Книга прощания

Рассадин Станислав Борисович

Мемуарная проза известного писателя и литературоведа С.Б.Рассадина. Автор знаменитой статьи «Шестидесятники», по заглавию которой впоследствии был назван целый период интеллектуальной жизни России, рассказывает о своих друзьях, замечательных людях, составивших цвет русской культуры второй половины XX столетия, – Окуджаве, Слуцком, Искандере, Самойлове, Галиче, Козакове, Рсцептере и многих других.

 

Воспоминания о друзьях и не только о них

ПРОФЕССИЯ

НАЧАЛО

Цитата из воспоминаний – покуда чужих:

«Я увидел его в гостинице «Октябрьская» в компании московских поэтов. Он поставил ногу на стул, на колено – гитару, подтянул струны и начал. Что начал? Потом это стали называть песнями Окуджавы. А тогда было еще непонятно, что это.

…Окуджава уехал в Москву. А я рассказывал и рассказывал о нем, пока директор Дома искусств не полюбопытствовал, что это были за песни. Я изложил их своими словами. И вскоре в ленинградском Доме искусств был запланирован первый публичный вечер Окуджавы.

…Перед тем как я должен был представить его слушателям, он попросил:

– Только не говорите, что это песни. Это стихи.

Видимо, он не был уверен в музыкальных достоинствах того, что он делал.

На следующем вечере Окуджавы перед Домом искусств стояла толпа.

– Что такое тут? – спрашивали прохожие.

– Аджубей приехал, – отвечали».

Вспоминает Александр Володин, «Шура Лифшиц», которому Окуджава посвятил нежное стихотворение. Могу точно назвать и время, когда тот открыл для себя «непонятно что»: декабрь 1959-го. Мы с Окуджавой по командировке «Литературной газеты» прибыли в Ленинград на странное сборище, именовавшееся, кажется, Всесоюзным съездом поэтов, на каковом, впрочем, ни разу не объявились (представив родному печатному органу халтурнейшую отписку). Питер в те дни гудел и пьяно шатался от нашествия стихотворческих толп, мы очутились в центре разгульно-романтического водоворота, и – прав Володин – компания москвичей (Винокуров, Вознесенский, Казакова), собиравшаяся в нашем номере привокзальной «Октябрьской», – этот весьма узкий кружок, к коему присоединилось несколько ленинградцев, на ту пору был самой широкой аудиторией, перед которой Булат решился пропеть свои песни-стихи. Второй стала литгазетская наша компания на Новогодье с того же 59-го на 60-й, тоже не многолюднее чем два десятка друзей-сослуживцев, – правда, им всем, в отличие от Володина, песни были уже известны от меня, который их бесперечь демонстрировал. (Смешно сказать, даже, помню, в Калуге, где я очутился на 69-летии Паустовского, был принуждаем хозяином-именинником голосить целый вечер и «Мальчиков», и «Леньку Королева», и «Ваньку Морозова» – при моем-то более чем сомнительном вокале.) Потому что я, так получилось, знал того, чью фамилию в самом деле трудно усваивало русское ухо, – Акаджав называли его в армии, Ухудшавой именовали литгазетские девочки-курьерши, отнюдь не намереваясь острить, – к тому времени уже более года. С мая 1958-го.

Так что и у меня есть право кое-что вспомнить. Заодно – уточнить.

…За несколько лет до смерти Булата Окуджавы я наконец собрался спросить его, нарочно или по оплошности памяти в однотомничке 1984 года он сдвинул даты под ранними стихотворениями. Например, то, что относится к 58-му, отнес к 57-му, будто нарочно потакая вольностям фильма «Покровские ворота» или «Москва слезам не верит», где его песни звучат в те дни, когда их еще попросту не было.

– А! – беспечно махнул он рукой вполне в своем духе.

– Это редактор попросил поставить даты, я и назвал их примерно. Какая разница?

Разница, однако, есть – и, быть может, не только для меня, очевидца.

Итак…

Когда я в 1958-м, окончив филфак университета, «в рассуждении чего бы покушать» и за неимением лучшего (аспирантура не могла обломиться по причине недостаточной политической благонадежности, точнее, того, что казалось таковым соответствующим органам) поступил в отдел писем издательства «Молодая гвардия», дабы отвечать юным читателям: «Дорогая Соня! Нам очень приятно, что тебе понравилась повесть А. Алексина «Саша и Шура», рекомендуем тебе…» и т. п., – короче, в соседнем кабинете обнаружился молодой грузин с шевелюрой, как говорится, царапающей потолок. В сереньком, помнится, несменяемом пиджачке («На мне костюмчик серый-серый, как будто серая шинель…»), а по зимнему времени – в войлочных ботинках.

Впрочем, эти ботинки я вряд ли бы вспомнил: их выхватил из тьмы времен цепкий взор Евгения Евтушенко, уже тогда, в пику былой своей беспризорщине, знавшего толк во франтовстве и запечатлевшего обувь марки «прощай, молодость» в своей поздней статье об Окуджаве, успевшем прославиться. А мне снегоступы не сразу вспомнились не только по моему равнодушию к щегольству. Просто в применении к Булату все это как-то не имело значения – кажется (даже наверняка), и для него самого.

В сущности, здесь на бытовом, будничном уровне проявилось то, что можно, коли угодно, назвать скромностью, но гораздо точнее – взрослостью: тем, что отличало Окуджаву на общем инфантильном фоне литераторских честолюбий. Мне, во всяком случае, не известен никто из обретших подобную славу – хотя учтем: много ль подобных? – кому удалось бы столь явно избежать перерождения. Отчего я с недоверием встретил в одной из газет предсмертное замечание Окуджавы, пересказанное Анатолием Гладилиным: нам с тобой, Толя, будто бы сказал, умирая под Парижем, Булат, повезло. Мы еще в шестидесятые обрели свою славу…

Славу?! Режьте меня, не мог он выговорить это слово. По крайней мере, мне сказал иное (цитирую запись, сделанную тут же):

– Когда на меня свалился успех, я, к счастью, был уже взрослым. Я не знаю, как бы я себя вел, если бы мне в тот момент было лет девятнадцать, например, как Жене Евтушенко…

– И добавил: У меня к тому времени развилось постепенно то, чем я очень дорожу: самоирония.

Это правда. Кто читал его автобиографическую прозу, например рассказы «Искусство кройки и житья» или «Отдельные неудачи среди сплошных удач», тому незачем напоминать печально-смешные страницы – про «пальто из замечательного драпа цвета переспелой моркови», которое автор-рассказчик, оказавшись несостоятельным должником, оставил как залог в ресторане, про восхитительную кожанку – та вообще задержалась на стадии нереализованной мечты. На деле же Окуджава долгие годы с удовольствием таскал изрядно потертый кожаный пиджачок, подаренный ему со своего плеча – по причине покупки дарителем нового – нашим общим добрым приятелем Михаилом Рощиным…

В общем, знакомство мое с ним началось с того, что в издательстве он ведал переводами «поэзии народов СССР», доставляя насущно необходимый заработок уже известным, но еще не вполне благополучным (или полуизвест- ным и вовсе не благополучным) поэтам: тому же Евтушенко, Ахмадулиной, Самойлову, Левитанскому, Рейну. Стал подкармливать и меня, узнав, что я в студенчестве баловался чем-то подобным, переводя Гейне. (Заодно, между прочим, и других немцев, Брентано, Мёрике, Бехера; брался и за англичанина Томаса Гарди, за француза Бодлера; такая вот неразборчивая пестрота. Все это, разумеется, «для себя», и я был неприятно поражен, увидав потом, что книжка о Гарди, написанная отцом моего университетского товарища Мити Урнова, щедро проиллюстрирована моими же крайне несовершенными переводами.) Окуджава только устроил экзамен, строго спросив: «К Щипачеву как относитесь?» – «Плохо», – оробело ответил я, имея в виду, понятно, стихи. И, ответив, прошел тест на совместимость.

Между прочим, немногим спустя, приглашенный работать – без малейших заслуг, по протекции знавшего меня по университету Игоря Виноградова – в «Литгазету», где радикально сменилась власть, взамен кошмарного Кочетова был назначен куда более респектабельный Сергей Сергеевич Смирнов, я был примерно и даже в точности так тестирован Юрием Бондаревым (тогда всерьез обнадеживавшим прозаиком и, не поверите, симпатичнейшим человеком): «Кого из современных прозаиков любите?» – «Леонида Леонова», – совершенно по-дурацки ответствовал я, находясь в те времена в соответственно дурацком заблуждении, что чем проза малочитабельнее, тем, значит, и лучше.

О существовании Андрея Платонова люди моего уровня начитанности тогда почти и не слыхивали.

Бондарев был, однако, удовлетворен, я – принят, результатом чего неожиданно и необъяснимо стало то, что уже я вроде бы оказал протекцию Окуджаве, подобно мне томившемуся в комсомольском издательстве.

Поскольку, как оказалось, мною эта история уже подзабыта, цитирую более памятливого Лазаря Лазарева, нашего с Окуджавой друга, его книгу «Шестой этаж» (аккурат на шестом этаже здания на Цветном бульваре располагался отдел литературы – звучит, понимаю, до смешного тавтологично – «Литературной газеты»; правда, кабинетик Булата был этажом ниже, что давало ему толику дополнительной независимости: попросту мог, если приспичило, улизнуть):

«Когда вели предварительные переговоры с Рассадиным, в разговоре всплыло, что нам нужен сотрудник, который занимался бы поэзией, отбором и публикацией стихов. Рассадин сказал, что один из его сослуживцев в издательстве, работающий в редакции братских литератур, молодой поэт, кажется ему очень подходящей кандидатурой на это место. Помню первое впечатление: какое-то удивительное изящество в жестах, в манере держаться. Он производил приятное впечатление, этот сдержанный, немногословный – любителей витийствовать, отчаянных спорщиков у нас уже было предостаточно, – с грустными глазами и неожиданно быстрой улыбкой парень. Выяснилось, что он фронтовик, что он, Бондарев и я одногодки, что в нашей военной судьбе немало общего (потом мы узнали о его трагедии – отец расстрелян, мать долгие годы пробыла в лагере и ссылке). Спросили, чьи стихи он любит…»

Та же картина!

«…Вкус у него был хороший».

Короче, одним и тем же августовским днем 59-го мы на пару перебежали из опостылевшей «Молодой гвардии» в «Литгазету», по тем временам либеральную. Вспоминаю: отметили это событие обедом в арбатской «Праге»; помню даже, что ели, – куриный шашлык. Из забавных подробностей перехода – то, что молодогвардейский директор, человек с лицом палача и подходящей садистской натурой, легко отпустив Окуджаву (тем более: «Ну что ж, Окуджава хочет быть поэтом», – примирительно сказала присутствовавшая при том завкадрами, и, помню, это «хочет» до забавности обидело самолюбивого Булата), взбесился, когда следом и сразу, по нашему уговору, с тем же явился я. Взбесился не потому, разумеется, что дорожил мною, – напротив, при моей скромной должности я уже был на подозрении в «эстетстве» и «ревизионизме» (ругательства той поры), – директора задела одновременность наших действий. Что походило на вызов и заговор. Последовал звонок в «Литературную газету» с угрозой пожаловаться в ЦК: у издательства забирают двух лучших работников; как нарочно, в этот самый момент мы с Булатом явились представляться заместителю главного редактора Валерию Алексеевичу Косолапову; тот получил удовольствие, кратко ответив: «Жалуйтесь», а мы получили возможность почувствовать себя ценным приобретением…

Возвращаюсь, однако, к началу нашего знакомства. Мне сейчас самому странно вспомнить, что Булат тогда был автором всего двух (!) песен: «Из окон корочкой несет поджаристой…» и «А мы швейцару: “Отворите двери!…”» То есть не совсем так. Потом он мне скажет, что, дескать, вспомнил – еще учась в Тбилиси, сочинил: «Неистов и упрям, гори, огонь, гори…», между прочим, одну из лучших песен, а самой первой была московская: «На Тверском бульваре вы не раз бывали…» Ее он стеснялся, считая слишком сентиментальной.

Как бы то ни было, когда – еще до «Литгазеты» – мы собирались компанией, пел Окуджава лишь вышеупомянутые две песни и еще Бог – или, скорее, черт – знает что. В основном всякую пародийную дурашливость: про двух друзей по кличке Дугу-Дугу и Тирли-Тирли либо псевдо- восточное: «На одном клетка попугай сидит. На другом клетка ему мать плачит. Она ему любит, она ему мать, она ему хочит аб-ни-ма-ать! Таш-туши, таш-туши, мадам попугай! Таш-туши, таш-туши, билет всем давай!»

Что еще? Еще пел как бы блатную песню: «Течет речка да по песочку…», причем заменял «молодую проституточку», подружку «жульмана», «комсомолочкой». Фривольные частушки: «Из-за леса выезжает конная милиция. Скидавайте, девки, юбки, будет репетиция!» Припев: «Возросшие – культурные – колхозные – потребности»… И т. д. Да что говорить, если я – я! – научил его – его! – славной песне про город Николаев и про фарфоровый завод, которую в свою очередь перенял у Владимира Лакшина, тогда аспиранта МГУ.

Может быть (сомнения, полезные для мемуариста), эти всплывающие со дна памяти мелочи – издержки дотошности? Думаю, все-таки нет. Тут – причина, которую вскользь сформулировал Давид Самойлов, рассказывая о застольях своей послевоенной молодости:

Что пели мы в ту пору, бывшие Фронтовики, не позабывшие Свой фронтовой репертуар? Мы пели из солдатской лирики И величанье лейб-гусар – Что требует особой мимики, «Тирлим-бом-бом», потом – «по маленькой», Тогда опустошались шкалики; Мы пели из блатных баллад (Где про шапчонку и халат). …Былым защитникам державы, Нам не хватало Окуджавы.

Но Окуджавы не хватало и ему самому, Окуджаве. Его самые первые песни, стыдящиеся не только пафоса, но и лирики (не зря, не зря были отправлены в забвенье песенка о Тверском бульваре или та, тбилисская), даже они, имитировавшие непритязательное балагурство, уже не могли ужиться с «таш-туши».

Словно бы и неловко представать фигурой, прикосновенной к истории, но вышло, что именно я оказался первым слушателем многих песен Окуджавы, которые из него поперли. Сочинял он их по большей части на службе, а сочинив, немедленно вызывал меня в коридор, где на клеенчатом учрежденческом диване я и узнавал тексты «До свидания, мальчики…», «Не бродяги, не пропойцы…», «Часовые любви», «Шарик летит…», «За что ж вы Ваньку- то Морозова…», «Ребята уважали очень Леньку Королева…». Правда, сперва и он был Ванькой, но я воспротивился: «Назови лучше Витькой. Ванька – имя какое-то не городское» (сегодня бы догадался сказать: слишком знаковое). И Булат согласился, однако потом появился Ленька, что, разумеется, лучше. А почему – лучше? Только ли благодаря перекличке двух «л»: Ленька Королев? Не знаю. Тут все – тайна, загадка…

Кстати, только сейчас, сочиняя эту книжку, сообразил: Окуджава был самым первым профессиональным поэтом, вообще – литератором, которого я встретил в своей жизни. Почему нехитрая эта мысль не приходила в голову так долго?

Возможно, и потому, что до песен – до главных песен – я и не воспринимал его как настоящего поэта. Да, знал, что в пору его службы в калужском издательстве у него там вышла книжка, которую он не показывал, поступая разумно: потом, прочитав, я поразился, до какой степени она не предвещала свершившегося. Первая парочка песен? Они нравились, конечно, заметно превосходя – а все же не категорическим образом – другие шутки «для внутреннего употребления», вроде домашнего стишка, подаренного мне в марте 59-го, на день рождения. Привожу его как непрошеный дар вероятным издателям академического собрания Окуджавы, а) отмечая: писано «маяковской» лесенкой, что само по себе свидетельствует о неоформившемся стиле; б) комментируя: я тут повышен в чине до «литературного консультанта», должности вожделенной.

Есть люди, готовые лететь на Марс, есть великие дипломаты, знаменитые судьи, исцелители, вдохновители масс… но все-таки все они – просто люди. А тебе, наверное, невдомек, что ты, Станислав, бог, что, презрев мольбы и стоны, ежедневно по восемь часов подряд литературно достойных, а недостойных – в ад.

Впрочем, примерно тогда же он посвятит мне «серьезное» стихотворение «Мой мальчик, нанося обиды…» (его-то долгое время бывшее «непечатным» с точки зрения цензуры, легко обнаружить в поздних изданиях), и эти строки считаю одними из самых пронзительно сильных у него.

Как-то – в ту же «долитгазетскую» пору – Окуджава попросил меня сопроводить его в некое литобъединение, где обещал выступить. С песнями?… Нет, о том речи быть не могло, он еще отнюдь не решался представить их посторонним и был надменно отхлестан самодеятельными стихотворцами. К провалу отнесся вполне спокойно, по крайней мере с виду, предложив взять такси и поехать кататься по только что открытому метромосту на Воробьевых горах и дав мне, кипевшему от обиды за друга, урок хладнокровия – и не только его.

Среди прочего была читана поэма о поломавшемся семейном союзе, об ушедшей любви, что заставило меня ежиться. Дело в том, что с нами была Галя, тогда еще жена | Булата – еще, потому что их отношения, как я знал, уже безнадежно разладились. (Гале и вообще не так много останется жить, она рано умрет страшной, а может, наоборот, завидно легкой смертью: то ли тромб закупорит вену, то ли разорвется аорта.) И вот: «Правда, Стасик, очень хорошая поэма?» – спрашивает она, а я с ужасом думаю: как она могла это слушать? Как Булат мог это при ней читать? Да и написать – как мог?…

В самом деле: первый и ни с чем по наглядности не сравнимый урок, сколь жестоко бывает искусство!

Так или иначе, совместный наш переход в «Литгазету» для Окуджавы счастливо совпал с переломом в его судьбе (который и без того совершался), ускорив, что, впрочем, немаловажно, славу его бурно рождавшихся песен; для меня он сам по себе стал переломным. Решающим.Тот же Лазарев, Бенедикт Сарнов, Инна Борисова (тогда казалось, а возможно, и было – самая талантливая из всех нас, ныне ушедшая в тень, где ей, вероятно, уютнее); Коржавин, Балтер, Владимов, Максимов, Винокуров, Слуцкий, Чухонцев… И т.д. и т.п. – не слабая литгазетская компания, которая попросту раз навсегда определила мою судьбу. Моту ли сказать: сделала меня?

О многих из названных еще пойдет в этой книге подробная речь, – но каким сам я тогда казался новым друзьям? Разрешу себе еще цитату из книги «Шестой этаж»:

«Самым молодым сотрудником отдела оказался Станислав Рассадин…В Рассадине поражала ненасытная жадность к литературной работе, писать он готов был днями и ночами. В газете он стремительно набирал опыт, очень быстро стал настоящим профессионалом.

Из нашего обихода ушло слово «самородок», оно утратило свой смысл в 30-е годы: почти вся наша интеллигенция той поры состояла из интеллигентов в первом поколении, но это были в массовом исполнении «выдвиженцы», отнюдь не «самородки». Откуда у мальчика-сироты (отец погиб на фронте, мать умерла, когда он был школьником), выросшего в доме-развалюхе на московской окраине, за Черкизовом, в одном из Зборовских переулков, в доме, где и книг, похоже, не было (а ведь человека подталкивает к его призванию прежде всего домашняя библиотека), такой страстный интерес к литературе? Вырастившая его неродная бабушка, напоминавшая мне добрых и мудрых горьковских старух, по-моему, едва-едва знала грамоту. Рассадин поразительно много успел за школьные и студенческие годы, в газету он пришел человеком глубокой и, я бы даже сказал, рафинированной культуры.

Кажется, Коржавин, который сразу очень расположился к Рассадину, как-то назвал его «Малолеткой». В характере Станислава действительно было что-то неистребимо детское: то, чем он в данный момент был увлечен, становилось обожаемой игрушкой, то, над чем работал, поглощало его полностью, он был по-детски нетерпелив, хотел, чтобы его желания осуществлялись сразу, немедленно, по- детски радовался своим первым публикациям, обижаясь, нередко по сущим пустякам, по-детски надувался. Прозвище это – «Малолетка» – надолго, почти до его седых волос закрепилось в нашей компании за Рассадиным. Но в нем не было ничего для него обидного, не было возрастило высокомерия старших».

Как говорится, имею что возразить. Дело не в комплиментарности, простительной в устах того, кто остался мне другом на всю жизнь, так что и мне не стоит стыдливо опускать взор. Но – «самородок»… А кто (и что) формировал

самого Лазаря Лазарева? Или Окуджаву? Их – война, фронт? Без сомнения, но ежели так, то меня – они, фронтовики, как и друзья последующего поколения. И то, что сам я оказался мальчиком военной поры. Наконец, книги, кем-то когда-то написанные. И эта книга, которую сейчас пишу, есть возвращение долга.

Понимаю, понимаю, как нестерпимо банально звучит. Но у каждого свои долги. И свои кредиторы.

…Одно из взбудораживших мысль впечатлений текущего, 2003-го, года – кладбище в Интерлакене, швейцарском городке в Альпах, аккурат у подножия знаменитой Юнгфрау. Вернее, одна могилка, на камне которой имя: Мануэль Бюрлинг (Manuel Buerling) и, естественно, даты рождения и смерти: 17.12.-18.12.1996. Один-единственный день пробыл на этом свете младенец, а на могиле – игрушечный гномик, слоник, тыквочка для Хеллоуина, мячики, вертушка… Мир детства, который его ожидал. Непрожитая жизнь – как прожитая. Память, побеждающая несуществование.

Похоже на нечаянный урок воспоминателям – и, может быть, предостерегающий.

Константин Георгиевич Паустовский собирался, как он рассказывал, в частности, мне, завершить свой мемуарнороманный цикл книгой, также словно бы автобиографической; словно бы потом)', что в ней была бы описана такая жизнь, которую «старик», как мы любовно-заглазно именовали его в своем кругу (почему-то только его, а не Чуковского, не Маршака, с кем также знакомствовали), хотел прожить, да не прожил. Например, страстно мечтал встретиться с Блоком – не вышло. Но разве его осуществленная мемуарная проза, уклончиво признаваемая «художественной», не есть результат пристрастнейшего отбора событий и впечатлений? (Умолчаний, разумеется, тоже.)

Хорошо. Константин Георшевич – писатель с репутацией «романтика». Насколько совсем иной литератор, взявшийся вспоминать и не обладающий схожей наклонностью, имеет право ручаться за сугубую достоверность вспомянутого? И что такое – вообще – мемуары? Слово, кстати, достаточно противное, как бы выдающее, когда говоришь о себе, повышенное самоуважение «мемуариста», – недаром Евгений Шварц, сочиняя будущую «Телефонную книжку», в разговорах с друзьями называл свою рукопись стыдливо и уничижительно: «ме».

