славу, правда, был и широким хлебосолом. Никого не стесняясь и не боясь, отнимал, коли вздумалось, соседские земли, а окружные мелкопоместные бегали у него за зайцами взамен гончих.
Словом, говорит мемуарист, был пострашнее князя Грузинского из «Старых годов» Мельникова-Печерского. Или, добавлю уже я, служил подобием Кирилы Петровича Троекурова, тогда еще, впрочем, не написанного.
Когда братья разделились, наследницей части добрейшего Ивана Родионовича, и по разделе все еще огромной, оказалась его единственная дочь Дарья, которую высмотрел некий Дмитрий Шепелев. Промотавшийся гусар, дело сватовства он поставил, однако, не на кавалерийскую, а на дипломатическую ногу: не стал брать девушку с бою, а прежде ее самой принялся обхаживать мамушек и нянюшек, одаривая их, дабы они прожужжали про него девице все уши. Убедившись в надежности осады, наконец собрался ехать куда-то — именно так, чтобы не миновать Выксу; там нарочно опрокинул коляску и притворился расшибленным…
Как видим, уже сюжет «Станционного смотрителя»!
Его подняли, приняли, обласкали, Дарья Ивановна, в чем он не сомневался, в него влюбилась, и на их свадьбе Иван Родионович сказал слово, которое ему самому казалось крепче выксунского чугуна: мол, по смерти своей он оставит зятю несколько заводов, семнадцать тысяч крепостных при них да полтора миллиона деньгами, — так что ежели тот и захочет разориться, так не сумеет, таланту не хватит.
Сглазил старик! И недооценил зятя — хватило! По крайней мере, разгул, в который, не откладывая, кинулся Дмитрий Шепелев, положил надежное основание будущему разорению.
Два сына Шепелевых разор успешно довершили: один, Николай, фантастической ленью, напоминавшей, говорят, разве что Обломова или гоголевского Тентетникова (опять литературные типы!), другой, Иван, — причудливостью, также фантастической. Носил турецкий костюм с чалмой, мазал лакеям лица черным, дабы возымели сходство с арапами; завел театр, где балетмейстером был одно время знаменитый Иогель, задорого выписанный из столицы; сам в нем играл и пел, заодно, конечно, превратив девичью часть труппы в сераль, — отчего же нет, тем паче, если полагал себя турком? — к тому же еще рисовал, лепил, зодчествовал в восточном вкусе, уже по отечественному обычаю чередуя эти изящные времяпровождения с припадками лютейшей жестокости, и за все это вкупе получил в округе кличку: Нерон Ардатовского уезда.
Кузиной их, Ивана и Николая, и была Мария Ивановна Шепелева, ставшая Сухово-Кобылиной.
Когда Выкса наконец при рьяном участии Ивана и ленивом непротивлении Николая оказалась в неоплатных долгах, второй из братьев, спохватившись, запоздало одолел неодолимую лень и обратился к своему венценосному тезке с просьбой взять над братом Иваном опеку; того обвинили в расточительстве и поселили в Москве на Вшивой — по-тогдашнему еще Швивой — горке, положив самое скромное содержание, а в опекуны по родственным связям и подвернулся Василий Александрович, отец.
Среди этих древних преданий, недавних воспоминаний и живых примеров в той или иной зависимости от них складывался и сложился характер Александра Васильевича, сына, в котором, может быть, не самыми глубинными, — когда придет пора перелома, душевная буря взворотит глубины, обнаружив в них много неожиданного, чего и не предполагалось, — но самыми очевидными, броскими чертами были: надменность, властность, наиобостреннейшая потребность в независимости, легко переходящая в бешеное своеволие, и, напротив, нетерпимость к другим, осмеливающимся вопреки его понятиям и желаниям явить свою свободную волю.
В одной из семейных историй — она была уже бегло упомянута — этот нрав имел возможность проявиться в полную силу и, возможно, даже получить опасное подтверждение собственного права быть именно таковым.
Дело вышло вот какое.
Из трех сестер Александра Васильевича нежнее всех он любил среднюю, красавицу Евдокию, по-семейному — Душу, Душеньку; собственно говоря, ее-то одну и любил по-настоящему. К младшей, Софье, кстати сказать, очень одаренной художнице, которая первой из русских женщин с золотой медалью кончила Академию художеств, относился по-братски, но куда более сдержанно. Старшую, Елизавету, не то чтобы недолюбливал, но холодок между ними как закрался в юности, так и не испарился до самого конца, подмороженный еще и литературным соперничеством — оно было явственным со стороны сестры, превратившейся со временем в писательницу Евгению Тур и в законодательницу литературной моды. Во всяком случае, желавшей быть таковой.
Впрочем, участь Елизаветы в семье вообще была неминучей участью многих старших дочерей, особенно если они дурнушки, да и характер у них — это, правда, обычно является уже следствием их внешности и домашнего положения — обидчиво-подозрителен, да еще если рядом брат, единственный сын, баловень, утешение маменьки. «Она в семье своей родной казалась девочкой чужой» — но не настолько, чтобы этой девочке позволили поступить вопреки правилам родной семьи.
Елизавета влюбилась, и «предметом» ее стал человек во многих отношениях незаурядный, а в литературе всем известный «экс-студент Никодим Аристархович Надоумко», как он подписывал свои иронически-проказливые статьи, двадцатисемилетний профессор эстетики и археологии, увлеченный шеллингианец, переводчик Горация, редактор журналов «Телескоп» и «Молва», — словом, Николай Иванович Надеждин.
Всем хорош, да — попович. Плебей. «Плебеец», как он сам себя называл. А этого даже Пушкин не спустил ему, не слишком-то великодушно окрестив в полемике «Никодимом Невеждиным, молодым человеком из честного сословия слуг».
Это обстоятельство еще не мешало тому, что Надеждин был принят как свой в доме Сухово-Кобылиных и даже поселился у них, получив лестное предложение прочесть старшей, девятнадцатилетней дочке курс лекций, долженствующий усовершенствовать ее понимание прекрасного. Больше того. Он, хоть совсем не отличался красотой и мужественностью облика, — тонкоголосый, худенький, чернявенький, «с вдавленной грудью, с большим и тонким носом», как описал своего профессора прославленный филолог Буслаев, — тем не менее заметно тронул сердце сорокадвухлетней матери семейства, а сам в Марию Ивановну попросту влюбился.
«О! — восклицал он, обращаясь к ней в письме, где все, даже россыпи многоточий, свидетельствующих, что у автора «нет слов», выражает его склонность к восторженному краснословию, — какой рай открылся, было, в душе моей, когда я узнал вас, именно вас — узнал ближе… Вы, казалось мне, поняли меня, оценили и дали почувствовать мне самому, что я могу еще что-нибудь значить не для одного себя… О! я не льстил вам, когда уверял вас, что вы вызвали меня к жизни… Это скажу я на смертном одре моем… Я обязан вам своим воскресением… Первое искреннее, пламенное чувство мое было к вам…»
И вдруг их нежная дружба нарушилась манером, оскорбительным для сословной чести, да и для женской гордости Марии Ивановны.
Как сказано, Надеждина полюбила Елизавета — со всем пылом своей неизбалованной вниманием души и с той экстатической силой, которой обладает твердый ум, способный к самовнушению; «она суха и пламенна», скажет потом о ней, о Евгении Тур, Грановский, а уже известный нам Феоктистов развернет, как свиток, эту лапидарную оценку: «Она вся была пыл, экстаз, восторженность, но условливалось это не сердцем, а невероятною какою-то болезненною ее нервозностью».
Надеждин-то сперва ею никак не интересовался, испытывал даже неприязнь, попеременно увлекаясь то матушкой, то Душенькой, но, вероятно, волевая страстность Елизаветы подмяла его податливо-впечатлительную душу. Влюбленность их сделалась обоюдной, приняв, как только и могло быть у таких натур, формы самые невинные и самые экзальтированные: символический обмен кольцами, чтение вслух Ламартина, Шиллера и Жуковского, у которого их особенно трогало описание внетелесной любви рыцаря Тогенбурга, и, разумеется, многословно-романтическая переписка, в которой не было никакой практической нужды, так как учитель и ученица жили под единой кровлей.
Понятно, что тайное, чья таинственность сама по себе была чуть не демонстративной, стало явным. Сперва даже не для Марии Ивановны и ее семейства, — настолько они и вздумать ничего подобного не могли, — а для Москвы, пустившей и распространившей жадный слух, вернее, слухи, один гаже другого.
К примеру:
«Надеждин жил домашним учителем в доме богатого московского помещика Сухово-Кобылина и давал уроки его несовершеннолетней дочери. С расчетом или без расчета, страстишки учителя разыгрывались, и кончилось, было, тем, что девушка в один вечер должна была захватить с собой материнский ларец, тихонько выйти и обвенчаться».
Или — уже несколько позже, когда над Надеждиным разразилась гроза, когда его выслали в Усть-Сысольск под полицейский надзор за опубликование в «Телескопе» чаадаевского «Философического письма», молва соответственно скорректировала сплетню о корыстном учителишке и дочке, готовой обокрасть мамашу: теперь придумали, что Надеждин затем только и напечатал «Письмо», чтобы Чаадаев пособил ему тайно окрутиться с Елизаветой.
А мы еще удивляемся гоголевской веселой фантазии, — ведь это ни дать ни взять губернский слух о Чичикове, вознамерившемся украсть губернаторскую дочку, и вымысел Ноздрева, будто бы подкупившего для тайного их венчания попа отца Сидора из деревни Трухмачевки.
Правдой же было вот что.
Узнавши «все», Мария Ивановна явилась поутру в комнату Надеждина и потребовала Лизонькины письма. Тот, не в силах ей отказать и не в состоянии предать девушку, на глазах матери кинул их в огонь печи.
Состоялся разговор, который потом потрясенно передал сам Надеждин:
— Все ли это? Подумайте, что вы можете дорого заплатить, если что-нибудь скроете.
— Как?
— Да, у этой дуры есть отец, брат, дядя; они могут посадить вам пулю в лоб.
— Я этого не боюсь. Пусть стреляют и застрелят меня. Жизнь не имела для меня никогда цены.
— Извините, у нас нет убийц. Вас заставят стреляться!
— Никогда. У меня другие понятия о чести — понятия плебейские. Ни в брата, тем более в сына или в мужа вашего я стрелять никогда не буду.
Четырнадцатого марта 1835 года Надеждина изгнали из сухово-кобылинского дома, но от этого страсти — и обоих влюбленных, и разгневанных домочадцев — утихомириться не могли. Уже почти год спустя Елизавета заносит в дневник, обращаясь к Николаю Ивановичу, словно продолжая с ним переписываться:
«Долгое сравнительное спокойствие разразилось страшной бурей вчера. Слушай, а как мне тяжело говорить тебе, но я должна сделать это… Не знаю, об чем, как завязался разговор, но я не думала, чтобы они метили на тебя. Маменька говорила: «Не выйдешь по своей воле замуж». Пришел папенька, спросил, что такое, ему сказали — и началась история. — «Кого тебе надобно? этого…» — и стали говорить то, что я скорей умру, нежели перескажу тебе. Я терпела пытку, но между тем, защищая тебя, я забыла, с кем говорю. Папенька сказал: «Я ему голову сорву». Я ответила: «А в Сибирь». «Позвольте мне идти в Сибирь», — сказал, вскочив, бледен, как снег, а глаза, как угли, брат мой, — чтоб только имя Сухово-Кобылиных… (не помню, что тут), а после Надеждина, который в театральной школе, чулан с актрисами…» Это докончило — я не помню, что говорила брату, но, вероятно, что-нибудь прекрасное, потому что отец так схватил меня за воротник платья, что задушил бы. Как он меня бранил, я тебе этого сказать не могу. Никогда я ничего подобного и не слыхала. Даже на другой день нашего прощанья у окна — тогда они боялись уморить меня. Он втолкнул меня в комнату, когда маменька отняла меня у него, и сам пошел за мною, говоря, что убьет меня… И это правда — он убьет или так запрет, что мне нельзя будет повернуться. Я это знаю. Я не могу повторить тебе всего, я не помню, я знаю, что продолжалось часа пол и было бы слышно за два дома голоса отца и брата. Меня просто били».
Что ж, все ведут себя соответственно своим характерам. Александр — тот маменькин сын, а Мария Ивановна, при всей своей просвещенности и, может быть, даже талантливости в искусствах, была кряж и кремень. Она и в зрелые лета сохранила своеобразную красоту и во всяком случае, как мы уже знаем, способность очаровывать, в девичестве же просто слыла красавицей, но в обе поры имела мужской характер и мужские ухватки: с возрастом пристрастилась к сигарам, а в юности объезжала лошадей и любила ружейную охоту.
«Более странного сочетания мнимой образованности и самых диких крепостнических привычек не случалось мне встречать на моем веку» — вот оно как, на целом веку, значит, не встретил, а заметим, что это пишет отнюдь не либеральничающий мемуарист. И если относительно образованности, будто бы уж непременно мнимой, можно усомниться (почему вообще полагают, что образование, даже истинное, несочетаемо с дикостью нрава?), то насчет крепостнических привычек имеется авторитетное подтверждение со стороны крестьянина родовой Кобылинки Прокофия Николаевича Пименова, который состоял у Александра Сухово-Кобылина в кучерах и хранил крепкую деревенскую память о его маменьке: «Дралась сильно».
Крепостные ее ненавидели; бывало, выедет из ворот, так говорят вслед:
— Ну, едет татарка!..
А вот что касается Василия Александровича, то есть Кобылина-отца, то знай он наперед о том, какой сюрприз преподнесет семейству и до какого опустится мезальянса, быть может, был бы и поснисходительнее к выбору Елизаветы.
Его поведение в надеждинской истории говорит скорее не о крутом характере, а о силе предрассудков, которая и агнца может оборотить тигром. Потому что, по единогласным воспоминаниям, был он, во всестороннее отличие от супруги, образования малого, а характера робкого, склонного к религиозному чтению и миросозерцанию.
«У папа характера нет ни на грош», — аттестовала его любимая дочь, Душенька, и вдруг…
Поправляя дела Выксунских заводов и, несмотря на свою образцовую честность и усердие, будучи не в состоянии их поправить, он на глубокой старости лет, когда ему было уже за семьдесят, влюбился — и в кого? В замужнюю мещанку, от одной только фамилии которой — Заварыкина — должны были перевернуться в гробах все благородные потомки Гланда Камбила.
Словно в отместку за всю долгую историю дворянского предрассудка, начался балаган, оскорбительный для ревнивой чести Сухово-Кобылиных. Потерявший голову старец являлся к возлюбленной в компании приказчиков и писарей, напялив для красы и соблазнительности фрак с орденами. Законный супруг прелестницы, оказавшийся малый не промах, выжимал из Василия Александровича наивыгоднейшие контракты, — тут уж и щепетильность, и интересы дела пошли побоку, — а когда Сухово-Кобылину приспела пора уезжать от неисполненного долга, Заварыкин как бы с опозданием, но в самое время прозрел, приступил к старику, потрясая его письмами к своей супружнице, потребовал отступного в несколько тысяч.
Пришлось платить, спасаясь от позорной огласки и от преследования за прелюбодеяние, полагавшееся по закону за сожительство с замужней женщиной, — угроза, похлеще той, что принудила Кобылина-сына скрывать от следствия связь с Луизой…
К несчастью, балаган, фарс не по ее воле и вине вторглись и в жизнь Елизаветы Васильевны, — фарс печальный, а балаган трагический.
Итак, разлученные не могли, не хотели смириться. Надеждин в отчаянии задумал отречься от своего положения, из-за которого был для Сухово-Кобылиных слишком очевидной неровней, и подал в отставку из университета, — сегодня нам трудновато это представить, но в тридцатые годы прошлого века так оно и было: в звании «профессор» кому чудилась уничижительность (дескать, учителишка, человек, чьими услугами пользуются, некто, находящийся на полдороге к слуге), кому, поумнее, не чудилась, но уж нынешним почетным званием тут и не пахло.
Елизавета же, поняв непреклонность семьи, умоляла, требовала, чтобы Надеждин ее похитил, — грязный слух имел, стало быть, чистый источник, — тот колебался, приводил контррезоны, даже отговаривал, но наконец… Впрочем, лучше Герцена дела не изложить, да и в общей точности передачи событий можно не сомневаться (хотя сомневающиеся и есть):
«Когда Надеждин, теоретически влюбленный, хотел тайно обвенчаться с одной барышней, которой родители запретили думать о нем, Кетчер взялся ему помогать, устроил романтический побег, и сам, завернутый в знаменитом плаще черного цвета с красной подкладкой, остался ждать заветного знака, сидя с Надеждиным на лавочке Рождественского бульвара. Знака долго не подавали. Надеждин уныл и пал духом. Кетчер стоически утешал его, — отчаяние и утешение подействовали на Надеждина оригинально: он задремал. Кетчер насупил брови и мрачно ходил по бульвару. «Она не придет, — говорил Надеждин спросонья, — пойдемте спать». Кетчер вдвое насупил брови, мрачно покачал головой и повел сонного Надеждина домой. Вслед за ними вышла девушка в сени своего дома, и условленный знак был повторен не один, а десять раз, и ждала она час-другой; все тихо, она сама — еще тише — возвратилась в свою комнату, вероятно, поплакала, но зато радикально вылечилась от любви к Надеждину. Кетчер долго не мог простить Надеждину эту сонливость и, покачивая головой, с дрожащей нижней губой, говорил: «Он ее не любил!»».
По другому свидетельству, радикальное излечение от любви пришло к Лизе Сухово-Кобылиной позже и при иных обстоятельствах:
«Когда Надеждина сослали, Елисавета Васильевна была увезена за границу; Надеждин писал ей письма, в которых, надеясь обратить на себя внимание распечатывающих письма, хвалил правительство. Е. В. это не понравилось, она порвала с Надеждиным и вышла замуж за первого встречного, которым оказался граф Салиас» — это из воспоминаний историка Константина Николаевича Бестужева-Рюмина (чье имя, кстати сказать, запечатлелось в названии знаменитых Бестужевских курсов, где он был первым главой педагогического совета, — упоминаю об этом отчасти затем, чтобы стало ясно: версия о несгибаемой девице изошла из уст ревнителя женского образования и женской самостоятельности, которому, конечно, способнее верить именно в такой поворот событий. И точно так же понятен — и должен быть учтен — сарказм Герцена, по его нраву не слишком снисходительного к растяпистой мечтательности Надеждина).
Впрочем, очень возможно, что было как раз по-бестужевски: характер в этой истории сказывается знакомый, семейный, резкий и непримиримый, — да и вообще похоже на будущую Евгению Тур. Та была женщиной крайностей, притом, как бывает с людьми, склонными к миражам, таких, которые весьма легко переходят в иную, противоположную крайность: то во время польского восстания она объявляла себя убежденной полонофилкой, вызывая нешуточное неудовольствие русского правительства, то становилась завзятой республиканкой, чтобы потом вдруг преобразиться в столь же яростно убежденную антилибералку и сторонницу твердой власти. «Вы не узнали бы графиню, — писал Феоктистову из Парижа Иван Сергеевич Тургенев, — давно ли она, надев на голову красный чулок, пела марсельезу, а теперь только и мечтает, что о восстановлении во Франции Бурбонов…»
Как бы то ни было, но такого супруга, как граф Андре Салиас де Турнемир, она не заслужила.
Этот французский хлыщ, высмотревший ее в европейском вояже, где Елизавету лечили от памяти о Надеждине и спасали от сплетен, соблазнился не ею, а восьмидесятитысячным приданым, из которого он, как всякий прожектер с прямолинейным воображением, задумал сделать непременно кругленький миллион. Для чего начал было производить в России шампанское и произвести произвел, но упрямые славяне отчего-то отказались его пить. Прогорел. Да ко всему ввязался в Петровском парке в прилюдную и отвратительно вульгарную, мещанскую драку, в которой об него обломали трость. Стрелялся, получил пулю, но не смертельную, и по российским законам выслан был из страны. Елизавета Васильевна за ним, разумеется, не поехала и больше за всю жизнь ни единого разу не видала.
Гримасы жизни не всегда бессмысленны, порою она корчит рожи как бы с назидательным умыслом. Жалкая старческая влюбленность Василия Александровича и нелепейшее, зато титулованное замужество Елизаветы, то и другое по-разному, но одинаково зло и больно стегнули по сухово-кобылинскому семейству, словно обдуманно спародировав сословную кичливость, способную ради себя жертвовать живыми судьбами…
Однако в истории о неоправдавшихся надеждах Надеждина есть и другая, не столь укоризненно-броская сторона.
На Герцена, рассказавшего развязку совсем не веселой истории Николая Ивановича и Елизаветы Васильевны отчасти юмористически, было что и сердились, — один автор монографии о Надеждине даже с раздражением поставил герценовскую версию в ряд с самыми обидными из московских сплетен на сей счет. Нынешние исследователи, коснувшись этого эпизода в биографии Надеждина, не решаются нарушать традиционной почтительности к слову великого революционера и демократа, но берут совсем иной, взволнованно-драматический тон, — да и верно. Ведь тут не курьез, не каприз, не случайная узкосемейная аномалия, а то, что мы скучновато называем исторической реальностью, разрушило, может быть, — кто теперь угадает? — также реальное счастье двух пылких сердец.
А все-таки Герцен прав. История смешная.
Между прочим, читая о неуклонно засыпающем похитителе Надеждине и о байроническом Кетчере, запахнутом то ли в разбойничий, то ли в монашеский плащ, сконфуженно ловишь себя на том, что получаешь от чтения удовольствие слишком, так сказать, самостоятельно-эстетическое. Не то, которое пристало бы производить описанию действительной неудачи действительных — и достойных — людей. Словно перед тобой не редактор «Телескопа», не переводчик Шекспира, не «барышня» из подлинной московской семьи, а литературные персонажи.
Отчего так? Только лишь по причине лукавого изящества герценовского пера?
Нет. Герои — узнаваемы. По знаменитым книгам. И знаменитым статьям — в особенности одной.
Процитируем:
«Много ли беды… в том, что г. N. никак не знал, что ему с ней делать… Первою мыслью приходит, что беды от этого ей очень мало; напротив, и слава богу, что дрянное бессилие характера в нашем Ромео оттолкнуло от него девушку еще тогда, когда не было поздно… Погрустит несколько недель, несколько месяцев и забудет все и может отдаться новому чувству…»
Как там в «Былом и думах»?
«…Девушка… вероятно поплакала, но зато радикально вылечилась от любви…»
Не будем обижать читателя надеждой, что он сбит с толку. Читатель понял: господин N., — а в первоисточнике он даже господин H.H., — не Николай Надеждин и цитирую я Чернышевского. Статью «Русский человек на rendez-vous».
Когда Елизавета Кобылина требовала, чтоб Надеждин увез ее, он отвечал:
«Невозможно, милый друг. Теперь пост и продолжится целые пять недель. В это время ни один священник ни за что венчать не будет. А что ж мы будем делать? Куда денемся. Нас найдут, разлучат силою, разбросят в разные стороны: тебя — в монастырь, меня — в крепость… И мы не будем иметь никакого оправдания, — мы не будем венчаны. Верх останется на их стороне… О мой друг! душа моя разрывается, чаша бедствий наших переполнилась, — но что ж делать?»
«— Что нам делать? — возразил Рудин, — разумеется, покориться.
— Покориться, — медленно повторила Наталья, и губы ее побледнели.
— Покориться судьбе, — продолжал Рудин. — Что же делать?»
О, великая угадчица, родная литература!
Но дальше:
«— Вам надо успокоиться, Наталья Алексеевна, — начал было Рудин, — нам надо вдвоем подумать, какие меры…
— Вы так часто говорили о самопожертвовании, — перебила она, — но, знаете ли, если б вы сказали мне сегодня, сейчас: «Я тебя люблю, но я жениться не могу, я не отвечаю за будущее, дай мне руку и ступай за мной», — знаете ли, что я бы пошла за вами, знаете ли, что я на все решилась? <…>
Краска бросилась в лицо Рудину. <…>
— Вы слишком раздражены теперь, Наталья Алексеевна, — начал он… — Я надеюсь, что со временем вы отдадите мне справедливость; вы поймете, чего мне стоило отказаться от счастия… Ваше спокойствие дороже мне всего в мире, и я был бы человеком самым низким, если б решился воспользоваться… Я отвечаю за вас и за себя. Если б я не любил вас самой преданной любовью — да боже мой! я бы тотчас сам предложил вам бежать со мною… Но прежде чем думать о собственном счастье…»
Да. Благородный Дмитрий Рудин — как и благородный Николай Надеждин — не станет, подобно тоже не лишенному благородства, но куда более расчетливому господину H.H. из тургеневской «Аси», прикидывать, откровенно думая о себе:
«…Неизбежность скорого, почти мгновенного решения терзала меня. «Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно!» — сказал я, вставая».
Нет, Рудин не человек «мгновенного решения», — отрубил и баста! — он человек протяженных совестливых мук; не человек расчета, а человек самообмана; свою нерешительность он самым что ни на есть искренним образом выдаст, да и примет за душевное благородство, объяснит ее исключительно только заботой о спокойствии девушки, которое ему «дороже всего в мире», — и за несколько лет до того, как роман «Рудин» будет написан, невыдуманный Николай Иванович Надеждин, может быть, даже с еще более выразительной наглядностью и с незаурядным напором (ничто так рьяно не настаивает на собственной правоте, как неуверенность) станет убеждать невыдуманную Елизавету Васильевну Сухово-Кобылину, что лучше ее самой понимает, в чем именно состоит ее счастье, и тверже ее самой стоит на его страже:
«Да! друг мой! теперь я понимаю, вижу, осязаю, что если б я осмелился воспользоваться твоею настоящею решимостью… я бы произнес твой смертный приговор — я бы убил тебя…»
(«…Если б решил воспользоваться… Был бы человеком самым низким…» Что происходит? Каким шпионским манером проник Тургенев в интимнейшую, за семью замками хранящуюся переписку двух своих современников, процитировав ее дословно?)
Вернемся, однако, к русскому профессору на рандеву. «В настоящую минуту соединение твое со мною не может принести тебе счастия… Зачем ты обманываешь себя? Зачем вымучиваешь из себя решение, исполнение которого будет твоей смертью… Будь искренна, друг мой! признайся сама себе: твое решение кажется тебе преступлением… И я попущу тебя сделаться преступницей в собственных глазах твоих?.. Никогда! Клянусь тебе небом и адом… Лучше умрем вместе… Да! милый друг! ты хочешь поступить против своей совести: это невозможно… я сам не допущу тебя…»
Разрядка, как говорится, авторская, надеждинская, не моя; «преступление против совести» — вот какой пугающий призрак вырастает из трех подчеркнутых им слов, своим явлением долженствуя убедить влюбленную девушку, что это она, а не он («признайся сама себе») ради счастья отказывается от счастья…
Мудреное дело — волевая игра ума, логическим, доказательным путем выдающего черное за белое, само слабодушие представляющего особой, чрезвычайной силой и широтой души; и это, по-видимому, заразительно.
Много лет спустя Евгений Феоктистов напишет о Елизавете Васильевне, о Евгении Тур:
«…Она постоянно создавала себе миражи, видела людей не такими, какими они были в действительности, а какими создавало их ее воображение; эта женщина, по натуре своей в высшей степени искренняя, извращала факты, выдавала за достоверное то, чего никогда не было и не могло быть, и все это отнюдь не с умыслом, а с твердою уверенностью в своей правоте».
Стало быть, оказалась восприимчивой ученицей. Да и как было не исковеркаться, если ее увечили с самыми лучшими, наиблагороднейшими побуждениями, которые тем всегда и опасны, что у подопытного нет против них предубеждения, нет сопротивляемости?..
Явление, угаданное писателем в жизненной толще, тип, подсмотренный им и выставленный напоказ, они на то и представляют собою именно тип и именно явление, чтобы время от времени, в тех или иных вариациях, в той или иной полноте встречаться в жизни, даже бросаться в глаза — бросаться после того, как, благодаря писателю, наше зрение стало зорче и направленнее. И все-таки кажется почти неправдоподобным, что в том же самом, в сухово-кобылинском семействе ситуация «русского человека на rendez-vous» была повторена, так сказать, в другом составе. В роли решительной тургеневской барышни выступила еще и любимица Александра Васильевича, сестра Душенька, а в роли «лишнего» — человек не менее замечательный, ныне же и более знаменитый, чем Надеждин, Николай Платонович Огарев. Ник, как по-домашнему звали его у Кобылиных.
С ним и с его другом Герценом Александр Сухово-Кобылин сблизился… но нет, степень близости к двум кумирам его детства и юности была все же различна. К Герцену он скорее — близился, тянулся начиная с 1831 года, когда четырнадцатилетним мальчиком начал захаживать в Московский университет, на лекции (студентом он поступит туда только через три года). Хотя в своей автобиографии Сухово-Кобылин правдиво скажет: «С Герценом началась моя жизнь», хотя и тот при первом своем аресте на вопрос: «С кем из живущих в Москве и находящихся вне оной имеете близкое знакомство?» — ответит, в частности: «Весьма знаком с домом г. Сухово-Кобылина», — несмотря на это близость, повторяю, преувеличивать не следует. По той простой причине, что, когда тебе всего четырнадцать, а кто-то, как и вышло с Герценом и Огаревым, пятью и четырьмя годами старше, разница эта огромна и трудноодолима.
Мальчик Сухово-Кобылин находился в окружении Герцена, среди которого тот блистал. Не ближе, — но и не дальше. Главное же, собственно студентом он сделался, по-свойски войдя в университетскую среду, как раз в том 1834 году, когда Герцена, арестовав, из этой среды изъяли.
С Огаревым сближение произошло-таки. Тот, росший без матери, стал у Сухово-Кобылиных не только частым гостем, но родным человеком, а для Александра — другом, которым он (при своем-то независимом, мягко выражаясь, характере) восхищался с той силой преданности, с какой восхищаются только старшими, братом ли или товарищем, и которого никогда не забывал, вспоминая по многим поводам, включая, скажем, и такой.
Занятно и любопытно, что в ранней редакции драмы «Дело» чиновник Касьян Касьянович Шило, единственный среди своей братии режущий правду-матку и за то гонимый, носил имя Николай Платонович Гарев, — вероятно, с ударным «ё».
Примерно так, как в восемнадцатом и девятнадцатом столетиях незаконные, однако не отринутые отцами дети получали их родовые фамилии в усеченном виде: Трубецкой — Бецкой, Елагин — Агин, Репнин — Пнин.
(Занятно, замечу в скобках, и то, что автор вполне добротной монографии о Сухово-Кобылине, упомянув эту подробность, присовокупил: «весьма характерное» имя персонажа — Шило, колющее и язвящее орудие, — появилось после того, как драматург убрал первоначальную и «нейтральную» фамилию, то есть у него, у автора, не сработала эта наипростейшая и, казалось, неизбежная ассоциация. Можно не сомневаться, что цензуре такое коварное сходство имен известнейшего и опаснейшего эмигранта и персонажа-правдолюбца, оказавшегося как бы его полупризнанным отпрыском, «нейтральным» отнюдь не показалось бы. И уж скорее колючая кличка-рекомендация «Шило» похожа на более безопасную замену…)
Когда Огарев, отбыв ссылку, куда пошел одновременно с Герценом, в 1839 году вернулся в Москву, четыре года разницы перестали почтительно осознаваться, дружба к нему Александра утратила свой подчиненный оттенок, но сохранилась. И уж на нее-то взаимная любовь Ника и Душеньки не повлияла, — сословной спеси здесь не от чего было встопорщиваться: Огарев был хорошего роду, а после смерти отца, приключившейся в 1838-м, оказался еще и несметно богат.
То, что взаимная любовь была и на этот раз, увы, несчастливой, имело совсем другую причину: жену, которую Николай Платонович, человек редкой кротости, но и безалаберности, неосторожно заполучил в ссылке.
Огарев мучился и маялся. Все собирался добиться развода, и Душенька доверчиво ждала, но постылая жена, Марья Львовна, то успешно интриговала, то еще успешнее взывала к доброму сердцу мужа, также нелюбимого, — так или иначе, годы шли, и сама огаревская любовь, которую он, доживая, назовет самым сильным чувством в своей жизни, кажется, превращалась уже не в то, чего неотложно жаждешь и без чего тебе не житье, а в мечту, которая, как всякая мечта, особо маняща и хороша в невоплощенности. Превращалась в предмет поэтического вдохновения и в повод для фантазий, «миражей».
Так чувствовалось и страдалось в Италии, где Огарев, путешествуя, вспоминал о далекой, как неосязаемая звезда, Душеньке и сочинял «Книгу любви», «Buch der Liebe», вероятно, в подражание Гейне озаглавленную по-немецки.
И в этих отдаленно-отвлеченных (а если признаться, то и довольно скверных со стороны поэзии) воспоминаниях реальная картина странным — впрочем, и весьма знакомым для нас образом — смещалась и переиначивалась:
В самом деле — как знакомо! Это опять она виновата, ибо не любит его, а будь иначе, никакие «цепи» (читай: брачные), никакой «гнилой закон» (читай: церковный и гражданский) не помешали бы их беспредельному счастью.
Но цепи рвать он не торопился, к милости закона не взывал, — одно утешение: по доброте и по жалостливости терпел даже скандалы и измены жены — а Душенька, судя по всему, его любила. И ждала — сообразим: она, признанная московская красавица, вышла замуж (слава богу, счастливо) только двадцати девяти лет от роду. По тем временам возраст безнадежного перестарка.
Правда, и Огарев сошелся со своей новой женой Натальей Алексеевной Тучковой лишь через год после замужества Душеньки, в 1849-м. А до того — опять-таки по доброте, по неумению противостоять напору, вновь не любя, — надолго попал в плен к ее сестре Елизавете…
Надеждина Александр Сухово-Кобылин презирал, Ника Огарева любил. Но совсем нетрудно представить, что мужчины, взваливающие на женщин и тяжесть решений, и даже собственную вину, не могли вообще, в целом, в принципе вызывать сочувствие у него — неудержимого в страсти, привыкшего повелевать женскими душами почти что как душами крепостными, убежденного своевольца, которому никто не указ.
Основания для этого он имел, что говорить. А — право?
Проницательность саркастически-печальной статьи Чернышевского была в том, что, иронизируя и даже обличая, он сумел разглядеть вот что:
«Таковы-то наши «лучшие люди»…»
Да, пусть по заслугам угодившие в скептические кавычки, но ведь и вправду — лучшие. Способные предстать и без кавычек.
Сказав, что тургеневская Ася, отвергнутая господином H.H., погрустит несколько недель или месяцев и затем отдастся новому чувству, Николай Гаврилович добавляет:
«Так, но в том-то и беда, что едва ли встретится ей человек более достойный; в том и состоит грустный комизм отношений нашего Ромео к Асе, что наш Ромео — действительно один из лучших людей нашего общества, что лучше его почти и не бывает людей у нас».
«Действительно один из лучших» — вот как!
А коли это так, то уже невозможно отвязаться от вопроса, таящего в себе и ответ: быть может, сами эти нерешительность, растяпистость, неудачливость — прямое или хотя бы косвенное следствие того факта, что литературные герои Рудин и Бельтов или «настоящие» Надеждин и Огарев лучшие? И другими в это, свое, исторически определенное время лучшие быть просто не могут? Ведь тому же Николаю Ивановичу Надеждину решительно не удается то, что отличнейшим образом удавалось Анатолю Курагину, — удалось бы и с Наташей Ростовой, не вмешайся посторонняя сила. И уж во всяком случае смешных Николай-Иванычевых сомнений блистательный Анатоль, похищая Наташу, не впустит в свою красивую голову и глухое сердце.
Эту стычку циничной, хозяйской, победительной силы с нерасторопной, податливой, беззащитной слабостью Александр Васильевич со временем — правда, уже скорым — увидит, обдумает и представит как художник в своей первой комедии, в «Свадьбе Кречинского».
Но еще много придется ему пережить поистине страшного, прежде чем он прочувствует, найдет и запишет в укромный дневник такие, к примеру, слова:
«Сентябрь 16. Один только раз в жизни случилось мне вдохнуть в себя эту живую, живящую и полевым ароматом благоухающую атмосферу. Живо и глубоко залегло в глубине души это воспоминание. Это было в 1848 или 1849 году (то есть мне было 31 или 32 года), мы были с Луизой в Воскресенском. Был летний день, и начался покос в Пульнове, в Мокром овраге. Мы поехали с нею туда в тележке. Я ходил по покосу, она пошла за грибами. Наступал вечер, парило, в воздухе было мягко, тепло и пахло кошеной травою. Мерно и тихо шуркали косы. Я начал искать ее и невдалеке между двух простых березовых кустов нашел ее на ковре у самовара в хлопотах, чтобы приготовить мне чай и добыть отличных сливок. Солнце было уже низко, прямо против нас. Я сел, поцеловал ее за милые хлопоты и за мысль устроить мне чай. По ее белокурому лицу пробежало то вольное, ясное выражение, которое говорит, что на сердце страх как хорошо. Я вдохнул в себя и воздух и тишину этой картины и подумал — вот где оно мелькает и вьется, как вечерний туман, это счастье, которое один едет искать в Москву, другой в Петербург, третий — в Калифорнии. А оно вот здесь, подле нас, вьется каждый вечер, когда заходит и восходит солнце и вечерний пар оседает на цветы и зелень луговую».
Это будет записано в 1856 году, всего через шесть неполных лет после гибели Луизы. Но это пишет совсем другой человек.
Сами по себе годы неспособны так перестроить душу. Только — перелом.
Есть упоение…
Интересно, однако, вот что, — интересно и почти загадочно.
Тихая мудрость этой дневниковой записи, пришедшая к Сухово-Кобылину далеко не вдруг, — а это, замечу, именно так: пусть даже и вправду мысль-озарение об истинности и неистинности представлений о счастье мелькнула в его голове тогда, в ту далекую просветленную минуту, все равно ведь только теперь он, перестрадавший, осознает и запечатлевает ее, — словом, эта тихая и непросто доставшаяся мудрость доступна, оказывается, и его герою Кречинскому. Авантюристу. Цинику. Игроку… и даже не просто игроку, но шулеру!
Тем не менее.
— Кто вам сказал? — благородно разгорячась, воскликнет Михайло Васильевич Кречинский, едва только старик-деревенщина Муромский позволит себе усомниться в его благосклонности к сельскому житью. — Да я обожаю деревню!.. Деревня летом — рай. Воздух, тишина, покой!.. Выйдешь в сад, в поле, в лес — везде хозяин, все мое. И даль-то синяя и та моя! Ведь прелесть!
Прервем Кречинского ради аналогии, от которой трудно отделаться. Эта синяя даль заметно отдает Ноздревым:
— Вот граница! — сказал Ноздрев. — Все, что ты видишь по эту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который синеет, и все, что за лесом, все мое.
Почти цитата, хотя не в ней самой по себе дело. В конце концов, «деревня летом — рай» — это уж и вовсе прямое, однако ни о чем, в общем, не говорящее, вероятно, просто запавшее в память заимствование из «Горя от ума». Из совета, который Чацкий подает своему другу Горичу.
Пустяк, случайный обломок чужого текста.
(Правда, усомнишься в собственной категоричности, встретив в «Деле» реплику Тарелкина, брошенную о вышеупомянутом правдолюбце Касьяне Касьяновиче Шиле: «Помилуйте: он карбонарий, он ничего не признает», — тут уж несомненный Фамусов: «Ах! боже мой! Он карбонари… Да он властей не признает». И главное, навряд ли случайное совпадение. Может быть, и три словечка, сказанные Чацким от чистого сердца, залетели в фальшиво-вдохновенный монолог Кречинского как пылинка пародии, как беглое предупреждение, что Михайло Васильевич говорит совсем не то, что действительно думает и ощущает?)
Так или иначе, но слова, идущие следом за нечаянной цитатой, — дело другое. «Выйдешь в сад, в поле, в лес — везде хозяин… И даль-то синяя и та моя!» Здесь — истинное, проникновенное, самую суть выражающее самоощущение владельца, доступное и Муромскому, которого завоевывает своим краснобайством Кречинский, и Ноздреву, каковой и в этом чувстве остается Ноздревым, вралем, узурпирующим чужую, соседскую синюю даль, и — самому Александру Васильевичу Сухово-Кобылину.
Вот собственноручная его запись, самолично-душевная его удовлетворенность:
«Ездил в Степь. Зачали косить рожь… овсы всюду удивительные… Густой дубовый лес с его черно-зеленой листвой обнимают кругом роскошными коврами овсы и гречи… Вся Степь с лесами и полями и далекими деревнями — моя… Хорошо быть писателем, — недурно быть и владетелем…»
Записано невдолге после «Свадьбы Кречинского»; выходит, стало быть, что автор пусть невзначай, но не случайно поддакнул своему красноречивому персонажу.
О чем это говорит — применительно к Кречинскому? И говорит ли вообще хоть о чем-нибудь?
Повременим с ответом, если только он отыщется. Продолжим цитацию «Свадьбы», уже не дробя текста, протяженным куском… хотя нет, обгоняя узнавание, заскочу наперед с ассоциацией, которой все равно не миновать, ибо и она из неотвязных:
«Ну вот, встал бы утром… В ожидании, пока проснется жена, я надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями; там уж нашел бы я садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья. Я составляю букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться, возвращаюсь — балкон уже отворен; жена в блузе, в легком чепчике, который чуть-чуть держится, того и гляди слетит с головы… Она ждет меня. «Чай готов», — говорит она. Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло!»
А теперь:
«Кречинский. Встал рано, да и в поле. В поле стоит теплынь, благоухание… Там на конный двор, в оранжереи, в огород…
Муромский. А на гумно?
Кречинский. И на гумно… Все живет; везде дело, тихое, мирное дело.
Муромский (со вздохом). Именно тихое, мирное дело… Вот, Анна Антоновна, умные-то люди как говорят!
Кречинский. Занялся, обошел хозяйство, аппетиту добыл — домой!.. Вот тут что нужно, Петр Константиныч, а? скажите, что нужно?
Муромский (весело). Чай, решительно, чай.
Кречинский. Нет, не чай; нужнее чаю, выше чаю.
Муромский (в недоумении). Не знаю.
Кречинский. Эх, Петр Константинович! вы ли не знаете?.. Жена нужна!
Муромский (сувлечением). Правда, совершенная правда!
Кречинский (продолжая). Да какая жена? (Смотрит на Лидочку.) Стройная, белокурая, хозяйка тихая, безгневная. Пришел, взял ее за голову, поцеловал в обе щеки… «Здравствуй, мол, жена! давай, жена, чаю!..»
Атуeва. Ах, батюшки! Вот манеры-то! Этак жене-то хоть и не причесываться.
Кречинский. Полноте, Анна Антоновна! Жены не сердятся, когда им мужья прически мнут; когда не мнут — вот обида.
(Муромский смеется.)
А самовар уж кипит. Смотришь, вот и старик отец идет в комнату; седой как лунь, костылем подпирается, жену благословляет; тут шалунишка внучек около него вьется, — матери боится, а к дедушке льнет. Вот это я называю жизнь! Вот это жизнь в деревне…»
«Да ты поэт, Илья», — скажет Андрей Штольц Илье Обломову, ибо первый отрьшок, эта ассоциация, опередившая то, чем она должна была быть вызвана, — из романа «Обломов»; скажет без иронии, потому что смеяться тут не над чем: такая поэзия внятна даже деловитому Штольцу. «Вот так-то я сам чувствую», — отзовется на «синюю даль» и старик Муромский. Так же чувствует, так же поэтизирует «жизнь в деревне» и сам Сухово-Кобылин, — пунктирно напомним себе то, что прочли совсем недавно, его воспоминание о Луизе: «…самовар… чай… поцеловал ее за милые хлопоты… по ее белокурому лицу пробежало то вольное, явное выражение… вот где оно… это счастье, которое… здесь, подле нас, вьется каждый вечер…»
Снова, значит, почти повторил слова своего недобродетельного героя.
Конечно, это сходство весьма — да и просто в первую голову — зависит от того, что переборчивы деревенские реалии и однообразны деревенские идиллии. Конечно, тому, что Муромский хоть и «чувствует», но вот этак складно сказать не может, есть бесхитростное и основательное объяснение: человек, чувствующий глубоко, будет труднее и дольше подыскивать слово для выражения этого чувства, — на то оно и глубокое, нелегко выходящее на поверхность, — нежели актерствующий златоуст. Конечно, Кречинский прикидывается и лжет: «Да я нарочно», — скажет он своей сообщнице в матримониальных планах Атуевой, которая было, подобно своему брату Муромскому, поверила по простоте пылкой искренности его панегирика.
И все же…
В русской поэзии издавна бытовали так называемые «стилевые пародии», потешавшиеся, например, над специальным, профессиональным языком, который, как в пародии и полагается, использован в ситуации, нимало ему не соответствующей.