Мемуары – коли уж, скрепя сердце, оставить слово в качестве рабочего термина, – по-моему, сродни исторической прозе. Во всяком случае, в одном смысле – несомненно и во втором – почти.

Первое: дистанция! Содержание того и другого – то, что отошло, отстоялось. Ведь, скажем, роман о войне, написанный в самый ее разгар или хотя бы по неостывшим следам, не станет «историческим» просто по прошествии времени, из-за одной этой причины. И второе, связанное с первым: история в романе – да и в научной работе – есть не первая, а так называемая вторая реальность. Представимая приблизительно и условно, с версиями и домыслами.

Неужели и с мемуарами – так же? Да. Когда говорим: помню, дескать, дословно, лукавим или ошибаемся. (Оговорка: впрочем, в моей книге нередко цитируется запись, сделанная мною непосредственно в процессе давней беседы или хотя бы сразу после нее.) Отбор, происшедший без всякого умысла – случаи с умыслом в расчет не берем, уже свое дело сделал. Возник какой-никакой образ, в той или иной степени, но неизбежно обобщенный.

В данном, в моем случае образ встречавшихся мне людей (Чуковского, Галича, Окуджавы, Самойлова, Слуцкого, Евтушенко, Володина, Козакова…)? Само собой разумеется. Образ времени – если получится? Хотелось бы. Образ самого «мемуариста»? Разве что почти невольно и косвенно – такой задачи себе не ставлю, но зарекаться не стоит.

 

СТАРИКИ (1)

Около десяти лет назад один славный московский литературный музей вздумал устроить мой вечер, приуроченный к некоей круглой – моей же – дате, и вот там-то мы с Фа- зилем Искандером предались веселым воспоминаниям о пустяковой, в общем, истории. Как мы выпивали в гостях у Корнея Ивановича Чуковского, выставившего нам какой-то уж очень ценный коньяк, и простодушный Фазиль, не вполне оценив ситуацию, слишком щедро наливал мне и себе под покряхтыванье непьющего хозяина – отчего я, помимо непосредственно гастрономического, испытывал и легкое садистское удовольствие. (На следующий вечер Чуковский разумно поставил нам бутылку заурядной «Столичной».)

Короче, по окончании публичной части, когда мы собрались более тесным кругом, возобновив то самое увлекательное занятие, что имело место на даче Чуковского, с тостом поднялся молодой прозаик и озадачил многих, окатив юбиляра и его сверстников ушатом своих обид, до поры затаенных. Выступив, как водится, не от себя лично, а от имени генерации. Вот, мол, сам Чуковский вам наливал, а вы, такие-сякие, не помогаете нашему поколению, не ведете в литературу… И т. д.

Тогда я смолчал, не решившись отметить (ибо кому- кому, а ему-то я кое-что полезное сделал) некоторые свои заслуги именно в этом отношении, после же принялся размышлять. Что его задело? Возможно, соборная представительность тех, кто пришел на вечер – самолюбиво отмечу: по большей части мною специально вовсе не званных – и кто выступил? Тем более перечень, сознаю, в самом деле такой, что можно бы и похвастаться: Лев Разгон, Юрий Давыдов, Булат Окуджава, Фазиль Искандер, Лазарь Лазарев, Наум Коржавин, Михаил Молоствов, Олег Чухонцев, Татьяна и Сергей Никитины… Понимать ли и мне этот список в известном духе: «Вы, нынешние, – ну-тка!»?

В том-то, однако, и дело, что этот ряд индивидуальностей, столь полно реализовавшихся, никому не может быть упреком и, того паче, вызовом: хотя бы и потому, что их осуществление не имело ни группового характера, ни какой-то опорной руки. Осуществлялись не благодаря, а вопреки (только это и было общим): кто – войне, кто – лагерю, кто – годам преследования, мягчайшая форма которого – недопущение в печать.

Коли на то пошло – к тому, собственно, и веду, – и у меня с будто бы «наливавшим» (понимаю: метафора!) Чуковским отношения складывались совсем не так, как почудилось нынешнему молодому.

До моего личного знакомства с К.И. было письмо. В 1967-м я издал книгу о поэзии для детей, озаглавив ее пастернаковской строчкой «Так начинают жить стихом», а в ней, разумеется, много страниц было и о Чуковском. Послал ему. Он отозвался – пространно, подробно, не упустив даже указать опечатку, удивив меня неожиданностью критерия («…Самостоятельность может быть установлена цифрами: на первых 19 страницах я зарегистрировал 6 оригинальных высказываний, которые принадлежат лично Вам, носят на себе Вашу печать», – а чью же еще, помню, самонадеянно подумал я); с точностью, которую я осознал много позже, отметив мой коренной порок («Эрудиция Ваша очень велика, и порою она мешает Вам: у Вас слишком много ассоциаций по смежности, из-за чего книга вышла раскидистой, многопланной, несобранной…Все это, конечно, обогащает читателя, но порою тормозит повествование и уводит его далеко от Вашей темы. Конечно, читателю квалифицированному такой метод по душе, но ведь мы пишем не только для sophisticated readers»). Вообще же оценил книгу гиперболизированно высоко («Никогда еще детскую литературу не судили с таких высоких позиций, с таких вершин психологии и эстетики») и заключил письмо: «Очень хотелось бы встретиться с Вами в Переделкине… Мой телефон…»

Я не позвонил – постеснялся. На сей раз, пожалуй, переборщив в своей пожизненной привычке не знакомиться без веского повода, лучше случайного, с теми, кого считал много выше себя, – так, не пошел к Ахматовой, куда меня звал друживший с нею тогдашний мой товарищ Володя Корнилов. О чем, между прочим, до сих пор не жалею, представляя себе собственную зажатость при мысли: чём я могу быть ей интересен?

Тут повод, безусловно, наличествовал, но…

Как бы то ни было, когда «Новый мир» – немногим позже – напечатал мою статью-монографию о Чуковском (запись в его «Дневнике», август 1967-го: «Я и не подозревал, что я такой симпатичный. Он делает меня крупнее, чем я есть», а мне, при встрече, которая, ясно, стала уже неминуемой, с лукавством, не позволяющим обольщаться: «Вы меня так расхвалили! Я каждый вечер вашу статью кладу под подушку, чтобы утром снова прочесть о том, какой я хороший!»), словом, очередным письмом он просто потребовал, чтоб я явился. Тем паче «надо кое о чем посоветоваться» (прямо уж!).

Даже время строго назначил, и началась череда моих путешествий в Переделкино…

Здесь всплывает проблема, ради которой я и начал главу «Старики» недавним воспоминанием – о моем «юбилее» и о выступлении молодого прозаика.

Такой, значит, образовался нынешний стереотип: они, старики, неотступно нас опекали и наставляли, мы же от них именно этого требовали. Печально, ибо: иждивенчество – или потребность в нем – вот что меня огорчило в приятеле-восьмидесятнике. Пусть в самой безобидной из форм, но имеющее обыкновение при случае делаться агрессивным – и как еще делаться! Достаточно вспомнить, к примеру, – а примеров, конечно, не счесть, – что, кажется, никого так не унижали в его последние годы, как Булата Окуджаву, буквально требуя, чтоб он скорее исчез с горизонта (возрадовались ли, когда – исчез физически, умер?). «Вы заняли все места!…» (Точная цитата.)

Впрочем, сама агрессия, по видимости бессмысленная (исчез-то, повторяю, физически, в народной любви оставшись, не передав ее никому из хулителей), в действительности понятна. Даже логична – если учесть возникновение одного из сегодняшних феноменов: имею в виду так называемую тусовку, сменившую привычный образ коллектива, еще недавнего распределителя лавров и определителя критериев…

Несколько отвлекусь (видать, не пошел впрок укор Чуковского насчет «раскидистости»). Правда, отвлечение имеет прямое касательство к тому, о чем и о ком вспоминаю.

Чем они, коллектив и тусовка, различаются – и в чем сходятся? Коллектив – по крайней мере, таким мы привыкли его представлять – непреклонен и неуклончив до тупости; тупость и есть его железобетонная сила. Тусовка же… У нее нет твердости поступи колонн и шеренг, она – толпа на фуршете, где надо не только пробиться к столу, заваленному халявными «жрачкой» и «дринком», но и ткнуть вилкой рядом с тем, на кого нацелена телекамера. Коллектив – это уверенность, что режим, которому он присягнул, вечен; тусовка – это нервное опасение не уловить момента. Венец коллектива – парт- или профсобрание, где само неприсутствие – вызов единодушию (отчего, конечно, не героическими, как задним числом изображают иные, однако и никак не смешными были уловки тех, кто не пришел на судилище над Пастернаком или на другую какую пакость). Венец тусовки – естественно, презентация, где… Но вот тут уже проступает общность: та же обязательная стадность, потому что и тусовка держится страхом, что в следующий раз не позовут, не назовут, не запечатлеют. «…Если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский». Да, синдром Бобчинского – признак тусовки, где зорко отмечают не только тех, кто наличествует, но и тех, кто не позван, не назван, не удостоен.

Зато, говорят, тусовка сама себя выбирает, она свободна и своевольна!… Конечно. Но странная это свобода. 14 деспотично само своеволие.

Коллектив (во всяком случае, говоря об области творчества) был всего лишь фантомом, от имени коего вещало начальство, как его жалкое единогласие – за вычетом отчаянных бунтарей и хитроумнейших беглецов с собраний – было фантомной имитацией единомыслия. Стадо, подгоняемое кнутом, – да, но ни в коем случае не воплощение коллективного разума, коллективной души. Самоорганизующаяся тусовка сделала то, что не под силу было властям.

Появилась действительная возможность говорить о некоем компанейском сообществе, если даже и разделенном на ряд квазиотдельных междусобойчиков. Возникает обезличенно-обобществленный стиль (или стёб), обнаруживается общая боязнь отстать от поезда, быть уличенным в старомодности, – это с удивлением примечаю и у тех, кто хотя бы по возрасту мог бы позволить себе роскошь не зависеть от моды. И все это тем заразительнее, что тусовка, в отличие от коллектива, – происхождения словно бы благородного. Вроде бы диссидентского. Да и без «вроде», в том-то и дело. Сплачивались в подполье, локоть к локтю сбитые, скученные враждебным давлением официоза: там, где, пожалуй, впрямь не до счетов, талантлив ли твой компаньон или не слишком. А теперь, на поверхности, когда пора – ну, если не размежеваться, то разобраться, кто чего стоит, продолжается стыдливая имитация «школы», «группы»…

Чуть не сказал: «системы», да почему бы и не сказать?

Дает интервью Тимур Кибиров, едва ли не общепризнанно самый яркий из представителей «новой волны»; с естественной благодарностью вспоминает андеграундное прошлое, когда судьба свела с Приговым и Рубинштейном, – но, высказав не менее естественное желание быть «просто поэтом», «традиционным поэтом», без фирменных лейблов, торопится с оговоркой: «Все это страшно сейчас проговорить, потому что сразу найдутся люди, которые посмеются над проблемой «искусство – жизнь», напомнят, что искусство – это игра… Я рискую свою репутацию авангардиста свести совсем на нет».

Страшно… Рискую… Дезертирство, что ль, из сплоченных рядов, карающих оное? А как себя ощущать тому – тем, – кто всю свою литературную жизнь надеялся отвоевать собственную отдельность, непринадлежность к группам и кланам, подозревая к тому же, что таким и должно быть нормальное существование литератора? (Подробней об этом в следующих главах.)

Вернемся во время Чуковского, покаявшись перед его тенью за столь долгое отступление, – впрочем, повторю, способное, как мне кажется, прояснить именно тогдашнюю ситуацию. Ибо любопытней всего, что молодые той поры, то бишь мы, подозревались, в сущности, в том же самом, в чем подозреваемся, увы, постарев. Разве что нынче – в некоем коллективном эгоизме (не «наливаем»), тогда – чуть ли не в заговоре. Коллективном!

Отчасти в этом оказался повинен и я. Пожалуй, невольно, однако когда в декабре 1960-го, то есть как раз накануне наступления самих по себе шестидесятых годов, в журнале «Юность» появилась моя статья «Шестидесятники», то она не только дала невзначай имя явлению, хвалимому и – чаще – хулимому, но и вызвала раздраженную реакцию официоза. Основным обвинением было: да он же противопоставляет детей отцам!

Чего, я уверенно полагаю, не было и в помине. Или мне так только казалось?

Где-то в начале 61-го меня попросил заехать к нему домой ведущий «партийный критик», редактор «Вопросов литературы» Виталий Михайлович Озеров. Усадил читать рукопись собственного литературного обзора, где доставалось и моей крамольной статье, спросивши заранее: не будет ли у меня на сей счет замечаний (!).

Такое уж было либеральное – или пытающееся либеральничать – «оттепельное» время; хотя, по правде, предполагаю и иную причину. Виталий Михайлович был любящим мужем милой Мэри Лазаревны, крестной мамы знаменитой тогда прозы журнала «Юность» (Аксенов, Гладилин, Балтер…), и, очень возможно, семейственность смягчила на этот раз партийного ортодокса.

На этот… Какое-то время спустя в Ленинской библиотеке я, неизвестно зачем, снял с полки открытого фонда свежую книгу Виталия Озерова под названием вроде «На путях социалистического реализма» или «Новое в жизни, новое в литературе», развернул наугад и – ахнул… Впрочем, привираю: не ахнул, встретив то, что мог ожидать. Текст, посвященный «Шестидесятникам», изрядно расширился, а из автора был вылеплен впечатляющий образ вредителя-злоумышленника. В согласии с ужесточившимися временами.

Тогда же, в 61-м, я, как бы отвечая благородством на благородство, сказал: мол, ну что вы, В. М., ваше дело и ваше право относиться к статье, как вам угодно, вот только… Противопоставление отцов и детей! Да нет же там этого, нет!

И Виталий Михайлович изъял опротестованный мною пассаж.

Был ли я искренен? Да. Был ли прав? Не знаю. Во всяком случае, сразу вслед выходу пресловутых «Шестидесятников» Владимир Корнилов принес мне посвященное мне же стихотворение «Отцы и дети». (Кажется, так и не опубликованное: в те времена его не могла пропустить цензура, позже… Не сыграло ли роль именно посвящение, поскольку наше с Корниловым дружество надолго прервала глупая ссора? Мне, по крайней мере, сбереженные мною стихи как нравились, так и нравятся.)

Итак:

 

ОТЦЫ И ДЕТИ

С. Рассадину

Говорят отцы: – Что делать, дети? Нас нелепо развела судьба: Мы стояли насмерть за идеи, Вы стоите – за самих себя. Мы, как сталь, а вы как будто окись. Будто вышли из другой руды. Мы росли и верили: жестокость – Это проявленье доброты. Потому и не пытались спорить, Принимали долю, не ропща… Знали: выжить и мечту построить В мире можно только сообща… – И с усмешкой отвечают дети: – Хватит с нас идей и медных фраз. Мечется двадцатое столетье, Может, и живем в последний раз. Вот и всё. На том поставим точку. Сами стройте церковь на крови. Хватит скопа. Дайте в одиночку Наглотаться воли и любви! И не ожидайте, не поможем! Разве – после дождичка в четверг… Мы не больно на отцов похожи, Мы похожи на двадцатый век!

26 декабря 1960 г.

Заметьте, Корнилову было тогда тридцать два: по доныне сохранившимся меркам – «молодой поэт», который к тому же свою первую книжку сумеет издать лишь через четыре года. Рассуждая поколенчески-прямолинейно, с кем в этом споре должен он быть солидарен? С детьми? Но куда там. Отцов он, по крайней мере, жалеет, понимая неизбежность их зашоренности, а детки с волчьими их клыками…

Что здесь учуяно и выражено – это драма. Общая. Чего, признаюсь, не было в «Шестидесятниках». И поэт откликнулся не на мою поверхностную статейку, при том, что, помнится, одобрил ее (другой мой товарищ, Наум Коржавин, попросту припечатал: «Ты написал глупую статью» – и я с неожиданной для себя легкостью признал его правоту); он откликнулся на то, что было не в ней, а за ней, на ту драму, что существовала в реальности. Как, между прочим, и Озеров среагировал не на то, что было в самой статье, а на проблему, для них неприятную. Опасную. Однако такую, с которой они вынуждены считаться.

Чуткость не изменила – ни поэту, ни ортодоксу, а статья, намекнувшая на серьезные перемены в психологии идущего в жизнь поколения (хотя какое там поколение? Речь шла и о дебютанте Аксенове, и, например, о фронтовике Слуцком), оказалась – в обоих, контрастных случаях – поводом. Возможно, не отрицаю, не вовсе случайным. Она, разумеется, не декларировала отвращения всех «детей» ко всем поголовно «отцам», но выходило, что противостояние, неизбежное при любом общественном переломе, возникло-таки. Верней, обнажилось. Только не по горизонтали, а по вертикали. Все дело было в том, что за «отцы». Какое наследие, выражаясь традиционно-высокопарно, нами радостно принимается, какое – навязываемое – отталкивается.

«Отец», то есть, скорее, дед, Корней Иванович Чуковский, живущий мучительно и мятежно (теперь, после выхода в свет его «Дневника», эти слова никому не покажутся парадоксальными), естественно, был не с ними, а с нами. Говоря без нахальства, мы были с ним.

…«Вы дедуленька или бабуленька?» – так якобы обратился к нему некий малыш на московском бульваре. Правда, у этой истории есть варианты с разноименными персонажами, но, говорят, именно про Чуковского ее, смеясь, рассказывала Ахматова. Однако она же говаривала, насколько «Корней» стал красивее в старости, чем был смолоду.

Свидетельствую: о да, «бабуленькой» он никоим образом не был, ни по своей замечательной внешности, ни по характеру, да и в «дедуленьки» не очень стремился. Помню, как я в свой первый приезд необдуманно подал ему руку, когда он спускался из кабинета-скворечника по крутой лесенке. Его невестка Марина предостерегающе зашипела у меня за спиной, а он сам сказал с интонацией, в которой чего-чего, но ласковости расслышать было нельзя:

– Вы думаете, я до такой степени стар?

Было ему восемьдесят пять.

У другого автора дневников, у Евгения Шварца, в двадцатых служившего секретарем Чуковского, он, в ту пору отнюдь не старый, тем более бесконечно далек от намека на благостность. «Человек этот был окружен как бы вихрями, делающими жизнь вблизи него почти невозможной… Как ураган в пустыне. Кроме того, был он в отдаленном родстве с анчаром, так как поднимаемые им вихри не лишены были яда». И даже: «Он один, как всегда, как белый волк».

Постоянная самомучительность, оборачивающаяся словно бы недобротой даже к самым близким (что ж говорить о соседях по литературе?), вот что отмечено безжалостно наблюдательным – при его-то обычной мягкости – Шварцем. «Вы читали «Мистера Твистера»?» – передает он разговор Чуковского с Даниилом Хармсом. «Нет!» – ответил Хармс осторожно. «Прочтите! Это такое мастерство, при котором и таланта не надо! А есть такие куски, где ни мастерства, ни таланта – «сверху над вами индус, снизу под вами зулус», – и все-таки замечательно!»

«Сначала похвала, – прокомментирует Шварц, – а потом удар ножичком в спину».

Кстати, эти «зулус» и «индус» – блистательная, даром что мгновенно придуманная, пародия на марщаковского «Твистера». Уж похлеще той, которую троица пародистов, Лазарев, Рассадин, Сарнов, написала на самого Корнея Ивановича. Хотя в одно из моих посещений его я увидел: поверх разбросанных по столу книг лежит и книжица наших пародий, недавно отосланная нами Чуковскому.

– Замеча-ательная книга! И пародия на меня замечательная! И какая зла-ая! Скажите, ведь это вы ее написали?

– Что вы, Корней Иванович, мы всё пишем втроем.

– Не может быть! А мне кажется, я узнаю вашу руку.

Точно то же повторится, когда его навестит мой соавтор.

Нрав не сделался ангельским и в последние годы, хоть у иных мемуаристов «неистовый Корней» похож на игрушку, которую он всякому демонстрировал, – на льва, вывезенного из любимой Англии и говорившего соответственно по-английски: «Я очень добрый лев. Я люблю детей». Добрый-то добрый, однако… Добрый лев, но и белый волк. Александр Галич рассказывал мне: Чуковский, влюбившийся, как он умел влюбляться, в его песни, как- то слушал их и нахваливал, после чего попросил снова зайти в такой-то час – точно. Галич пришел и по просьбе хозяина спел о гонителях Пастернака: «Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку!» – причем при этих словах сидевшая тут же женщина вскочила и выбежала, заплакав.

В чем дело? Оказалось: это та же Марина, вдова сына Корнея Ивановича Николая, который скверно отметился в дни пастернаковской травли.

Тут К. И., пожалуй, даже наверняка жестче – не жесточе ли до садизма? – чем его несгибаемая дочь Лидия. Даром что он, как мне сам признавался, побаивался именно ее твердокаменности; недавно, рассказывал, идем с Лидой по территории Дома творчества, я кого-то (он назвал, кого именно, это уж я запамятовал) приветствую: «Здра-авствуйте, голубушка! Как я счастлив вас видеть!» И вдруг Лидин железный голос: «А я вам руки не подам!»…

В общем, даже Лидия Корнеевна, никому – в данном случае и себе – ничего не прощавшая, рассказывая о грехопадении брата, куда снисходительнее:

«О Президиуме (где принималось решение об исключении Пастернака из Союза советских писателей. – Ст. Р.) рассказывают, что там выступали не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком – в особенности Михалков… Выступил с какими-то порицаниями и наш Коля.

Коля, который любит его и был любим им, который знает наизусть его стихи, который получал от него такие добрые письма. Какой стыд.

Впрочем, – совестливо, чем и объясняется относительная мягкость суждения, добавляет Лидия Корнеевна, – я не вправе осуждать его. Он произнес те слова, от которых следовало воздержаться, а я не произнесу тех, которые должно произнести. Большая ли между нами разница?»

(Большая, большая!)

Зачем?… Имею в виду историю с песней Галича. Какие такие вихри продолжали бушевать в душе Чуковского?

Поди разбери – и только в одном я уверен. Когда в журнале «Вопросы литературы» появились впервые страницы о «белом волке», друг Корнея Ивановича, милейший Симон Давидович Дрейден, обратился в редакцию с протестом: не надо было печатать! К. И. совсем «не такой»! Да и сам Шварц, как рассказывают, прочтя эти строки ближайшим друзьям, соглашался с подобными же упреками: да, написалось по настроению, да, надо бы переделать.

Так вот. Я, нежно любя и помня Корнея Ивановича, рад, что – не переделал. Ничто оскорбительней не искажает образ кого бы то ни было, чем почтительные придыхания, отчего, прошу прощения, отвратителен, скажем, запрет, в свое время наложенный семейством Твардовского на мемуарный очерк Юрия Трифонова – конечно, почтительнейший. (Нельзя и упоминать о запоях Александра Трифоновича!)