Это — «Изъяснение в любви одного приказного». А вот «Открытие в любви духовного человека»:
Или признания морехода:
Михайло Васильевич Кречинский хотя бы и в прозе, но достоин и готов посостязаться с любым ироническим стихотворцем.
Вот он пишет письмо Лидочке Муромской, желая заполучить для мошеннического трюка ее солитер, булавку с бриллиантом; пишет на ее языке и ориентируясь в ее «горизонте», в пределах ее эстетики, как недавно разглагольствовал на хозяйственно-помещичьем языке ее простодушного отца. Правда, на сей раз стилизация дается не сразу.
— Не то!
Кречинский в раздражении рвет бумагу, хватает другой лист. И снова:
— Не туда провалил.
Опять рвет.
— Эка дьявольщина! Надо такое письмо написать, чтобы у мертвой жилки дрогнули, чтобы страсть была. Ведь страсть вызывает страсть. Ах, страсть, страсть! где она?.. Моя страсть, моя любовь… в истопленной печи дров ищу… хе, хе, хе! А надо, непременно надо… Вот работка: даже пот прошиб.
Это искусственное самовозбуждение профессионала. Так, к примеру, писатель, пишущий не то, что думает, не то, что ему чувствуется, взывает за помощью к набитой руке, к нажитым навыкам изощренного стилиста, к инерции, еще сохраняющейся от процесса творчества, — и, бывает, добивается своего (вернее, чужого, чужевнушенного), создает-таки иллюзию искренности и истинности. Вот и Кречинский, излагая стороннюю, не свою правду, правду деревенского бытия или бескорыстной любви, для него наивную и смешную, в этот миг — и на этот миг — с изяществом или с усилием, но делает ее как бы и своей собственной…
Уф! Кончено. Написал. Остается лишь пробежать письмо перед отсылкой.
— Гм… м… м… м… Мой тихий ангел… милый… милый сердцу уголок семьи… м… м… нежное созвездие… черт знает, какого вздору!.. черт в ступе… сапоги всмятку, и так далее…
Если безбоязненно, не опасаясь упреков в «сопряжении далековатых понятий», как говаривал Ломоносов, продолжить сравнение авантюриста Кречинского с профессионалом слова, то, когда он рисует перед Муромским угодные тому буколики или имитирует для Лидочки непроизвольную скоропись нежной страсти, он как бы мастерски перевоплощается в очередного персонажа — или, что, пожалуй, точнее, импровизирует. Словно тот артист из пушкинских «Египетских ночей», чье вдохновение неоспоримо, однако несколько странно по своему происхождению: оно рождается не из собственной внутренней потребности самовыявления, а из темы поданной заказчиком, человеком со стороны, публикой.
— Как? Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала вашею собственностию, как будто вы с нею носились, лелеяли, развивали ее беспрестанно… Удивительно, удивительно!..
Импровизатор отвечал:
— Всякий талант неизъясним.
Завершим рискованную аналогию. Покончив с импровизацией на чужую тему, Кречинский с этой минуты — вольный и независимый художник. Поэт, ежели угодно. С облегчением запечатав письмо и освободясь от необходимости находиться не в своем образе, как он тотчас воспаряет! Каким загорается вольным, веселым, непринужденно-циническим вдохновением!
— А вот что: мой тихий ангел! пришлите мне одно из ваших крылышек, вашу булавку с солитером…
«Пародируя», — пометит в скобках Сухово-Кобылин.
— …С солитером, отражающим блеск вашей небесной отчизны. Надо нам оснастить ладью, на которой понесемся мы под четырьмя ветрами: бубновым, пиковым, трефовым и червонным — по треволненному житейскому морю. Я стану у руля, Расплюев к парусам, а вы будете у нас балластом!..
Герой стихотворной «стилевой пародии», приказный или кутейник, как бы не находит, не знает иных слов, чем те, что определены узким миром его существования, сословием или профессией. Отчего и смешон — он, а отнюдь не любовь, в коей признается так неуклюже.
Тут — другое. Когда Кречинский, этот виртуоз протеического перевоплощения, этот, так сказать, нравственный полиглот, говорит не своими словами, его речь ничуть не пародийна, — во всяком случае, для тех, кому она назначается; что касается нас, зрителей или читателей, мы-то приобщены к ироническому взгляду автора и, в отличие от героев, смеемся над ситуацией. Дело обычное.
Пародия, как это ни странно, возникает тогда, когда Кречинский начинает говорить свое и по-своему, на языке, присущем ему по натуре и убеждениям, — картежника, игрока, эгоцентрика, циника; когда он пародирует их, то бишь Муромских, с их наивностью, которую принимает за глупость, с их идиллиями, в которые не верит.
В виршах, сплетенных якобы морским волком или крапивным семенем, высмеивалась, как сказано, не любовь, но неспособность выразить ее нормальными, человеческими словами. В сардоническом монологе Кречинского пародируется именно она, любовь, и если слова, как во всякой пародии, противоречат теме, если форма опровергает содержание, то тем хуже на этот раз для темы. Для содержания. Для любви.
Зло, грубо, бесчеловечно… и как талантливо!
«Сила автора «Свадьбы Кречинского» в его полнейшей объективности. Сухово-Кобылин глубоко изучил преступный мир, и вот он говорит с полнейшим беспристрастием созерцателя: в этом мире есть поразительно талантливые люди. Его Кречинский не только ослепительно хорош, он прежде всего талантлив. Он талантливо подбирает костюм Лидочке, прекрасно держит себя в обществе, талантливо угадывает слабую струнку в Муромском, талантливо обходит Атуеву и также талантливо проводит вокруг пальца ростовщика. И разве это не типическая черта? Вспомните новейших аферистов, они превосходные психологи. Какому-нибудь Маклакову-Ржевскому дают деньги на аферы, на такой вздор, который несостоятелен в самой основе. Почему? Да только потому, что он умеет взять, умеет с уверенностью никогда не ошибающегося психолога подметить в каждом слабую струнку и затем разыграть на ней все, что ему вздумается.
…Из нашей размеренно-чинной жизни выкинуто все, на чем лежит печать страстности. Но этот инстинкт не умирает. И вот появляется суррогат былой красоты приключений — карточный стол, за которым в один вечер переживают и муки отчаяния, и надежды, и радость победы. У нас изгнали романтизм, но через Кречинского его искорка проскользнула в полной обыденщине театра и стала любимым огоньком и для зрителей, и для актеров».
Как легко догадаться, это написано (критиком, чье имя сегодня ничего никому не говорит, но которое назовем, потому что написано незаурядно: Н. Долгов) уже в нашем веке. Да, это весна 1917 года, и намерение автора непременно соотнести Михайлу Васильевича со своей опостылевшей повседневностью, со скукой и злобой своего дня, конечно, подталкивает его к некоторой — не чрезмерной — неисторичности. Но незачем придираться. Важно, что раньше такая оценка Кречинского не возникала, а много раньше и не могла возникнуть. При первом появлении «Свадьбы» критики оказались на удивление слепы. Даже те, что по заслугам слыли либералами, — а вернее, именно они. И именно по причине собственной либеральности, не желавшей прощать новоявленной комедии ее пустоты и пустяшности.
«По всему видно, — утверждал один слепой, — что содержание комедии анекдотическое, и вся она отзывается французским влиянием, отчего частью и теряет свое серьезное значение; главное лицо ее — Кречинский, как это можно заключить из двух-трех слов, какого-то темного происхождения; пройдоха, втершийся в знать путем мошенничества — какая избитая тэма!»
Относительно «тэмы» высказались в январе 1856 года «Отечественные записки» Краевского. Не сговариваясь и не вторя, в том же году и том же месяце, с тою же слепотой, с тою же снисходительностью и чуть даже не брезгливостью пресыщенного литературного лакомки отзовется и «Русский вестник» Каткова, в эту пору заядлого прогрессиста «Комедия г. Сухово-Кобылина гораздо дальше от жизни, от нашей действительности, чем все…»
Да, да, все — не меньше! Сухово-Кобылин приткнут в самый хвост той бесконечной череды, где не только Островский, не только на худой конец водевилисты Соллогуб и Ленский, но те, кого даже перечислять бессмысленно, ибо имя им — легион, а неизбежная участь — тьма забвения:
«…чем все произведения наших новых драматических писателей… Она интересует больше интригою и иногда положениями, нежели характерами, и вообще держится больше на общей почве французской комедии, чем на особенностях нашего быта. Герой ее — лицо далеко не новое на сцене: мы встречали его много раз в разных драматических представлениях и в разных положениях. Это человек, которого вся жизнь сосредоточилась в игре».
Нет, и по истечении срока давности трудно быть рассудительно-всепрощающим. Ведь здесь поразительно пренебрежение не к самому Александру Васильевичу и его Кречинскому, — нового автора редко поджидает радушие тех, кто занял позицию и нагрел место, — к игроку.
Словно это не русская литература еще до Сухово-Кобылина доказала — и будет доказывать после него — свое жгучее пристрастие к «тэме» игры, к непростой, порою прямо-таки загадочной фигуре «человека, которого вся жизнь сосредоточилась в игре». К тому, что не только не «далеко от жизни, от нашей действительности», — вон в какой синей дали времен, вон как задолго до нас с вами грозила уже своим сухим пальцем эта бессмертная формула! — но выражает жизнь и действительность. Жизнь действительности, ее пульсирующую жилку.
Выражает не меньше, а больше, чем способно на то многое иное, — иначе с чего бы и взяться этому пристрастию?
Что до происхождения Кречинского, то в словесности оно не то что не «темное», — Михайло Васильевич родовит, как Рюрикович. Еще бы! Пушкинский Германн. Лермонтовский Арбенин. Гоголевские «Игроки». Чем не завидная генеалогия?
Однако смысл этой преемственности не в почетности ее, — вступить в диалог с такими предками боязно; вымолвить свое слово — и о своем, стало быть, об уже переменившемся времени — после таких свидетелей трудно.
«Страсть к игре есть самая сильная из страстей», — сказал Пушкин Вульфу. Это признание основано на личном опыте человека, который не единожды вот этак, за карточным столом, пытал не что иное, как судьбу.
«Сначала мне представлялось странным, — вспомнит Анна Григорьевна Достоевская, — как это Федор Михайлович, с таким мужеством перенесший в своей жизни столько разнородных страданий (заключение в крепости, эшафот, ссылку, смерть любимого брата, жены), как он не имеет настолько силы воли, чтобы сдержать себя, остановиться на известной доле проигрыша, не рисковать своим последним талером. Мне казалось это даже некоторым унижением, недостойным его возвышенного характера, и мне было больно и обидно признать эту слабость в моем дорогом муже. Но скоро я поняла, что это не простая «слабость воли», а всепоглощающая человека страсть, нечто стихийное, против чего даже твердый характер бороться не может».
Кречинский — игралище той же страсти; полагаю, понятно, что в этом сопоставлении нет нарушения иерархии. Сопоставлена и сопоставима страсть.
— У меня в руках тысяча пятьсот душ, — чувственно осязает он заранее, как свое собственное, имение будущего тестя, Муромского, — и ведь это полтора миллиона, — и двести тысяч чистейшего капитала.
Остановись он на этой фразе, и перед нами был бы всего лишь удачливый, но дюжинный ловец богатства, уже поймавший свою жар-птицу, уже достигший своей цели. Но он не остановится. Манящие двести тысяч для него — только перо из жар-птицына хвоста, а птица покуда в небе. Только средство достижения цели, которая впереди:
— Ведь на эту сумму можно выиграть два миллиона! и выиграю. — выиграю наверняка; составлю себе дьявольское состояние…
Впрочем, цели, достигнув которой, он успокоился бы, попросту нету.
Правда, дальше следует:
— …Составлю себе дьявольское состояние, и кончено: покой, дом, дура-жена и тихая, почтенная старость.
Что ж, сказано, вероятно, искренне, и автор одной из книг о Сухово-Кобылине недаром решил поверить в реальность такого финала:
«Если бы сватовство Кречинского не сорвалось, то — как знать? — возможно, и сбылась бы его мечта: «покой, дом…» И так далее».
Как бы не так!
Невозможно даже помыслить, будто, не удовлетворясь двумястами тысячами, он недрогнувшей рукой подведет черту под двумя миллионами. Кречинским руководит — при его-то уме — не рассудок, но страсть, именно всепоглощающая; сам расчет его не расчетлив, а цифры: 200 000, 2 000 000 — будоражат, дразнят воображение, совращающе подмигивая своими нулями. Он уже прожил, проиграл огромное состояние, проживет, проиграет и эту цепочку нулей, потому что его фатально влечет игра, конца у которой быть не может, как не может быть и победы, потому что победа — тоже конец.
— А Михайло Васильич ведь Наполеон? — полуспросит-полуответит Расплюев, и уж в одном-то смысле его сравнение будет точным: московский игрок, как и французский император, не способен задержаться на шаткой вершине своей судьбы, его должно непременно повлечь дальше, вниз, в безысходность… «То вознесет его высоко, то бросит в бездну без следа».
Салтыков-Щедрин в «Письмах к тетеньке», по своему обыкновению перенимая у соседей-писателей придуманных ими персонажей, как раз и предсказал эту бездну.
Тетенькин племянник, он же Рассказчик, спрашивает у здравствующего и благополучного Расплюева:
— Кстати, а как давно Кречинский умер?
— Да лет шесть-семь назад и самою настоящею смертью умер: метал на ярмарке банк, передернул и получил подсвечником в висок! Тут и душу отдал!
Конечно, Михаил Евграфович свольничал, заставив Кречинского погибнуть классической смертью рядового шулера, он как бы низвел его до уровня Расплюева, — но что правда, то правда: «покой, дом, дура-жена» не для Михаилы Васильевича. Из игры — в самом буквальном смысле — он не выйдет.
Когда в 1856 году в петербургском Александринском театре его сыграет сам знаменитый Василий Васильевич Самойлов, то Новый Поэт, иначе говоря, действующий под этим псевдонимом Иван Панаев, отметит в «Современнике» с неудовольствием, делающим честь его проницательности:
«Г. Самойлов представил нам тип польского выходца, отчаянного пройдохи, льстивого, вкрадчивого, смелого, не останавливающегося ни перед какой подлостью для достижения богатства… Он картежник не по страсти, шулер не по увлечению; он не принадлежит к тем неисправимым игрокам, которые никогда не останавливаются, которые любят карты для карт; через руки которых проходят миллионы и которые все-таки кончают тем, что делаются нищими».
Между прочим, вышеупомянутый «польский тип», польский акцент, с которым Самойлов надумал изобразить Кречинского, в свое время наделал-таки шуму.
«…Почему г. Самойлов находит, что поляк скорее русского может быть шулером? — сердито спрашивал другой тогдашний критик. — Что это за угловатый патриотизм такой?»
Учитывая крайнюю щепетильность русско-польских отношений, в его негодовании был резон, хотя Самойлов-то наверняка не замышлял вмешаться в политику. Блестящий актер, чрезвычайно заботившийся о внешнем рисунке роли, хранитель и созидатель производственных, профессиональных хитростей, он не гнушался и штукарством; например, с высот своего премьерства снизошел однажды до почти бессловесной ролишки генерала — только затем, чтоб свершить невозможное, без помощи слов произвести на ничего не подозревающую и даже не узнавшую его публику нежданный эффект. Уходя, впервые повернулся к ней спиной, и все разом грохнули: такие неотразимо смешные складки на уморительно толстой шее придумал он для своего генерала.
А играя Петра Великого, он, человек среднего роста, вдруг снова всех поразил, явившись на сцену подлинным великаном. Оказывается, приказал сузить и укоротить все декорации и подобрал низкорослых партнеров…
То же было и с польским акцентом, с этим броским трючком, который тем не менее понравился, вошел в обиход зрительской памяти и имел, как говорится, последствия непредсказуемые.
Уже бог знает когда, после смерти и Самойлова, и Сухово-Кобылина, Владимир Алексеевич Гиляровский услышал и передал рассказ старого, отставного шулера.
— «Свадьбу Кречинского» помните? Уж на что был искусник Михаил Васильевич Кречинский, а занялся не своим делом, на фармазонство перешел, булавку сменил, как последний подкидчик, ну и пропал! За чужое дело не берись!
Старик-шулер говорил с той убежденностью, с какой не говорят о фигурах всего только вымышленных, и Гиляровский, почувствовав это, возразил ему:
— Да ведь это на сцене.
— Нет, в жизни! Фамилия только другая, а он самый у нас в Ярославле жил. За графа Красинского считался, уважением пользовался, а потом оказалось, что это вовсе не граф, а просто варшавский аферист и шулер шляхтич Крысинский. Одну букву в паспорте переправил, оказалось…
— И вы знали его в Ярославле?
Может быть, спросивши так, Гиляровский не без лукавства ждал, что старик по всеобщему обыкновению, не моргнув глазом, ответит примерно так же, как ответил сухово-кобылинский Расплюев, удостоверяя подлинность подставного деда-генерала, только что извлеченного Кречинским из пыльной передней: «А… да, да, как же, как же, еще мальчиком…»
Но шулер-отставник греха на душу брать не стал:
— Нет, я тогда еще мальчуганом был, а вот мой учитель по игре, Елисей Антонович, вместе с ним работал… С него-то Сухово-Кобылин Расплюева, как с живого, списал, да и Кречинского списал с графа, тоже с натуры. Он был выслан после истории с булавкой из Петербурга в Ярославль, здесь сошелся с Елисеем Антоновичем — фамилии его не помню, кажется, из духовного звания он был или из чиновников… Все это я узнал через много лет. Жили они в Ярославле, а на добычу вдвоем отправлялись — разъезжали по ярмаркам, по городам и усадьбам, помещиков обыгрывали…
История — или предыстория — эта вошла не только в шулерской фольклор, но и в работы о Сухово-Кобылине: поляк-проходимец был многими принят на веру, разве что с малыми разночтениями. Добавляли, что означенный Крысинский оказался даже и не шляхтичем, а лакеем князя Радзивилла, что Расплюев был списан — разумеется, в точности, ибо что ж тогда за интерес в прототипе? — с певчего Евсея (не Елисея) Крылова и т. д. и т. п. И все эти легенды были бы только к вящей славе «Свадьбы Кречинского», подтверждая ее легендарность, если бы в них не примечалось неуклонного обеднения и обмельчания характера Михаилы Васильевича Кречинского, что, увы, необдуманно и нечаянно начал блистательный Василий Васильевич Самойлов.
Воротившись вспять, к мнимым прототипам, сюжет вкупе с характерами увял, поблек, скукожился до размеров заурядного мошенничества, да еще совершенного инородцем, — вольно или невольно, причина преступности шовинистически проглядывалась в происхождении героя. Вспомним: «…поляк скорее русского может быть шулером?»
Провоцировался известный печально-анекдотический вывод: «Если украдет русский, скажут, что украл вор. Если украдет инородец, скажут…» Тут остается только подставить обозначение национальности.
Кто знает, может быть, здесь сработала безошибочная (или — показавшаяся безошибочной) актерская интуиция Самойлова, актера великолепного, но без того, что на русском театре всегда именовалось «нутром»? Понимая свою артистическую натуру, александринский премьер чувствовал, что не сыграет «картежника по страсти», и, возможно, именно оттого наделил Кречинского инонациональной, не русской породой?
Во всяком случае Федор Михайлович Достоевский склонен был видеть безоглядную и безрассудную страсть к игре среди качеств русской души:
«— А по моему мнению, рулетка только и создана для русских, — сказал я…
— На чем же вы основываете ваше мнение? — спросил француз.
— На том, что в катехизис добродетелей и достоинств цивилизованного западного человека вошла исторически и чуть не в виде главного пункта способность приобретения капиталов. А русский не только не способен приобретать капиталы, но даже и расточает их как-то зря и безобразно. Тем не менее нам, русским, деньги тоже нужны, — прибавил я, — а следственно, мы очень рады и очень падки на такие способы, как, например, рулетки, где можно разбогатеть вдруг, за два часа, не трудясь. Это нас очень прельщает; а так как мы и играем зря, без труда, то и проигрываемся!
— Это отчасти справедливо, — заметил самодовольно француз.
— Нет, это несправедливо, и вам стыдно так отзываться о своем отечестве, — строго и внушительно заметил генерал.
— Помилуйте, — отвечал я ему, — ведь, право, неизвестно еще, что гаже: русское ли безобразие или немецкий способ накопления честным трудом?
— Какая безобразная мысль! — воскликнул генерал.
— Какая русская мысль! — воскликнул француз.
Я смеялся, мне ужасно хотелось их раззадорить.
— А я лучше захочу всю жизнь прокочевать в киргизской палатке, — вскричал я, — чем поклоняться немецкому идолу.
— Какому идолу? — вскричал генерал, уже начиная серьезно сердиться.
— Немецкому способу накопления богатств».
«Немецкий» или, точней говоря, европейский (впрочем, в еще большей степени — американский) способ в самом деле очень долгое время оказывался чужд отечественной натуре, а российская словесность вообще решительно прошла мимо романтики приобретательства, столь красочно изображенной Даниэлем Дефо, Жюлем Верном или Джеком Лондоном, — деловитые робинзоны «Таинственного острова» или клондайкские золотоискатели до конца остались ей внутренне и глубоко чужды, и капиталист выглядит даже у Мамина-Сибиряка, не говоря уж о Куприне и Горьком, фигурой преимущественно страшной. А дело его — предрешенно бессмысленным.
Между прочим, сахарозаводчик и винокур Александр Васильевич Сухово-Кобылин, и не подумавший отразить эту сторону своей деятельности в собственных писаниях, в этом — вернее, и в этом — смысле явление чисто русское.
Несомненно, что герою романа «Игрок», как, смело предположу, и его автору, не пришелся бы по нраву петербургский немец из «Пиковой дамы», сохраняющий трезвую голову и в самом азарте игры: «Германн принял свои деньги и отошел от стола. Нарумов не мог опомниться, Германн выпил стакан лимонаду и отправился домой». Как и Михайло Васильевич Кречинский неотделим от «русского безобразия».
— И ведь он целый век все такой-то был, — то ли сетует, то ли восхищается, а скорее всего делает и то и другое его камердинер Федор, — деньги ему — солома, дрова какие-то. Еще в университете кутил порядком, а как вышел из университету, тут и пошло и пошло, как водоворот какой!
Знакомство, графы, князья, дружество, попойки, картеж. И без него молодежь просто и дыхнуть не может… А теперь и сказать невозможно, что такое. Имение в степи было — фию! ему и звания нет; рысаков спустили, серебро давно спустили; даже одежи хватили несколько… Ну просто как омут какой: все взяла нелегкая!