В описаниях Шварца – вполне допускаю, предвзятых – обнажились мучительность и, повторю, самомучи- тельность долгой жизни Чуковского.

«…Современники, – писала его дочь Лидия (в письме к Давиду Самойлову), – не очень наблюдательны и очень легко создают и лелеют легенды и мифы.

К. И. был человек одинокий, замкнутый, сломанный, бессонный, страдавший тяжелыми приступами отчаяния. Считал себя бездарным. Мучился – долго – незаконнорожденностью. Женат был на женщине, которая последние лет 20 своей жизни была, несомненно, психически больна. Женился рано, 19-ти лет, и тяжким трудом содержал большую семью.

Если взять его биографию объективно, то в ней 3 большие несчастья:

1) смерть Мурочки, 2) гибель Бобы, 3) то, что К. И., рожденный критик, вынужден был этот главный свой талант закопать в землю. Начиная с 30-х гг. он уже выступал не как критик, а только в защиту…

Конечно, если сравнить его судьбу с судьбами АА или О. Э. или Б. Л. (понятно, Ахматовой, Мандельштама и Пастернака. – Ст. Р.) – то – то – он счастливец. Но я-то видела его изнутри…»

Теперь видим и мы все – в «Дневнике», в беспощадном рассказе о мытарствах и страхах, о ежедневной битве за кусок хлеба, о цензурных гонениях: от времен гениального «Крокодила», в коем большевистские литкомиссары нашли политическую крамолу (притом «дооктябрьскую шавку» Чуковского травила не только несметная мелочь, но и, допустим, Троцкий и Крупская), до предсмертной поры, когда целые три книги оказываются под запретом. Когда старика, Ленинского лауреата, унизительно мучают, заставляя выбросить из переиздания классической книги «Высокое искусство» страницы о Солженицыне. (Который, кстати сказать, как раз в опальные годы у Чуковского жил, скрывался – хотя это было, конечно, известно всем, начиная с ГБ.)

Больно читать о взлетах внутреннего достоинства, затем – о муках падения: «Я сказал, что это требование хунвейбинское, и не согласился». Но идет время, давление возрастает, сил остается все меньше, и: «Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство: вычеркнул из своей книги «Высокое искусство» – строки о Солженицыне… Я увидел, что я не герой, а всего лишь литератор, и разрешил наносить книге любые увечья…»

И – попытка самооправдания, тем более трогательная, что излишняя: «Книга все же – плод многолетних усилий…»

Для уничижения собственной персоны не всегда и надобен подобный повод:

«Выступал в Политехническом… Меня по-прежнему принимают за кого-то другого. Что делалось!… Я чувство- нал себя каким-то мазуриком. Ведь, Боже мой, сколько лряни я написал в своей жизни…»

В таком беспощадном свете и дневниковая запись насчет моей новомирской статьи («Он делает меня крупнее, чем я есть»), и ирония («Кладу вашу статью под подушку») всерьез выглядят недоверием к высокой – завышенной – оценке. И может быть, к самому автору статьи, заслужившему язвительную характеристику?

Прибавим прославленное лукавство. «Не пускайте ее! Скажите, что я умер! – углядев в окно незваную гостью. И через минуту знакомое: – Голубушка, как я сча-астлив!…»

Что говорить, лукавец. Так что когда я нашел в «Дневнике» сдержанно-благосклонный отзыв о себе самом («Был V меня вчера Рассадин. Впечатление симпатичное»), то не то чтоб обрадовался, а словно бы успокоился. Кто его знает, мог и припечатать, с тем и отправив в историю.

 

СТАРИКИ (2)

Существует, как слишком известно, понятие: профессиональная деформация. У врачей, привыкающих к страданию до степени равнодушия и цинизма, хотя, возможно, продолжающих делать свое дело столь же профессионально. У судебных следователей – и т. д., и т. п.; а как с писателями?

То есть сам вопрос вроде бы чисто риторический: чересчур уж много примеров деквалификации, наглядных тем более, что люди этой профессии на виду («самоубийством» с помощью простейшей метафоры назвал я сам – в книге, озаглавленной соответственно «Самоубийцы», – распространеннейший, хотя всякий раз индивидуальный, случай отказа от собственной талантливости. Ее преодоления). Но можно ли признать подобную деформацию именно профессиональной – по крайней мере, только такой?

Писательство (простите очередную сугубую тривиальность) – такое дело, которое, что б там ни говорили, непосредственно связано с комплексом качеств психических, интеллектуальных, этических, попросту человеческих, – эта связь, добавлю, отнюдь не замечена мною в иных творческих областях, в живописи или музыке. То, что мы с неудовольствием узнаём о Вагнере, не помешало ему быть гением. «А Бонаротти?…» Почему бы и не поверить в конце-то концов, что Микеланджело в самом деле распял натурщика? Не верит – автор «Моцарта и Сальери», литератор…

В его – говоря широко и от безбрежности широты не пугаясь наглости присоединения, в нашем – деле деформация равна деградации. Я уже мельком упомянул, сам заново удивившись воспоминанию, что Юрий Бондарев в начале шестидесятых был не только талантлив (вот вкуса – его всегда не хватало явственно), но и скромен, симпатичен, порядочен. И при всей кричащей контрастности его прежнего и нынешнего состояний путь, им проделанный, зауряден.

Как бы то ни было, на фоне, где деградация, «самоубийство» этого небуквального рода едва ли не превратились в обычай (да что там – превратились, перестав удивлять), с особенной нежностью вспоминаешь… Ну, к примеру, «старика» Паустовского, с которым лично меня свела судьба, принявшая облик незабвенного Бори Балтера, любимца Константина Георгиевича, в последние годы – его опору; и частые посиделки в тарусском доме Паустовских зимой 60-го и летом 61-го вспоминаются даже не своей содержательностью, может быть, и вовсе не ею, каким бы рассказчиком из породы великолепных врунов ни был «старик» (походя вспомнилось: то и дело прерывавшийся властным жестом супруги, Татьяны Алексеевны: «Костик, ты не так рассказываешь!»), но – счастливой легкостью. Которая робко, под постоянной угрозой исчезновения, вскорости подтвердившейся, еше витала в воздухе той поры, а здесь, в островной Тарусе, словно обретала надежность и легитимность…

Примерно тогда же я недолгое время появлялся в доме Николая Николаевича Асеева – сперва по литгазетским делам, потом по давнему интересу не столько к нему как таковому, хотя, разумеется, не без того, но к нему как «другу Маяковского». И даже пользовался его расположением (поэт Юрий Панкратов – мне: «Он что, действительно поливает для тебя пирожные коньяком? Ну, значит, он тебя полюбил!»). Впрочем, вскоре начал увиливать от визитов, а когда телефонный звонок Асеева, обычно длившийся около часа, настигал меня в «Литгазете», маялся и роптал.

Кончилось его злой обидой (несправедливой, основанной лишь на том, что начальство не захотело напечатать ›1 о статью); до меня доходила ругань в адрес «этих литера- |\рных мальчиков Рассадина и Окуджавы» (Булат обвинялся в том же), но разрыв сознаю с нынешним острым недовольством собою. Хотя бы и как будущим автором них воспоминаний. Не хватило нормального любопытства, нс говоря о более основательных достоинствах вроде простой человеческой терпеливости, – и в результате что могу вспомнить?

Немного.

Предположим, однажды, придя, застаю хозяина играющим в любимые карты не сказать даже: со стариком – со старичком вполне затрапезного вида. Асеев зол, потому что проигрывает, однако, завидя меня, восклицает фальцетом:

– Смотрите, Станислав! Играют два последних футуриста!

Старичок запротестовал: «последний» показалось обидным. Николай Николаевич его успокоил: дескать, это всего лишь в смысле их возраста, и немногим спустя тот (оказалось – Крученых!) сообщил мне с отчетливой гордостью:

– Французы наконец-то перевели мое «дыр бул щил»…

Произнес: «щыл» – мягкое «щ» подпер грубым и толстым «ы».

– Но разве ж они могут? Что у них за язык? Получилось, – он с отвращением протянул-програссировал: – Ди-иг… бю-юль… чи-иль…

(Как все беспричинные воспоминания, это тоже кажется исполненным сразу множества смыслов: тут вроде бы и хю 1гап$к словесного авангарда, его поистине транзитная роль, и застарелая российская гордость – «что русскому здорово, то немцу смерть», «у француза кишка тонка», и, при таком-то повышенном самосознании, странная зависимость от них. Они признали тебя! Те. Которые там.)

Или – то, что делает Асееву несомненную честь. (Если скажу, что здесь опять-таки странность: у нас добродетелью почитается всего лишь отсутствие порока, то никак не в укоризну ему.)

Как-то он мне пожаловался, что в биографическом словаре Масанова – не по случайности, как он уверял, а дабы ему навредить в глазах могущественных юдофобов – о нем написано: «Асеев Н. Н., настоящая фамилия Наппельбаум…»

– Поймите, Станислав! Я не антисемит! Но я же в своих стихах писал, что я русский, курский… Получается, что я врал?

Но юдофобы имели основание быть им недовольными. Раз молодые поэты – тот же Панкратов, которого он отличал, и Харабаров явились к нему – с бутылкой вина, однако враждебно насупленные:

– Николай Николаевич, зачем вы хвалите этого жиденка Соснору?

– Я им тут же крикнул: «Вон!» Ушли. Но через несколько минут звонят по телефону: «Николай Николаевич, бутылку забыли». И тогда я окончательно понял: го-вно!

А вместе с тем…

Что поделать, я не успел застать Асеева таким – хотя бы таким, – который сам свой грех перед Мариной Цветаевой (не защитил по слабодушию в Чистополе, получается, вместе с негодяем Треневым толкнув к петле, не пригрел завещанного ему Мариной Ивановной ее сына Мура) мог пережить с покаянной мукой, говорящей, что бы там ни было, о неубитой душе. Как вспоминала поэтесса Надежда Павлович – ссылаюсь на прекрасную книгу Марии Белкиной «Скрещение судеб», – однажды, зайдя в православную церковь под Ригой, в Юрмале, она увидала Асеева на коленях «у правого клироса перед иконой… Он молился, и по лицу у него текли слезы». Николай Николаевич потом сам ей скажет, что замаливал: «Он очень виноват перед Мариной, очень во многом виноват».

Увы. Мой Асеев удручал – и удручил-таки – суетностью, вообще проявлениями натуры, казалось никак не вязавшейся с авторством «Лирического отступления» («Как я стану твоим поэтом, коммунизма племя, если крашено – рыжим цветом, а не красным – время!») или «Надежды» («Убийство зовет убийство, но нечего утверждать, что резаться и рубиться – великая благодать» – не по- страшился написать такое в кровавом 1943-м!). Когда кто- то спросил его, зачем он, переиздавая старые строки: «Да здравствует революция, сломившая власть стариков!», заменил три последних слова с задорной их авангардностью на: «…и правда большевиков!», он ответил:

– Я же теперь сам старик.

Ответил со всем простодушием, не лукавя, не заметив, как аукнулся с «Синими гусарами» (1926), которые мне, как и многим, в юности нравились в особенности:

– Я тебе отвечу: – друг дорогой, гибель не страшная в петле тугой! Позорней и гибельней в рабстве таком, голову выбелив, стать стариком.

Или – сетовал: вот, мол, хочу написать поэму о Сталине (на еще не совсем сошедшей волне XX съезда) – и звонил в ЦК, партчиновнику Черноуцану, слывшему среди литераторов либералом. Просил его растолковать что и как; тот, однако, отговорился: Николай Николаевич, как я могу вам, поэту, советовать?…

– Не может… Не хочет! Хорошо Твардовскому, он с Хрущевым каждый день чай пьет. А мне кто объяснит?

Друг Маяковского! Соратник. «Коляда». «Правда, есть у нас Асеев Колька. Этот может. Хватка у него моя»…

Скорее всего, не тогда – впрочем, точно не помню, – но стала возникать мысль: а могла ли произойти подобная метаморфоза с (пофантазируем) Маяковским? Если бы выжил…

То есть на этот прямолинейный вопрос ответ находился сразу: да не выжил бы, не мог выжить. Избежавши каким-то чудом собственной пули в 30-м, получил бы чекистскую в 37-м (любопытно: кто бы тогда был объявлен «лучшим, талантливейшим»?). Но есть ли хотя бы закономерность в том, что не собиратель Чуковский, остававшийся «живым и только до конца», а тот же Асеев, «футурист», «стальной соловей», верный лефовец, устремленный в будущее безотчетно и безоглядно: «Вас, отошедших в наследное лоно, даже не вспомнит наша колонна», проделал тот путь, который проделал? И демонстрация воли, разделенной с полумифической революционной массой, позаимствованной у «колонны», – должна ли она была (что смогла, в этом пришлось убедиться) обернуться безволием и беспомощностью?

Что касается «старшого», Маяковского, то он, перед тем, как убить себя, в последней поэме, будто с намеренной броскостью, явил свое главное внутреннее противоречие. Поистине – убийственное. Признавшись: «Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне» (причем именно признавшись, признав мучительность насилия над собой), в черновике продолжения доказывал, вольно или невольно, сколь неуступчивым оказывается горло. Сколь непросто перехватить его вольное дыхание: «…надеюсь верую вовеки не придет ко мне позорное благоразумие». И тем более:

Я знаю силу слов я знаю слов набат Они не те которым рукоплещут ложи От слов таких срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек Бывает выбросят не напечатав не издав Но слово мчится подтянув подпруги звенит века и подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки

«Тем более» – потому что произошло, казалось бы, невозможное. Тот, кто в молодости был до отчаяния раздосадован, что на игрушечных выборах Короля Поэтов победил не он, а Северянин (о Блоке никто и не вспомнил), кто в зрелости был готов решительно все, вплоть до собственного своеобразия, отдать ради его признания массами, – он высказывает готовность существовать так, как соглашался и существовал во всех отношениях чуждый Маяковскому изгой Волошин: «…Почетней быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой. При жизни быть не книгой, а тетрадкой».

Предсмертная поэма «Во весь голос» – словно попытка вернуть себе себя прежнего, и, может быть, роковой выстрел – последнее проявление собственной, самостоятельной воли. Находящейся на грани окончательного, бесследного исчезновения.

А – исчезала-таки.

Вот иду я, заморский страус, в перьях строф, размеров и рифм. Спрятать голову, глупый, стараюсь, в оперенье звенящее врыв. Я не твой, снеговая уродина. Глубже, в перья, душа, уложись! И иная окажется родина, вижу – выжжена южная жизнь. …Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей.

Конечно, тому, кто привык к Маяковскому, разобранному на лозунги: «Труд, мир, май!… Делай ее с товарища Дзержинского», нелегко поверить, что и это – он. Стихотворение «России» 1916 года. (Как и поздний, смирившийся, смирный Асеев будет решительно не похож на себя молодого: «Простоволосые ивы бросили руки в ручьи. Чайки кричали: – Чьи вы? – Мы отвечали: – Ничьи!» Между прочим, тот же самый год, а опасная строка: «…мы ж не имеем родин» – как перекличка с будущим другом п командором.)

Правда, вскоре настроение переменится. «Снеговой уродине» отныне будет противостоять не придуманный экзотический рай, а «разлив второго потопа». «Третий интернационал». И сама поэтическая индивидуальность, так трогательно, лично, именно индивидуально страдавшая в поэмах «Облако в штанах» или «Флейта-позвоночник», сменит обреченность на… Не иду дальше и глубже обшепамятного: «Единица! Кому она нужна? Голос единицы тоньше писка…А если в партию сгрудились малые…»

Разве что выстрел, разом развязавший все узлы, может заставить и в этом угадать все ту же трагическую боязнь одиночества и изгойства.

А Асеев…

В моей библиотеке – его двухтомник, подаренный им в декабре 1959-го («Дорогому Рассадину Станиславу стихи, написанные мной за сорок лет»). И на странице, где напечатано стихотворение 58-го «Встреча» – о загробном союзе с тенью Маяковского, – стариковским нетвердым почерком сделаны исправления и дополнения, устраняющие следы цензурного бесчинства.

Бесчинства, в общем, понятного.

В несуществующее время, в отсутствующее пространство, летим, вдвоем с тобой дружа, объединясь в заветной теме, все пламенней и беспристрастней, – вселенской цели сторожа

.

Заметно тривиальные четвертая и пятая строчки – эрзац. В неиспорченном оригинале – продолжение темы дружества, независимого от того, чём и как отметит друзей «мирская власть» с ее иерархией: «…без всяких орденов и премий, без ненавистей и пристрастий…»

Тем паче нетрудно понять, отчего вызывающую строку: «Пусть правду по архивам пряча…» меняют на мирное: «Пускай биографы, судача…» Но какая сила заставляет отбросить последнюю строфу, ежели и крамольную, то единственно смелостью образа?

Мы ж как картофель для посадки, но только на вселенской грядке, разрезанные на куски, – какие б ни сырели будни, какие б ни болтали блудни, – опять даем свои ростки.

Очерк Пастернака «Люди и положения» написан двумя годами раньше этих стихов; представлен в «Новый мир» в следующем, 1957-м; напечатан будет лишь через восемь лет, посмертно, и я по неведению не мог спросить Николая Николаевича: дескать, не был ли этот самый «картофель» полемическим откликом на слова Бориса Леонидовича о том, что после сталинской фразы насчет «лучшего, талантливейшего» Маяковского «стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине»? Этого так и не знаю и не узнаю, отметив, однако, что, во-первых, «Встреча» ритмически явственно перекликается с пастернаковской «Смертью поэта» (1930), а во-вторых, то стихотворение тоже было обкарнано редактором при публикации – и тоже за счет заявки на предпочтительную, исключительную близость к покойному.

(Кто не помнит, вот финал «Смерти поэта», в свое время в печати не появившийся:

Друзья же изощрялись в спорах, Забыв, что рядом – жизнь и я. Ну что ж еще? Что ты припер их К стене, и стер с земли, и страх Твой порох выдает за прах? Но мрази только он и дорог. На то и рассуждений ворох, Чтоб не бежала за края Большого случая струя, Чрезмерно скорая для хворых. Так пошлость свертывает в творог Седые сливки бытия.

Тоже? И это при том, что у Пастернака претензия на особое родство заявлена прямо, в пику «друзьям», средь коих, разумеется, и Асеев, действительно споривший, в том числе с самим Маяковским. Разругавшийся было с ним из- за отступничества от лефовских принципов и вступления в РАПП, – а у «Коляды» такой претензии вроде бы нет?

Есть, есть. Непрямая, но убедительная, воплощенная в «странности», «инакости» образов, тем самым уже заявляющая об отдельности.

В результате Асеева, «наиболее ортодоксального «маяковца», как еще на Первом съезде писателей его двусмысленно окрестил Бухарин (а злоязычный соперник Сельвинский попросту называл «деталью монумента» при заживо бронзовеющем Маяковском), незагаданно символическим жестом отсекли от кумира и друга. Выражаясь по-детски: не выставляйся, будь на уровне общих признаний и клятв – как все. Маяковский – наш, именно общий, а не лично твой…

Может быть, ужасней всего то, что у цензуры была, повторяю, логика – не только касательно «огосударствления» Маяковского, но и в отношении самого Асеева. Изначаль- но-то он был поэтом совсем иной породы: «Я лирик по складу своей души, по самой строчечной сути», но, следуя за направляющим, методически наступал на свое пульсирующее лирическое горлышко. Отчего в его наследии «за сорок лет», в потоке продукции самого, может быть, искреннего – но ведь не единственного, а одного из многих и многих – ортодокса насаждавшейся поэтики Маяковского, приходится выискивать признаки действительно оригинального таланта.

Вот цензура и кинулась, завидев «не то»…

Итак, Асеев – выжил. По счастью. Какой ценой, знаем на примере далеко не его одного, и все же – будем прямы ради понимания сути свершившегося – деградация этого «лирика», каковой по таланту мог бы стать выдающимся, характеризует не только общесоветскую драму литературы. Еще и драму (вину? Но кто здесь судья?) авангардно-революционной переворотности, когда Маяковскому казалось необходимым или, вернее, возможным рвать «связь времен»: «Довольно жить законом, данным Адамом и Евой». Поскольку не объявились, тем более не сформировались другие законы, значит – ура беззаконию? «Клячу историю загоним»! А она ужо так лягнет!…

В смертный миг обнаружится: пафос разрыва – с историей или эстетикой – много опасней, чем даже юношеский эпатаж, тоже, впрочем, достаточно мерзкий («Я люблю смотреть, как умирают дети»).

Это – Маяковский. Асеев, помнится, объявлял, что на «наследное лоно» не стоит даже и оглядываться из победно шествующих «колонн».

 

СТАРИКИ (3)

Воспоминания противятся выстраиванию концепций еще больше, чем история литературы, но…

– Помните, голубчик, рассказ Марка Твена «Путешествие капитана Стормфмлда на небеса»? Там хромой сапожник – или портной – считается самым великим полководцем всех времен, больше, чем Цезарь и Александр Македонский. Просто ему не представился случай в его земной жизни проявить свои полководческие способности. В искусстве все иначе. У искусства законы жестокие. Ему нет дела до того, почему ты не мог осуществиться…

– Я заметил: если кто-то говорит, что любит Лермонтова больше, чем Пушкина, в нем непременно есть какая- то ущербность. Когда я мальчиком жил у Владимира Васильевича Стасова, меня спросил композитор Глазунов: «Вы любите Пушкина?» Я ответил, что больше люблю Лермонтова. Тогда Александр Константинович взял меня – вот так – за руки и сказал: «Милый, любите Пушкина!» Понимаете, голубчик? Он вовсе не хотел этим сказать, что не надо любить Лермонтова…

– Брюсов?! Злой гений русской поэзии. Скольких он развратил своим: «Все в мире лишь средство для дивно певучих стихов… Только себя полюби беспредельно…» А как ужасно это: «И вот нас повесят, повесят… Мы будем качаться, качаться без пошлой опоры на землю…» Пошлой! И это писалось в эпоху военно-полевых судов!…

А то еще:

– Критика необходима, как фонарь, освещающий улицу. Без нее возможны уличные происшествия.

О ком-то (забыл, о ком именно):

– Он торчит в литературе, как арбузная корка в стоялом пруду.

О молодом Вознесенском, быстро его разочаровавшем:

– Эта лошадь, голубчик, из цирка. Пахать уже не сможет.

Многократное «голубчик» не означало, понятно, какой-то особой приверженности к моей персоне со стороны Самуила Яковлевича Маршака. Да и воспроизвожу обращение, неотделимое, как многим известно, от мар- шаковской речи, не затем, чтобы имитировать его интонацию. Тут другое. Она, ласковая, соответствуя и возрасту, коему положена благость, и внешности человека, у кого от некогда полновесной телесности осталась, кажется, лишь невесомо-немощная оболочка, и, наконец, репутации поэта, сочинявшего «для детишек», не совпадала с энергетической сутью высказываний. Благостности – вот уж чего не было; Маршак учил – неслучайное слово – твердости.

Вплоть до того, что, когда я привел к нему для знакомства жену, он сказал при следующей – с глазу на глаз – встрече:

– Только, голубчик, не балуйте вашу жену. Мой брат (имелся в виду М. Ильин, в свое время известный популяризатор науки. – Ст. Р.), когда был смертельно болен, становился на колени, чтобы завязать шнурки на ботинках своей жены, и как же она оказалась беспомощна, оставшись одна. Без него. Помните, как сказано у нашего с вами любимого Метерлинка?…

«Нашего с вами» – звучит, понимаю, забавно и заставляет вспомнить, как я брал у него интервью по заказу «Вопросов литературы» – оно оказалось для него последним.

Не владея магнитофоном (не овладел и сейчас), я записывал на коленке, пунктирно, его монологи, а ночью, сварив кастрюлю кофе, развернул их, навязав Маршаку Бог знает сколько собственных – как мне казалось – мыслей и наблюдений. Утром явился к нему и, как нашкодивший школьник, схитрил: «Понимаете, С. Я., я записал не только ваши вчерашние слова, но и то, что слышал от вас много раньше». Дескать, не может же он помнить всего.

Черта с два! Старик слушал спокойно и только в местах, где я давал себе волю, вскрикивал: «Молодец!»

После я ухмылялся, встречая в разных статьях «мои» цитаты из «нашего» интервью с присовокуплением: «Как мудро заметил Маршак…», пока не осознал: «моим» все это не было! В такой зависимости я тогда находился от строя мыслей Маршака.

Однако – о «нашем с вами» Метерлинке. С. Я. в самом деле обрадовался, узнав, что среди увлечений моих всеядных студенческих лет был Метерлинк, любимый им, и вообще театр символизма. (Помню, как в целинной палатке 1957-го усыпил своих многочисленных сверстников-студентов, полночи терзая их «Эволюцией творчества Гауптмана», – мы завели там обычай поочередно читать что-то наподобие лекций. Тщеславия ради добавлю, что следующие две ночи заставил их хохотать, читая на память «Теорию пародии» и «Историю Козьмы Пруткова».)

Итак:

– Помните?… Если за розой слишком ухаживать, у нее исчезнут шипы.

И еще про женщин:

– Они ближе мужчин к природе. Они с нею связаны сроками – роды, месячные… Поэтому они лучше нас. Но распутная женщина теряет свое превосходство, приравнивается к мужчине…

Между прочим, и тут ведь – утверждение гармонии, которая для Маршака была формой порядка с жестким сводом правил. Проявлением воли.

«Дорогому Стасику Рассадину для оптимизма» – надпись на дареной книжке; было это в день, когда я не скрыл от него глупую юношескую хандру, и слова выведены уже непослушным пером, которому трудно попасть в одну и ту же точку… Однажды он спросил:

– Вы помните брюсовский перевод «Болезни» Роденбаха?

Я – помнил, и мы завели согласным дуэтом:

Болезнь нам тихое дает уединенье, И я ее сравню с усталым челноком, Который спит в воде без ветра, без движенья, Привязан к берегу веревкою с кольцом. Все лето он скользил по возмущенной влаге…

– Не правда ли, хорошо, голубчик?

…Под песни шумные лазурный свод дробя. Потешные огни да праздничные флаги, Вот все, что каждый день он видел вкруг себя. Настал октябрь; теперь челнок с молчаньем дружен, Теперь вокруг него синеет небосклон. Свободен стал челнок: он никому не нужен! И, всей земле чужой, он небом окружен!

Правда, в отличие от бельгийца, удовлетворяться этим сознанием Маршак никак не соглашался.

В воспоминаниях Владимира Лакшина есть эпизод: к нему, начальствовавшему над отделом «Литературной газеты», подхожу я, тогда его подчиненный, и заявляю, отнюдь не испрашивая позволения: «Я уезжаю из редакции. Меня вызвал Маршак». А наутро: «Ну что, привез что-нибудь для газеты?» – «Нет, но Самуил Яковлевич читал мне свою пьесу, и мы так хорошо поговорили».

Так и было. Вызывал – Берестова, Коржавина, Чухон- цева, потом и самого Лакшина; мог вызвать аж Твардовского. Тот однажды не выдержал:

– Послушай, Самуил Яковлевич, я ведь в некотором смысле тоже Маршак.

– Я не желаю с тобой разговаривать! – швырнул тот в обиде и ярости трубку, и Твардовский, почертыхавшись, бросил свои новомировские дела, поехал мириться.

Не жалею, пожалуй, что ленился записывать четырехчасовые – без преувеличения – маршаковские монологи, укачивавшие меня до полуобморока; да и он уставал, спадал с лица, если было с чего спадать при его истощенности, я помогал ему лечь на диван, укрывал пледом, и он говорил, говорил, выговаривался. Не жалею; по крайней мере, не слишком: на бумаге все это обескровилось бы. (Единственное исключение – пространное интервью, оказавшееся для него последним; я взял его по просьбе «Вопросов литературы».) Чего слегка стыжусь, так это – что, живя своей молодой жизнью, случалось, воровски скрывался от Маршака, пользовался тем, что не имел тогда домашнего телефона, пока он не присылал телеграмму с требованием явиться пред его очи. Прислал и в местечко с именем, ныне столь громким, Форос, куда мы с женой забрались провести отпуск (отчетливо помню бланк с текстом, переписанным рукой местной телеграфистки и украшенным чудовищными орфографиическими ошибками), и я поехал через весь Крым, к нему в Ялту.

Манией грандиоза от этого, впрочем, заболеть трудно; думаю, Маршаку был необходим не столько именно я, такой уж незаменимо-неповторимый, сколько мы, в ком он видел, хотя бы просто по возрасту нашему, будущее словесности. Если даже мог и забыться, с какой именно порослью имеет дело:

– Это случилось в двадцать пятом году. Сколько вам тогда было, голубчик?… Ах да!…

Таким застал его я. Каким он был прежде? Другим, совсем другим! – уверенно отвечали на мой вопрос те, кто много старше меня.

«…Больше всего, – писал мне в том, самом первом письме Корней Иванович Чуковский, – растрогала меня Ваша беседа с умирающим Маршаком. Я тоже беседовал с ним в эти дни. Мы жили тогда в санатории. Слепой, оглохший, отравленный антибиотиками, изможденный бессонницами, исцарапавший себя до крови из-за лютой чесотки, он в полной мере сохранил свою могучую литературную потенцию. Случилось так, что в один и тот же день мы получили от нашего английского друга, проф. Peter’a Opie его сборник тех Nursery Rhymes, которые отклоняются от канонических текстов. (Nursery Rhymes – английский детский фольклор, предмет переводческих усилий и Маршака, и Чуковского. – Ст. Р.) За ночь я успел познакомиться с этим сборником. Прихожу рано утром к С. Я. Он сидит у стола полумертвый, на столе груда свежих рукописей. «Чтобы забыться от смертельной тоски, – говорит он, – я за ночь перевел 7 стихотворений из этой книжки». И прочитал мне написанные красивым круглым почерком очень крепкие, мускулистые – подлинно маршаковские – строки. Это показалось мне чудом: такая невероятная интенсивность духовной жизни! Вообще страницы о нем в Вашей книге полюбились мне больше всего».

(Подтверждаю – если в этом вообще есть нужда. Мне Маршак говорил, вернувшись из Крыма:

– Совершенно не удалось отдохнуть в Ялте. Пришлось править множество корректур, переписываться с издательствами… Ох, голубчик, только одна неделя выдалась у меня свободная.

Я сочувственно покивал: еще бы, хорошо, что хоть неделя… нельзя же без отдыха…

– И за эту неделю я написал несколько лирических стихотворений и перевел несколько поэм Эдварда Лира. Хотите послушать?

И, отыскав на столе, загроможденном бумагами, нужную папку и близко-близко, у самых слепнущих глаз держа рукописные листочки, стал читать:

Колесом завертелось в воде решето… – Если только вам жизнь дорога. Возвратитесь, вернитесь назад, а не то Суждено вам пропасть ни за что, ни про что!… Отвечали пловцы: – Ни фига!

Кстати, вопрос: если бы нынешний отвязанный-отмо- роженный переводчик предпочел вариант: «Ни х…», оказался бы он более озорным, чем Маршак и сам Эдвард Лир? Вопрос риторический, полагаю, тем более что тогда и «фиг» не прошел. Редакция уговорила С. Я. на замену: «Чепуха», ради чего пришлось переделать и вторую строчку: «Им кричали: – Побойтесь греха!» Но я-то помню, как он счастливо заливался, вторя моему смеху.)

Так Чуковский писал о Маршаке, напомню, в 1967 году. Много раньше, допустим, в 1934-м – см. «Дневник», – их взаимные отношения представали иными:

«Вчера утром мой друг Маршак стал собираться на какое-то важное заседание. – Куда? – Да так, ничего, ерунда… Оказалось, что через час должно состояться заседание комиссии Рабичева по детской книге и что моему другу ужасно не хочется, чтобы я там присутствовал… «Горького не будет, и вообще ничего интересного…» Из этих слов я понял, что Горький будет и что мне там быть необходимо. К великому его неудовольствию, я стал вместе с ним дожидаться машины…» – и т. п.

Обида – обиды! – Чуковского тем понятней, что именно он пылко приветствовал и настойчиво пропагандировал мало кому тогда известного Маршака, и сами его воспоминания дышат ревностью:

«Когда Маршак вернулся с Кавказа в 1920 или 1921 году, Горький долго не хотел его принять.

– Конечно, я хорошо его помню, но сейчас я занят, не могу, – отвечал он мне.

…Он (Маршак. – Ст. Р.) написал балладу о пожаре в духе шотландских баллад. Я сказал:

– Зачем баллады? Это не годится для маленьких детей. Детям нужен разностопный хорей (наиболее близкий им ритм). Причем детское стихотворение надо строить так, чтобы каждая строфа требовала нового рисунка, в каждой строфе должна быть новая образность.

Дня через три он принес свою поэму «Пожар», написанную по канонам «Мойдодыра». В то время он открыто называл меня своим учителем, а я был в восторге от его переимчивости…»

Называл… Был… Бесповоротный перфект. Да и дневниковые записи 1968-го свидетельствуют: признание достоинств С. Я. не вовсе вытравило память о былых соприкосновениях. Небезболезненных:

«В то время и значительно позже хищничество Маршака, его пиратские склонности сильно бросались в глаза. Его поступок с Фроманом, у которого он отнял переводы Квитко, его поступок с Хармсом и т. д.

Заметив все подобные качества Маршака, Житков резко порвал с ним отношения. И даже хотел выступить на Съезде детских писателей с обвинительной речью. Помню, он читал мне эту речь за полчаса до Съезда, и я чуть не на коленях умолил его, чтобы он воздержался от этого выступления. Ибо «при всем при том» я не мог не видеть, что Маршак великолепный писатель, создающий бессмертные ценности, что иные его переводы… производят впечатление чуда, что он неутомимый работяга и что у него есть право быть хищником».

(Все-таки – не хочешь, а вспомнишь Шварца: «Сначала похвала, а потом удар ножичком в спину».

Замечу, однако: это – дневник, пишущийся, даже если с вольным или невольным расчетом на посмертную публикацию, для самого себя. И сию минуту. Зато, например, мне Корней Иванович, знавший о моем отношении к Маршаку, не сказал о нем, разумеется, ни одного дурного слова; что писал, процитировано.

Говорил ли что-нибудь о своем бывшем «учителе» Самуил Яковлевич? Честно сказать, помню только одно: «Корней», дескать, хорошо писал для детей только тогда, когда бегал с ними босиком по куоккальским пляжам.

Что, в общем, чистая правда.)

Итак… Ну. хищник не хищник, однако – бешеный честолюбец, нетерпимый в соперничестве; отчасти – и интриган? Может быть. Наверное. Я-то застал С. Я. уже совсем другим, а если честолюбие и являлось, то, скорее, в формах комически-трогательных.

Из того же Чуковского: Твардовский, Маршака нежно любивший, тем не менее…

Прервусь. Любивший, в частности, и потому, что тот некогда одним из первых признал его.

С. Я. рассказывал мне, что, когда вышла «Страна Муравия», он специально поехал в ИФЛИ, попросил указать ему студента Твардовского, подошел:

– Вы знаете, что будете первым поэтом?

– И он знал? – не удержался спросить я.

– Знал, – как-то сконфуженно улыбнулся Маршак.

Словом, Твардовский тем не менее жаловался Корнею

Ивановичу: «Что за чудак Маршак! Он требует, чтобы его переводы печатались так. Раньше крупными буквами «Маршак», потом «перевод», а потом внизу мелкими буквами «Шекспир».

Так ли в точности было? И Твардовский любовно-ироничен, и К. И. лукав, но и я, в 1962-м уже служивший в журнале «Юность», помню, как мы собрались отмечать семидесятипятилетие Маршака и он взял на себя как бы роль редактора-режиссера. Дополнил перечень собственных переводческих заслуг, составленный мною, добавив к Бернсу, Блейку, английским народным балладам сонеты Шекспира (мною пропущенные не без умысла: их я не считал высшим достижением Маршака). И предложил без затей дать над подборкой его избранных стихотворений «шапку» не менее пышную, чем латинское Ave Caesar «Нашему Маршаку – 75!»

Правда, все это неожиданно получило едва ли не драматический оборот. Составив с согласия Маршака подборку, я куда-то уехал, доверив наблюдение за ней Олегу Чухонцеву, который сполна использовал свое право на рассеянность, как уверяют, свойственную поэтам. В печать проникло несколько «ляпов»; припоминаю, в частности, что в стихах об оркестре «бодрая медь» нечаянно заменилась на «добрую», – казалось, не так уж катастрофично, однако Маршак заболел. Не из-за нашего свинства, конечно, но знаю, что в бреду выкрикивал строки, нами перевранные.

И вот тут – что, опять честолюбие? Нет, страсть – та, что именуется высокой. Такая ответственность за единожды выбранное слово, будто от этого зависит судьба мира.

А как иначе?…

Над слабостями можно посмеиваться – действительно, можно, отчего бы и нет? Лишь бы знать, что обладатель той смертной плоти, которая в иные часы трепещет от страха, в другие – соблазняется всяческими соблазнами, в решительный час, в решающем деле умеет быть тверд. Маршак – умел, когда, например, в конце страшных тридцатых, сам находясь под ударом, защитил, спас письмом к Сталину арестованных ближайших сотрудниц, Александру Любарскую и Тамару Габбе (к слову, автора известного «Города мастеров» и, тем более к слову, женщину, которую Маршак любил. Однажды я был поражен его откровенностью: он сказал мне, что в его жизни было две настоящие страсти – она, Габбе, и поэтесса Дмитриева-Васильева, его соавтор по ранним пьесам, впрочем вошедшая в литературную память под мистификаторским псевдонимом Черубина де Габриак. Маршак читал мне ее стихи – замечательные: «Братья-камни! Сестры-травы! Мать-земля у нас одна!»

Не знаю, как это объяснить, но о жене, в ту пору давно покойной, С. Я. не сказал ничего. Может быть, она, с которой он прожил долгие годы, подразумевалась сама собой?)

Что до удара, который сталинские тридцатые готовили Маршаку (из публикаций 37-го: «В течение долгого времени в издательстве орудовала контрреволюционная вредительская шайка врагов народа… Группа антисоветских, морально разложившихся людей… Диверсионная группа… Надо со всей решительностью и беспощадностью добить врагов…»), то и сама эта угроза была связана с его созидательной волей. Зримый результат которой обернулся против Маршака.

В своей знаменитой ленинградской редакции тридцатых годов, сражаясь с советскими – невыносимо советскими – педагогами, он пестовал Пантелеева, Шварца, Хармса (которого буквально заставил писать для детей, так сказать, утилизировав его абсурдизм). Виталию Бианки, биологу, орнитологу, фенологу, подал самую идею «Лесной газеты», оттолкнувшись от фразы Сетон-Томпсона о волке, обнюхивающем следы: «Волк читал свою утреннюю газету». С Борисом Житковым возился любовно-родительски, вырабатывая неподражаемый стиль того. (Заполучил-то он нового автора от Корнея Чуковского, к кому Житков, сорокалетний штурман дальнего плаванья и совершеннейший неофит в деле литературы, явился как к бывшему однокласснику по одесской второй прогимназии, – «но тот ничего не сделал». Последние слова, конечно, непосредственно маршаковские, переданные тем же Евгением Шварцем; и – несправедливые. Чуковский кое-что «сделал», ободрив начинающего, более того, объявив, что он уже сложившийся прозаик.)

Просто у Корнея Ивановича не было этой маршаков- ской страсти – не то что редакторски, а соавторски вмешиваться в процесс создания книги, да, кажется, и самого писателя. Что, повторю, едва не кончилось для Маршака худо. Это потом Сталин объявит: «Маршак – орёл!» – такой, как рассказывал мне С. Я., будет реакция Верховного на плакатную частушку военной поры: «Бьемся мы здорово, рубим отчаянно, внуки Суворова, дети Чапаева». Будут премии Его имени, позже и Ленинская. К вседетскому признанию добавится официальное. А пока…

Житков, Бианки (кстати – или некстати – сказать, потом восставшие на Маршака, такая была темпераментность), они в любом случае были дарования истинные, которые и сами сыскали бы свой путь. Как даже ранний – да, да! – Сергей Михалков, очень скоро избравший также свою известную всем дорогу, но и его «Дядя Степа», принесший автору главную популярность (льстецами к тому же воспринятый как образ самого высокорослого сочинителя гимна), тем и другим обязан, в сущности, опять-таки Маршаку. У Михалкова, вспоминал Самуил Яковлевич, в первом варианте дядя Степа был злым великаном, но я, говорит, объяснил ему, что дети ждут от силы добра.

Да и Алексей Толстой сперва принес Маршаку для издания не «Золотой ключик», а перевод «Приключений Пиноккио» – «и знаете, голубчик, очень плохой: наверняка не сам его сделал, подписал чужой перевод». (Впоследствии выяснилось: известной фигуры «серебряного века» Нины Петровской.) И – снова – как раз С. Я. подал оборотливому советскому классику мысль: притвориться, будто сказку Карло Коллоди тот прочел в раннем детстве и вот теперь пересказывает по памяти…

Однако за выплеском «новой волны», когда в редакции сами собой, «с улицы» могли появиться Житков или юные авторы «Республики ШКИД», природа, как водится, принялась отдыхать. Начались поиски – уже не природных талантов, так хотя бы «бывалых людей», из которых можно вытянуть, вымучить полезную книжку, и кое-что получилось, но… Вновь цитирую Шварца, констатирующего, что на свет явились гомункулусы, а «эти полувоплощенные существа, как известно, злы, ненавидят настоящих людей и в первую очередь своего создателя».

Дело не обошлось – не могло обойтись – без зависти и доносов, полулюди выволокли своего неосторожного Фауста на общеписательское собрание, умело ведя к аресту и гибели, и уж не знаю (не знал и С, Я.), в какой степени его спас курьез.

Автор книги о Кирове «Мальчик из Уржума», злобно- бездарная Голубева (в прозе мягкосердечного Шварца никто, по-моему, не описан с таким омерзением), заявила: да, Маршак – вредитель. Он сознательно задерживал выход в свет ее высокоидейного сочинения, замучив придирками.

– Я не выдержал и крикнул со своего места: «Чьей рукой написана ваша книга?» А Тамара Григорьевна (Габбе), будто знала, заранее спрятала рукопись в сейф. Голубева запнулась и ответила: «Вашей. Но под мою диктовку»… Надо вам сказать, голубчик, что зал был настроен враждебно по отношению ко мне, но тут и они расхохотались.

…Снова скажу: все это – отзвук былых страстей, бушевавших в самом Маршаке и вокруг него; я-то видел перед собой человека, чей темперамент былым не стал, но словно бы ушел в глубь его больного, бесплотного существа, непонятно как продолжающего существовать (не спал, почти не ел, беспрерывно куря); и прежнее противоборство с тем же Чуковским для меня воплощалось в замечательном несходстве двух замечательных стариков.

Маршаку рискованно было слово сказать о том, будто тебе не понравилось нечто в его сочинениях. Как-то он, написав по заказу «Правды» стишок-однодневку о ком-то из космонавтов, обратился ко мне как бы за разрешением сомнений: «Ведь правда, голубчик, не получилось? Не стоит печатать?» Но едва я с готовностью подтвердил: не получилось, С. Я., вы правы, не печатайте, – как он тут же надулся и помрачнел. А Чуковский…

«Мастерство Некрасова», труд, за который была получена Ленинская премия, он считал – справедливо – худшим из сочиненного им. Чему получаем подтверждение в «Дневнике»: «Я вполне равнодушен к этой книге…Писана во время проклятого культа, когда я старался писать незаметные вещи, потому что быть заметным – было очень опасно…Если вспомнить, с каким волнением я писал «Поэт и

Палач», «Жизнь и судьба Николая Успенского», «Нат Пинкертон», будет ясно, что книга моя «Мастерство» – не творчество, а рукоделие».

Волнение, кстати, отнюдь не позабылось, мучая именно сопоставлением того, что было, с тем, что стало; знакомясь с Фазилем Искандером, которого К. И. попросил меня привести, будучи влюбленным в его «Козлотура», он (и сейчас вспоминаю с каким-то щекотанием в носоглотке), в жажде тому понравиться, читал ему (не мне же, все это и без того знавшему) страницы из старой книги «Некрасов» и приговаривал:

– Ах, если бы и сейчас я умел так писать!

Или:

– Вам нравится Репин? – спросил он меня, и, когда я ответил, что никак не являюсь его поклонником, хотя, дескать, и портреты прекрасные есть, и тем более «Заседание Государственного Совета», К. И. согласился с грустью: да, в молодые годы он Репина перехвалил. Как, добавил, и Уитмена. То есть и на мне проверял собственные сомнения, что вновь подтверждает «Дневник»: «…Я понемногу перестаю любить Репина. Это очень огорчает меня».

Еще одно сравнение, еще один контраст. Маршак был монологист-проповедник, нуждающийся не в собеседнике, а в слушателе. С Чуковским весело было болтать – «свободно и раскованно». Разговор о поэтике Федора Кузьмича Сологуба мог свернуть к озорству, к полупристойной эпиграмме Вячеслава Иванова на брак поэта с Анастасией Чеботаревской. «…Кузьмич вступил в конкубинат», дальше следовал прозрачный намек на… Не важно. Либо стоило мне сказать, что пишу для журнала – о Баратынском, в стол – о Мандельштаме (К. И. и это зафиксировал в «Дневнике»), как он, наскоро согласившись: «Да, да, Мандельштам – великий поэт!», тут же рассказал смешную историю коктебельского криминала. Как безденежный Осип Эмильевич похитил из библиотеки Волошина ценный том и, дойдя пешком до Феодосии, продал его букинисту…

Спрашиваю себя: почему, вскользь одобрив занятия Мандельштамом (мог бы, казалось, старый лукавец, горячей похвалить за работу над запретным поэтом, делаемую, как он сам записал в «Дневнике», «для себя»), Чуковский куда решительней поддержал обращение к Баратынскому?