Такого, русского Кречинского — не графа Красинского и не шляхтича Крысинского — писал Сухово-Кобылин, и Самойловым он, как и Новый Поэт, был недоволен не из боязни обидеть вкупе с ним поляков и Польшу, а по причине несоответствия сценического характера литературному, первозданному, авторскому. Правда, не решившись ссориться с неприкасаемо-нетерпимым актером, Александр Васильевич в благодарственном письме, посланном после премьеры, безоговорочно похвалил его и признал полное право говорить с каким ему вздумается акцентом, но в конце жизни ворчливо помянул некстати ополяченного Кречинского.
Да и гораздо раньше, через шесть лет после Александринской премьеры записывал в дневник:
«…Самойлов, делая из Кречинского поляка, вовлекается изо всех сил в иностранную дикцию и тем самым отнимает у себя свободу и ширь драматического исполнения. Он очень хорош в первом акте в диалогах — но везде, где есть пафос, он слаб и мал».
«Свобода и ширь», «пафос», страсть — вот чего ему досадно не хватало для того, чтобы самойловский Кречинский стал его Кречинским, да и умнейшие из современников чувствовали и хотели того же, радостно видя недостающее александринцу Самойлову в спектакле Малого театра, в игре московского корифея Шумского:
«…К участи Кречинского — Самойлова вы относились вполне равнодушно: «сорвалось» — и поделом. А участь Кречинского — Шумского возбуждала в вас невольное сочувствие, и в конце концов вы жалели его. Отчего это? Единственно оттого, что в Кречинском — Шумском вы видели крупную, хотя и порочную силу, а не профессионального, понатершегося среди бар и приобретшего барское обличие мошенника…»
То есть не мифического, уж там шляхтича ли или лакея, Крысинского, в самом деле, как видно, порожденного в зрительских умах Самойловым и даже национальность свою получившего от него.
«…Видели настоящую, хотя и падшую человеческую душу, а не пустой, с галантерейной отделкой, футляр для нее.
Когда Кречинский — Шумский брал Расплюева за шиворот и обычным спокойным голосом, не возвышая его до крика и не понижая его до шепота, говорил: «Эх, тряхнул бы я тебя так…» — то вам за Расплюева страшно становилось. Когда же у Кречинского — Шумского дело доходило до рокового «сорвалось», когда вы слышали этот протяжный, скорбно-певучий стон, — то вы без колебания — не умом, а сердцем — становились на его сторону, против всей этой добродетельной мелкоты с глупым Нелькиным во главе…»
Это — Кречинский из Сухово-Кобылина, независимо даже от того, что Александр Васильевич в старости и Шумского поругивал, правда, всего лишь за непредставительность: сам красавец, он и героя своего видел таким — «крупным, изящным, элегантным мужчиной».
Это — не мелкий, расчетливый мошенник, а игрок. Из тех, которые — повторим панаевский отзыв — «никогда не останавливаются, которые любят карты для карт, через руки которых проходят миллионы и которые все-таки кончают тем, что делаются нищими».
«Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю, и в разъяренном океане, средь грозных волн и бурной тьмы», — в дерзостном гимне пушкинского Вальсингама картам, разумеется, взяться неоткуда, но его автору, русскому поэту, они, без сомнения, давали замену не испытанного им упоения боя или разъяренной океанской стихии. Теперь это трудновато представить, но замену достойную: «Самая сильная из страстей».
Сильнее любви? Даже для души Пушкина?
«Суррогат былой красоты приключений», — скажет, как помним в 1917 году, в начале нашего века и на рубеже могучего переворота, театральный рецензент Долгов. Однако и в 1854-м, когда «Свадьба Кречинского» только-только была закончена, красота приключений уже печально осознавалась былой.
Прошедшей — и невозвратно.
Что наша жизнь?
Но сперва я должен упредить читателя моей книги насчет некоторой ее особенности, возможно, отчасти уже бросившейся в глаза.
Ему, читателю, предстоит встреча не то чтобы с отступлением или отклонением от главной линии книги, а… Впрочем, позволю-ка себе весьма нехитрую метафору.
Он, читатель, — или, выражаясь интимнее, вы, читатель, до сих пор с той или иной скоростью, однако достаточно неуклонно влеклись по течению биографии и судьбы Александра Васильевича Сухово-Кобылина, направляемые авторским стремлением понять его характер, косвенно воплощенный и в созданных его воображением персонажах. Но почти у любого продолжительного течения случаются свои порожистые уступы, свои омуты, — вот и на этот раз (да и потом, позже) вам надобно волей-неволей подчиниться прихоти течения, походить кругами возле одного и того же места, задержаться на недолгое время, прежде чем преодолеть задержку и последовать дальше — за жизнью Сухово-Кобылина и его созданий…
Зачем — задержаться? А затем, зачем порою и задерживаются в дороге: обдумать пройденное или, бывает, проскоченное впопыхах, осмотреться — в данном случае осмотреть время и место происходящего, оценить их отличку от того места и того времени, в которых расположились мы, нынешние. Книга ведь не только о писателе Сухово-Кобылине, она о его эпохе, о судьбе его сословия, о людях его породы, — то есть именно потому она о нем, о таком, каким он был и не мог не быть. Он — и они, тамошние, тогдашние люди. Вот и попробуем пообстоятельнее обжиться в мире их понятий и правил, взявши, чтоб далеко не искать, на пробу именно ту страсть, в глубину которой Александр Васильевич с чего-то вздумал кинуть своего Кречинского; попробуем постичь, насколько она воплощала в себе то время, неповторимое, как все времена.
Да нет, больше того! Нарочно сузим область «самой сильной из страстей» до пределов ее несомненного извращения, увы, не чуждого Михайле Васильевичу, не говоря о Расплюеве, — шулерства. Вдруг окажется, что и эта уж вовсе непочтенная «тэма» не только не зазорна для писательского внимания, но способна нечто вобрать в себя и передать нам — именно в смысле постижения времени, вне которого нам не понять ни персонажей Сухово-Кобылина, ни даже его самого?
Итак…
Есть интереснейшая статья Юрия Лотмана под суховато-некратким, однако способным заинтриговать нас названием: «Тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века».
Подчеркиваю: начала. В эпоху, для Кречинского и Расплюева доисторическую.
Изложу, не слишком злоупотребляя цитированием специального текста, важные для нас мысли.
«Нельзя не заметить, что весь так называемый «петербургский», императорский период русской истории отмечен размышлениями над ролью случая…» А также, что, впрочем, от случая неотрывно: «…противоречием между железными законами внешнего мира и жаждой личного успеха, самоутверждением, игрой личности с обстоятельствами, историей, Целым, законы которого остаются для нее Неизвестными Факторами».
(Из-за заглавных, персонифицирующих литер эти самые Неизвестные Факторы кажутся чем-то, вернее, кем-то вроде древнегреческих или древнеримских богинь или богов; скажем, Мойрами.)
И все это в литературе, в словесности на протяжении «петербургского» периода искало и нашло свое образное воплощение. Материализовалось — «через тему банка, фараона, штосса, рулетки — азартных игр».
Причины тому есть — и ежели не глобальные, то общеевропейские. Но нас-то больше сейчас занимает своя, «специфически русская ситуация».
Состоящая вот в чем:
«Начиная с Петровской реформы жизнь русского образованного общества развивалась в двух планах: умственное, литературное, философское развитие шло в русле и темпе европейского движения, а социально-политическая основа общества изменялась замедленно и в соответствии с другими закономерностями. Это приводило к резкому увеличению роли случайности в историческом движении… Приведем в качестве примера утверждения Пушкина, что в России нет подлинной аристократии, Андрея Тургенева, критиков-декабристов, Полевого, Надеждина, Веневитинова, молодого Белинского, Пушкина — что в России нет литературы, Чаадаева — о русской истории, славянофилов — о петровской государственности и общественности и проч., и проч. Каждый раз отрицаемый факт, конечно, существует, и это прекрасно понимают его отрицатели. Но он воспринимается как неорганический, призрачный, мнимый».
Да и не в словесности только дело; не в сложностях философии, не в закономерностях истории и вообще всего того, что рядовому человеку, далекому от высоких материй и насущно занятому вполне конкретным устройством своей судьбы и карьеры, благополучием собственной семьи, кажется несущественным и туманным, — нет, и судьба, и карьера, и благополучие тоже зависят от случая или, как в восемнадцатом веке говорили, «случая», от родственных связей, от чьего бы то ни было покровительства и благосклонности, а не от добросовестной выслуги, не от собственноличной заслуги. От них как раз могут и не зависеть, — мало ли примеров?
— Многие случаи имел я отличить себя. Раны мои доказывают, что я их и не пропускал. Доброе мнение обо мне начальников и войска было лестною наградою службы моей, как вдруг получил я известие, что граф, прежний мой знакомец, о котором я гнушался вспоминать, произведен чином, а обойден я, я, лежавший тогда от ран в тяжелой болезни. Такое неправосудие растерзало мое сердце…
Ситуация, растерзавшая сердце фонвизинского Стародума, — тоже наша, «специфически российская ситуация». К девятнадцатому столетию не переменившаяся. Не отменившаяся, по крайней мере.
Короче говоря, не то что сама история, но прозаическая служебная жизнь развивается незакономерно, непредсказуемо, — она, говорит Лотман, «цепь эксцессов»:
«Такие понятия, как «счастье», «удача» — и действие, дарующее их — «милость», — мыслились не как реализация непреложных законов, а как эксцесс — непредсказуемое нарушение правил. Игра различных, взаимно не связанных упорядоченностей превращала неожиданность в постоянно действующий механизм. Ее ждали, ей радовались или огорчались, но ей не удивлялись, поскольку она входила в круг возможного, как человек, участвующий в лотерее, радуется, но не изумляется выигрышу».
Сравнение, что называется, из богатых, однако не безразмерное; добавлю от себя, что в лотерее человек не выигравший не должен считать себя проигравшим, — по крайней мере, может не считать: тоже немало. Возможность неудачи, даже ее наибольшая вероятность, уже была включена в заранее обговоренные условия: выиграл — счастливчик, проиграл — не несчастен.
К концу девятнадцатого века в русской прозе один из модных мотивов, — не ходя далеко, вспомним хоть раннего Чехова, — это выигрышный билет (кстати, весьма характерно и вполне в духе времени вытесняющий тему схватки за карточным столом, схватки на жизнь или на смерть, на богатство или разорение). И ежели этот мотив зазвучит драматически, то это обычно связано с билетом, который уже выиграл, но украден либо потерян, не иначе — потому что в другом случае как ощутить потерю? Над чем зарыдать и заломить руки?
А билет, всего лишь не выигравший, не повод для беллетристического надрыва. Он лежит себе и лежит, еще не востребованный судьбою. Он есть — но его как бы и нет…
В жизнь входят не с той относительно смиренной надеждой, с какой покупают лотерейный билет, — и покупают-то задешево. В нее входят, дабы только выиграть. Ставкой здесь и является она сама, жизнь, — не мельче. И кто не выиграл, тот проиграл.
Что ж, тем более четкой моделью жизни, где либо выигрыш, либо проигрыш, а третьего не дано, оказывается карточная игра. Скажем, штосс — в него, к примеру, играл пушкинский Германн — или его варианты: банк, фараон.
Для ясности — вот упрощенная схема игры хотя бы в банк.
Банкомет объявляет ставку: столько-то и столько рублей. Его соперник, понтер, или соперники, понтеры, сообщают ответно, на какую часть ставки (банка) они понтируют. Играют, по-человечески выражаясь. Затем понтер называет карту, на которую будет играть, или просто молча загибает ей угол.
Банкомет начинает метать банк: берет карточную колоду и раскладывает карты: налево, направо, налево, направо… Если карта, выбранная понтером, легла справа, выиграл банкомет. Слева — понтер.
Воплощенная зависимость от слепой фортуны! Впрочем, неодинаковая.
Закончу цитировать лотмановскую статью:
«Ситуация фараона — прежде всего ситуация поединка: моделируется конфликт двух противников. Однако в самую сущность этой модели входит их неравенство: понтер — тот, кто желает все выиграть, хотя рискует при этом все проиграть, — ведет себя как человек, который вынужден принимать важные решения, не имея для этого необходимой информации; он может действовать наугад, может строить предположения, пытаясь вывести какие-либо статистические закономерности (известно, что в библиотеке Пушкина были книги по теории вероятности, что, видимо, было связано с попытками установить наиболее оптимальную стратегию для себя как понтера). Банкомет же никакой стратегии не избирает. Более того, то лицо, которое мечет банк, не знает, как ляжет карта. Оно является как бы подставной фигурой в руках Неизвестных Факторов, которые стоят за его спиной».
Словом:
«…Понтирующий игрок играет не с другим человеком, а со Случаем».
Да таков и традиционно-избитый поэтический образ: судьба мечет банк, человек понтирует.
Замечу и то, что впоследствии очень нам пригодится: для честной игры в банк или в штосс не нужно ни ловкости, ни ума, ни мастерства, — на то есть так называемые коммерческие игры, «интеллектуальная дуэль», где возможно перехитрить, переиграть, победить друг друга. В азартной же игре есть выигрыш, но нет победы — кто может сказать про себя, что победил, одолел, подчинил себе Случай? Его можно — если, разумеется, удастся — только исключить.
Мудрено ли, что человеку, понтирующему, играющему против судьбы, как раз и хочется исключить случайность? Исправить ошибку фортуны, как деликатно выразился некий колосс и страстотерпец карточной игры?..
Один из самых прославленных героев, неметафорически ставящих на карту свою судьбу, Германн, поглощен идеей такого исправления. Он хочет вытеснить Случай, заменив его Постоянством. И в этом смысле (заскочу вперед) он — человек будущего, он уже вышел из своего времени, в котором телесно продолжает жить. Являясь во многих отношениях антиподом нашего Михайлы Васильевича Кречинского, он сделал решительный шаг в его, Кречинского, эпоху. Мало того: он в большей степени подходит ей, чем сам Михайло Васильевич.
Попробуем — не торопясь — разобраться. Не торопясь и теперь уж не забегая вперед.
Попробуем прочитать пушкинский текст, не поддаваясь собственной памяти, которая непременно захочет нам подсказать, что вслед невольному убийце старухи-графини Германну идет «идейный» убийца старухи-процентщицы Раскольников, идут многие герои русской литературы, которых собственное злодейство, оказавшись непосильным, перевернуло и сокрушило.
Забыть об этом трудно, если вообще возможно, да в большинстве случаев и не нужно, потому что великое создание великого писателя живет и движется во времени. И конечно, дальнейшее развитие русской литературы во многом было и не могло не быть развитием пушкинских тем и мыслей, добавляя нечто хоть бы и к той же «Пиковой даме», договаривая то, что в ней было только намечено, и даже, как нам — не всегда несправедливо — кажется, проясняя и самое повесть, и характер ее главного героя.
А все-таки «Пиковая дама», Германн существуют и сами по себе, без «Преступления и наказания», без Раскольникова. И полезно иной раз избавиться от тени, которую бросают на то или иное произведение другие, идущие следом, — или, напротив, отвести от него их яркий и оттого слепящий свет.
Прочитать его просто. Просто прочитать.
Как во всяком гениальном произведении, в «Пиковой даме» есть свои странности, свои загадки — и есть разгадки к ним, которые тут же, сразу, безотлагательно предлагает нам Пушкин и которые уже по одной этой причине могут, кажется, вызвать сомнение в их подлинности.
«Он имел сильные страсти и огненное воображение, но твердость спасла его от обыкновенных заблуждений молодости».
«…Будучи в душе игрок, никогда не брал он карт в руки, ибо рассчитал, что его состояние не позволяло ему (как сказывал он) жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее…»
Так вот: точно ли воображение Германна огненное? Точно ли он игрок в душе? То есть игрок по страсти, а не по занятиям, для кого игра — цель, а не утилитарное средство?
Вот надежно связанная цепочка его размышлений:
«Что, если, — думал он на другой день вечером, бродя по Петербургу, — что, если старая графиня откроет мне свою тайну! — или назначит мне эти три верные карты! Почему ж не попробовать своего счастия?.. Представиться ей, подбиться в ее милость, — пожалуй, сделаться ее любовником, — но на это все требуется время — а ей восемьдесят семь лет, — она может умереть через неделю, — через два дня!.. Да и самый анекдот?.. Можно ли ему верить?.. Нет! расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот что утроит, усемерит мой капитал и доставит мне покой и независимость!»
«…Попробовать своего счастия?..» Но разве это — «счастие» игрока, бросающегося в бездну неизвестности? («Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю…») Нет, это «счастие» спекулятора, как выражались прежде, да и то далеко не всякого, а такого, кто готов на любую низость ради денег. Даже возраст графини, подчеркнуто точно названный, — не «далеко за восемьдесят», не «под девяносто», а деловито прикинутая в мозгу цифирь: 87, — выдает хладнокровный прагматизм рассуждения. Казалось, молодому, здоровому мужчине тут невозможно не содрогнуться от отвращения: стать любовником полумертвой старухи?! Тем паче, что времена Екатерины и ее фаворитов-временщиков уже отошли, да царица и не дожила до столь устрашающего — для ее амантов — возраста… ан нет, и возраст будет помянут прямо-таки с насмешливой отчетливостью, ибо он означает только то, что можно не успеть залезть к графине в постель. Помрет.«…Через неделю, — через два дня!..»
Кстати, если бы Пушкину понадобилось сказать, что сама эта мысль далась Германну не без содрогания, тогда, вероятно, и оказалось бы уместно или хотя бы возможно это «под девяносто». Плоть, протестующая против чудовищного приказания, которое отдает ей мозг, не считает с точностью до двух дней. На дни считает голый расчет. «Огненное воображение», стало быть, уж по меньшей мере избирательно, — того физиологически ужасного пути, на котором Германн надеется добыть богатство, это воображение не оживляет, не материализует, оставаясь безучастным.
И сон Германна — даже сон! — как бы обделен воображением, которому только во сне бы и материализовать тайные помыслы, обделен трепетом, страстью; он, «игрок в душе», переживает в нем не карточную игру, не процесс ее, а выигрыш, завершение:
«…Когда сон им овладел, ему пригрезились карты, зеленый стол, кипы ассигнаций и груды червонцев. Он ставил карту за картой, гнул углы решительно, выигрывал беспрестанно, и загребал к себе золото, и клал ассигнации в карман. Проснувшись уже поздно, он вздохнул о потере своего фантастического богатства…»
У Николая Языкова есть не совсем скромные строки об эротическом сновидении: «Я задыхался и дрожал, и утомленный — пробудился». Германн спит спокойно, пробуждается поздно и только вздыхает; содроганий и тут в помине нету.
К Лизавете Ивановне, в него заранее влюбившейся, он подбирается, точнейшим, трезвейшим образом рассчитав, что это «пренесчастное создание», эта «домашняя мученица» (все понимает — неглуп) самолюбиво страдает в своем унизительном положении при графине, «с нетерпением ожидая избавителя». И со старухой, проникнув наконец в ее спальню, в этот роковой час говорит, все просчитав загодя — или ведомый своей логически безошибочной интуицией.
«Я не мот; я знаю цену деньгам. Ваши три карты для меня не пропадут», — то есть для начала, для пробы обращается к ее доброте и рассудительности, к качествам наиболее основательным, становым.
Первый приступ не удается, и он взывает к чувственному опыту, к сентиментальности, — разумеется, для полноты впечатления падая на колени (нет, не так пылко: «…стал на колени», — говорит Пушкин):
«Если когда-нибудь, — сказал он, — сердце ваше знало чувство любви, если вы помните ее восторги, если вы хоть раз улыбнулись при плаче новорожденного сына…» — и так далее; вот на что небогато хватает его воображения, не слишком, признаемся, «огненного», потому что говорит он о том, чего не испытал и что ему недоступно. Наконец:
«Германн встал.
— Старая ведьма! — сказал он, стиснув зубы, — так я ж заставлю тебя отвечать…
С этим словом он вынул из кармана пистолет».
Даже ярости, даже ненависти, заставляющей потерять голову при мысли о том, что он утрачивает надежду на самое дорогое для себя, на деньги, здесь нет. «Я не хотел ее смерти, — скажет Германн потом Лизавете Ивановне, — пистолет мой не заряжен».
И это о нем-то, о таком наговорено вот этакое?
«— Этот Германн, — продолжал Томский, — лицо истинно романическое: у него профиль Наполеона, а душа Мефистофеля. Я думаю, что на его совести по крайней мере три злодейства».
У Томского в повести участь — давать приблизительные или неосновательные характеристики. «Германн немец: он расчетлив, вот и все!» — хотя если и вправду расчетлив и если вправду по-немецки, то уж, безусловно, не «все». Не исчерпывается же он только этим. Что же до «романического лица», до Мефистофеля и Наполеона, то относиться серьезно к этой аттестации никак не приходится: Томский на балу занимает Лизавету Ивановну вяло, даже нехотя. Он, «дуясь на молодую княжну Полину ***, которая, против обыкновения, кокетничала не с ним, желал отомстить, оказывая равнодушие: он позвал Лизавету Ивановну и танцевал с нею бесконечную мазурку». Вот чем занята его голова, — да так ведь и вообще болтают с барышнями, теша их любящий очаровываться и пугаться слух, а заодно приукрашивая этим манером и себя самого, обогащенного такими сравнениями. Хотя сравнения-то — из самых простеньких: помнится, и Павла Ивановича Чичикова губернские дамы находили весьма романтически-загадочной особой, а губернские чиновники подозревали, что он не то что похож на Наполеона, а как раз и есть самый Наполеон, бежавший со Святой Елены.
Наполеон, Мефистофель — это общее достояние, принадлежность полукультурного обихода, почти жаргон. Расплюев и тот, желая возвысить Кречинского, — вспомним, — сравнивает его с французским императором. Даже Расплюев!..
Взгляд на Германна как на личность таинственную и вызывающую столь демонически-царственные сравнения не мог не быть подхвачен, особенно в случаях заведомо упрощенного, популярного, полулубочного истолкования повести, и вот, допустим, в немом еще фильме Протазанова «Пиковая дама» профильная тень, падающая на стену от Ивана Мозжухина, есть тень не кого иного, как императора Наполеона I.
Да, но ведь в повести примерно то же сказано и не устами Томского:
«Она отерла заплаканные глаза и подняла их на Германна: он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь. В этом положении удивительно напоминал он портрет Наполеона. Это сходство поразило даже Лизавету Ивановну».