И – тем паче касательно замысла, которым я с ним поделился: «Уговариваю его написать книгу «Булгарин». Уговариваю! Наклонение волевое!

Действительно, уговаривал; настолько, что в мой следующий приезд осведомился, начал ли я уже эту работу, и, можно сказать, насплетничал:

– А этот… (Был назван милейший NN, человек ему достаточно близкий, преданный, писавший о нем.) Я ему сказал: вот Рассадин надумал писать о Булгарине, и он говорит мне своим тонким, противным голосом: К. И., а я уже давно такую книгу пишу! И вижу: врет!

Между прочим, ни NN, ни я такой книги не написали; что до меня, я ограничился очерком-портретом в своем сборнике «Русские, или Из дворян в интеллигенты».

Так почему же?

Разгадка, возможно – хотя бы отчасти, – в том, что Мандельштам был его знакомцем, чья фотография в компании с самим Чуковским, Юрием Анненковым, Бенедиктом Лифшицем висела (и, конечно, висит) в кабинете К. И. Цену ему Чуковский, понятно, знал, как и Ахматовой, и Пастернаку-соседу, – всем знал цену, включая и тех, кому цена – грош. Просто все они, как и сам он, были частью еще идущего «литпроцесса», меньшей ли, большей частью – другой разговор, а гениальный Баратынский или даже презренный Булгарин суть величины установившиеся.

Дело, уж разумеется, не в опасении ошибиться насчет масштаба хоть того ж Мандельштама – Чуковский смолоду рисковал, дерзил, почти хулиганил, отчего рассерженный Саша Черный писал на него сатиру «Корней Белинский», обиженный Леонид Андреев обзывал, каламбуря, «Иудой из Териок» (Териоки – нынешний Зеленогорск, по соседству с Куоккалой, нынешним Репином). Дело, я думаю, в том, что культура XIX столетия с ее завершенным и совершенным строем для культуры XX века – корень и ствол. Остальное – ветки, а то даже и листья, имеющие обыкновение опадать.

Как бы то ни было, К. И. сказал мне тогда: вам непременно надо найти себе занятие надолго. Такое, чтоб вас не отпускало. Именно этот совет подал когда-то ему, знаменитому, молодому, острому критику, Короленко – иначе (цитирую точно) «превратитесь в записного фельетонщика». И Чуковский ушел в Некрасова.

Не уверен, что я, с годами уйдя в XVIII-XIX столетия, в Фонвизина, Пушкина, Сухово-Кобылина, всего лишь по-ученически исполнил завет, – просто всему свой срок. Но если вспомнить скучное слово «пример», то Чуковский подавал его в том соблазнительном смысле, что дело и страсть всей его жизни, литература, было для него не предметом почтительного изучения, не молельней, не собранием пьедесталов. Он в ней именно жил – «свободно и раскованно», искусство воспринималось им как «смесь небес и балагана» (формула Давида Самойлова, которую он не успел узнать и, думаю, с ней согласиться). Как то, где есть место и Богу, и озорству.

 

ПУТЬ ИЗ СЛАВЯН В ЕВРЕИ

– июня 1960-го, четверг, день похорон Пастернака. День для меня стыдный. И воспоминание стыдное.

Заранее было оговорено с друзьями-сослуживцами по «Литгазете»: едем в Переделкино, а то, что власти намеревались это мероприятие ограничить и замолчать (подчеркнутое словцо – цитатное: житель Переделкина драматург Штейн сказал, объясняя свое нежелание присоединиться к провожающим поэта: «Я не участвую в антисоветских мероприятиях»), нас только подхлестывало. То, каким образом мы это сделаем, не обдумывалось, хотя стоило бы: как-никак – служба, статьи, идущие в номер, которые ты курируешь…

Обдумывать, впрочем, и не пришлось. Главный редактор Сергей Сергеевич Смирнов не только отдал строжайший приказ, дабы его сотрудников не видать было у гроба того, чьим исключением из ССП (увы, приходится это сказать) он руководил два года назад на собрании московских писателей. Запретом пренебрегли бы, пожалуй. Но тем же редактором к нам, на шестой этаж, был отряжен Михаил Матвеевич Кузнецов, в просторечии – Михмат, из разряда тех литературных функционеров, с которыми можно было откровенничать и даже дружить. И отсидел с утра до пп о|пего вечера, контролируя наши передвижения – вернее, саму их возможность.

Хорошо было Окуджаве, чей кабинетик располагался этажом ниже и который, стало быть, был бесконтрольным (чем Булат вообще на зависть нам широко пользовался), – он таки улизнул. И, как легко было предположить, не был даже наказан: нравы в газете отличались все же достаточной вольностью. Что ж говорить о Науме Коржавине, Эмке: тот хоть и являлся в один час с нами на службу, но – как в ютуб, коим, в сущности, и была тогдашняя «Литгазета». Я же, злобствуя, мрачно высидел свое словно взаперти, утешившись вечером испытанным способом: напившись.

С сожалением обнаруживаю, что память – по крайней мере, моя – неблагодарна. Много, много хорошего было;а время работы в «Литературной газете» – снова ссылаюсь на книгу Лазарева «Шестой этаж» и на его действительно благодарную память. Во мне же засело воспоминание о том четверге как знак рабской зависимости, унизительной даже тогда (понимаю, сколь субъективен и оттого уязвим), когда для нее есть серьезные объяснения-оправдания: мол, негоже бросать дело, порученное тебе, за которое ты к тому же получаешь жалованье. Да и дело-то – не чужое, нравящееся, делаемое не без участия души…

Может быть, все это стало казаться только теперь, по прошествии времени (или при оглядке на прошлое лишь осозналось?), но допускаю: именно тот день предрешил нечто в моей дальнейшей судьбе. Определил мою неуживчивость, которой не хвастаюсь и не стесняюсь: просто констатирую. Во всяком случае, вспоминал я его часто.

Что касается «Литгазеты», то возможности для, как казалось тогда, да в общем и было, борьбы за настоящую литературу – эти возможности, открытые перед нами сравнительно много больше, чем перед другими печатными органами (исключение, значительно превосходившее нас, – «Новый мир» Твардовского, в чем-то сравнимое с нами – «Юность»), стремительно исчерпывались. Ушел, утратив первоначальный задор, Эсэс, то бишь Сергей Сергеевич Смирнов, на место первого зама взамен покладистого Валерия Алексеевича Косолапова (он принял от Эсэса главный пост) был назначен холодноглазый Юрий Барабаш с заслуженной репутацией погромщика, для таковой цели выписанный с Украины.

Мне, однако, опять повезло. С Барабашом мы не совпали на службе ни единого дня (Окуджаве покуда пришлось остаться, что при его вызывающе независимом нраве не могло продолжаться долго и, главное, слишком унизить его: бытуя вообще на отшибе, он и высокопоставленному пришельцу резал, что хотел). Аккурат перед решительной переменой меня позвали в «Юность» – заведовать критикой.

Везением дополнительным, чего я тогда осознать не мог, оказалось то, что я попал в промежуток между двумя главными редакторами, в период относительного безвластия: журнал уже покинул его основатель Катаев, а Борис Полевой пока даже не подразумевался. Во главе дела был, бесплодно надеясь на утрату пресловутой приставки «ИО», похожей на ишачий крик, Сергей Николаевич Преображенский. Литературный чиновник, прежде состоявший при Фадееве и, как ни странно – а может, странности-то и нет, учитывая именно это «при», – умевший загораться от искры чужого таланта. По крайней мере, Василий Аксенов напечатал «Звездный билет», по тем временам сочинение наикрамольнейшее – сегодня это наверняка покажется нонсенсом, – при нем.

Вообще – при нем, при них, при старых пуганых евреях, составлявших, помимо Преображенского, редколлегию юношеского журнала, можно было существовать, и с признательностью, почти вышибающей слезу, вспоминаю, к примеру, следующее. В период хрущевского гнева против гнилой интеллигенции, после его похода в Манеж, «Юность», подобно прочим изданиям, печатала покаянные оправдания тех, кто в гниловатости был виноват или хотя бы подозревался. Вызвали на редколлегию и меня. Сказали: вы и сами понимаете, что если не выступите с благодарностью партии и правительству, то в журнале работать не сможете. Я понуро ответил, что, мол, это уж ваша воля, а я отмечаться не стану. Ушел. И, как мне потом рассказали, самый, может быть, пуганый из пуганых, боявшийся своей тени Эммануил Борисович Вишняков, заглазно – Моня, сказал:

– А зачем нам нужно, чтобы и этот мальчик стал таким же говном, как мы?…

Ради связности изложения и чтобы покончить с моими карьерными превращениями – кстати, тогда-то слово «карьера» произносилось исключительно с целью осудить делателя оной, и строчки Евтушенко: «Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее» – были задуманы как вызываю- ще-парадоксальные, – добавлю. При пришедшем-таки Полевом я проработал недолго и летом или, не помню, весной 63-го навсегда перешел на положение «вольного художника». Прослужив на государственной службе менее пяти лет и успев сменить три места.

Не то чтоб я так рвался на волю, будучи без денег, а по беспечной холостой жизни (на мое счастье, прервавшейся в 1962-м) даже в долгах. Совсем нет. Но иначе не получалось.

Полевой был человеком не злым; к тому ж, по убеждениям неукоснительный сталинист, он при этом презирал «скобарей», антисемитски-черносотенную компанию со- фроновых-грибачевых, но что касается собственно литературы, тут не могла идти речь о каком бы то ни было вкусе, хотя бы и скверном. То был некий антивкус. Твердо помню его слова:

– Из всего, что я напечатал в «Юности», горжусь открытием трех писателей: Владислава Титова (проверено мною: из всех названных кое-кто помнит только его. «А, это тот шахтер, который лишился обеих рук и писал, держа карандаш в зубах!». – Ст. Р.), Анатолия Малыхина и Виссариона Сиснёва.

Тривиальнейше выражаясь: без комментариев.

Полевой искренне не понимал, почему тот же Аксенов и иные писатели с дарованием пишут не то и не так; ну, что, дескать, им стоит стать на путь, испытанный лично им? Сетовал даже: ведь эти «младозасранцы» (отдаю должное его остроумию, даром что этим титулом оказался почтён и я) талантливее меня! Чего же кобенятся? Согласись писать то, что требуется, и всё у тебя будет!

Между прочим, на этом Борис Николаевич и оступился, выбив в ЦК командировку в Лондон Анатолию Кузнецову, якобы собравшемуся писать повесть о Ленине, но немедля попросившему политического убежища. Впрочем, на его судьбе это не отразилось: слишком был защищен – по линии не только партийной, но и иной. Сам, рассказывая «коллективу» о поездке на Кубу и о затянувшейся беседе с Фиделем, из-за которой на несколько часов задержали вылет самолета, или в Грецию, для передачи денег коммунисту Манолису Глезосу, сообщал не без гордости: сами понимаете, ездил по делам не литературным…

Но наше с ним столкновение – при такой разнице весовых категорий – произошло на вкусовой почве: я публично выругал повесть Агнии Кузнецовой, опубликованную в «Юности», а она при всех прочих достоинствах была супругой главы писательского департамента Георгия Маркова. Из-за этого, готов согласиться, нарушения корпоративной этики мы с главным редактором перестали даже здороваться, что было отчасти пикантно.

Продолжалось это два-три месяца, после чего, не столько морально, сколько материально не готовый остаться без зарплаты, я понял: пора уходить. Что одной милой сотрудницей было прокомментировано так:

– Знаете, Стасик, Полевой очень жалеет, что вы ушли.

– Да? – Я не поверил своим ушам. – Чего это вдруг?

– Он-то мечтал вас выгнать…

К чести помянутой незлобивости Полевого: избавившись от меня в качестве подчиненного, он почти беспрепятственно печатал меня как стороннего автора.

И хватит об этом.

Словом, меня пригласили в «Юность». И:

– Стасик, вы еврей? – слегка огорошила меня также поминавшаяся и продолжающая поминаться только добром Мэри Озерова.

– Нет, русский, – робко ответствовал я.

– Ой, как хорошо! А то нас и без того здесь много…

Смех смехом, но вопрос Мэри Лазаревны надолго породил во мне вполне нешуточный комплекс неполноценности. Вплоть до того, что: «Хочу быть евреем!» – шумел я под хмелем, понимай: хочу пройти испытание недоступным мне «пятым пунктом», ибо подозревал, что, если бы не мое, как говорится, кругом русское происхождение, сама судьба моя сложилась бы иначе…

Тут предвижу довольно пространное отступление, на п от раз не смущаясь укоризненной тени Корнея Ивановича: в этой книге уместен и неизбежен взгляд в мое детство, с чьим национальным самосознанием не вполне могу до сих пор разобраться.

В самом деле…

Скажем, в моем классе средней московской 376-й, что на Оленьих прудах в Сокольниках (к слову, заслужившей благодарность потомков тем, что воспитала хоккеистов братьев Майоровых: а я-то, чей портрет как чемпиона школы по спринту красовался на стенде спортивной сланы, небось глядел сквозь них, не отличая от прочей мелюзги!), был, если не ошибаюсь, всего один еврей, к тому же с ярко характерной физиономией. Славный Леня Зарецкий, имевший две клички – Мойше и Чеснок, на которые реагировал беззлобно, – впрочем, поди знай, что у него там творилось внутри. И если я – почему-то – пи разу так его не назвал, так ведь не видел же в этом ничего оскорбительного. Я – Рассада, он – Чеснок, ну и что? С одного огорода…

«Пятый пункт» Лене отзовется потом, когда его несколько раз не примут в недоступный для них вуз.

И вот, с одной стороны – Чеснок, Мойше. (Но никогда – «жид»!) С другой, когда возникло «дело врачей» и т. п., мы, ребята покрепче и поспортивнее, дежурили у «бараков», примыкавших к нашей школе (кавычки здесь оттого, что и это слово-понятие, наверное, надо уже пояснять: бараки были не только сверхкоммуналками, даже рядом с моей развалюхой выделявшимися нищетой, но и воплощением «дна»), чтобы наших евреев не обидели тамошние обитатели.

«Иду стирать на жидов», – о, как я злился, когда моя бабушка Анна Никитишна, отставной трамвайный кондуктор с сорокалетним стажем и нищенской пенсией, в пятидесятые годы уже последний, кроме, понятно, меня, член нашей семьи, объявляла таким манером, что отправляется на заработки. Дело в том, что невдалеке стояли два одинаковых домика, где обитали два на редкость похожих один на другого завмага-еврея, а у бабки была репутация отличной прачки. Так и помню – цинковое корыто в мыльной пене – за водою надо было ходить в конец переулка, к колонке, – ребристую стиральную доску, по которой вверх-вниз ерзали опухшие руки моей Анны Никитишны. (Еще – растила цветы, торгуя ими на рынке и особенно, извините за каламбур, процветая 1 сентября: после деда, гениального огородника, черт-те что учинявшего на наших немногочисленных грядках, нам с бабушкой было по силам и по умению взращивать только георгины-флоксы-львиные зевы да скороспелую редиску.)

После, сообразив наконец, что среди закадычных бабушкиных подруг были и старухи еврейки, в нашем районе нечастые, я снисходительно отменил обвинение в юдофобстве, придумав определение «социальный антисемитизм» – с ударением на первое слово. Глупо? Наверное, так. Говорю же – не могу до конца разобраться, и как разберешься, если вдруг – бац: «Стасик, вы не еврей?»

А если бы – был?!.

Между прочим, это продолжалось бесконечно. «Голубчик, как ваша настоящая фамилия? Ведь «Рассадин» – ваш псевдоним, не правда ли?» – как легко догадаться, это Маршак, и он, честное слово, смутился, когда я пролепетал: «Не псевдоним, С. Я. Я – русский». И замечательный автор пародий Александр Борисович Раскин со вкусом смеялся удачной шутке, когда мой друг Лазарь Лазарев, говоря о троице пародистов – он, я и Сарнов, – высказался: вот, мол, мы – два еврея, зато Рассадин у нас – русский богатырь. После чего: «Нет, серьезно? Вы меня не разыгрываете?»

При моей-то рязанско-широкоскулой физиономии…

И еще, и еще. Не думаю, что слишком рискую показаться зацикленным на этой теме – тема уж больно животрепещущая, и долго еще ей животрепетать в нашей России, – и вот еще воспоминание. Пожалуй, курьезное. Как-то в Армении, в компании, возглавляемой Сильвой Капутикян, я произнес нечто, обычно мною непроизносимое. Мой ереванский приятель, полуармянин-полуеврей, судьба которого меня беспокоила (он, родившийся в Горьком, но потянувшийся к армянским корням, переехавший в Ереван, изучивший труднейший язык, был вначале до обиды прохладно встречен коренной литературной средой), с чего-то вдруг произнес тост за «старшего брата» – получалось, в моем лице. На что я отреагировал раздраженно: дескать, я, «как русский», не хотел бы… В этом роде.

И Сильва, улучив минуту, наклонилась к моему уху:

– Стася, а я думала, что вы еврей.

Тут мое любопытство взыграло. Москва Москвой, там все объясняется просто – например, тем, что соавторы у меня евреи и т. д., и т. п., но вы-то, милая Сильва, почему гак решили?

– А я думала, – сказала простодушная армянка, – что в Москве все левые – евреи.

Объяснять ли, что «левые» в те времена означало совсем не то, что теперь? И вообще – что быть причисленным к «евреям» или «жидам» – вариант: «масоны» – даже с точки зрения так тебя именующих, вовсе не означало национальной идентификации.

Когда уже в девяностых, в перестроечном «Огоньке», я пылал праведным гневом против юдофобства, не сродни бабушкиному, ответом были звонки и письма, требовавшие, дабы я уматывал в «свой» Израиль, и угрожавшие: если не умотаю, меня размажут по стенке, так что останутся только «сопли и перхоть». (А что, экспрессивно почти до талантливости!) И как особо забавное вспоминается история с фельетоном, который я сочинил для «Недели», о чудовищном фильме Николая Бурляева «Лермонтов».

До этой истории я еще сохранял некоторую – непозволительную – наивность, всего только пошутив, что в фильме (вообще восхитительном: там, к примеру, на балу, где присутствует сам император, происходит такой диалог: «- Смотри-ка, Мартышка просочился… Ба, Николай Соломонович, дайте-ка мы вас расцелуем… – Бенкендорфа вы, я надеюсь, знаете? – Ну дык!») как-то уж чересчур напирают на это отчество лермонтовского убийцы, «Соломонович». Не дай Бог, писал я, кто-то решит: авторы намекают, что дворянин Мартынов, чей отец был наречен Соломоном в полном согласии с православными святцами… Ясно, что могут подумать.

Оказалось – о том и речь! Шум, непропорционально поднятый вокруг моей рецензии, а потом и бурляевские дневниковые записи тех дней, опубликованные журналом «Наш современник», доказали: жиды, шинкари, опоившие Россию и русский народ – а подозрительный Соломон был, на беду, связан с винными откупами, – вот кто тревожил рассудок бедного дурачка, чудесно начавшего мальчиком в фильмах Тарковского, а потом убеждавшего в дни пресловутой антиалкогольной кампании, что еврей Высоцкий его злонамеренно спаивал, впервые в жизни давши бокал шампанского… Действительно – бедный, убогий, который, впрочем, узнав «по своим каналам» о возможности появления моего фельетона, бегал, говорят, по Москве, крича о сионистском заговоре против него.

Докричался, кстати. Рецензию сняли из верстки, сотрудник, мне ее заказавший, в виде протеста – видать, допекло – подал в отставку. Затем, однако, на пост главреда «Недели» пришел Виталий Александрович Сырокомский, человек колоритный, личность достойная, и, как мне рассказали, принялся размышлять:

– Ну, если меня только-только назначили, то вряд ли сразу же снимут. Печатаем!…

Господи! – спохватываюсь сегодня, пытаясь взглянуть на прошедшее глазами нынешнего читателя. Чего – и кого – боялись, рискуя если уже не жизнью, так должностью! Страшило, что ли, свойство Бурляева с всемогущим Бондарчуком? Возможно. Но больше пугало прикосновение к теме, которое и я на сей раз воспринял, скорей, легкомысленно.

Напечатали. И Сырокомский был вызван в еще руководящий ЦК КПСС, к Альберту Беляеву, будущему перестройщику, который ему сказал: мы вас не затем назначали, чтобы вы печатали такое. После чего Виталий Александрович ушел в долгосрочный отпуск – стало неладно с сердцем.

Опять и опять: ну кто такой и что такое Бурляев, хороший артист, особо прельщавший рефлексией, принимаемой за интеллигентскую (загадка их актерской профессии), в режиссуре – бывает! – явивший беспомощность, а в сценарии – грех ксенофобии? И откуда такой напор, спровоцированный бездарнейшим фильмом, будто национальная идея отныне простерлась от Бердяева до Бурляева:?

Или и впрямь – простирается, падая ниже и ниже?

О всероссийской тенденции, слава Богу, не говорим, но получил же я в ту самую пору анонимно посланную газетку «Вологодский комсомолец» с припискою от руки: «Жидомасону Рассадину от остатков русского народа» и сплошь, от первой до последней строки, посвященную не столько фильму, объявленному триумфом национальной идеи, сколько, представьте, моему незамысловатому фельетону. «Что вы этим хотите сказать, Станислав Борисович?'…» - последнее было подчеркнуто так многозначительно, что, помню, я удивился, услышав от критика Сергея Чупринина: что это значит?

Да то самое, им хватило одного моего отчества, чтоб заподозрить скрываемое еврейство.

(Уже чистого смеха ради – если, конечно, он бывает у нас чистым: некогда мой товарищ, «лицо еврейской национальности», собравшись от безнадежности эмигрировать, подбивал и меня, обещая устроить израильский вызов. Притом, зная о моем этническом происхождении, все-таки уповал на имя отца – конечно, не такое выразительное, как у родителя Николая Мартынова, однако и ему казавшееся достаточным для успеха предприятия. Я подыграл: «А знаешь, что отца вообще звали Борисом Матвеевичем?» – и едва товарищ задохнулся от восторга перед открывшейся перспективой, добавил со вздохом: «Вот, правда, дедушка – Матвей Никитич. Из рязанской деревни…» С курса, впрочем, его не сбил: «Подумаешь! Кто помнит дедушку?»)

Итак, еврейство скрываемое, подчеркнул я. И подозрение в этой подпольности – задевало.

Когда критики Кожи нов и Олег Михайлов допытывались у моего другого приятеля, замечательного поэта, – и он мне о том честно поведал, – еврей ли этот Рассадин, а поэт, дороживший и их расположением тоже, на всякий случай отговорился незнанием (хотя знал, знал!), меня лишь слегка озадачило брезгливое осознание: да кто же они такие, предполагающие в другом возможность стыдиться своих предков? Но не более чем слегка: им цену я знал. Однако я ощутил вдруг обиду.

За себя? Или, простите мне пафосность, за честь русских людей? Неужели, дабы ненавидеть антисемитскую гнусность, надо быть непременно евреем? Понимаю, понимаю, насколько обида выглядит глупой, а вот – обиделся, что тут поделаешь. Ежели, судорожно соображал я, возьму да и напишу: нате выкусите, я как раз самый что ни на есть русский, а таких, как вы, презираю, – не покажусь ли кому-то жалко оправдывающимся? Ведь покажусь…

Тогда, к моему удовольствию, все разрешилось наилучшим образом. Один стихотворец – могу назвать, но что его имя скажет? Ну, Валентин Сорокин – объявил, что евреи, конечно, вредный народец. Но, добавил, много хуже те из славян, которые их защищают. И я от души печатно поблагодарил его за отысканную для меня экологическую нишу…

Явлю ли самонадеянность, сказав, что в этом смысле не отделяю себя от российской традиции? По крайней мере, охотник уличить меня найдется всегда. С легкостью.

Дина Рубина, израильский «русскоязычный» прозаик, как-то сказала, что ее выдавил из России Александр Иванович Куприн. Без шуток. «…Его письмо издателю Батюшкову, перепечатанное в газетенке «Пульс Тушина» и расклеенное на нашей остановке, ошеломило меня безоглядной неприязнью, помните? – «…и не подпускайте их, ради Бога, к русской литературе, они обоссут ее и сами того не заметят». Оно стадо для меня последней каплей».

И как не стать?

«- Мы продаем нашу святую, великую, обожаемую родину всякой иностранной шушере. Кто орудует с нашей нефтью? Жиды, армяшки, американцы. У кого в руках уголь? руда? пароходы? электричество? У жидов, у бельгийцев, у немцев. Кому принадлежат сахарные заводы? Жидам, немцам и полякам. И, главное, везде жид, жид, жид!… Вся русская литература танцует маюфес и не вылезает из миквы…Недаром кто-то сострил, что каждый жид – прирожденный русский литератор. Ах, помилуйте, евреи! израэлиты! сионисты! угнетенная невинность! священное племя!…А мы-то перед ними расстилаемся. «О, бедная культурная Финляндия! О, несчастная, порабощенная Польша! Ах, великий, истерзанный еврейский народ!…» и т. д.

Загадка! В купринском рассказе «Корь» это говорит несомненный хам из тогдашних «новых русских», безоговорочно омерзительный автору, – и почти в точности то же действительно высказано Александром Ивановичем в помянутом личном письме.

А возможно, загадки и нет. В голове Куприна, в его путаных, отчасти и темных мыслях, вероятно, сидела, во всяком случае, забредала в них и эта пакость. Но общий настрой российского интеллигентского сознания настолько влиял на него, что он взял да и отдал собственный предрассудок хаму.

Думаю: а могла ли Рубина так же посетовать на Пушкина, Чехова, тем более Достоевского? Ну, не она, так кто-то другой, попроще. Ведь «Пульс Тушина», да и органы повесомее вполне могли бы дернуть цитатку из этих троих – и дергают, обосновывая, к примеру, законность употребления словечка «жид».

«…Подошел высокий, бледный и худой человек… с виду настоящий жид – я принял его за жида. И неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие…» Да, это Пушкин. Описание его встречи с едущим в ссылку Кюхельбекером, им вначале не узнанным. Запишем ли Александра Сергеевича в предки нынешних антисемитов?

Для грамотных – вопрос риторический. Слишком ясно, что здесь сказалось не что иное, как дворянский предрассудок – тот, который позволял Пушкину, даже ему, глядеть свысока и с пренебрежением не только на «жида» (как известно, слово в те времена обиходное, равнозначное «еврею»), но и на чисто русского разночинца. Будь он даже замечательным литератором Николаем Ивановичем Надеждиным – и его, сына священника, дворянин Пушкин может назвать «Никодимом Невеждиным из честного сословия слуг».

Нехорошо? Как сказать… То есть, конечно, нехорошо, но сама эта нехорошесть начинает осознаваться с развитием общества, когда предрассудок предстает именно предрассудком. Тем, чего надо стыдиться. Стыд приходит не сразу – и в историческом, и в частном, отдельном смысле; «жиды», «жидовский» – эти слова еще могут встречаться в переписке молодого Антона Чехова, в литературе пока не поднявшегося выше Антоши Чехонте. Однако идут годы, и он вдруг (да нет, не вдруг) прекращает нежнейшие отношения с Сувориным из-за неведомого ему французского еврея Дрейфуса, чей процесс расколол не только Францию, но и сознательную Россию: «…Заварилась мало- помалу каша на почве антисемитизма, на почве, от которой пахнет бойней. Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: «Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…» Капитал, жупел, масоны, иезуиты – это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство!»

Ладно. А Достоевский?

Тут действительно, как говорится, случай тяжелый. Враждебность к евреям или полякам (еще чуть-чуть – и получится солдатская формула насчет «унутренних врагов», отчеканенная бравым рядовым из купринского же «Поединка»: «Так что бунтовщики, стюденты, конокрады, жиды и поляки!»), увы, несомненна в мучительном русском гении и, что еще хуже, отнюдь им не изжита. Уж тут – ни исторически объяснимого высокомерия Пушкина, ни чеховской эволюции. Вот, однако, вопрос на засыпку: окажись этот страдалец за униженных и оскорбленных свидетелем еврейской трагедии в эпоху Второй мировой, неужто не стал бы он, ужаснувшись и устыдившись, страстным защитником жертв геноцида?

Я, между прочим, задал этот вопрос знатоку Достоевского Юрию Карякину, и он пылко ответил:

– Конечно, стал бы!

Есть знаменитая фраза Теодора Адорно: после Освенцима нельзя писать стихи. Стихи-то – пишут, но вот юдофобствовать после Освенцима и Треблинки – одна из последних степеней негодяйства…

Так вот, о Пушкине, Чехове, Достоевском – даже о нем. На стадии или в отдельном случае юдофобства они – как все, то есть разделяют предрассудок, доступный массе, находящейся на внеличностном, доличностном уровне. И всякий раз, в том числе в гипотетическом превращении Достоевского, – уход из массы, из стада, победа личностного, индивидуально-совестливого начала.

 

НИЧЕЙ?

Летом 41-го… Господи, ведь уже надобно уточнять: 1941-го… В общем, мы с мамой, проводив отца в ополчение, отправились в эвакуацию из Москвы, которая вот-вот могла стать добычей Гитлера. Ехали – в теплушке – четырнадцать дней, подолгу простаивая и время от времени выбегая из вагонов и прячась во рвах от бомбежек; пока не осели в глубинке. Адрес помню точно: Пензенская область, Вадинский район, п/о Котлы, деревня Аксеновка, – как [(аконец запомнил и себя самого: с этих лет – признаюсь, поздновато – наступило, худо-бедно, осознание себя и окружающей реальности.

Автобиографии ни в коем случае не пишу, решившись сосредоточиться на встречавшихся в жизни людях, и одну женщину было бы стыдно не вспомнить.

Тетя Оня… то есть Анна, – но на селе ее звали именно гак, – которая приютила нас, беженцев, в своей избе. (Сорвавшись из Москвы неожиданно, без вещей и без денег, мама сперва жила в скудости и, хуже того, в атмосфере недоброжелательства и злорадства. Детдомовка-сирота, вначале – чернорабочая, кончившая курсы при Плановой академии, доросшая до должности «освобожденного секретаря» фабричной парторганизации, мама, что скрывать, оказалась изгоем среди эвакуированных вместе с нами «рядовых» работниц – как падшее начальство. Зато когда стала – в соответствии с образованием – колхозным счетоводом, вторым, после председателя, человеком в колхозе… Может, с этих пор я начал испытывать отвращение к пере- метничеству и холуйству? Словом, быт наладился, жили относительно сытно, хотя молоко пили снятое, голубоватое, а главным праздником сытости запомнился день, когда волк зарезал колхозного жеребенка, однако не сумел унести, и мы вдоволь наелись котлет из конины.)

Итак, тетя Оня. Лет двадцати пяти – тридцати. Проводившая на войну своего Степу, бондаря, и не дождавшаяся его, как мама – отца. Озорница, если не хулиганка, вольная, как говорится, на передок, совершенно неграмотная. («Я только три буквы знаю: Хэ, У, И». Или: «Стаська! – после того как велела мне никого не пускать в дом среди белого дня. – Мы ведь с дядей Левой не спали, а в голопузики играли!» Мои первые – можно сказать, виртуальные – впечатления от непонятной стороны отношений взрослых людей.)

С мамой они крепко сдружились. Когда мы – в 43-м – вернулись в Москву (билет и пропуск были только у бабки, приехавшей с нами, мне было велено сидеть, не вставая, дабы сойти в мои восемь за четырехлетнего, а маму высадили по дороге, слава Богу, уже недалеко от Москвы), переписывались. То есть за тетю Оню кто-то писал. И тогда я узнал: «дядя Лева», «хохол», комиссованный по ранению, осевший под Пензой, поскольку на Украине еще хозяйничали немцы, сильно полюбивший Оню (а она – его, до самозабвения; уж это я тогда был в состоянии осознать), вроде бы колебался, не желая ее оставлять. Но она его прогнала, этого греха не взяв на душу: «Поезжай. Там твои дети».

Русская грешница. Святая русская грешница.

Смешно спрашивать, пришло бы ей, ёрнице, в голову, говоря о себе, напирать на слово «русская».

Как, разумеется, напирают. И те, кто – не из худших.

«- Горжусь, что я русский!» Ну, это, положим, восклицает хам из рассказа «Корь», но не могу сказать: вторит ему, однако то же самое слово в слово пишет Валентин Распутин. Недоумеваю. Не говоря уж о том, что в общей для нас с Распутиным главной книге, в Евангелии, «гордость» определена как «грех», – чём «горжусь»? Составом крови? На это как самый безобидный ответ есть расхожая шутка: гордиться тем, что ты русский (украинец, еврей…) – все равно что гордиться рожденьем во вторник.

Какая там гордость? До нее ли, если сама принадлежность – для писателя – к русской культуре есть невероятная ответственность, принуждающая, хочешь или не хочешь, соотноситься с ее вершинами. Включая этические.

Это – с одной стороны. С другой же…

Что поделать, есть и другая.

Вспоминаю: когда-то я находился в доме моего тогдашнего друга-еврея, куда зашел его соплеменник А. В. Завязался живой разговор, в котором я участвовал постольку- поскольку, потому что гость как бы не замечал моих вкраплений в беседу. Пока я не сказал нечто такое, что и ему вдруг показалось небезынтересным. И он с нескрываемым изумлением обратился к моему товарищу: смотрите, мол, и эти что-то соображают!…

Разумеется, не было сказано: эти. Было сказано, хоть и с нажимом, он, отчего я без обиды воспринял это невольное уничижение: ну, не считают меня достойным уровня разговора, и пусть себе. Однако, как выяснилось, – запомнилось и всплыло, когда А. В., собравшись эмигрировать в Израиль, стал глашатаем строгого разделения русского и еврейского. Концептуально доказывая, что существует не только сугубо еврейская литература (к Бялику и Шолом-Алейхему присовокуплялись Мандельштам, Пастернак; может, и полуеврей Ходасевич?), но и еврейская физика, еврейская математика…

Все-таки и во мне, в «маститом русофобе», как польстил журнал «Наш современник» («маститом» – этак, пожалуй, зазнаешься!), сидит внедренный и, в сущности, не такой уж и бесполезный страх быть заподозренным, уж не знаю, в великодержавности, что ли. Оттого прячусь за спину моего старшего друга Семена Израилевича Липки- на; тот рассказывал, что, внимательно выслушав умозаключения А. В., охарактеризовал их так:

– Шурик! Да ведь вы же повторяете мысли Геббельса! Чем смутил собеседника. Как выяснилось, ненадолго… Один ли я формировался – непросто, порою болезненно – в этой атмосфере преодоления той или иной формы стадности или, напротив, опасности быть поглощенным ею? С нежеланием – или, наоборот, неизбежностью – примыкания к этим и тем? Да если бы и один, мой рассказ

о себе был бы, возможно, простителен в книге воспоминаний, – но, разумеется, при всей нашей человеческой разности то, о чем говорю, касалось многих и многих.

В советской реальности, как известно, к тому же эта абстрактная стадность конкретнейше воплощалась – для кого угрожающе, для кого вожделенно – в причастности к самой организованной части стада. И характернейший анекдот той долгой поры, полагаю, таков:

«Исключили Рабиновича из партии. Он вернулся домой, в страшном расстройстве лег спать и видит сон. У нас с Америкой – война. Мы проиграли. Рейган на белом коне въезжает на Красную площадь, городские власти несут ему ключи от города. Но он ни в какую:

– Не приму, пока не восстановите Рабиновича в партии!»

Смешно? Сегодня, вероятно, не очень. Зато вспоминаю

с улыбкой действительное: когда, наверное, лет тридцать- сорок назад будущего парижанина Толю Гладилина призвали пред строгие очи кого-то из секретарей писательского союза, дабы предложить ему честь вступления в КПСС, он от растерянности не придумал ничего лучшего, как:

– Я должен посоветоваться с Аксеновым!

И гладилинский, а в ту пору и мой, друг Вася, отнюдь еще не помышлявший о переломе судьбы и перемене места жительства, катался в ярости, не имея тогда возможности оценить комизм эпизода:

– Сволочь Гладила! Вот пусть теперь вступает! А то они скажут, что это я ему отсоветовал!…

Улыбаться-то улыбаюсь, но и сочувствую задним числом. Обоим. Ибо и ко мне, молодому, как-то пришел молодой же поэт, никак не сказать, чтобы близко знакомый; пришел для серьезного разговора: так, мол, и так, ты должен мне посоветовать, вступать ли мне в партию. (И я осторожно ответил: ежели у тебя возникает такой вопрос, может, не надо? Чем, странно сказать, в самом деле отсрочил – и его годы спустя вступление, и официозную карьеру, сопровожденную моральным падением.) А главное, сам струхнул, когда, пребывая еще на газетной службе, прослышал, что доброжелательный редактор Косолапов сказал кому-то: «А что это Рассадин не в партии?» И спешно придумал формулу отговорки, как теперь понимаю, наивную до идиотизма.

Так или иначе, лично мне ни единого разу, ни в шестидесятые, ни тем паче в циничные семидесятые, не удалось повстречать человека, который вступил бы «в ряды», не испытав дискомфорта. То есть – Боже меня упаси от снобизма: верю, что, не говоря уж о фронтовом «считайте меня коммунистом», иные и много позже шли в партию действительно, как они уверяли, ради дела. Пуще того, одолевши смущение и неприязнь к собственному поступку, двигали это дело ради общего блага, даром что следы этого блага обнаружить весьма трудно. Прагматиков – понимаю. Но когда говорят: «я верил… я заблуждался… я думал, что коммунизм…» и т. п., то… Не дурите мне голову. Последним искренним коммунистом был, может, один Хрущев.

Но меня сейчас занимает другое. Почему я, прослышав, что и меня собрались осчастливить приобщением к правящей партии, испугался? По молодости? Но не испугался же еще раньше, в студенчестве, когда более грозная организация вербовала меня; наоборот, нагрубил, не скрыв, что предложение – мерзко, и разъярив вербовщика. Не пугался и после, замешавшись в число «подписантов» или небезопасно язвя в статьях корифеев литературного официоза. (Хотя, не скрою, случалось и озадачиться: когда, например, один ленинградский критик крепко польстил мне, доказав, сколь скрупулезно меня читает. Назвал все слова, которых не встретить в моих публикациях, и букет вышел пахучим, так как среди неупотребляемых понятий оказались и «социалистический реализм», и «партийность», и сама «советская власть».) Л тут…

Честно пытаюсь понять – и не до конца понимаю.

Может быть, дело и в том, что с КГБ все яснее ясного: | юдался в стукачи – записался в нечисть. А в партии – вон сколько приличных людей, и разве вовсе бессмысленна ло- | и ка: дескать, чем больше там таковых, тем лучше – для исех, для страны?… То есть на той стороне тоже была как бы своя правота, могущественная не силой давления (с ней- то – на кого нападешь, иной только ощетинится), а вкрадчивостью, распространенностью вширь. Неудивительно, что, противостоя, можешь и заколебаться в сознании своей отщепенческой правоты.

В этом ли дело? Не знаю. Но речь опять же не только

о том.

Хуже другое. То, что и мы, невступившие, тоже вроде бы состояли – в партии невступивших, где своя дисциплина, своя несвобода, своя цензура. Хоть бы и я, давший зарок не хвалить сочинения начальства, если тому вдруг удастся создать нечто талантливое, – разве явил я в этом приступе независимости истинную свободу? Мало того что риск и соблазн были невелики: продвижение вверх по карьерной лестнице у нас с удивительной неуклонностью сопровождалось оскудением дарования, если такое было. Но когда сама независимость добывается ежедневным отталкиванием, отторжением, отрицанием, хвастаться ею что-то не тянет.

Да что я! Надежда Яковлевна Мандельштам пишет, что ее гениальный муж «по-мальчишески удирал от всякого соприкосновения с властью»; например, еще в 1918-м, попав по случайности в кремлевскую столовую и прознав, что сейчас «выйдут кушать кофий» товарищ Троцкий, сбежал, предпочтя остаться голодным, – и тут сам свободолюбивый инстинкт, отвращение к ним лишь подтверждают, насколько тотальной может быть несвобода. Общая – несвобода бывает только общей, как ни различны ее степени и ступени.

Однажды я прочел в журнале «Молодая гвардия» рассказ – конечно, сочувственный, – как Шолохов восхитился и позавидовал, узнав, что вождь братской Болгарии Живков еженедельно находит время, чтоб отобедать с писателями, вдохновить и дать указания; и что тут скажешь? Мир кривых рож и перекривленных душ, фантастическое Зазеркалье, но перейдем туда, где зеркала неподкупно прямы, возьмем пример категорически противоположный. Вспомним изумительную по чистоте и наивности речь Пастернака на первом писательском съезде, его призыв ради исполнения долга перед отчизной держаться подальше от того тепла, каковое настойчиво проливает на литературу партия; вспомним, восхитимся и – призадумаемся. Вот чего добились они: стали точкой притяжения или отталкивания, что, разумеется, составляет непримиримую разницу, такую же, как между холуйством и протестом, но так или иначе – точкой отсчета, постоянно присутствующей и в самом свободном сознании самого замечательного художника.

Признаемся. Да. Они нас не то чтоб сплотили – чего нет, того нет, и позднейшее разбегание в стороны, будь то бывшие члены КПСС или бывшие «братские республики», иллюзию сплотки развеяло навсегда. Они нас столпили. Привыкшие быть послушной толпой, мы – мы в целом, вкупе – стали толпой непослушной. Только всего…

Нисколько не изображая это собственной доблестью, скорее, наоборот, говоря о болезненности подобного самосознания, скажу: его постоянной доминантой, вектором, чем угодно было полусознательное-полуинстинктивное стремление к тому, чтобы стать и остаться ничьим. Получилось ли, как говорится, судить не мне, и, когда несколько лет назад молодой журналист (вспомнил его имя – Максим Максимов, когда услыхал недавно, что его, ступившего на тропу политической журналистики, убили в его родном Питере, в нашей «культурной столице») именно так, «Ничей» – без вопросительного знака, – озаглавил беседу со мной, он, возможно, даже слегка иронизировал. Кто его знает? По крайней мере, так можно предположить, учитывая напористость его вопросов.

Позволю себе цитату из того интервью; сегодня, надеюсь, я мог бы высказаться более взвешенно, но так оно выйдет непосредственней, да и короче.

«- Для многих перестройка началась со свежих номеров обновленного «Огонька», со статей о литературе – ваших, Бенедикта Сарнова, Татьяны и Натальи Ивановых… Если перелистать те подшивки – многое покажется наивным, но очевидно, что весь круг авторов «перестроечного» «Огонька» участвовал в процессе, лишь косвенно отражавшемся в литературной критике или публицистике. Разговор шел как бы о литературе – на самом деле совершенно

о другом. Тот процесс завершился. Можете ли сейчас сказать, где вы и с кем вы?

– Я не могу на себя глядеть со стороны и, тем более, анализировать, какие со мной произошли перемены. Это вредящее профессиональному самочувствию занятие»…

Ой ли? Сейчас-то, в этой именно книге, тем как раз и пытаюсь заняться. Но дальше:

«…Вообще должен вам сказать, что я очень давно не ощущаю себя участником процесса. Просто между мной и «процессом» возможны какие-то совпадения. Может, это прозвучит самонадеянно, но я никогда не был «чьим-то» человеком.

Когда-то, например, я считался критиком «Нового мира». И даже попал в знаменитое «Письмо одиннадцати» – авторы его оказали мне честь, назвав мое имя в ряду пяти чудовищных, «антисоветских» критиков, подрывающих основы социалистического строя… Но это, к сожалению, неправда, я не был человеком и «Нового мира». Давно когда-то Мария Илларионовна Твардовская, с которой мы познакомились в Доме творчества, предложила мне написать воспоминания для сборника «Памяти Твардовского». Она была потрясена, когда я сказал ей, что никогда в жизни Твардовского не видал. – Как? Вы же были одним из самых активных критиков «Нового мира»!… – Тем не менее мы ни разу не встречались . Когда я стал печататься в «Огоньке», то с Коротичем мы виделись всего два-три раза – у нас было чисто шапочное знакомство… Дело в том, что я дико не люблю лезть к начальству – хорошее оно или плохое. Больше всего я ценю – может, это болезнь – собственную независимость. И вообще, главное достижение моей жизни – то, что я всегда создавал вокруг себя некий вакуум. Я не ходил на собрания, не вступал ни в какие группы. Не говорю уж про партийность…

– Однако же со стороны вы всегда воспринимались как человек определенного лагеря…

– Конечно, если вы это видите – значит, это справедливо. И если у меня такая репутация, пусть она очень схематична, – то я ею по-своему дорожу. Просто я не прилагал никогда никаких усилий, чтобы примкнуть к определенному лагерю…

И, кстати, лучшие свои книги я написал как раз в тот период, когда был выброшен из критики – после закрытия «Нового мира». (Понятно ли, что это значит: после снятия Твардовского, когда «Новый мир» перестал быть тем «Новым миром»? – Ст. Р., 2004.) То есть критикой было заниматься как бы можно, но она просто потеряла смысл. Поскольку можно было ругать Евтушенко и Вознесенского, но нельзя было ругать, допустим, Софронова»…

Снова прерву себя самого. Если бы только Софронова и ему подобных! Когда я прочел в пору его появления еще рукописный альманах «Метрополь», меня охватили горечь и стыд, вполне патриотические. Не сплошной, по общий, уравнительный уровень альманаха, задуманного как «альтернатива», поразил ничтожеством духовного и нищетой эстетического результата. Поразил по контрасту, даже сразу по двум. Во-первых, с несомненной смелостью предприятия, не уважать которой нельзя, а во-вторых, и по контрасту, если хотите, вовсе не «альтернативных», просто – мастерских, высокопрофессиональных удач, прозы Горенштейна и Искандера, стихов Рейна, Липкина и Лиснянской с окружающей их расхлябанностью, полуумелостью и полуученостью. Что и было огорчительнее всего, впоследствии узаконившись: отказываясь от критериев российской литературы, всегда твердо знавшей, что хорошо и что дурно, что нравственно и что безнравственно, мы наипервейшим делом разрешаем себе писать плохо.