Однако тут ведь прямо говорится: она подняла глаза, и этими-то, ее глазами Германн увиден в эффектном свете, — как могло быть иначе у влюбленной или готовой влюбиться девушки, заинтригованной рекомендацией своего партнера по мазурке? Тем более, что этому ее преображающему взгляду предшествовало: «Лизавета Ивановна взглянула на него, и слова Томского раздались в ее душе: у этого человека по крайней мере три злодейства на душе!»
Право же, если будем такими доверчивыми к неравнодушному взгляду девушки и к характеристикам, даваемым Томским, то отчего не поверить и в эти три злодейства? Даром, что не только на три, даже на одно Германн решительно не способен, и этот Случай исключив для себя с самого начала: «…пистолет мой не заряжен».
Германн куда проще, прозаичнее, чем думается — и думается не одному Томскому (если он вообще говорит, что думает).
«Лизавета Ивановна выслушала его с ужасом. Итак, эти страстные письма, эти пламенные требования, это дерзкое, упорное преследование, все это было не любовь! Деньги, — вот чего алкала его душа!»
И уж на сей раз Пушкин не позволит нам решить, будто и это — всего-навсего с точки зрения девушки, только что надеявшейся на любовь, а теперь разочарованной и оскорбленной:
«Германн смотрел на нее молча: сердце его также терзалось, но ни слезы бедной девушки, ни удивительная прелесть ее горести не тревожили суровой души его. Он не чувствовал угрызения совести при мысли о мертвой старухе. Одно его ужасало: невозвратная потеря тайны, от которой ожидал обогащения».
Нам всем свойственно, в общем, простительное заблуждение: разбирая характер какого-либо героя, созданного воображением гениального автора, мы невольно переносим свое благоговейное уважение к гению создателя на его создание. Словно писатель не может ставить перед собой цели сочинить ничтожного персонажа, не наделенного и малой долей сложности его собственной души.
Но быть может, бесчувственность Германна объясняется тем, что он мономан своей страсти, глухой ко всему на свете, кроме нее?
Может быть. Даже наверняка так. Однако ведь важно и то, что это за страсть. Возвышающая или унижающая дух. Гарпагон, мономан скупости, не чета Меджнуну, одержимому любовью.
«…Все это было не любовь!» — вот чем печально озарено сознание Лизавета Ивановны. Да, не любовь: ни к ней, ни к игре. Только к однозначно воспринятой цели, к результату, к деньгам.
«Что наша жизнь? Игра…» — спрашивал-отвечал оперный Германн (нет, уже Герман). К пушкинскому этот вопрос-ответ отношения не имеет.
Играть только и именно так, как хочется Германну (другие, конечно, тоже не прочь, — кто ж откажется от надежной удачи? — но он-то согласен только на такую игру), словом, играть так — это все равно, как выходить на дуэль, твердо зная, что пистолет противника, в отличие от твоего, не заряжен.
Юрий Лотман, с большим доверием, чем я, отнесшийся к словам об «огненном воображении», сочетаемом в Германне с холодным умом, говорит, что жажда внезапного обогащения, завладевшая этой двойственной душой, «заставляет его вступить в чуждую для него сферу Случая».
Мне кажется, это не так. Германн вступает в игру только потому, что верит: Случай изъят из обращения. Сферы его — для Германна — не существует. Он выходит на свой поединок, как Грушницкий, полагавший, что печоринский ствол безнадежно пуст, — и тоже гибнет, когда оказывается, что он ошибся.
Возможно, сравнение с Грушницким полезно: Лермонтов деромантизирует своего персонажа, высмеивая его нелепые претензии на красиво-таинственную незаурядность. Пушкин этого не делает — но, может быть, только потому, что и сам его Германн не претендует быть романтическим героем. Не заявляет желания оказаться в роли, навязанной ему Томским. Он не деромантизирован, а просто не романтизирован.
Отчего он считает необходимым прийти на похороны графини, умершей из-за него? Мефистофельский демонизм? Болезненная тяга на место преступления? Как сказано поэтом: «Вот так, убив, Раскольников пришел звонить в звонок»?
Ничуть! Конечно, без чувства вины не обошлось, — но какого?
«Не чувствуя раскаяния, он не мог, однако, совершенно заглушить голос совести, твердившей ему: ты убийца старухи! Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков. Он верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь, — и решился явиться на ее похороны, чтобы испросить у ней прощения».
И тут — расчет! Корысть.
Не подозревая, во что превратит его героя либреттист Модест Чайковский, который, надо отдать ему должное, приукрасив Германна в соответствии с оперной эстетикой, почувствовал, что тогда уж надо сменить и эпоху, перенеся действие в восемнадцатый век, более отдаленный и потому более пригодный для романтизирующей дымки, — не подозревая о такой возможности, Пушкин без подчеркнутости, но до предела прозаичен в изображении персонажа:
«Германн возвратился в свою комнату, засветил свечку и записал свое видение», — то есть явление ему мертвой графини. Каков педант! Причем тут размеренно деловит не только герой, но, кажется, и сам автор, не позабывший отметить: «…засветил свечку…»
А финал, чрезвычайно выразительный в этом смысле?
«Германн сошел с ума…
Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит и имеет порядочное состояние: он сын бывшего управителя у старой графини. У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница.
Томский произведен в ротмистры и женится на княжне Полине».
Хотя ни судьба Томского, не имеющего серьезного отношения к сюжету, ни тем более его Полина нас совершенно не интересуют. Как и Пушкина, уделившего им весьма малое внимание.
Разумеется, если воспринимать Германна как личность крупную (Наполеон… Мефистофель…), можно — отчего бы и нет? — сказать, например, что финал написан по принципу картины Брейгеля Старшего «Падение Икара»: люди пашут, хозяйствуют, буднично делают свои будничные дела, не замечая, что где-то там выплеснуло волну, — с неба в море упал Икар, которого и мы-то, зрители, не сразу обнаруживаем на полотне. Если б не название, могли и не обнаружить.
Но такая притчевость слишком далека от поэтики «Пиковой дамы»: в ней, в повести, написано то, что написано.
В Германне не только нет ничего романтического, — он олицетворяет печальное прощание с романтизмом, который уступает место прозе, буржуазности, овладевающей даже заповедной «сферой Случая», неузнаваемо извращающей даже «самую сильную из страстей». Игра, на которую он решается, как думает, овладевши тайной великого мага-мистификатора Сен-Жермена, ведется им наверняка, неравно с противниками. То есть она уже попросту не игра, но — грабеж.
Как односторонне безопасная дуэль — не дуэль, но убийство.
Германн делает то, что практически неотличимо от шулерства. Разве что Кречинскому и Расплюеву для того, чтобы ловчить в картах, нужны — опыт, труд, мастерство, риск, а Германн хочет все получить, как говорится, «за так».
Герой драмы «Маскарад» Евгений Арбенин сам совершает то, что графиня заставила совершить Чаплицкого: отказывается от игры. Благодарный князь Звездич говорит Арбенину, который из жалости сделал для него исключение — сел за оставленное занятие и отыграл проигранные княжеские деньги:
Арбенин отвечает:
Германн его бы не понял: блаженство игры, связанной с риском проиграться, ему недоступно. А Кречинский, Расплюев, персонажи «Игроков» Гоголя — те решительно несогласны с Арбениным с другой точки зрения: видя все насквозь, познавши все тонкости, играть они, разумеется, не перестают, шалишь!
Обыкновенный, обыденный — осмеливаюсь настаивать на своем — Германн, существо уже вполне «современное», идущее в ногу с «железным», неукротимо наступающим буржуазным веком и, как бывает именно с заурядностями, особенно поспешно улавливающее новые веяния и соответственно перестраивающееся, — он падает жертвой того, что в его жизнь замешалась старинная легенда с ее допущением чуда, в которую он как человек с предрассудками (что специально и также житейски-бесхитростно объяснено Пушкиным — словно поставлен медицинский диагноз) имел слабость поверить. Он «современен» по своему умонастроению, «современен» как человеческий тип, — но еще не способен свою «современность» реализовать. А практически, без дурацких фантазий, рукотворно его мечта об игре наверняка, без опасности проигрыша, реализуется племенем Расплюевых, шулеров, не ждущих милости от природы.
Парадокс: когда в азартную игру, в «сферу Случая» входят такие, вообще-то почтенные, вещи, как мастерство, искусство, тогда-то игра и становится бесчестной. Шулерской.
А шулерство при вопиющей его непочтенности тоже ведь, как все на свете, не есть нечто непеременчивое и безразличное к тому, что происходит… Нет, не в законах карточной игры, которые как раз не меняются или меняются туго, хотя та или иная игра может, устарев, уступить место новой, модной, а во времени. В большой жизни, чьи интересы уходят далеко за пределы карточного стола и вообще живут с полнейшим к нему безразличием.
Зато карточный стол не безразличен ко времени…
— Разве теперь игроки? Портяночники! Шантрапа!.. Прежде было искусство, а теперь? Ишь какое искусство — прометать готовую накладку!.. А подсунуть ее в десять колод железки всякий фармазонщик сумеет… Ни ума, ни искусства тут не нужно. Любой лапотник промечет. А прежде требовались и метка, и складка, и тасовка сквозная… А сколько разных авантажей — всех их знать надо было. А банки — «кругляк», «девятиабцужник», последний — когда девять карт из тринадцати бьются, а «кругляк» — когда бьются все подряд…
Дескать, в старые времена и фунты тяжелее были?
Кажется, что да, именно этой брюзгливостью, свойственной почти всякой старости, для которой лучше ее собственной молодости ничего не было и не будет, этим и только этим полон монолог старого шулера из очерка Гиляровского, озаглавленного, между прочим, «Ученик Расплюева». Но вот ситуация словно бы даже противоположная, рассказ Куприна с полупохожим названием «Ученик», где студент-умелец Држевецкий, читатель Ницше и Шопенгауэра, смотрит на шулера старой школы Балунского свысока.
Старик, молодо возгораясь воспоминаниями, вспомнит такие изыски, как крапленые колоды, изготовлявшиеся годами; кожу, подстригаемую на кончиках пальцев, дабы осязание было тоньше, чем у слепого; наконец: «Атласные карты… На карту наклеивается атлас. Трением о сукно ворс пригибается в одну сторону, на нем рисуется валет. Затем, когда краска высохнет, ворс переворачивают в другую сторону и рисуют даму. Если ваша дама бита, вам нужно только провести картой по столу».
«Если ваша дама бита» — ах, Германну бы такое умение (и такую низость паденья)! Но студент-рационалист, слушая, зевает. Он, как и положено современнику двадцатого века, хоть бы и зари его, допотопным искусством брезгует, предпочитая «игру на человеческой душе». Ему все известно наперед, вернее, назад, включая и то, во что обращались плоды мошеннического вдохновения:
«Ага! Завели любовницу, лихача, мальчика в белых перчатках за столом, да?.. Ну вот, видите: я это угадал заранее. В вашем поколении действительно было что-то романтическое. Оно и понятно. Конские ярмарки, гусары, цыганки, шампанское… Били вас когда-нибудь?»
Вот оно как: даже мордобой, некогда учиненный Ивану Антоновичу Расплюеву, виден из исторической дали как непременная принадлежность «романтической» эпохи шулерства — наряду с конскими ярмарками и гусарством…
Этот разочарованно-высокомерный шулер-психолог — фигура, модно мелькавшая и досадно примелькавшаяся в литературе начала нашего века.
Фигура вполне условная, которой все равно, откуда и куда перекочевывать в поисках непрочного пристанища, в третье-ли сортный рассказ, в декларативное ли стихотворение. Настоящий студент? Подлинный картежник? Полно! Скорее уж «юноша бледный со взором горящим» из брюсовской поэзии, которому автор-поэт внушал — и внушил! — свои «декадентские» заветы: «…никому не сочувствуй, сам же себя полюби беспредельно… Поклоняйся искусству, только ему, безраздумно, бесцельно…»
Да, так оно и есть: Држевецкий играет, мошенничает и выигрывает ради одной игры, ради утоления некоей своей страсти, практически бесцельно, без всякой корысти, — сам же признается старику Балунскому, что на черный день деньги уже отложены, а сегодня ему почти ничего не нужно, ибо он не пьет, отнюдь не гурманствует и пресытился женщинами.
Словом, дешевый, ходовой, модно-трафаретный вариант «чистого художника», жреца бесцельного и бесплодного творчества в брюсовско-бальмонтовском роде, — хотя, сказать к слову, некогда, а именно у Пушкина, в набросках к «Сценам из Фауста», этому картежному «искусству для искусства» приходилось представать и в виде поистине величественном:
Тут и сарказм не способен сбить высоту тона и грандиозность образности; он, сарказм, и сам по себе величествен.
Смерть, артистически-бескорыстно шулерствующая в игре с Фаустом и Мефистофелем, в игре, где корысть изначально исключена самой необычностью, сверхреальностью игроков, не подверженных земным соблазнам, — вот нечаянно, походя возникший образ игрока, применившего свое опасное искусство, за которое в презренной житейской юдоли могут звездануть подсвечником и которое тут, вне быта, вне человеческих законов и правил, способно предстать неким вольным моцартианством.
Образ, что толковать, фантастический, но четко клейменный тем временем, в которое он возник.
Как и не слишком богато и даже не слишком старательно выписанный Држевецкий — не откуда-то, а тоже из своего времени.
Рассказ Куприна, конечно, не из лучших у него, а выражаясь без обиняков — плохой. Горький был прав, заметив: ««Ученик» написан слабо, небрежно и по теме своей — анекдотичен…» Но у плохих рассказов, — я имею в виду: у плохих, принадлежащих, однако, большим писателям, — есть своеобразнейшее преимущество: они наивны, прямолинейны; они, вызывая к себе иронию, всегда склонную разоблачить, раздеть донага, как будто вызывают тем самым огонь на себя.
Они заставляют нас увидеть в беззащитной ее обнаженности схему ситуации, которая, то есть схема, непременно утонула бы, порою до полной невидимости и неосязаемости, в произведении совершенном, — как пружина в отличном матраце.
Здесь, в купринском рассказе, пружина, увы, выпирает, и, уколовшись и напоровшись, невольно спохватываешься: да о чем же, господи прости, идет эта столь глубокомысленная речь? Ведь не о тех же областях творчества, к которым, как известно, только и стоит относиться с признательностью и почтением! Нет, о роде мошенничества, никак не более того!
Но это (по литературоведческому термину) остраняющее осознание и позволяет понять действительную необычность явления.
Шулерство — это всего лишь, казалось бы, ругательное слово. Занятие, заслуживающее, в зависимости от темперамента тех, кто возьмется его оценивать, высокомерного и нематериального презрения или вполне увесистого удара вышеупомянутым и пресловутым подсвечником, — а поди ж! Своя история с эпохами Ренессанса и декаданса, своя философия, своя эстетика, целая своя индустрия и даже некий почет, окружающий носителя если и не самой древней, то стародавней-таки профессии. Ибо она связана с риском: на шулерской подвиг ходят, ступая по смертной грани, как конокрады, которых литераторы (тот же Куприн) тоже возвышали над более прозаичным ворьем, будто людей словно бы с романтическим уклоном… Да, впрочем, и наисугубая деревенская реальность — не отличала ли она по-своему лихих похитителей Воронков и Гнедков, этих мужицких незаменимых помощников, почетно убивая конокрадов кольями, не то что каких-нибудь там карманников?..
Шулер-рационалист с пустым сердцем и пресыщенно-гипертрофированным мозгом, исторически заступающий место шулера-романтика, — эта коллизия, изображенная Куприным с чересчур уж безулыбчивой педантичностью, дает, повторю, возможность увидеть серьезную странность и странную серьезность того, что происходит в мирах, к человеческому содержанию которых мы вовсе не склонны относиться с тем же вниманием, с каким справедливо отнесемся к иной, достойной сфере применения сил, ума и таланта.
А сейчас, позаимствовав у купринского рассказа толику неожиданной этой серьезности, приступим с ней к произведению, где пружин — не видать, где все или почти все совершенно, превосходно, пластично, художественно. И ко всему прочему — смешно.
К «Игрокам» Гоголя.
— Помнишь, Швохнев, этого необыкновенного ребенка?
— Подобного события я никогда не позабуду. Говорит мне его зять, Андрей Иванович Пяткин: «Швохнев, хочешь видеть чудо? Мальчик одиннадцати лет, сын Ивана Михаловича Кубышева, передергивает с таким искусством, как ни один из игроков! Поезжай в Тетюшевский уезд и посмотри!» Я, признаюсь, тот же час отправился в Тетюшевский уезд. Спрашиваю деревню Ивана Михаловича Кубышева и приезжаю прямо к нему. Приказываю о себе доложить. Выходит человек почтенных лет. Я рекомендуюсь, говорю: «Извините, я слышал, что бог наградил вас необыкновенным сыном». — «Да, признаюсь, говорит (и мне понравилось то, что без всяких, понимаете, этих претензий и отговорок), да, говорит, точно: хотя отцу и неприлично хвалить собственного сына, но это действительно в некотором роде чудо! Миша, говорит, поди-ка сюда, покажи гостю искусство!» Ну, мальчик, просто ребенок, мне по плечо не будет, и в глазах ничего нет особенного. Начал он метать — я просто потерялся. Это превосходит всякое описанье.
— Неужто ничего нельзя было приметить?
— Ни-ни, никаких следов! Я смотрел в оба глаза.
— Это непостижимо!
— Феномен, феномен!
— И как я подумаю, что при этом еще нужны познания, основанные на остроте глаз, внимательное изученье крапа…
Шулера? Помилуйте, да это скорее старые, умудренные мастера… ну, допустим, музыканты, знающие цену сальерианскому труду, с восхищенным недоумением разводят руками перед феноменом маленького Моцарта!
И родитель не шутя гордится, слегка стесняясь — не странного дара сына, а собственной, хоть и заслуженной гордости. «Хотя отцу и неприлично… Бог наградил…» Так сказать, божественный глагол, воззвавший к жизни необыкновенное дарование. То есть шулерство — не только не стыдное занятие, знаменующее нравственное падение, даже не просто ремесло со своими достойными почтения законами и секретами, но призвание, которое может быть и врожденным!
И слово «искусство» звучит уже не в прикладном значении: высшая ступень рукотворного мастерства, а… словом, как Искусство.
В счастливое отличие от прямолинейного — в данном случае — Куприна, безупречный художник Гоголь сам не желает всерьез видеть драму в том, как вор у вора дубинку украл: как компания шулеров, сговорившись, не умением, а числом обманула, обобрала шулера-одиночку. И нужно усилие — несколько даже противоестественное, потому что на него эгоистически ополчается наша читательская упоенность, знать не знающая, что идеальная «мягкость» достигнута хоть и надежно скрытой, однако пружиной, — нужно, повторю, усилие, чтобы заметить нечто и впрямь существующее в комедии. Неброско, невидно, но так, что не дает ее упругой плоти опасть, не дает превратиться комедии в водевиль. А заметить именно то, что для одиночки Ихарева обман, — это действительно драма, которой, если отвлечься от странности его ремесла, можно и посочувствовать…
Впрочем, не надо и отвлекаться. Да, драма, и неизбывная, хотя, как говорится, частная, личная, ибо — не потерянных денег, как-никак добытых в свою очередь тоже обманом, а разочарованного сознания, что фантазия, труд, вдохновение, изыски прихотливого мастерства, которому мало утилитарности, которому надо самому испытать наслаждение, — все бессильно, все прахом перед изначальным изъяном того мира, внутри которого «чистый художник» Ихарев устроился было творить свои совершенные шедевры.
Не нравственная драма, ни в коем случае, — иначе то не была бы комедия, а сам шулер Ихарев мигом оборотился бы в кающегося разбойника Кудеяра, — но огорченное понимание, что конечное, абсолютное совершенство и обман суть вещи не более совместные, чем гений и злодейство. Что на обман всегда сыщется обман:
— Хитри после этого! Употребляй тонкость ума! Изощряй, изыскивай средства!.. Черт побери, не стоит просто ни благородного рвенья, ни трудов! Тут же под боком отыщется плут, который тебя переплутует! мошенник, который за один раз подорвет строение, над которым работал несколько лет!
И когда шулер-артист, шулер-художник, сотворивший заветное чудо своего искусства, крапленую колоду, которой, как истинный творец, захотел дать имя, выделяя ее из сонма прочих: Аделаида Ивановна; когда он в исступлении разочарования кричит: «Черт побери Аделаиду Ивановну!» — кричит, словно кощунствует, и швыряет свое детище, виновное только в том, что искусство не может противостоять обману, — это и в самом деле жест художника, который изверился в силе «святого ремесла», своего собственного и всего в целом, и который в тотальном отчаянии сжигает любимую рукопись либо рвет на куски любимую картину.
Дабы, пересерьезничав, не впасть в грех глубокомыслия, напомним себе: Гоголь — насмешлив и даже весел, смеемся и мы, читатели, зрители; но самому поверженному герою мы позволяем переживать свою беду как свою беду. Не более, чем свою, но и не менее, чем беду. Потому что его, комедийно воспринятый нами, мир не придуман. Реален. У него есть свои очертания и объемы, свои страсти, свои правила.
Даже — своя этика.
Богатыри — не вы
Общепамятны строки из «Горя от ума»:
Общеизвестно и то, что здесь — в самом деле почти портретно — изображен человек, при жизни обросший легендами, да и сам превратившийся в легенду, граф Федор Иванович Толстой, так называемый Американец (ходил в кругосветное плаванье с самим Крузенштерном, но «за невозможное поведение» был высажен потерявшим терпение командиром где-то на Алеутах или поблизости от них, что тогда вкупе именовалось Американскими колониями России).
Человек необыкновенный, преступный и привлекательный, как выразился о нем его двоюродный племянник Лев Николаевич, граф Федор Толстой среди множества пороков не имел одного: лицемерия. Присваивать себе добродетель, которой у него не было, он, вопреки совету шекспировского принца Гамлета, не желал, — скорее уж был готов, как говорится, осуществить на практике порыв Мишеля Монтеня, который в начале своих «Опытов» заявлял о бесстрашном желании предстать перед публикой свободно открытым со всех, даже и неприглядных, сторон:
«Если бы я жил между тех племен, которые, как говорят, и посейчас еще наслаждаются сладостной свободою изначальных законов природы, уверяю тебя, читатель, я с величайшей охотою нарисовал бы себя во весь рост, и притом нагишом».
Впрочем, куда Монтеню! «Если бы я жил между тех племен…» Велика трудность — предстать голым среди голых! Федор Толстой не стеснялся заголяться душевно среди фрачной и вицмундирной публики.