Вслух я всего этого, однако, не высказал, как и иные, думавшие точно так (вот они, несвобода, дисциплина, цензура партии невступивших). Мы боялись оказаться в ряду с теми, кто, наподобие отвратительного Феликса Кузнецова, кинулся делать на погроме альманаха карьеру; я ограничился тем, что высказал свое мнение кругу друзей, средь которых были, впрочем, «метропольцы» Липкин и Искандер.

Продолжу – и закончу – цитирование старого интервью:

«…Я ушел из критики, зарабатывал посторонними делами, собрался писать в стол книгу о Пушкине. И мне страшно повезло. Меня выглядел один очень хороший человек (не удержусь, чтобы его не назвать: Валентин Иванович Маликов. – Ст. Р., 2004.) в издательстве «Искусство» и предложил мне писать эту книгу легально. С этого начался, быть может, самый лучший мой рабочий период. Я написал книги о Пушкине, о Фонвизине, о Сухово-Кобылине, книгу «Спутники» о поэтах XIX века. И у меня исчез соблазн заниматься критикой – я стал заниматься тем, к чему меня тянуло больше всего. И что в моей жизни пока лучшее из всего, что было».

…Такая вот напоследок умиротворенность. Почти благостность в самом сознании «ничейности». Пиши я беззастенчивую автобиографию, впору бы закончить эту главу и с ней всю первую часть книги красиво. Вспомнив молодого Асеева:

Чайки кричали: – Чьи вы? -

Мы отвечали: – Ничьи!

Что-то, однако, мешает, и я даже знаю что.

Когда только еще собирались ставить памятник Булату Окуджаве, кто-то мне задал, казалось, пустой, не требующий ответа вопрос: как я к этому отношусь, и я вдруг запнулся. Действительно – как? Вроде бы радуюсь. Но до сих пор, когда пишутся эти страницы, не нашел в себе сил пойти взглянуть, как он стоит на чужом для него, не его Арбате («Арбата больше нет: растаял словно свеченька…»), посреди не его времени.

«Сейчас не мое время», – жестко говорит с телеэкрана мой сверстник Сергей Юрский; еще жестче выражается чтимый мною Алексей Герман. Хладнокровно констатирую: и не мое. Но спрашиваю себя: а мое – было когда-нибудь вообще?

Так естественно воскликнуть: а годы молодости? Где моя благодарность им, заодно и Москве, допустим, конца пятидесятых? Этому, странно вспомнить, чистому, теплому городу, исполненному доступных соблазнов вроде – простите приземленную прозу – дешевых шашлычных? Как в послестуденческий год, когда в кармане, повторяя за Пушкиным, – «признак благопристойной независимости», попросту первые заработанные деньги, шатаемся по Москве с новым другом, тем же Булатом, пока никому не известным, отдавая дань помянутым общепитовским точкам.

Вообще – мне ли жаловаться? Я и не жалуюсь, вспоминая, как мне везло: впечатление таково, будто я всюду ухитрялся поспеть, словно пострел из поговорки. Был, как уже сказано, первым слушателем первых песен Окуджавы. Мне в журнал «Юность» принес свои первые рассказы поэт Фазиль Искандер, с которым я был уже дружен, – как покатывал первую свою повесть другой тогдашний товарищ, Владимир Максимов. Одному из первых читал мне Владимир Войнович – наизусть, как стихи, – главы еще не законченного, только лишь сочинявшегося «Чонкина». Самым первым писал я о прозе Василия Аксенова и о поэзии Олега Чухонцева… Довольно?

Я… я… мне… мне… первый… первый… Понимаю, как что звучит, но не в моем же личном проворстве было, понятно, дело. Такой уж шел напор одновременно являвшихся в мир талантов, и время предоставило им возможность заявить о себе.

И все-таки…

Да. Молодые годы были мои, наши. А время… Нет. Вспоминаю ту же тогдашнюю «Литгазету» с ее неслабой командой и блистательным окружением: что ж, верили, будто «оттепель» – не скоротечный миг, а именно время, способное длиться? Наоборот, удивлялись, что это все еще тянется, и излюбленным тостом в наших застольях – помимо: «Чтоб они сдохли!» – был принесенный Коржавиным: «За успех нашего безнадежного дела!» (Гораздо позже, когда я писал повесть о декабристе Иване Горбачевском, пришла в голову аналогия, вероятно слишком лестно-эффектная: так они свершали свой переход цветущим Забайкальем, наслаждаясь передышкой, – от острога в Чите до острога в Петровском Заводе. От клетки до клетки.)

Сегодня же… Ладно. Нашего времени мы с Юрским и Германом не дождемся, но тогда чье оно нынче?

Бюрократии, которая при своем, казалось бы, всевластии не может не ощущать положения временщиков (оттого так поспешно воруют)? Правительства, меняемого, как перчатки? Пресловутых олигархов, которых всегда можно подвергнуть «равноудалению»? Время – ничье. Ничейное. Такая боевая ничья, когда в турнирном проигрыше – ну, скажем, в невыигрыше – все.

Хорошо. А мы, имеющие наглость считать себя «интеллигенцией», мы – чьи?

Кстати (или некстати, потому что ассоциация слишком лестная), сам Николай Семенович Лесков некогда процитировал слова, сказанные о нем Катковым, «столпом» официоза: «Этот человек не наш!» И прокомментировал: «Он был прав, но я не знал, чей я?… Я блуждал и воротился, и стал собою – тем, что я есть».

Единственно достойное завершение блужданий.

Во второй части моей книги – о тех, кто ежели блуждал (что не грех и не в укор), то поистине «стал собою».

 

ГРУППОВОЙ ПОРТРЕТ

«ТОВАРИЩ БОЛЬШЕРОТЫЙ МОЙ»

«Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство.

…Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному – одной. Для нас ли – неразлучных – эта участь? Мы ли – щенята, дети, ты ли – ангел – ее заслужил?… Я не знаю ничего. Но я знаю все, и каждый день твой и час, как в бреду, – мне очевиден и ясен…Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я – дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, – я плачу, я плачу, я плачу.

Это я – Надя. Где ты?»

А он, «Ося», словно бы отвечает Наде, своей вдове, еще надеющейся, что она не вдова, великой прижизненной строчкой: «Заблудился я в небе – что делать?»

Когда я впервые шел в гости к Надежде Яковлевне Мандельштам, я, конечно, не знал об этом письме, и многого не знал. Я и самого Мандельштама прочел, как почти все в моем поколении, поздно: началось с ходившей по рукам машинописи, продолжилось доставанием «допоса- дочных» ранних книг; в конце концов стало ясно, что я обязан о нем написать.

Обязан – перед кем? Да уж не перед человечеством, слава Богу, способным обойтись без моих писаний, а перед собою. Выражаясь хоть неуклюже, зато точнее: перед оглушительным действием, которое произвели на меня стихи. Короче, начал писать и написал что-то вроде небольшой книжки – естественно, ни секунды не рассчитывая на публикацию, даже в обозримом будущем; дальше обозримого я и не заглядывал, сочинил – так, для себя, ну, еще для немногих друзей.

Что рукопись будет читать Надежда Яковлевна, отнюдь не думалось, пока мой приятель, художник, писавший ее портрет, не предложил меня к ней свести.

Я заробел, но одолел стеснительность, чего, как я мельком уже рассказал, не случилось, когда мне предложили «зайти» к Ахматовой, гостившей в Москве. Тогда победило что-то наподобие священного ужаса; теперь же купил, как велел мой спутник, бутылку коньяка и лимон (с чем, не стремясь к разнообразию, и являлся всегда к Надежде Яковлевне, любившей пропустить пару рюмок). Но на подходе к «хрущобе», где на первом этаже обитала вдова Мандельштама, визит чуть не сорвался.

– Знаешь, – сказал мне приятель (к слову, прекрасный мастер, а в ту пору, скажу для понимающих разницу, и прекрасный художник, но притом человек, склонный к фантазиям, попросту имевший в нашей узкой компании незлую, но все же заглазную кличку Ушастый Врун), – знаешь, мне ведь стоило большого труда уговорить ее, чтоб она тебя приняла…

Как?! Я стал столбом, вознамерившись повернуть обратно; художник перепутался, тем паче бутылка лежала в моем кармане, и принялся уверять, что я его не так понял. Хотя его неожиданной выдумке я мог поверить в особенности потому, что о характере Н. Я. был наслышан.

Да однажды и сам убедился при встрече – но еще не знакомстве – с нею…

Поздней осенью 1960 года мы жили в Тарусе с Борисом Балтером, частенько гостюя в теплом доме переводчицы Елены Михайловны Голышевой и ее мужа, кинематографиста Николая Давыдовича Оттена, и вот как-то раз, на минуту прервав застолье, но отказавшись его разделить, к ним заглянули две соседки. Одна сразу меня поразила каким-то необычайным светом выпуклых глаз (оказалось: «Аля», Ариадна Сергеевна Эфрон-Цветаева), но другая… Впрочем, прежде чем разглядеть ее, удивительно некрасивую старуху в нелепом лыжном костюме, я услышал фразу, произнесенную ею еще в дверях:

– Ну, Анька совсем сдурела! Назвала Блока тенором!

А меня как раз только что восхитило стихотворение Анны Андреевны Ахматовой, напечатанное в «Литгазете», где я к тому же служил. Публикация поэта, нескончаемо пребывавшего в немилости у властей, сама по себе была редкостью, а уж строки: «…Тебе улыбнется презрительно Блок, трагический тенор эпохи» попросту поразили. И вот вдруг… Скажите пожалуйста: «назвала тенором»! Да назвала ли? В опере есть «лирический тенор», есть «драматический» – трагического не бывает. Сказано, стало быть, о чуде, о небывалости Блока.

А как резануло слух: «Анька»!…

Забавно сегодня вспомнить, но слух мой и позже с непривычки шокировался, когда Н. Я., уже в разговорах со мною, бросала:

– Оська сказал…

– Когда мы с Оськой из Чердыни перебрались в Воронеж…

– Если бы я нашла Оськину могилу…

Последнее помню дословно, потому что, высказав это несбывшееся желание, Н. Я. произнесла гениальную фразу:

– …Я написала бы на плите: «Только стихов виноградное мясо мне освежило случайно язык». И все.

Никто никогда так точно не определил сущности поэзии Мандельштама – с помощью его же собственных строк из стихотворения «Батюшков», без сомнения, автопортретного. «Виноградное мясо». То есть – «мясо», подлинная, способная кровоточить плоть, но – «виноградное», нежное. Не насыщающее, а дающее радость. Одушевленная плоть. Материализованный дух.

Продолжу о внешности Н. Я.

Эмма Герштейн описала ее, еще молодую, – не без увесистой капли дамского яду: там были свои обиды. «Со своим длинным крючковатым носом, большим ртом и выдающимися вперед зубами…» Правда, упомянуты пепельные волосы и ярко-голубые глаза, но еще Соня из «Дяди Вани» говаривала, что, когда хотят сказать комплимент некрасивой женщине, хвалят волосы и глаза. Быть может, тем самым невольно – или вольно – намекая, что больше хвалить нечего… Нет, нет, не ждите банальности, согласно которой большая душа, светясь изнутри, преображает лицо (хотя так и есть); речь о другом.

О стихах:

Куда как страшно нам с тобой, Товарищ большеротый мой! Ох, как крошится наш табак, Щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать скворцом, Заесть ореховым пирогом, Да, видно, нельзя никак.

Кстати, тут все – «как было». Сама Н. Я. рассказала: в сентябре 1930 года, когда они были в Тбилиси, ее тетка принесла им в гостиницу именно ореховый торт. Табак в самом деле крошился – хорошего в лавках не было. А «товарищ» – вот откуда. Накануне им случайно выпало побывать на сухумской даче Орджоникидзе, где отдыхала советская знать, и их забавляло, что партийные жены называли партийных мужей «товарищами». «Где ваш товарищ?» – осведомилась у Н. Я. жена Ежова (!).

Любопытно, что Валентин Катаев в книге «Алмазный мой венец», давая былым знакомцам псевдонимы-клички (Маяковский – Командор, Есенин – Королевич, Бабель – Конармеец, Олеша – Ключик), Мандельштама назвал Щелкунчиком. Вроде бы странно: ведь тот так сказал о жене! И – в то же время не странно. Ничуть.

«Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно», – утверждала Ахматова. «Вообще, – заметим, это слова женщины, которую любили так много и многие, – я ничего подобного в своей жизни не видела». Больше того (если бывает «больше»), «Зачем я тебе нужна?» – как-то спросила Н. Я. у мужа. Он ответил: «Я с тобой свободен». И еще: «Ты в меня веришь». Думаю, мог бы просто сказать: ты – это я.

Когда Н. Я. написала воспоминания и они пошли в самиздат, на них принялись обижаться, даже ругать их – и ее. «Тень, знай свое место!» – словами благороднейшего Евгения Шварца назвал свое открытое письмо ей Каверин, рассерженный ядовитостью многих оценок да, полагаю, и цепкостью памяти, удержавшей то, что иным хотелось бы не вспоминать. Так, вряд ли он сам с удовольствием (есть свидетельства, что совсем напротив) прочитал, как в годы бедствий – других у них, впрочем, и не было – чета Мандельштамов обратилась к нему с просьбой о денежной помощи. Но Вениамин Александрович, единственный из своих (к прочим и не обращались), отказал, сославшись на то, что строит дачу и поиздержался. Правда, еще Сельвинский отделался трешкой, другие, как тот же хулимый ныне Катаев, оказались гораздо щедрее.

Обиды можно понять. У Н. Я. были – вернее, бывали, но не так чтобы редко – злыми и ум, и язык; особенно это относится ко «Второй книге». Возможно, даже наверняка не стоило называть Булгакова, пусть ласково, «дурнем», а 'Зощенко «прапорщиком». Но тем, кто не может ей этого простить, мне хочется сказать: ну издайте ее субъективные мемуары с каким угодно укоризненным комментарием, отведите душу таким полезным манером, и точка. Нет. До сих пор продолжаются нападки, что огорчительно, порою со стороны в общем достойных людей. Например, ту ж фамильярную «Аньку» ей поминают, настаивая на том, что их дружба с Ахматовой была не совсем равноправной, одна говорила другой: «Надя», та – только «Анна Андреевна».

Одно из доказательств неравноправия (цитирую Л. К. Чуковскую, «Записки об Анне Ахматовой»): автор «Записок» не скрывает перед их героиней удивления, что та незнакома с «Воспоминаниями» Н. Я.:

«- А разве сами вы не читали? – спросила я.

– Нет.

– Надежда Яковлевна вам не предлагала прочесть?

– Предлагала.

– Почему же вы не прочли?

– Не знаю… – сделав рассеянные глаза, ответила Анна Андреевна».

Жестче, неприязненнее к Н. Я. подобное изобразил Анатолий Найман. «Я ее не читала», – говорит у него о книге «Воспоминаний» Ахматова. «Удовольствовавшись моим изумлением, добавила: «Она, к счастью, не предлагала – я не просила».

Предлагала?… Не предлагала?… Поди разбери этих женщин, даже – или тем более – гениальных. И – «к счастью»… Вправду ли так? По крайней мере, поэт Мария Сергеевна Петровых (в передаче Л. К. Чуковской) объясняет все это так: «Ахматова была обижена: речь в воспоминаниях идет о событиях, весьма тревоживших ее сердце, а На- де›вда Яковлевна, общаясь с ней, ни разу не упомянула о своей работе». Вернее, Н. Я. предлагала-таки ознакомиться с незаконченной рукописью, но А. А. не стала читать, обидевшись.

Коли так, то и это «к счастью» здесь проявление ревности, свидетельствующей о близости. Если та нуждается в освидетельствовании и засвидетельствовании…

Между прочим, противопоставление его – ей, Осипа Эмильевича – Надежде Яковлевне, принимало формы не только грубого каверинского окрика. Скажем, Твардовский, Мандельштама с его чуждой ему поэтикой на дух не переносивший, прочитав «Воспоминания» и восхитившись – увы, так сказать, частным образом, о публикации речи быть не могло, – и само восхищение выразил в своем роде: «Еще до конца рукописи явилось ощущение, что это, в сущности, куда больше, чем сам Мандельштам со всей его поэзией и судьбой. Вернее, здесь и бедная судьба этого крайне ограниченного, хотя и подлинно талантливого поэта, – с крайне суженным диапазоном его лирики, бедного кузнечика, робкого (умершего, в сущности, от страха еще задолго до конца) и продерзостного – приобретает (судьба эта) большое, неотъемлемое от судеб общества значение»…

Что тут скажешь? Да, в общем-то ничего, помимо того, что в этой снисходительности, сочувственно-высокомерной, по отношению к одному из величайших поэтов русского XX века – отзвук эстетической драмы самого Твардовского, неуклонно руководимого опаснейшей для поэта и для поэзии формулой, которую он любил повторять: дескать, настоящие стихи – такие, которые читают и люди, обычно стихов не читающие.

(Сегодня, когда пишу эту книгу, когда смыло, будто бы их и не было никогда, таких читателей стихов, – нуждается ли формула в специальном опровержении?)

«М. б., соберусь написать автору», – раздумывал (в рабочей тетради) Александр Трифонович. Спасибо ему, написал; еще большая благодарность за то, что, разумеется, удержался от своей оценки поэзии и судьбы Мандельштама, а то было бы нетрудно вообразить реакцию Н. Я. Это при том, что ей среди иных обвинений поминали в укор грустную фразу той поры, когда ее мужа принялись уже помаленьку извлекать из насильственного забвения, примеряя к нему превосходные степени. Что-то вроде: сперва убили, забыли и – вот, наверстывают упущенное. Но Ося – не великий поэт».

Почему так сказала? Почему хоть кому-то подала повод заподозрить ее в недооценке его? Не знаю – но как не расслышать в этой горчайшей фразе ревность не собственницы, но в самом деле второго «я»: мол, мне-то уж не объясняйте, кто он таков и чего стоит…

Поразительно, что именно самому неприкаянному, самому житейски беспомощному из всех российских поэтов – всех, не только XX века – вьшало встретить подругу, столь понимающую, столь верную… Да что там! «Равновеликую», как выразился друг Н- Я., поэт Николай Панченко, – что доказано не только ее книгами, но всею судьбой. Оставим сопоставления со спутницами Блока, Маяковского, Пастернака, но и тот идеал женской преданности, который первым приходит в голову, Анна Григорьевна Достоевская, – можно ль ее вообразить на месте жены Мандельштама? Могло ли ей в самом страшном из снов привидеться то, что наяву произошло с нею и с ним?

Нельзя. Не могло. В той самой степени, в какой тяжелый конец тяжелой жизни Достоевского несопоставим с тем, как двое зеков оттащат в морг тело поэта, несколько дней бесхозно провалявшееся на лагерной свалке, и веселый блатарь вырвет плоскогубцами из мертвого рта три золотые коронки…

Второе «я» представало в темпераментнейшей пристрастности, с какой оспаривалось то, с чем Н. Я. была не согласна в литературе, и тем более в великолепном презрении к тому, что она полагала достойным только презрения. (Тут было многое, если не все, именно от самого Мандельштама, от его отвращения к «писательской расе», запродавшейся «рябому черту на три поколения вперед» – аккурат до поры, когда уже она скажет: «В своем одичании и падении писатели превосходят всех».) Далее мы с ней с первых минут знакомства начали препираться довольно жестоко, смутив приведшего меня к ней художника, – говорю «даже», ибо спор шел о нашумевшей статье Наума Коржавина «В защиту банальных истин»: мне он был другом, а ей вполне симпатичен. Что ж до других… О-о!

Можно ли было не радоваться, что не в СССР, так в Америке издают полного Мандельштама – пусть относительно полного; речь же еще не игла о зверски обглоданном и, будто конвоем, сопровожденном похабной статьей Дымшица однотомнике 1973 года, насилу изданном и у нас (за которым, впрочем, я, как многие, отстоял в очереди много зимних часов). Я и радовался, с недоумением выслушивая хлесткие реплики Н. Я. насчет составителей и комментаторов Глеба Струве и Бориса Филиппова, чьи ошибки на первых порах и в отрыве от России были попросту неизбежны.

Или – в журнале «Литературная Грузия» выходит, что по тем временам уже само по себе необычно, статья Георгия Маргвелашвили о Мандельштаме, и мало найдется презрительных слов, коими Н. Я. не удостоила бы эту благородную акцию.

Справедливо? Не думаю. Несправедливо? Как посмотреть.

С одной стороны, грузинский журнал, обретавшийся на периферии империи и кое-что себе позволявший из того, чего не позволили бы в столице, и на сей раз высоко оценил полузапрещенного поэта. С другой, находясь под общим цензурным гнетом и словно бы потакая ему, автор изображал Мандельштама вполне лояльным советской власти, этаким беспартийным большевиком, если даже и фракционером, ненавидящим Сталина, зато обожающим Ленина, – что было неправдой, притом во всех отношениях. Лояльности быть не могло, Ленин Мандельштама не занимал, а Сталин как конкретное воплощение грозной власти – весьма, и вынужденные славословия, столь резко контрастирующие со знаменитыми строчками о «кремлевском горце» (ставшими непосредственным поводом ареста и гибели, но не больше, чем поводом, сыскался бы и другой), причиной имели страх. И надежду спастись.

Кстати, когда Н. Я. читала мою работу о поэзии ее мужа и наткнулась на соображения, до чего беспомощны и убоги строчки вроде: «…Прошелестит спелой грозой

Ленин… Будет будить разум и жизнь Сталин», она возразила:

– А вы знаете, что у Оси был и другой вариант: «Будет губить разум и жизнь Сталин»?

– Надежда Яковлевна! – что называется, возопил я. – Но ведь это еще хуже, эти счеты, эта игра в хорошего Ленина и плохого Сталина! А кроме того – я же все это говорю в похвалу Осипу Эмильевичу! То, что такие стихи бездарны, значит – ему их писать было противно!

Н. Я. засмеялась и спорить не стала…

Так или иначе, статью Маргвелашвили я перед ней защищал. Ведь, убеждал ее я, власти тем самым подсказывается, что Мандельштам – «хороший». Что его наконец можно, не страшно издать! Н. Я. этим тактическим резонам внимать не хотела.