(Не удержусь от соблазнительной оговорки, что не только душевно, — необычайность этого человека не умещалась в рамки окольных метафор, будучи подчас и физически зримой. Вот отрывок из воспоминаний его племянницы:
«Дедушка Андрей Андреевич сказал ему:
— Ну-ка, Американец, покажи свои грудь и руки.
Федор Иванович расстегнул свой черный сюртук и снял большой образ св. Спиридония в окладе. Этот образ он постоянно носил на груди. Он был весь татуирован: в середине, в кольце, сидела большая пестрая птица, кругом были видны какие-то красно-синие закорючки. На руках змеи, дикие узоры. Потом мужчины увели его наверх и раздели догола. Все его тело было татуировано. Его часто просили показывать свое татуированное тело, и он никогда не отказывался, находя, по-видимому, в этом некоторое удовольствие…»)
Слывя — заслуженно — шулером, он от этого звания и не думал открещиваться. «Только дураки играют на счастье» — таков был его принародный ответ на замечание: «Ведь ты играешь наверняка», да и уже поминавшееся словцо насчет ошибок фортуны — из его игрецких «мо». Дословнее было сказано так.
Сергей Григорьевич Волконский, будущий декабрист, пригласил как-то Толстого сесть за карты, на что тот ответствовал:
— Нет, мой милый, я вас слишком люблю для этого. Ежели мы станем играть, я увлекусь привычкой исправлять ошибки фортуны.
Привычкой, заметим, надежно противопоставившей себя Случаю.
— Граф! Ты передергиваешь! — не сдержавшись, дерзко сказал Американцу за карточным столом Александр Сергеевич Пушкин.
И тот сумел сохранить спокойствие и достоинство:
— Да, я сам это знаю, но не люблю, чтобы мне это замечали.
«Вследствие этого Пушкин, — вспоминал Алексей Вульф, — намеревался стреляться с Толстым и… готовясь к этой дуэли, упражнялся со мною в стрельбе».
Что тут любопытно? То, что непонятно, кто из несостоявшихся дуэлянтов должен был почитать себя более обиженным. Чья честь — по его, во всяком случае, собственному мнению — была больнее задета. Может быть, честь не Александра Сергеевича, а Федора Ивановича?..
Так или иначе, об откровеннейшем бесстыдстве этого великого шулера, ничуть не прикидывающегося никем иным, обычно рассказывают если и с непременной долей осуждения, то с еще более неизбежным восхищением, хотя бы тайным, невольным. Да иногда и с явным:
«Шла адская игра в клубе. Все разъехались, остались только Толстой и Нащокин. При расчете Федор Иванович объявил, что Нащокин ему должен 20 000 руб.
— Я не заплачу, — сказал Нащокин, — вы их записали, но я их не проиграл.
— Может быть, — отвечал Федор Иванович, — но я привык руководствоваться своей записью и докажу это вам.
Он встал, запер дверь, положил на стол пистолет и сказал:
— Он заряжен, заплатите или нет?
— Нет.
— Я вам даю 10 минут на размышление.
Нащокин вынул из кармана часы и бумажник и сказал:
— Часы могут стоить 500 р., в бумажнике 25 р. Вот все, что вам достанется, если вы меня убьете, а чтобы скрыть преступление, вам придется заплатить не одну тысячу. Какой же вам расчет меня убивать?
— Молодец, — крикнул Толстой, — наконец-то я нашел человека!
С этого дня они стали неразлучными друзьями».
Обратим внимание на одну щекотливую тонкость: не только Толстой-Американец, исполнив мечту Диогена, нашел-таки человека, — друга обрел и Павел Войнович Нащокин, которого от этого сближения вовсе не удерживала репутация Толстого, не скрываемая им самим. А Федор Иванович дружил не только с Нащокиным; друг последнего Александр Сергеевич Пушкин также играл и приятельствовал с «преступным и привлекательным» Американцем (хотя, как сказано, меж ними не обошлось без крупной размолвки, чуть было не кончившейся дуэлью, да и в «Онегине» явился еще один литературный портрет Толстого, «картежной шайки атаман», дуэлист Зарецкий, — правда, шарж не чрезмерно злой). С Денисом Давыдовым Федор Толстой был и вовсе не разлей вода, а Петр Андреевич Вяземский дал ему куда как лестную стихотворную характеристику:
Между прочим, эта крылатая формула Вяземского: «Которого душа есть пламень, а ум — холодный эгоист…» — на добрых полтора десятка лет предвосхитила пушкинское высказывание насчет «огненного воображения» Германна, сдерживаемого его «твердостью», холодным то есть расчетом, и, поскольку трудно вообразить две более противоположные натуры, нежели русский немец из «Пиковой дамы» и русский Американец из реальной Москвы, одно это, кажется, должно бы дать нам совет не относиться к определению Пушкина по крайней мере с безоговорочным буквализмом…
Словом, того, чего вправе был бы ожидать современный ригорист, то есть отлучения бесшабашного шулера от «порядочного общества», не было. И — больше, интереснее, существеннее того.
В том, что Толстой-Американец публично показывал себя «во весь рост, и притом нагишом», не содержалось душевного намерения, которое нынче мы называем эпатированием. То есть — было и оно, однако не являлось двигателем поведения этого озорника нумер один.
При всей своей уникальности, будучи причудливейшей смесью благородства и преступности, несомненного соблюдения правил чести и откровенного шулерства, граф Федор Иванович Толстой был тем не менее (а лучше сказать — тем более) человеком, весьма характерным для эпохи, когда вырваться за предел, плеснуть через край — вполне, как говорится, «в духе»… или пока еще в духе, потому что путь от чудаков времен Екатерины к бюрократическому николаевскому порядку — это необратимый путь от разгула к ранжиру.
«Для жизни ты живешь», — восхищался Пушкин «вельможей» Николаем Борисовичем Юсуповым, «умеренно проказившим» в молодости, а под старость нашедшим (бывает же этакое везение!) свой идеал среди соразмерной роскоши принадлежащего ему Архангельского. Но и буйный Американец, проказивший отнюдь не умеренно, проказит все-таки «для жизни», для себя, менее всего озабоченный реакцией зрителей. Он не самоутверждается, а самовыявляется, он естествен даже в противоестественных и противозаконных шалостях, и это — отметим! — черта не индивидуальная, но общая.
Внутренняя освобожденность, высвобождаемость свойственна многим характернейшим людям первой трети девятнадцатого века (что, понятно, не означает: вообще многим или тем более всем, — людей, характеризующих свое время, всегда меньше, чем кажется).
Как ни странно, а то, не дай бог, и шокирующе это прозвучит, но и героическая легкость декабристов, и озорство Толстого-Американца — разнохарактерные, разномасштабные, нравственно разнополярные (пугливо подчеркиваю два этих слова) проявления одной черты российского дворянства в данный исторический период или, учитывая его непродолжительность, вернее сказать: исторический момент. Черты, за которой и Указ о вольности, и Екатеринины льготы дворянскому сословию, и убийство Павла, и «прекрасное начало» Александровых дней, и ветер из пережившей революцию Франции (это — за, позади; впереди же тупик, предел, холодное время Николая). Освобождение может быть большим и малым, высоким и низменным, от внутренней зависимости и от элементарных нравственных норм, — как у нашего Американца, — существует, однако, единый дух, который всякому дано воспринять и выразить в меру сил и понятий.
Единый дух — и единый враг.
«Удушливая пустота и немота русской жизни, странным образом соединенная с живостью и даже бурностью характера, особенно развивает в нас всякие юродства.
В петушьем крике Суворова, как в собачьем паштете князя Долгорукова, в диких выходках Измайлова, в полудобровольном безумии Мамонова и буйных преступлениях Толстого-Американца я слышу родственную ноту, знакомую нам всем, но которая у нас ослаблена образованием или направлена на что-нибудь другое».
Так видит и понимает человек нового поколения, Герцен. Понимает с той ясностью, которая и является привилегией идущих следом.
Пушкин, Денис Давыдов, Вяземский, «ослабленные образованием» или направившие «бурность характера» «на что-нибудь другое», и ничем не ослабленный, ни на что «другое» не направивший характера Толстой-Американец были людьми одного времени, по-разному его воплотившими, и ощущали себя людьми одного круга, — притом слово «честь», стоявшее высоко, и для графа Федора Ивановича не было пустым звуком.
Он был готов и чуть ли не рад наговаривать на себя бог — или, вернее, черт — знает что. Кто, в самом деле, тянул его за язык рассказывать то, чему не было свидетелей и что после передавали с ужасом и отвращением (но всегда — с долей восхищения, которое у людей, живущих по правилам, вызывает «беззаконная комета»)? К примеру: как он, будучи высажен Крузенштерном на дикий остров, в компании одной только прирученной им обезьяны, «первые дни своего одиночества… питался своей обезьяной». А другой, уж вовсе чудовищный слух, будто прежде, чем его спутница была им съедена, она заменяла Американцу жену, — не им ли самим был он распущен во устрашение и для потрясения чопорного света?
Вероятно, им. Кем же еще?
В ряде случаев, однако, Федор Толстой проявлял осмотрительную щепетильность.
На Грибоедова за строки о «ночном разбойнике» он словно бы не обиделся, хотя вообще обид ни в коем случае не спускал. Человек отчаянной храбрости (кстати сказать, доказанной не только на дуэлях, но под Бородином, где он сражался ратником, был ранен и заслужил Георгия 4-й степени), убивший в поединках одиннадцать душ (еще кстати: и потерявший одиннадцать душ собственных детей, что счел возмездием и заявил, будто теперь они с богом квиты), он, встретив столь основательно задевшего его сочинителя «Горя от ума», спросил у него вполне мирно:
— Зачем ты обо мне написал, что я крепко на руку нечист? Подумают, что я взятки брал. Я взяток отродясь не брал.
Правда, мирно-то мирно, но нрав Американца был так известен, что Александру Сергеевичу, вероятно, понадобилось немалое присутствие духа, чтобы выдержать тон.
— Но ты же играешь нечисто, — спокойно, может быть, даже с демонстративным равнодушием ответил Грибоедов.
— Только-то? Ну, ты так бы и написал.
Разговор этот, переданный Львом Николаевичем Толстым, вполне вероятен, так как сохранилась рукопись «Горя от ума» с правкой Федора Ивановича.
Там, где у Грибоедова: «В Камчатку сослан был», Толстой, не протестуя против портретности, а, напротив, даже тем самым удостоверяя ее, приписал: «В Камчатку черт носил, ибо сослан никогда не был». А ту самую строку: «И крепко на руку нечист» — пожелал увидеть в таком варианте: «В картишках на руку нечист». И добавил на поле: «Для верности портрета сия поправка необходима, чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола; по крайней мере, думал отгадать намерение автора».
Цинизм? Вероятно, и он. Но и действительная убежденность, что воровство табакерок, вымогательство взяток, с одной стороны, и, с другой, плутовство в картах суть вещи решительно несравнимые. Не потому ли — хотя бы отчасти, — что в последнем из мошенничеств участвует страсть к игре, способная словно бы обелить самое мошенничество?
А может быть, и потому, что — как тут различить: где она, та самая веха на пути от честной игры к шулерству, заступив за которую игрок и становится наконец шулером?
В библиотеке Пушкина хранились книги по теории вероятности, — как помним, есть предположение: для того, чтобы найти, понтируя, свой верный шанс. Кто осмелится произнести здесь не то что порочащее, но осуждающее, больше того, сомневающееся слово? Никто — и не потому, что это Пушкин; просто — несправедливо, вот и все. Несправедливо до уровня клеветы.
А как поступил бы Германн, брось ему кто-нибудь обвинение в шулерстве?
Разумеется, дал бы пощечину, послал бы вызов, — но имеет ли он на обиду действительное право? Он, играющий наверняка? Исключивший ошибку фортуны?
Вот что говорит князю Звездичу, остерегая его от игры, Евгений Арбенин, — выделяю выразительные в определенном смысле слова.
Нет, невозможно не оборвать цитирование, — настолько парадоксально и убийственно точно сказано: «…выигрывать решиться»! Да, для того, чтобы более не зависеть от слепой фортуны, чтобы только выигрывать или хотя бы быть в надежном выигрыше, надо принять тяжелейшее решение. И заплатить не для всякого посильную цену:
«Подлец!» — нечего и думать, чтобы Толстой-Американец, признавший за собой небезызвестную «привычку», тем не менее спустил это кому бы то ни было. Но он и есть человек «необыкновенный» при всей своей временной характерности — само по себе его существование вовсе не значит, будто общество позволило бы еще кому-нибудь безнаказанно ловчить за зеленым столом. А путь, безжалостно предначертанный князю Арбениным, обыкновенен. Типически неизбежен.
Развить необыкновенную ловкость рук, то есть внести в игру, изначально основанную на Случае, то самое мастерство или искусство, которое и делает ее бесчестной; презреть «закон людей», в том числе, естественно, уголовный; отказаться от права на обладание личной честью; ясно осознать заслуженность звания «подлец». Это путь к отщепенству, к существованию вне закона, нравственного и гражданского.
Не путь самого Арбенина, — во всяком случае, если он его и проделал сполна, то спохватился выйти из игры и, надо думать, прежде, чем дело дошло до публично пущенного ему «подлеца». Он вовремя для себя понял то, что запоздало осознал в своем комическом отчаянии гоголевский шулер Ихарев: мир карт безжалостен. Не случайно, приревновав Звездича к жене и решив уничтожить его, Арбенин возвращается — душою и телом, вернее, делом — в этот страшный мир, столь совершенно оснащенный для производства расправы. И когда униженный и поверженный князь спросит своего мстителя: «Вы человек иль демон?» — ответ будет вполне правдив и логичен: «Я? — игрок!»
Игрок не должен знать жалости. Иначе — что он за игрок?
Я говорил, цитировал, повторял: мир карт — модель мира большого, «настоящего», общественного. В фараоне, банке, штоссе (вспомним Юрия Лотмана) «моделируется конфликт двух противников», человека, который зависит от множества случайностей, и самого Случая. Словом, как сентенциозничает в том же «Маскараде» матерый шулер Казарин:
Но теперь мы можем кое-что и добавить.
Карточный, картежный мир может считаться моделью типичной жизненной ситуации того времени только в том случае, если он, этот мир, придерживается правил. Если он честен. Да, таков еще один парадокс! Общество плохо, несправедливо, бесчестно устроено, ибо где она, справедливость, если судьба человека, будь он семи пядей во лбу и самого что ни на есть широкого сердца, зависит от случая, от «случая»? И оно же, это плохое общество, находит для себя аналогию и чуть не подобие в честной игре, в которой — именно для того, чтоб она оставалась честной, — нельзя, ни-ни, нарушать прихотливую волю Случая, нельзя исправлять ошибки фортуны.
Но в шулерском мире Казарина (Толстого-Американца, Ихарева, Расплюева, Кречинского) произошло вот что. Прихоть Случая исключена, слепая фортуна лишена прав, — но тогда моделью чего же является такой мир? Уж не того ли общества, где наконец восторжествует закономерность, стало быть, справедливость?
Увы. В этой, так сказать, усовершенствованной модели отражена дальнейшая деградация общества, основанного не на заслуге, а на милости, не на праве, а на произволе. Такое общество неуклонно идет к тому, что добродетель, которая вчера еще не всегда, всего лишь редко была вознаграждаема, сегодня становится уже не нужна, нежелательна. Завтра станет — наказуема.
«Что ни толкуй Волтер или Декарт», их мудрость уже не имеет отношения к обществу, позволяющему себе деградировать, такому, где ценится не талант, не ум, не честность, не независимость, а нечто совсем иное. С точки зрения «Волтера или Декарта», с точки зрения гениев человечества, да и просто с обыкновенной человеческой — противоестественное.
— Мне не нужны умные, мне нужны послушные, — сказал Александр I, и если лапидарная эта формула в его устах еще кажется преждевременной, не вполне заслуженной, потому что она все-таки не выражает сущность его неоднородного царствования, то к империи брата Николая она относится идеально.
Драма «Маскарад» рождена в этой империи и пронизана ее ледяным холодом.
Игра и маскарад — вот две «сферы Случая», в которых и разместилось действие драмы, которые определяют ход событий и судьбы героев. Ведь маскарад, костюмированный бал, как и игра, дает Случаю явить свой нрав: встречаясь под масками, не зная и не узнавая друг друга, люди вступают в случайные связи, в случайные ссоры, — нажитой и накатанный порядок их будничной жизни остается за стенами маскарада, теряет на время свою над ними власть.
«…У маски ни души, ни званья нет, — есть тело», — бросит, отправляясь в маскарад, Арбенин. Третье отделение запротестовало против этих слов, справедливо догадавшись, что они метят в высочайших посетительниц балов «у Энгельгардта», которые вправду бывали там под масками и на которых откровенно намекает князь Звездич: «И даже там бывают, говорят…»
Многоточие, предостерегающее, как «тс-с!», не оставляет сомнения: речь о дамах из императорского дома.
Но у арбенинских слов есть смысл и пострашнее.
В этом своеобразном «демократизме» маскарада, когда неизвестно, кто есть кто, или по крайней мере возможно сделать вид, что тебе это неизвестно, — в нем отказ от норм, от правил, от чувств. «Есть тело» — и все. Причем суть даже не в разврате, которым маскарады славились (иногда больше, чем заслуживали) и которым к себе влекли.
Маскарад — это обездушенность тела, под маской избавившегося от имени, от репутации, от условностей, а если захочется, то и еще от многих запретов. Обездушенность тела и обездушенность жизни, — в точности как в азартной карточной игре, где не имеют значения ни ум, ни талант, ни характер, ничто из душевных свойств, где закономерность подменена Случаем, а человек — картой.
Но об этом авторитетнее скажет Казарин, демонстрируя применение правил игры к людям:
Не забудем: это не о картах, а о жизни; карты — только «модель», удобная и жестокая аналогия. Это в действительности, в быту, в среде не бумажных королей и валетов, но живых людей Казарин не испытает ни малейшей благодарности к человеку, который — как выигравший туз — оказался ему полезен. А когда в нем и вовсе отпадет нужда, то: «…карту мятую — под стол!»
И как же иначе? «Я? — игрок!»
Игрок, применяющий в жизни безжалостные правила карточной игры и, что важно, не встречающий со стороны этой жизни, со стороны этой эпохи сопротивления собственной безжалостности.
Герой Александра Васильевича Сухово-Кобылина Михайло Васильевич Кречинский — игрок и человек этой же эпохи. Разница в несколько лет между «Маскарадом» и «Свадьбой Кречинского» не очень существенна — она в границах одного правления, одного порядка.
Игра, которую ведет Кречинский, — на этот раз имею в виду не картежную, — жестока. В гоголевских «Игроках» плуты переплутовали плута, то есть при всей искренности, с какой горюет оплошавший Ихарев, ситуация остается, так сказать, узкопрофессиональной. Для читателя, который еще не забыл размышления, связанного с тем, как по-разному звучат фразы: «Волки съели зубного техника» и «Волки съели человека», замечу: Ихарев — «зубной техник».
В «Свадьбе Кречинского» страдают люди.
В комедии Гоголя порок восторжествовал, а добродетель… Но добродетели просто нету, так что и наказан тоже порок.
В комедии Сухово-Кобылина есть добродетель, есть жертвы, которым нас призывают всерьез сочувствовать, и финальное рыдание Лидочки Муромской — это печальная точка, которой потом, в драме «Дело», суждено будет превратиться в зловещее многоточие. О чем, впрочем, автор «Свадьбы Кречинского» еще не подозревает.
Добродетель унижена, но и порок — разумеется, не вселенский, а тот, что олицетворен Михайлой Васильевичем Кречинским, — побежден. Кем? Полицейской властью, законом, по старой доброй традиции «Тартюфа» и «Ревизора» обрушивающим на виноватого свой праведный гнев? Да. Но, полагаю, не только им. Установившимся порядком вещей, для которого беззастенчивый и хваткий Кречинский все же недостаточно хваток. Недостаточно беззастенчив.
— Михайло Васильевич! купец Щебнев… Прикажете просить?
— Вот она действительность-то? — горько отзовется на слова своего камердинера Федора Кречинский, только что паривший мечтами в той, казалось, уже почти доступной, блаженной выси, где двести тысяч Лидочкиных денег оборачиваются невиданной игрой и невообразимым выигрышем. — Э, дуралей! сказал бы, что дома нет.
— Нельзя, Михайло Васильич! Ведь это народ не такой: он ведь спокойно восемь часов высидит в передней, — ему ведь все равно.
Персонаж еще не появился, но презрение ему уже воздано. Слуге Хлестакова Осипу льстило, что купцы на Щукином рынке величают его: «Почтенный!.. «— для слуги Кречинского купец Щебнев — существо, без сомнения, той породы, которую уважать никак невозможно.
А уж когда Щебнев явится собственной персоной…
Вот как появлялся Кречинский: «Входит бойко, одет франтом, с тростью, в желтых перчатках и лаковых утренних ботинках».
То, что и он не совсем комильфо, с точки зрения светского человека безукоризненных манер Александра Васильевича Сухово-Кобылина, очевидно. Два слова: «бойко» и «франтом», примененные к мужчине, которому под сорок (по тогдашним понятиям, очень немало), выдают иронию его ровесника-автора, — но Щебнев!
«…Одет по моде, с огромной золотой цепью, в бархатном клетчатом жилете и весьма клетчатых панталонах» — ремарка щедро напоена ядом, но, может быть, самое едкое словцо здесь не «огромной», даже не «весьма», а «по моде», хотя тут и нет припечатывающего эпитета. Да! Таковы «демократические» вкусы, таково расхожее представление о респектабельности, таков новейший обычай, которому вполне соответствует этот грядущий хам.
А дальше разыгрывается эпизод, который можно было бы подражательно озаглавить «Игроки», — но тут уж не плутовство берет верх над плутовством, тут битва идет на другом поприще. Щебнев явился взыскать с Кречинского карточный должок и, взыскивая, неколебимо глух ко всем резонам, сентиментальным и деловым:
— Так-с… как вам угодно… так вы не обидетесь, Михайло Васильич, если мы нынче… того… по клубу… занесем в книжечку?
— Как в книжечку? то есть в книгу запишете?
— Да-а. Да ведь это дело обыкновенное.
— Как обыкновенное? Это значит человека осрамить, убить на месте… Ведь об этом нынче будет знать весь клуб, а завтра — весь город!..
— Да уж конечно-с. Это дело обыкновенное.
Даже находясь в отчаянии, даже перед угрозой срама быть объявленным несостоятельным должником и крушения сватовства Кречинский не может не оскорбиться словом, уравнивающим его со Щебневым:
— Обыкновенное для вас, да необыкновенное для меня. Я всю жизнь расплачивался честно и аккуратно и на вас, именно на вас, милостивый государь, ждал по три месяца деньги. Помните?
Щебнев — помнит:
— Это точно-с, Михайло Васильич! мы вам завсегда благодарны…
Но — совершенно по-казарински! — и не предполагает платить за добро добром:
— …Завсегда благодарны. А уж вы теперь не беспокойте себя, сделайте одолжение, прикажите получить. А что ж делать? Необходимость.
«…И карту мятую — под стол!»
Кулак Щебнев настолько омерзителен в своем тупом садизме, что мы напрочь забываем, чему может помешать его настырная жадность: афере, которую затеял Кречинский, выдающий себя за состоятельного жениха. И немудрено забыть. Волк в лаковых ботинках, опасный для судьбы Муромских, он, как агнец, беспомощен перед щебневской мертвой хваткой, — да не как агнец, как человек, по-человечески, разумными доводами и воплем сердца взывающий в пустоту и не получающий отклика; даже эха, и того нету.
Сейчас Кречинский не хитроумный тактик, не краснобай, способный улестить кого угодно; он вдруг разучился быть Кречинским, он, повторяю, человек, прост человек, с которого слетело все нажитое и напускное, а в остатке — лишь природное, первозданное, роднящее его со всеми нами, с любым, попавшим в беду. То он, потеряв свою хваленую голову, будет угрожающе наступать на купца, вредя себе горячностью, то «быстро берет его за руку» — быстро, нервно, боясь упустить, с поразительной для циника наивностью обращаясь к щебневской порядочности;
— Стойте! Этак делать нельзя. Ведь я сел с вами играть как с порядочным человеком. Порядочный человек, сударь, без нужды не душит другого, без крайности бревном другого не приваливает. За что же вы меня душите? за что? Что я вам сделал? Ну скажите, что я вам сделал?
— Как вам угодно, — замечательно отвечает Щебнев на этот крик растерявшейся души, а Кречинский продолжает «кротко»; это он-то!
— Послушайте! Ведь если бы вы были тоже без денег, как я, ну, конечно, иное дело; а ведь вы капиталист, у вас деньги лежат в ломбарде; вам они не нужны; ведь я вам ничего не сделал; я сам их ждал на вас, тогда как вы на них проценты брали.
И опять сворачивает на жалостный лепет, словно больше надеясь не своротить купеческий ум, а тронуть купеческое сердце:
— Ну, да не в этом дело. За что же вы меня так безжалостно жмете! долбней по голове приканчиваете… за что?..
«Что я вам сделал?» Вот естественный и одновременно забавный эмоциональный отклик читателя. Вспоминается… ну, конечно, цветаевское, женское, бабье: «Мой милый, что тебе я сделала?»
— Наше вам почтение, Михайло Васильич! — и Щебнев «вздыхает, кланяется и проползает в дверь». Проползает — как ползучая тварь, как гадина! Кречинскому авторские ремарки подарили сочувствие, — если и не самому Кречинскому, так человеческому в нем, тому, что осталось за вычетом силы, уверенности, победительности; Щебневу они дарят сперва издевательское презрение, а теперь — ненависть.
Вот он, истинный-то победитель. Хозяин положения и хозяин жизни. Такой, что испытанный шулер, человек жестокого ума, кажется рядом с ним чуть ли не простодушным последним романтиком, толкующим кулаку о порядочности и бессильно взывающим к благодарности и справедливости: «За что?.. за что?..»
Первый толчок
«Порядочный человек, сударь, без нужды не душит другого, без крайности бревном другого не приваливает».
Приводя эту фразу среди прочих, я силком принудил себя в ту минуту закрыть глаза на великолепный ее сарказм: «…без нужды… без крайности…»
А при нужде? А в крайности? Ответ, разумеется, недвусмыслен.
Тут, однако, не только сарказм. Тут и серьезность.
В драме «Дело», сюжет которой есть порождение и продолжение аферы, начатой Кречинским, сам Михайло Васильевич на сцене не объявится. Будет лишь вслух зачтено его письмо, где он остерегает Муромских от той новой беды, в которую сам же невзначай их завлек, и советует немедля откупиться от затеявших кляузу чиновников, дабы не вышло хуже:
«Дело, возродившееся по рапорту квартального надзирателя о моем будто бы сопротивлении полицейской власти, о угрозе убить его на месте и о подлоге по закладу мною вашего солитера, принимает для вас громовой оборот. Вчера раскрылась передо мною вся эта каверза; вчера сделано мне предложение учинить некоторые показания касательно чести вашей дочери. Вы удивитесь; — но представьте себе, что я не согласился! Я отвечал, что, может, и случалось мне обыграть проматывающегося купчика или блудно расточающего родовое имение дворянина, но детей я не трогал, сонных не резал и девочек на удилище судопроизводства не ловил. Что делать? У всякого своя логика; своей я не защищаю; но есть, как видите, и хуже».
И еще одно показание — Федора, камердинера:
— Теперь: женский пол… Какое количество у него их перебывало, так этого и вообразить не можно! По вкусу он им пришелся, что ли, только просто отбою нет. Это письма, записки, цыдулии всякие, а там и лично. И такая идет каша: и просят-то, и любят-то, и ревнуют, и злобствуют. Ведь была одна такая, — такая одна была: богатеющая, из себя, могу сказать, красоточка! Ведь на коленях перед ним по часу стоит, бывало, ей-ей, и богатая, руки целует, как раба какая. Власть имел, просто власть. Сердечная! Денег? Да я думаю, тело бы свое за него три раза прозакладывала! Ну нет, говорит, я бабьих денег не хочу; этих денег мне, говорит, не надо. Сожмет кулак — человек сильный, — у меня, говорит, деньги будут; я, говорит, гулять хочу. И пойдет и пойдет!
Вспомним:
«Никакая сила, никакая власть не вырвет из моего сердца любви, которую я посвятила тебе… Ты знаешь, что я люблю тебя вопреки всем: я боролась с моим семейством, с моими правилами, с религией, которую мне внушали с детства…» А вспомнив эти женские письма к Сухово-Кобылину, мы, пожалуй, будем вправе заключить, что монолог Федора мог бы нам встретиться и не в комедии «Свадьба Кречинского», а в следственном деле об убийстве временной купчихи Луизы Симон-Деманш — в качестве свидетельских показаний, данных, ну, скажем, опять-таки камердинером, только подлинным, сухово-кобылинским, Макаром Лукьяновым.
Если же совокупить все вместе — и монолог, и письмо Кречинского, и многое иное, — пожалуй, вспомнится сказанное совсем о другом человеке, о Федоре Толстом-Американце: «Необыкновенный, преступный и привлекательный».
Правда, не будем преувеличивать даже этого, уж никак не добродетельного сходства.
«…Я бабьих денег не хочу…» Увы, дойдя до вышеупомянутой крайности и до вышеизложенной нужды, захотел-таки, позарился на Лидочкин капитал, продал свою драгоценную свободу, и весьма своеобразными оправданием и утешением для такого своевольца будет то, что волю он намерен сохранить самой бесчеловечной ценой:
— Лидочку мне надо будет прибрать покрепче в руки, задать, как говорится, хорошую дрессировку, смять в комок, чтоб и писку не было; а то еще эти писки…
Да что говорить! Одно то, что путается с Расплюевым, свидетельствует об упадке, оскудении, измельчании, понятном даже Федору:
— Хорошие-то товарищи, то есть бойцы-то, поотстали, а вот навязался нам на шею этот Расплюев.
Нет, что ни толкуй, а до Толстого-Американца ему далеко; тут и необыкновенность, и привлекательность, и даже преступность надо основательно делить, превращая целое число в дробь, — не та порода, не та кишка. И когда благородно-скучноватый, как все резонеры, Нелькин, влюбленный в Лидочку и страдающий за ее судьбу, бросит ему решительный вызов: «Сию минуту… и на смерть!..» — первой реакцией Кречинского будет:
— Что-о-о-о?.. А, вот что!.. Сатисфакция… Какая? В чем? я вас спрашиваю? Вы хотите драться… Ха, ха, ха, ха… Я же дам вам в руки пистолет и в меня же будете целить?..
В «Поединке» Куприна офицер, отстаивающий свое принципиальное право немедля, на месте, подручной шашкой или револьвером разделаться с неким гипотетическим «шпаком», якобы задевшим его офицерскую честь, в назидание оппонентам с отвращением и ненавистью воображает такую ситуацию: ты его вызовешь на дуэль, а он в ответ станет тянуть свое презренное, уклончивое, штатское. Дескать, я, видите ли, по убеждениям не признаю дуэлей и предпочитаю мирового судью…
Вот и в блестящем барине, в гордеце и победителе Кречинском мгновенно — и оттого нелживо — проглянул тот мещанский расчет, который, казалось, в самом зародыше исключен, ибо непроизвольно (мы сегодня скажем: автоматически) была обязана сработать дворянская привычка, передающаяся вместе с голубой кровью из поколения в поколение. Нашлось свободное от оскорбленного чувство время по-торговому прикинуть невыгоду: «Я же дам вам… и в меня же…»
Что ж, вроде действительно вышло бы нелепо, нерасчетливо, — но только с той сугубо житейской, бесповоротно прагматической точки зрения, которая просто не могла прийти в голову человеку, исповедующему кодекс чести; во всяком случае, без того, чтобы он тут же не устыдился и не покраснел.
Положим, и лермонтовский Арбенин не желает стреляться со Звездичем, но он-то стоит в обществе вне подозрений в трусости или слабости, — такова репутация, — и его-то расчет поистине дьявольский: «…и обольстителя с пощечиной оставил». Сломал Звездичу карьеру, жизнь, мигом создав вокруг опозоренного князя общественную отчужденность: «Отныне незнаком я больше с ним. — И я! — Какой поступок скверный».
Кречинский — ну, не то что струсил, однако проявил отнюдь не красящую его (такого, каким он является в Лидочкиных глазах) осмотрительную оглядчивость. Правда, лишь на мгновение, ибо, спохватившись и найдясь, виртуозно вывернулся и вошел в прежнюю роль:
— Впрочем, с одним условием извольте: что на всякий ваш выстрел я плюну вам в глаза. Вот мои кондиции.
Навык и находчивость игрока, умеющего на ходу поменять тактику игры…
Кречинский способен до поры держаться границы. Он — шулер? О да, потому что даже если сам, собственноручно не делает накладок и сквозной тасовки, — по крайней мере, в пьесе об этом ни слова, — то «спосылает за делом» свою гончую, Расплюева; но в то же время его-то руки словно бы и чисты? Сам он — не попадался? Не был бит? Да, не попадался и не был. И точно так же обстоит дело с тем мошенничеством, которое, раскрывшись, и обрушило все возведенное им здание интриги. С Лидочкиным бриллиантом, солитером, который Михайло Васильевич, взяв его у невесты на время, будто бы заложил за шесть необходимых ему тысяч у ростовщика Бека. Будто бы, — так как, повертев перед жадным взором московского Шейлока настоящий бриллиант, подменил его и уложил в коробку, запечатав ее сургучом, копию, стекляшку, страз.
Плутовство? Еще бы! Но — как бы и не совсем плутовство, а может быть, и совсем не плутовство, потому что, если бы не слежка, учрежденная Нелькиным, страз преспокойно пролежал бы в закладе должное время, был выкуплен и никакого урону ростовщику не приключилось бы.
Словом, есть она, граница между полной бессовестностью и некими соблюдаемыми правилами. Граница, но зыбкая. Зыбкая, однако все же граница.
И она-то, как бы ни была зыбка и сомнительна, является роковой для Кречинского. Становится причиной его пусть сколько угодно относительной, но нежизнеспособности — по сравнению, скажем, с купцом Щебневым, да даже и с Расплюевым.
Что с ним, с Кречинским, будет дальше? То есть — что может произойти? В какую повлечь сторону?
Салтыков-Щедрин, помнится, предрек ему расплюевскую участь и смерть, достойную Расплюева: метал банк, передернул, попался, получил подсвечником в висок — финита!
Современный автор, Анатолий Горелов, и вовсе категоричен:
«Расплюев — это возможный завтрашний день самого Кречинского».
Впрочем, об этом завтрашнем дне задумывались давно. Еще в 1862 году некто Ващенко-Захарченко сочинил, как выразился бы Расплюев, самодельщину — немыслимую ахинею в трех действиях под заглавием «Смерть Кречинского», где зрителю, которого, увы, пьеса не дождалась, предлагалось лицезреть следующее.
Сперва — прежалостную кончину Лидочки, сгорающей от чахотки в Кускове.
Затем шулерские подвиги Расплюева в курском трактире и в компании себе подобных, для коих придуманы были такие заковыристые имена: Ерихонов-Дронский и князь Заврякин.
Наконец, спустя несколько лет, — Литва, фамильное поместье Кречинского (заметим, как цепки корни, пущенные Василием Васильевичем Самойловым и взращенные молвой о польском прототипе Михайлы Васильевича). Кречинский, который, оказывается, только затем и стремился к миллиону, дабы вернуться на родину и выкупить заложенное родовое имение, мирно живет здесь с дочерью Клементиной и супругой Эмилией, — ее, «падшую», он некогда повстречал у костела и, женившись, возвысил до себя.
Появляется Расплюев, бежавший с этапа. Следом — Нелькин, имеющий объявить, что дом окружен полицией, и предъявляющий Кречинскому компрометирующее письмо. Делать нечего, тот принимает яд.
Каково? Хотя…
Ахинея-то ахинеей, однако и сам Александр Васильевич Сухово-Кобылин колебался перед выбором трагического финала.
В бытность его во Франции он имел разговор со своим тезкой и преемником в любви, младшим Дюма, и тот, прочитавший перевод «Кречинского», рекомендовал российскому сочинителю приспособить комедию к условиям французской сцены:
— Мы, французы, при всей нашей прогрессивности, в театральной драматургии большие ретрограды, и наша рутина требует, чтобы в конце драмы непременно торжествовала добродетель, а порок понес заслуженное наказание, а у вас в вашей «Свадьбе Кречинского» что? Кречинский смошенничал, Лидочка говорит, что это ошибка, и вручает ростовщику брильянтовую булавку. Кречинский находит, что это очень хорошо, что он отлично выпутался из дела и может вновь возобновить свою мошенническую деятельность.
Успеха у французов Сухово-Кобылину хотелось, и он решился переделать финал, — больше того, переделав, как видно, задумался, не лучше ли будет предложить его таким и русской сцене? Да и предлагал — Коршу, но тот, как выражается современник, «имел такт на это не согласиться», и переиначенный вариант прошел всего единожды, на любительской сцене, в Туле.
Сам Александр Васильевич в старости вспоминал этот спектакль добром и, порицая, как говорилось, Кречинских Малого и Александринского театров, нахваливал тульского:
— У него все внешние данные для Кречинского, и я для него даже переделал финал пьесы, что имело большой успех у нас в провинциальном спектакле. По переделке Кречинский в последнем акте, когда является полиция, вместо того, чтобы отламывать ножку кресла, кричит: «Мои пистолеты»; ему их приносят, а затем, когда являются Бек, Нелькин и полиция и история с булавкой обнаруживается, Кречинский кончает самоубийством. По моим представлениям о Кречинском, в этом нет особенной резкости и неправдоподобия… Кречинский не обыкновенный плут или мазурик. Он — страстная натура, игрок, легкомысленный прожигатель денег, для добывания которых не стесняется средствами, пока последние составляют тайну. Но раз его карты открыты, свадьба сорвалась, впереди ждет позор, может быть, уголовное дело и уж наверное сиденье за долги, — в Кречинском может проснуться благородство, И отсутствие другого выхода может заставить его предпочесть смерть позору и бедности.
Не в том, разумеется, дело, что эффектно стреляющийся Кречинский предпочтительнее того, который на это не решился — и, похоже, все-таки не мог решиться. Многоопытнейший театральный волк Федор Адамович Корш был, что говорить, прав, деликатно отклонивши смелое авторское нововведение, и нам-то важнее не оно само по себе, а то, как смотрел Сухово-Кобылин на своего импозантного мошенника, равнять которого с Иваном Антоновичем Расплюевым — хотя бы и в бесконечной отдаленности, где их судьбы будто бы могут сойтись воедино, — невозможно.
О самом достославном Иване Антоновиче разговор, и долгий, обстоятельнейший, впереди, — пока же следует сказать вот что. Купец Щебнев, хам, кулак, «чумазый», — существо, крепко чувствующее себя в уже пришедших и еще надвигающихся временах. Расплюев тоже, так сказать, человек будущего, — совсем не зря он окажется в центре третьей пьесы Сухово-Кобылина, «Смерти Тарелкина», не переродившись, но перерядившись из преследуемого властью шулера в самое преследующую власть. У Кречинского же будущего нет. Он, жестоко обманывающий Муромских, направляющий их на путь неизбежного и окончательного разорения, связан с ними тесными, кровными узами, хотя, скажи им кто-нибудь это, Михайло Васильевич рассмеялся бы, а помещик старого закала Петр Константинович Муромский в ужасе замахал бы руками.
Между тем…
Дверь в городской дом Муромских — в деревенский, где старик чувствовал бы себя на своем месте, нас не допустили — открывает слуга Тишка. Открывает по своей должности швейцара, исполняемой им с пьяным рвением, но и в том метафорическом смысле, что он первый персонаж, по которому мы — сразу и точно! — оказываемся способны понять, что творится у Муромских. В их доме. В их мире.
Несуразный Тишка — словно бы их визитная карточка. Или бюллетень с диагнозом.
Уже то, что он ходит в швейцарах, — тревожный сигнал о непорядке, весьма внятный старому Петру Константиновичу:
— Вытащили меня в Москву: пошли затеи, балы да балы, денежная трата всякая, знакомство… суетня, стукотня!.. Дом мой поставили вверх дном… Вот этого дурака Тишку, башмачника, произвели в швейцары, надели на него епанчу какую-то…
Уж там случайно или не случайно, но самое что ни на есть начало «Свадьбы Кречинского «явственно перекликается с началом «Недоросля», — но перекликается как искаженное, передразнивающее эхо.
Сходственны имена, которыми Фонвизин и Сухово-Кобылин наделили слуг: Тришка — Тишка; сходственна сама первоначальная мизансцена: барыни-хозяйки бранятся с неисправными холопьями, которые их господской милостью переведены каждый в новую должность, — и в то же время все наоборот. И в самом этом переводе, и в том, что он собою знаменует.
Госпожа Атуева, тетка Лидочки, свояченица Муромского и повелительница-покровительница Тишки, не в пример добрее госпожи Простаковой, и роднит ее с матерью Митрофана одно: вера в преображающую силу помещичьего хотения. Хотя и хотение — разное. И свидетельствует о разности времен.
Фонвизинского, то бишь простаковского, Тришку, ничему не уча, произвели в портные, в умельцы; Тишка из башмачников, из умельцев, пожалован в швейцары. Произошло два равно бессмысленных назначения, просто их бессмысленность различного характера. В «Недоросле» двигатель этой метаморфозы — жадность владелицы натурального хозяйства, все гребущей под себя; в «Свадьбе Кречинского» — расточение, разор, распад этого самого хозяйства.
Производство в портные совершается для себя, но оно обессмыслено неразумием, непониманием, что и на портного надобно учиться (такова вообще тема «Недоросля», повернувшаяся и этим боком). Пожалование в швейцары делается для людей, напоказ, и делается тоже неразумно, потому что и швейцарство — какое-никакое, а ремесло, только иного порядка, городское, «светское».
Жестокая бессмыслица того, что творилось у Простаковых, сперва угрожала, а после и разразилась катастрофой в их доме, прозрачном аналоге всей помещичьей, екатерининской России, которой, как сумрачно пророчил Фонвизин, также грозит беда, если не будет переменена форма правления. Бессмыслица творящегося у Муромских поначалу кажется только забавной, нисколько не предвещающей беду, и ворчливые филиппики «самого» не способны заклеймить в наших глазах ни Анны Антоновны Атуевой, ребячливой, неуклюжей, «дярёвни», которая просто ошалела в городе, ни обаятельного пьяницы Тишки.
Что он — даже в этом качестве — обаятелен, заботливо оговаривает в сноске-ремарке Сухово-Кобылин:
«Автор находит неизбежным заметить, что предосудительное во всяком случае состояние Тишки не есть грубо-пьяный вид, который, к сожалению, нередко воспроизводится и на сцене, а только некоторая приятная настроенность организма, выражающаяся усердием исполнить свой долг, плоды которого, однако, бывают горьки, певучестью речи, едва заметным поискиванием равновесия и, главное, невозмущаемым спокойствием духа супротив вспыльчивости и трезвой раздражительности Анны Антоновны».
К примеру:
«Атуева (долго на него смотрит). Какая рожа!..
(Молчание.)
Отчего головы не чесал?
Тишка. Никак-с нет, Анна Антоновна, я чесал.
Атуева. И рожи не мыл?..
Тишка. Никак нет, мыл; как есть мыл. Как изволили приказать, чтоб мыть, так завсегда и мою.
Атуева. Колокольчик немец принес?
Тишка. Принес, сударыня; он его принес».
Сам Сухово-Кобылин, как вспоминают, с собственными своими слугами был круто непокладист, — Тишке же беспутство спускает даже он, и не зря: легкое подшофе, в котором тот пребывает, в котором ему дозволяют пребывать, говорит и о доброте дома, и о начинающемся развале его.
Не о шумном разладе, нет, не о раздоре, не о, боже упаси, бунте, но порядок пошатнулся тем безнадежнее, что даже непритворное усердие дает горькие плоды. Сама (вслушаемся!) почтительно-уморительная старательность Тишкиных речей: «Принес, сударыня; он его принес», эти доброжелательные повторы, долженствующие доказать хозяйке, что он ни в одном глазу, и выдающие его с головой, — как пародия на подлинное старание, на истинный порядок; принцип пародирования в том ведь и состоит, чтобы внешняя значительность не значила ничего.
Дом подточен изнутри, и в такой дом, где у дверей такой Тишка, должен войти, не может не войти некий ловец растерянных простаков. Похититель и расхититель.
Он и входит.
Его первое (в пьесе, не в доме) появление и первое (в ней же) дело изящно-парадоксальны и многозначительны.
Надо сказать, завязка «Свадьбы Кречинского» вообще являет ту профессиональную драматургическую хватку, которая для едва начавшего сочинителя кажется невесть откуда взявшейся, — Сухово-Кобылин вошел, вшагнул в литературу уже зрелым, даже изощренным мастером, оставив где-то в неразличимой для нас тьме собственных «Ганца Кюхельгартена» и «Мечты и звуки». Михаил Семенович Щепкин, его Муромский из Малого театра, даже было посожалел, что Александр Васильевич начал настолько хорошо, — вероятно, имелось в виду, будто отныне от него примутся ждать бог знает чего; страшно, мол, не оправдать ожиданий.
Первые восемь явлений с вызывающей смелостью держатся на пересудах и недоразумениях вокруг сущего, водевильного пустяка: комнатного колокольчика, призванного оповещать о появлении гостя, — Тишка спьяну никак не может прибить его куда следует, Атуева в нем, в колокольчике, отстаивает свое право на бонтон и понимание бонтона, а Муромский раздражен его громогласностью, от которой покою нет. Мы, стало быть, уже не оставлены в неведении, что за порядок в доме, и видим, предчувствуем неминуемость появления в нем кого-то вроде Кречинского.
Сперва, однако, является провинциал Нелькин, также не избежавший общей участи вынести колокольчику свой приговор, который угождает Муромскому и сердит Атуеву.
Покуда все стройно, но бесхитростно-прямолинейно. Завязка, завязываясь, все никак не завяжется, — недостает сильной сторонней руки, способной накинуть петлю и затянуть узел.
Кречинский появляется, оправдывая и обманывая ожидания. По прямой водевильной логике, которой до сих пор и жила комедия, озаглавленная его именем, этот фат и искатель приданого, каким — впрямую и от противного — уже представила его нам перебранка Муромского и Атуевой, неминуемо должен быть втянут в затянувшийся спор о колокольчике и либо польстить своей стороннице Атуевой, либо подлизаться к мнению Муромского. Кречинский не делает ни того ни другого, — он солидно являет серьезную осведомленность эксперта, он беспристрастен и объективен, ему не к лицу завоевывать чью-либо благосклонность с помощью лжи:
«Кречинский (идет к колокольчику, все идут за ним и смотрят). Да велик, точно велик… А! да он с пружинкой, a marteau… знаю, знаю!..
Атуева (утвердительно). Это мне немец делал.
Кречинский. Да, да, он прекрасный колокольчик; только его надо вниз, на лестницу… его надо вниз.
Муромский. Ну вот оно! как гора с плеч… (Отворяет дверь на лестницу). Эй, ты, Тишка! епанча! пономарь пустой колокольни! поди сюда!..
(Является Тишка.)
Поди сюда! сымай его, разбойника!
(Тишка снимает колокольчик и уносит)».
И все?
Да, все. Свершилось нечто, вызвав бурную детскую радость старика Муромского, который чувствует себя в городе неуверенно и беззащитно, и колокольчик больше не нужен ни автору, ни Кречинскому. Он свое отзвонил, — разве что брякнет еще разок в сцене, где Михайло Васильевич станет подсчитывать свои дивиденды в глазах Лидочкина отца, не позабывши и подаренного ему бычка — будто бы из симбирского родового имения:
— Теперь за меня: вот этот вечевой колокол — раз; Лидочка — два и… да! мой бычок — три. О, бычок — штука важная: он произвел отличное моральное действие.
Дело не в том, что Сухово-Кобылин свернул с накатанной водевильной дорожки, — невелика заслуга. Нет, тут тонкость: победа и торжество Муромского над Атуевой есть победа и торжество Кречинского над Муромским.
Узел завязался, петля затянулась, и если б не добродетельный Нелькин, положивший душу на то, чтобы разоблачить Кречинского, если б не это олицетворение авторской воли и авторского желания справедливости, то…
Однако в самом ли деле — авторской? Точно ли — авторского?
Тут вновь — тонкость и сложность.
Судьба в комедии Владимира Дмитрича Нелькина («помещик, близкий сосед Муромских, молодой человек, служивший в военной службе. Носит усы») — судьба всякого резонера, воплощенной положительности, никогда не дававшейся, да так и не давшейся ни одному комедиографу. Не свершил невозможного и Сухово-Кобылин; к его художнической чести можно сказать только то, что он и Нелькина не побоялся чуть-чуть тронуть иронией, то есть глянуть на него каким-никаким, а все же живым, оценивающим глазом, — впрочем, не более чем именно чуть-чуть.
Третий лишний между Лидочкой и Кречинским, Нелькин не «лишний человек» в понимании русской критики, всерьез, вплоть до сочувствия, а то и духовной причастности, занимавший Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Гончарова, Чехова (хотя последнего уже не всегда всерьез, но иронически, ибо тот у него — да и в действительности — успел выродиться в Гаева). Натуре Александра Васильевича «лишние» были попросту неинтересны. И когда Нелькина сравнивают — что случалось — с Чацким, имея в виду склонность к благородным репликам, то это натужно-насильственное сравнение способно разве что оттенить его шероховатую нескладность изящной фигурой грибоедовского умницы и острослова. Коли хотите, да, это крохотный провинциальный Чацкий, вернее сказать, Получацкий, Четвертьчацкий, — тоже незадачливый любовник, тоже (ко времени драмы «Дело») повояжировавший за границей, но угрюмый, нелюдимый, неуклюжий.
— Вы бы его в свете посмотрели… Ведь это просто срамота! Вот вчера выхлопотала ему приглашение у княгини — стащила на бал. Приехал. Что ж, вы думаете? Залез в угол, да и торчит там, выглядывает оттуда, как зверь какой: никого не знает.
Чем не шаржированно-сниженный вариант драматического отчуждения Чацкого на фамусовском балу?
Всяко случалось, и иной раз эта роль, давно уже ставшая проклятием для актеров, имела-таки успех. Вспоминает Владимир Николаевич Давыдов, замечательный Муромский и гениальный Расплюев Александринского театра, а в молодости:
— Я играл тогда Нелькина, и фразу мою: «Правда, правда, где твоя сила?» — публика постоянно встречала градом аплодисментов.
Пристрастие зрителей к броским аллюзиям неискоренимо, и, допустим, точно так же в Малом театре, на премьере «Отжитого времени» («Дела»), Самарина, выступавшего в роли Муромского, вызывали, прервав действие овацией, после слов: «Разбой… здесь… грабят!.. Я вслух говорю — грабят!!!» И вызывали — ни много ни мало — шесть раз.
И все-таки аплодисменты Нелькину сегодня так же трудно представить, как и то, что 24 сентября 1782 года в Деревянном санкт-петербургском театре на Царицыном лугу, на первом спектакле «Недоросля», когда публика «аплодировала пиесу метанием кошельков», наибольший энтузиазм пробудил Дмитревский, игравший фонвизинского резонера Стародума: именно ему кинули кошелек с золотом, именно он, «подняв его, говорил речь к зрителям…».
Сегодня же (хотя кто знает: может, и прежде?) — и, по-видимому, на сей уж раз без участия сухово-кобылинской иронии (снова запнусь: кто твердо знает и это?) — пристрастие Нелькина к словесам, как бы они ни были правильны и благородны, раздражает. И не по той даже причине, по какой в их искренности сомневается Атуева: «Все это французские романы да слова».
— Вы посмотрите, разве мало честных людей страдает? Разве мало их гниет по острогам, изнывает по судам? Разве все они должны кланяться силе, лизать ноги у насилия? Неужели внутри нас нет столько честности, чтобы с гордостью одеться в лохмотья внешней чести, которую располосовал в куски этот старый шут — закон, расшитый по швам, разряженный в ленты и повесивший себе на шею иудин кошель!..
Кто усомнится в том, что эти слова из драмы «Дело» — и эти больше, чем какие-нибудь иные, — прямо, без особых потуг к перевоплощению внушены резонеру самим Сухово-Кобылиным, к тому времени на своей судьбе испытавшим, каково гримасничает «старый шут»? Тут и сама велеречивость, возможно, смешноватая на сегодняшний слух, клеймена собственно кобылинским клеймом, она та, что встречается в его дневниках и письмах.
Но и можно ли не соотнести громкоголосие этой проповеди или отповеди с фатальным бессилием, которое неуклонно демонстрирует благородный трибун Нелькин? Кажется, все, на что он способен в тяжкую минуту, это подать Лидочке гофманские капли, — только их, а не тот разумный совет, для которого его и позвали в дом Муромских; совет-то как раз даст Кречинский, что мы, уже прочитавши его письмо, запомнили и что со временем еще особо оценим.
Когда наступит острая, крайняя, смертельная нужда в деньгах, дабы — именно по совету Кречинского — откупиться от беды и позора, даже и тогда:
«Нелькин (шарит по карманам). О боже мой!.. Как нарочно весь истратился… У кого занять? (Думает.) Кто меня здесь знает?.. Меня никто не знает!..»
И шарит, и думает он, разумеется, в искренней надежде найти и придумать, да проку-то что?
«Как нарочно» — это вольно полагать про себя самому Нелькину, персонажу. Автор, Сухово-Кобылин, с какой бы то ни было целью, но ставит его в эту беспомощную позицию уже безо всякого «как», только «нарочно», определенно рассчитанно.
Да вскоре и сам персонаж осознает яснее ясного, на какую роль обречен в этой нешуточной, нешутящей драме:
— Боже мой!.. Сердце пустое — зачем ты бьешься?! Что от тебя толку, праздный маятник? — колотишься ты без пользы, без цели?..
И найдет себе своеобразное утешение:
— Месть! Великую месть всякой обиде, всякому беззаконию затаю я в сердце!.. Нет, не затаю — а выскажу ее всему православному миру! — На ее угольях накалю я клеймо и влеплю его прямо в лоб беззаконию!!
Затаил, высказал, накалил и влепил, понятное дело, не кто иной, как сам Сухово-Кобылин, — тем, что и сочинил свое «Дело», о котором много позже говорил Юрию Беляеву:
— «Дело» — моя месть. Месть есть такое же священное чувство, как любовь. Я отомстил своим врагам! Я ненавижу чиновников…
То есть опять-таки Нелькину вручена авторская, личная страсть, — но что поделаешь, если у него-то, неспособного мстить, воззвание к мести звучит не более грозно, чем обычное сотрясение воздухов; в рамках драмы, в пределах своего сценического существования он показательно бессилен, а ко всему прочему бессилие его несколько… скажем так: шумно. И монотонно.
Да и охота на Кречинского с непременной целью разоблачить его и разрушить женитьбу на Лидочке хоть и ведется по верному, грешному следу, однако нет-нет да собьется на то, за что человека, кажется, еще далеко не стоит уничтожать:
— Страшный, говорят, игрок… Постой, постой, я тебя отсюда выкурю! У тебя грешки есть; мне уж в клубе сказывали, что есть…
На исходе 1888 года Чехов писал Суворину, растолковывая персонажей своей пьесы «Иванов»:
«…Перехожу к доктору Львову. Это тип честного, прямого, горячего, но узкого и прямолинейного человека. Про таких умные люди говорят: «Он глуп, но в нем есть честное чувство». Все, что похоже на широту взгляда или непосредственность чувства, чуждо Львову. Это олицетворенный шаблон, ходячая тенденция. На каждое явление и лицо он смотрит сквозь тесную раму, обо всем судит предвзято. Кто кричит: «Дорогу честному труду!», на того он молится; кто же не кричит этого, тот подлец и кулак. Середины нет… Ему мало, что все люди грешны. Подавай ему святых и подлецов!
…Львов честен, прям и рубит сплеча, не щадя живота. Если нужно, он бросит под карету бомбу, даст по рылу инспектору, пустит подлеца. Он ни перед чем не остановится. Угрызений совести никогда не чувствует— на то он «честный труженик», чтоб казнить «темную силу»!»
Словно давая своему доктору Львову урок непредвзятости, доктор Чехов добавит: «Такие люди нужны и в большинстве симпатичны», но в пьесе своей отведет «узкому и прямолинейному» правдолюбцу жестокую роль и лично его не включит в то большинство подобных ему, которое — все-таки — симпатично. Немудрено. Настырная, крикливая добродетель, впадающая в грех самоутверждения, уже тем плоха, что несоблазнительна и даже напротив: слыша ее распоряжения, так вот и хочется в пику ей перечить и нарушать их…
О, конечно, преследующий «лишнего человека» Иванова Львов не должен бросать тени на преследующего совсем не безгрешного Кречинского Нелькина… Хотя — как сказать! Не должен, но ведь бросает. Хотим или не хотим, но ложится она, эта самая тень, на сухово-кобылинского провинциального Получацкого, — что и неизбежно. Чехов же прямо дал понять, что его доктринер-доктор есть, вопреки законам биологическим, порождение сразу целой армии резонеров, разглагольствовавших до него на русских подмостках и на страницах журналов с благородно-учительными повестями. Львов, говорит Антон Павлович, «читая Рудина», непременно спрашивает себя: «Подлец Рудин или нет?» Литература и сцена так воспитали его, что он ко всякому лицу в жизни и в литературе подступает с этим вопросом…»
Коварная эта тень, отброшенная резонером-потомком на резонера-предка, заставляет вдруг предполагать и то, чего без нее, пожалуй, не предположил бы. Замечаешь, допустим: а ведь в Кречинском что-то такое переменяется по отношению к Лидочке. Право слово, переменяется!
Сперва он видел, не видя, а — провидя, глядя сквозь нее, упершись внутренним взором в заветные двести тысяч, вот и судил о ней как о неизбежном и неприятном «балласте»: «Черт знает что такое! какая-то пареная репа, нуль какой-то!.. смять в комок, чтоб и писку не было», — словом, грубо, вульгарно, жестоко. И вдруг:
— Да какая она миленькая бабеночка будет!
И то: есть же у него глаза…
Опять и опять: бог упаси преувеличивать и тем более измышлять, а все же нет-нет и призадумаешься. Что ежели Нелькин в своем правдолюбии да навредил? Ведь продолжает же Лидочка в драме «Дело» любить виноватого перед нею Михайлу Васильевича, только его и любит…
Да и не в Лидочке только дело.
Так или иначе, а за тем, как безгрешный Нелькин ловит и топит грешного Кречинского, торопя заслуженный им финал, следишь без особого энтузиазма. И потому, что — ничего не попишешь — порок на сцене вообще бывает куда привлекательнее добродетели, а уж Михайло Васильевич по всем статьям крупнее, талантливее и краше упорного своего преследователя. И потому, что в финале для нас загадки нет, он, финал, предопределен: Кречинскому не торжествовать, — это и по традиции ясно.
Но это не все.
От традиции, не дозволяющей торжествовать на сцене пороку, Сухово-Кобылин не отступил, не решился, — тому будет черед в «Деле» и в «Смерти Тарелкина». Здесь его смелость, ум и, больше того, грустная мудрость проявились в ином.
Да, Кречинскому не победить. Однако и Муромские, оплот добродетели, не победили, а побеждены. И главное, его поражение неотделимо от их поражения.
Кто одолеет и того и других, Сухово-Кобылин покажет во второй пьесе трилогии; пока ему и самому еще не дано знать, что за ужасную каверзу учинит чиновничья банда из свадьбы, которая расстроилась оттого, что жених сплутовал, а ревнивый соперник вывел его на чистую воду. «О, если б знать, что так бывает, когда пускался на дебют…» — нет, пока дебютанту это неизвестно. Но скромная, частная драма финала, — во всяком случае, такая, что кажется частной и скромной: всего-то навсего разлаженное сватовство и разоблаченное мошенничество, — оказалась способной на то, чтобы с нее начались хождения по истинно страшным мукам.
Было уже замечено, да и не могло не заметиться, потому что сходство лезет в глаза: «Свадьба Кречинского», — вероятно, невольно, не подозревая о том, — воспроизвела сюжетную схему пьесы, написанной всего только годом раньше. Комедии Островского «Не в свои сани не садись».
И действительно!
— Жениться хочет, из себя очень красив… Как женюсь, говорит, на богатой, все дела поправлю, — так отрекомендует своего барина, дворянчика Вихорева, его слуга Степан.
Сам Вихорев перед приятелем выскажется и конкретнее о положении своих денежных дел — не лучших, чем у Кречинского:
— Дело в том, Баранчевский, что мне нужны деньги. Состояние, которое у меня было когда-то, давно прожито, имение расстроено. Мой друг! мне жить нечем, мне не с чем в Москву приехать, а я там много должен. Мне нужно жениться на богатой во что бы то ни стало; это единственное средство.
И оценит немилую свою избранницу, купеческую дочку Дуню, примерно с тою же небрежной снисходительностью, что и Кречинский, колеблющийся в оценке Лидочкиных достоинств между «пареной репой» и «миленькой бабеночкой»:
— А она даже очень недурна и, как кажется, такая простенькая девушка. А уж как влюблена, ужас! Тысяч сто взять к ней в придачу, да и довольно. Конечно, с такой женой нельзя в столицу показаться, а в уезде ничего, жили бы припеваючи.
Итак, Кречинский и Лидочка — Вихорев и Дуня.
Далее. В роли старика Муромского — Дунин отец Русаков. Подобие Нелькина — купчик Ваня Бородкин, с той, правда, немаловажной разницей, что его-то любовь и терпение вознаградятся. На месте тетки Анны Антоновны — тетка Арина Федотовна, наперсница Дуни, бредящая дворянством, как Атуева — высшим светом.
И чем крепче сходство, тем заметнее расхождение.
Что происходит в округло-замкнутом мире Русаковых — Бородкиных, в мире Островского, заплатившего здесь покорную (слишком покорную) дань мечте о купеческой Утопии? Заезжий московский фат налетел — и вправду, как «вихорь черный», — закружил простодушную девушку, выхватил из тесного круга, подговорив бежать, и унес было, да узнал, что беглянке не приходится рассчитывать на приданое, и подло от нее отказался. Трагедия брошеной девушки. Драма отца: «Нет у меня дочери». Но — ничего, добрый Ваня Бородкин урезонит разгневанного Русакова, возьмет за себя обманутую девицу, и круг, который чуждая внешняя сила намеревалась разомкнуть и, казалось, уже разомкнула, — этот круг идиллически-мирно сомкнется опять, исторгнув «не наше».
В «Свадьбе Кречинского» — нечто противоположное. Тут не краткий миг пережитой и изжитой драмы, а ее многообещающее начало, которое неизвестно еще (пока не будет написано «Дело»), куда приведет и чем обернется. И дворянин Кречинский, бывший богач, разоривший себя полупреступной страстью, не чужак для круга Муромских, он отсюда же, изнутри его, и когда он нарушает законы сословного сообщества, преступает правила чести, вдруг содвинув, соприкоснув патриархальное бытие помещика Муромского с шулерской, уголовной клоакой, где роятся Расплюевы, — это начало конца. Да, это значит, что близится, наступает — или хотя бы уже различим — конец того мира, к которому принадлежат плотью и духом Муромские и совсем недавно принадлежал сам Кречинский; мира, в вековечную неразрушимость коего верилось неколебимо.
Француз Дюма ждал от автора «Свадьбы Кречинского» наказания, положенного пороку; наш зритель-добряк мог бы желать — и наверняка желал — увенчания добродетели, прозрения Лидочки и вознаграждения скромной нелькинской любви. Пиши Сухово-Кобылин от начала до конца в привычном драматическом роде, его комедия именно так могла и должна была завершиться. Но не завершилась, кончившись, а вернее сказать, оборвавшись — после этакого-то веселья — мрачно.
«Свадьба» осталась без свадьбы — пусть не Кречинского, пусть кого-то другого, достойного, — и эта неосуществленность оказалась в дальнейшем судьбой и свойством каждой из трех пьес Сухово-Кобылина.
Свадьба… Дело… Смерть… Это выглядит как названия трех актов некоей символической, даже символистской драмы — вроде андреевской «Жизни Человека», — то есть выглядело бы, если б не одно коварное обстоятельство. Свадьба несостоявшаяся, дело несуществующее, смерть подложная.
Когда последнее соображение посетило автора этой книги, он обрадовался; узнав, что оно уже посещало кого-то, — сейчас не упомнить и не проследить, кого впервые, — причем задолго до него, эгоистически огорчился. Затем равновесие его духа восстановилось, ибо наблюдение — только подступ к загадке трилогии, которую разгадывать и разгадывать.
То, что в «Свадьбе» нет свадьбы, в «Деле» — дела, в «Смерти» — смерти, стало причиной или, напротив, следствием того, что художественное пространство пьес Сухово-Кобылина открыто, разомкнуто. В нем, как сказал бы ценитель метафор, гуляет сквозняк истории. Нет завершенности, нет четко положенного предела; собственно, и самих финалов нет, ежели понимать их как точку или восклицательный знак. Всякий раз — незакрытый вопрос. Или многоточие.
В 1842 году Герцен пристально вглядывался в одну картину: она поразила его незаконченностью движения, которого, совсем как занавес в пьесах Сухово-Кобылина, не могла задержать и сдержать даже рама, отграничивающая сферу искусства от натуральной окружающей повседневности:
«Величайшее произведение русской живописи, разумеется, «Последний день Помпеи». Странно, предмет ее переходит черту трагического, самая борьба невозможна. Дикая, необузданная Naturgewalt, с одной стороны, и безвыходно трагическая гибель всем предстоящим. Мало воображение дополняет и видит ту же гибель за рамами картины. Что против этой силы сделает черноволосый Плиний, что христианин? Почему русского художника вдохновил именно этот предмет?»
Через двадцать лет с лишком ответ нашелся:
«Посмотрите на это странное произведение.
На громадной картине вы видите группы испуганных, остолбеневших людей; они стараются спастись; они погибают среди землетрясения, извержения вулкана, настоящего катаклизма; они падают под ударами дикой, тупой, неправой силы, всякое сопротивление которой было бы бесполезно. Таково вдохновение, почерпнутое в петербургской атмосфере».
Впрочем, и двадцать лет тому назад ответ не был секретом для молодого Герцена; тогда же, читая книгу маркиза де Кюстина о николаевской России, он так определил самоощущение русского человека:
«Мы привыкаем жить, как поселяне возле огнедышащего кратера».
В драме «Дело», в «Смерти Тарелкина», уклончиво обозначенной всего лишь как «комедия-шутка», этот кратер разверзнется, люди побегут, будут «стараться спастись», станут «падать под ударами дикой, тупой, неправой силы, всякое сопротивление которой было бы бесполезно». В первой комедии Сухово-Кобылина, в «Свадьбе Кречинского», обнаружится первый толчок землетрясения, первое предупреждение о «безвыходно трагической гибели».
Сам он этого покуда не осознает.
Но скоро осознает.