Спрашиваю себя: почему она, напротив, так мягко отнеслась к моей работе, сделав на только что вышедшей книге «Разговор о Данте» надпись: «Стасику с радостью, что он оценил «старика и неряху», т. е. стихи Мандельштама»? Почему?

Спрашиваю – честное слово! – без доли кокетства. Не берусь же, лицемерно потупившись, хулить свою позднюю книгу «Очень простой Мандельштам», – а та была слабенькой, мысли ее не поднимались выше догадок, анализ страдал приблизительностью. Но вот поди ж… И ответ вижу только такой: не обольщаясь насчет достоинств моей работы, Н. Я. была снисходительна к ней потому, что не видела там хитроумия, тактики, оглядки на цензуру, то есть законности ее права мною руководить. Снова – не хвастаюсь: руки мои оказались развязаны лишь по той простейшей причине, что писалось не для печати, а в стол, для себя. Хорошо, что получилось – и для нее, для Надежды Яковлевны. За это спасибо судьбе и приятелю- художнику.

Даром что он же, взревновав, стал причиной прекращения моих отношений с Н. Я. «Знаешь, она говорила о тебе очень плохо».

Я – опять – остолбенел, от обиды и не подумавши объясниться. Только время спустя услыхал от кого-то: «А Надежда Яковлевна все удивлялась, куда ты делся. Она же к тебе так нежно относилась».

 

ЭТОТ ОТСТАЛЫЙ КОРЖАВИН, ИЛИ ПЕСНЯ ДОМАШНЕГО ГУСЯ

У меня зазвонил телефон. Кто говорит?…

Говорил некто, смысл слов которого дошел до меня не сразу – то ли по причине дефекта речи собеседника (впрочем, не исключаю нетрезвости), то ли из-за странности самого смысла:

– С вами говорят…

Последовало длинное название какой-то ассоциации – что-то связанное с защитой культуры.

– У нас есть текст в несколько страниц, подписанный очень видными деятелями культуры. О необходимости эмиграции.

Полагая, что не совсем понял, я переспросил, и из трубки поперло яростное: «Страна одичала… После перестройки вернулись в допетровскую эпоху…» И опять: эмиграция! Только эмиграция! Уже осознав, о чем разговор, я спросил: от меня-то, мол, что вам надобно? «Чтобы вы проявили интерес к тексту». – «А в какой форме я должен этот интерес проявить?» – «Подписав его».

Не желая вступать в спор с невидимым и неведомым человеком, я ответил уклончиво, впрочем сказав почти правду:

– Знаете, я подписываю, как правило, то, что сам написал.

И получил – с интонацией, в которой отчетливее всего звучали злость и угроза:

– Ну, погодите! Вот будет Варфоломеевская ночь, тогда вам отрежут яйца!

И – шварк! Звук не положенной, а в сердцах брошенной трубки.

Это – к вопросу об одичании. О том, кто и каким манером готов спасать от него нашу культуру.

Странно – то есть странно для тех, кто не знает близко персону, о коей я собрался говорить, – но, положив трубку, подумал: в какую бы ярость пришел, услыхав предложение моего анонима, Эмка. Выражаясь официальной, Наум Коржавин. Да, он, гражданин США, эмигрант – и уже с многолетним стажем.

Этот титул для меня по сей день звучит дико. Как-то, в один из его визитов на родину, пришлось вести его вечер в каком-то литературном музее, и из зала пришла записка: не странно ли вам видеть на афише у входа: «Наум Коржавин, США»? Я неуклюже отшутился в том роде, что это и в самом деле не более правдоподобно, чем «Наум Коржавин, «Спартак», – и, вероятно, сама неуклюжесть остроты нечаянно отразила нелепость ситуации. Эмка, наш Эмка, существо российское и московское, поистине почвенное, – в Америке?

…– Постоим за веру православную! – едва не первые слова, которые я от него услыхал аж в 1959-м… Нет, вру, незадолго до того я мельком с ним познакомился в издательстве «Молодая гвардия», куда он по переводческим делам зашел к Булату Окуджаве и поразил меня – выражаясь мягчайше – нетривиальным обликом.

Правда, уже давно миновали послевоенные времена, когда Наум Коржавин, тогда еще бывший Наумом Манделем, учился в Литинституте (в общежитие коего потом заявились ночной порой забрать его два энкавэдэшных чина) и ходил зимой в виде уж совсем легендарном. Вспоминают буденновский шлем, шинель на полуголое тело и дырявые валенки, которые он был вынужден… Есть ли такой глагол? Я его, во всяком случае, не сыщу по причине уникальности ситуации. Подбивать? Подгонять? Все не то. В общем, делать так, чтобы продранные подошвы вкупе с прорванными носами загибались наподобие улитки или бараньего рога, а ступня опиралась на пока еще целые голенища.

Но об этом я только слыхал, а если и видел, то, так сказать, во второй реальности, в исполнении скульптора-стихотворца Виктора Гончарова: миниатюрная шаржированная фигурка, где как раз и буденовка, и шинель, и нос картошкой, называлась (по тем временам – точно) «Последний романтик». Каковым Мандель-Коржавин и был:

А южный ветер навевает смелость. Я шел, бродил и не писал дневник, А в голове крутилось и вертелось От множества революционных книг. И я готов был встать за это грудью, И я поверить не умел никак, Когда насквозь неискренние люди Нам говорили речи о врагах… Романтика, растоптанная ими, Знамена запыленные – кругом… И я бродил в акациях, как в дыме, И мне тогда хотелось быть врагом.

Год написания – 1944-й. Автору – девятнадцать…

Словом, увидав его в издательском коридоре, пусть уже в каком-никаком пиджачке, я был заинтригован мгновенно и, когда он, побеседовав с Окуджавой, отбыл, спросил:

– Кто это?

– Очень интересный человек! – со значением, словно выдавая некую полутайну, ответил Булат.

Коржавин вообще ошеломлял – всех и всегда. И той же внешностью, и костюмом, которым не бывал озабочен и в более благополучные годы, ежели допустить, что они у него бывали, и своей странностью, граничащей с несоблюдением всевозможных манер, – слово «странность» произношу в связи с ним не в первый и вряд ли в последний раз. «Ненормандель», – каламбуря, именовал его Евгений Винокуров, что Эмку злило, несмотря на очевидную беззлобность шутки; впрочем, тут же вспоминаю и следующее.

В годы, когда я находился, патетически выражаясь, в опале, а скромнее сказать: меня почти не печатали по причине неких огрехов на ниве идеологии, в Детгизе, едва не единственном для меня месте прикорма, задумали издать Баратынского и заказать предисловие мне. Но тут уж и этот оазис решил поставить шлагбаум при въезде; тамошняя главная редакторша, рассказывают, вскричала: «Рассадину не заказывать ни в коем случае! Он ненормальный!» Хотя не возражала, чтобы автором статьи стал Коржавин, и он, узнав об этом, обиделся. И за себя, и за меня:

– Почему это она про Стасика так сказала? По-моему, я гораздо ненормальней его!

К нормальности-ненормальности нам не миновать вернуться, а пока…

Итак: «Постоим за веру православную!» – врывается этот полузнакомец в комнату «Литгазеты», где сижу и я, только-только туда перешедший. Оказалось, как раз за несколько дней перед тем «Литературке» удалось напечатать стихи столь неблагонадежного автора. И по этим стихам грубо грохнула «Комсомольская правда», в ту пору – дочернее подобие «Правды» взрослой, иной раз дававшее маме фору по части бдительности. Для полулиберального органа, каковым была наша газета, это означало необходимость жалко оправдываться, для сочинителя неугодившего текста – длительное недопущенье в печать.

За что? За проблеск политического оппозиционерства? За «групповщину», как тогда именовали проявление личного вкуса, именно негрупповых взглядов? Нет, за другое. Нот за это:

По какой ты скроена мерке? Чем твой облик манит вдали? Чем ты светишься вечно, церковь Покрова на реке Нерли?

И далее, вплоть до финала: «Видно, предки верили в бога, как в простую правду земли».

Хотя – передергиваю, цитируя. Тогда невозможна была заглавная буква в слове «Бог» и само оно было под подозрением. Финальные строки в печать не прошли, и мысль стихотворения скромно свелась к восхищению изысканной простотой гениального храма близ Суздаля: «Будто создана ты не зодчим, а самой землей рождена». Только-то.

Тем не менее… «Так и видишь поэта, в молитвенном экстазе стоящего на коленях…» – глумилась официозная «Комсомолка», в годы хрущевского погрома старинных храмов указывая «Литгазете» на идеологическую провинность. Заодно обвиняя поэта – еврея, тогда еще не вошедшего в лоно православия – это случится, но позже, – в недопустимой склонности к оному.

Парадокс? Но что-что, а уж это слово чересчур лестно для противоестественности комсомольско-партийной психологии и совсем плохо вяжется с коржавинским нравом.

Что до Коржавина, его «странность» – в непосредственности. «Ненормальность» в непреклонной нормальности, являемой на протяжении всей жизни. Напомню: не как-нибудь, а «В защиту банальных истин» назвал он статью, напечатанную некогда «Новым миром» Твардовского, породившую нешуточную полемику и чуть не поссорившую меня с Надеждой Яковлевной Мандельштам – ей статья показалась слишком ортодоксальной.

Конечно, не политически, а эстетически.

Вообще способность так бурно воспринимать сочинение, не выходящее за пределы культуры, эстетики, поэтики и т. п. – пусть даже на сей раз задевшее надежду «новаторов» Вознесенского и испугавшее пуганых будто бы выпадом против свободы «формы», – это само по себе характеризовало то время. Литературная полемика не имела возможности вестись по вопросу идеологического выбора, полагалось считать или делать вид, что все мы – в едином строю. Только одни – ретивые «автоматчики» (словцо Хрущева), другие, тоже участвуя – а как же иначе? – в наступлении на общих врагов, хотя бы позволяют себе идти «рассыпанной цепью»; именно так Василий Аксенов первоначально назвал мигом прославившую его повесть «Коллеги». Это, с его стороны, выражало надежду на относительную независимость в той армии, из которой никто пока не смел дезертировать.

Верхом смелости, пока допустимой, но уже рискованной (отчего в моих словах ни в коем случае не надо видеть иронию), была борьба с «проповедью серости и посредственности» – это уже название заметки Твардовского в «Литгазете», в то (свое) время ставшей истинной бомбой. А критерием, согласно которому черта – непримиримая! – между его «Новым миром» с робко примкнувшими «Юностью» и «Литературной газетой» и, по другую сторону, кочетовским «Октябрем» плюс «Молодая гвардия» и «Знамя» Вадима Кожевникова, была фраза того же «Трифоныча»: никакой, дескать, групповщины в помине нет. Просто одни писатели прочли «Капитанскую дочку», другие – не читали.

– Конечно, «мо» было содержательней смысла, лежащего на поверхности, даже в обобщенном его толковании – как овладения или неовладения культурой. Не выходя из тесных границ этой острой фразы, можно сказать: дело было и в том, что вычитывали в «Капитанской дочке» и ее, условно говоря, прочитавшие. Непреклонность следования правилам чести (Петруша Гринев)? Соблазнительность рабской преданности (Савельич)? Готовность к «перемене позиции», к беззастенчивому переметничеству (Швабрин)? О «бессмысленном и беспощадном» бунте, о пугачевщине покуда не думалось.

Говоря короче, статья Коржавина воспринималась – в серьезнейшем смысле и была – явлением общественным.

11ем, впрочем, всегда оказывается акт вразумления, в согласии с каковым дважды два – четыре, а не шестнадцать, не четырнадцать, даже не десять: в данном случае приближение к «банальной истине» истинности не прибавляет… Хотя я уже почти пересказываю коржавинскую же «Арифметическую басню» 1957 года, где участь знающих правильный отпет выглядит безнадежно печальной: «Тот вывод люди шутками встречали и в тюрьмы за него не заключали…»

Заключали, заключали! Как заключили самого автора.

Итак, одних тогда восхитила ясность его мышления («…Поэтическая форма больше похожа не на форму одежды, которую человек может выбрать по своему произволу, а на ту, в которой он себя ощущает, когда говорит: «Я в форме»), других яростно возбудила как попытка ограничить свободу творчества.

Помнится, мы с Бенедиктом Сарновым, безусловные сторонники Коржавина, факультативно веселясь, сочинили стишок, длинно озаглавленный: «Поэту Коржавину, именующему себя Эмма», – отчасти дабы его подразнить, отчасти пародируя логику нападок на него:

Флобер однажды, сидя дома, Самодовольства не тая, Похвастался своим знакомым: Мол, дескать, Эмма – это я! Давно известно, что Коржавин – По части слога – не Флобер. Флоберу он, увы, не равен, Флобер изящней не в пример. Но как порой судьба лукава! Не смысля в форме ни…, Коржавин все ж имеет право Воскликнуть: «Эмма – это я!»

– Суки! – вскричал адресат эпиграммы, услышав ее из наших уст. – Про меня сказать, что я ничего не понимаю в форме?! Эмочка! – кротко ответствовал я. – Ну, хочешь, мы заменим: «ни в чем не смысля ни…»?

– Но это же будет совсем неправда, – недоуменно возразил поэт, шутки не оценив. И был, разумеется, прав и в одном, и в другом.

Чуть не добавил: прав, как всегда. Да сам он и считал – как считает – именно так.

Никто, пожалуй – а я ведь уже поминал с признательностью замечательных стариков! – не влиял на меня с такой подавляющей силой, как тот, которого я почти сразу стал звать Эмочкой, Эмкой. Что – говорю о влиянии – иных раздражало, по крайней мере во мне. Цитирую дневниковые записи прозаика Марка Харитонова (его книгу «Стенография конца века») – о том, как однажды Давид Самойлов в разговоре с ним хвалебно отозвался о моих писаниях. «Когда я напомнил ему…» Как трогательно: действительно, вдруг тот позабыл? «…Что прежде он не особенно жаловал этого критика, он объяснил: «Они из всего стараются извлечь идею. У Рассадина, Бена Сарнова любимым поэтом был Эмка Мандель. Потому что им нравились у него идеи».

Сейчас, пересказывает Харитонов самойловские слова, «ему нравится, что критик…». То бишь – я, но это «нравится» к настоящему разговору отношения уже не имеет.

Другое дело, что потом я же долгие годы выпрастывался из-под Коржавина, как из-под навалившейся медвежьей туши, навсегда сохранив благодарность за, худо-бедно, вправленные мозги. Да и по молодости иной раз позволял себе бунт – не беспощадный, но уж точно бессмысленный, ибо он был немедленно подавляем.

«Стасик!

Мне очень не по себе после нашего сегодняшнего разговора. Я не понял ничего из того, что ты говоришь.

Не понял, почему у меня появилось самомнение… Не понял, какие общие для меня недостатки проявляются в моей незаконченной поэме, к тому же недостатки, являющиеся продолжением достоинств.

…Разумеется, ты можешь смотреть на мое творчество не совсем так и даже совсем не так, как я сам. Но…»

Ей-Богу, не помню, какие мои слова и о чем вызвали эту суровую отповедь в письме далекого 1962 года, но – иг важно: важна сила убежденности, которой и на тот раз томил меня мой товарищ:

«Я знаю, что сейчас в литературе наступает – временно, очень даже временно – период разброда, период, когда приятней не знать и заниматься лит. обработкой, чем шать и писать.

…И одним из проявлений этого разброда я считаю мой с тобой сегодняшний разговор. В силу своего самомнения и никогда не побоюсь оказаться в одиночестве – но все же это очень грустно. Даже для меня.

Но практика показывает, что, если отказываться от себя, одиночество бывает хуже и безысходней.

Теперь о формах поведения. 15 лет назад я, когда что- нибудь знал, разговаривал так же уверенно, как теперь. И с людьми, у которых были книги (понятно, собственные, вышедшие в свет; у Коржавина его первая появится годом позже письма. – Ст. Р.), и со всякими другими…»

И т. д.

В общем, я тут же трусливо дал задний ход, покаялся во фракционности или там левом уклоне, в следующем письме вместо холодного: «Стасик!» вновь заслужив «милого Стасиньку». Но вовсе из подозрения не вышел, раз уж пятнадцатью годами позже, в письме из эмиграции, из США, читал сказанное не в укор, в похвалу:

«Дорогой Стасик!

Только что прочел в «Воплях» («Вопросы литературы». – Ст. Р.) твою статью о Бенедиктове. Это очень хорошая статья, она мне сразу понравилась, хотя по дороге казалась подозрительной. (А как же «сразу»? – Ст. Р.) Но к концу все разрешилось благополучно, т. е. серьезно и без потери критериев. В сущности, задача любой критической статьи (если она художественна по духу, а иначе это другая профессия, которая меня не интересует) – это утверждение критериев, вечных и бескомпромиссных. Когда говорят о компромиссах, имеют чаще всего в виду политические, общественные компромиссы, а на самом деле – здесь (то есть в Америке. – Ст. Р.) я убедился в этом еще раз – гораздо трудней проявлять бескомпромиссность критериев. В принципе это имеет и общественное значение, это выход к сущностям. Читал ли ты «Незабвенную» Ивлина Во? Там есть девица, вообще не имеющая отношения к сущностям. Живет – словно играет в пьесе, которой не понимает, но роль заучила. Здесь таких много. Много их и у нас. Некоторые даже стихи пишут, даже бунтуют, даже начальством притесняются за это – и тем не менее полное отсутствие всякого присутствия. Даже глупости нет – небытие…Об искусстве здесь разговаривать, по существу, не с кем. Разве что с некоторыми природными американцами, но они чаще по-русски не говорят. Пытаюсь лопотать. Среди русских нет почти никого. Если говорить о прошлых эмиграциях, каждый застыл на том моменте, когда выехал. Я отнюдь не требую, чтобы люди обязательно менялись. Но ведь (до нашего, несмотря ни на что, катарсиса 50-60-х годов) моменты были уж больно непросветленные».

Одно утешение, впрочем, серьезное. Вспомним: «если отказываться от себя, одиночество бывает хуже и безысходней». Такая вот непеременчивая отсталость, которая заставила и книгу статей, изданную в 2003-м, озаглавить (хвастаюсь: по моему совету) все так же: «В защиту банальных истин».

«Поэзия – это сознание своей правоты», – сказал наполовину однофамилец того, о ком говорю, Мандельштам, и, хотя речь о двух «лицах еврейской национальности», подобное могло быть сказано только в России. Во всяком случае, узаконено ею – с ее исступленным правдоискательством; но, коли уж ты уверился, что отыскал искомое, никому его не уступишь. Ничьей больше правды не признаешь…

И вот он, такой, уехал.

В дни, когда решение стало бесповоротным, я, встретив Бориса Слуцкого, горько посетовал:

– Представляете, Эмка – и уезжает! А ведь более русского человека я просто не знаю!

– Да, – ответил Слуцкий со своей интонацией, по обыкновению важной. – Он не только русский, но и советский. Даже более советский, чем Сталин.

(«Так ли? – помнится, не сказал, но подумал я. – Сталин – вот уж кто никогда и не был советским, никакими иллюзиями и не думая обольщаться…») Этот поворот коржавинской судьбы для меня мучителен по-прежнему. Мучителен применительно именно к нему. Мучителен вообще. Надобно объясниться.

…«До 1968 года, когда советские танки вошли в Чехословакию, у нас существовало романтическое ощущение необратимости движения к демократии, свободе. (Что касается всех «нас», это, мягко выражаясь, не так, я об этом уже говорил. – Ст. Р.) В 68-м стало ясно, что этому конец. Именно тогда возникла идея массовой эмиграции. Это было желание целого поколения, не мое лично… В 1968-м мы поняли, что здесь ничего уже нельзя сделать, надо уносить ноги».

Признаюсь, немногое так задевало меня в последнее время, как слова из интервью, данного Василием Аксеновым. (Разве что – и еще того пуще – то, что в 1988-м говорил знаменитый ученый и депутат-демократ Вячеслав Всеволодович Иванов, а помянутый Марк Харитонов и это запечатлел в недавно изданных собственных дневниках.

Происходит катастрофа, внушает Харитонову друг моих друзей, для них существующий под домашним именем Кома. «Мы в нее вползаем медленно, поэтому не замечаем. То, что сейчас происходит, это уже развитие катастрофы». И – главное: «…Я всем советую теперь уезжать…» Всем??? Ну, Кома-то благополучно и по заслугам – устроился в американском университете, но – бегство как частное средство спасения, предлагаемое всем – кроме, понятно, всего народа, ради которого вроде бы клянется жить русская интеллигенция?…)

Забывчив стал былой мой товарищ Вася. В какой ужас пришел он, когда его друг Гладилин, осерчавший на КГБ (отказали в заграничной командировке) решил – в 1976-м! – эмигрировать. «Что он там будет делать? Он же там пропадет!…»

Чтобы стало понятно: чем-чем, а эмиграцией Аксенова, как и иных, вовсе не собираюсь корить – для этого надо быть негодяем. Скажу о его выборе, о персональной модели судьбы, сколь персонален и склад дарования.

Кто читал «Остров Крым», не мог, думаю, не заметить и не оценить плотоядности, с какой там воспринимаются всяческие реалии «забугорного» быта, товарного изобилия, еще недавно повергавшего советского неофита в шок. Вот, например, переживания супермена Лучникова, по забывчивости не купившего «там» сувениров, без которых в Россию, «сюда» хоть не являйся: «двойных бритвенных лезвий, цветной пленки для мини-фото, кубиков со вспышками… длинных носков, джинсов… лифчиков с трусиками, шерстяных колготок… свитеров из ангоры и кашемира, таблеток алказельцер, переходников для магнитофонов… шерстяного белья, дубленок, зимних ботинок, зонтиков с кнопками… тампакса для менструаций… противозачаточных пилюль, детского питания, презервативов и сосок для грудных, тройной вакцины для собак, противоблошиного ошейника… кассетника для машинки, насадки 8ТК для моторного масла… галогенных фар, вязаных галстуков» п т. п. До конца этого вдохновенного перечня, где названий – я сосчитал – около семидесяти.

А этот список держит и воскрешает в своей голове персонаж «оттуда», заграничный плейбой, – кстати, очевидный полудвойник автора, он сам в идеально-экспортном исполнении, в данной же ситуации подменивший героя полностью. Ибо не может – не может! – западный человек, выросший средь изобилия, удержать в сытой памяти этот голодный перечень. Не будет родившийся «там» так обонять-осязать даже обстоятельства покупок, сладостный процесс посещения сен-лорановского магазина для избранных: «Зайти в прохладный и пустой с тишайшей, успокаивающей музыкой салон, раскланяться с появившимся из зеркальных глубин умопомрачительным созданием…»

Любовный экстаз! Праздник вожделения и обладания!

Помню, как услыхал по «Свободе» интервью того же Гладилина, честно ответившего, что испытывал в первые дни эмиграции:

– Товарный шок!

И – никаких вопросов…

Любопытно, что «Остров Крым» был написан Аксеновым до отъезда; он уже тут, у нас, в мечтах своих выстроил собственную мини-Америку или собственный победивший, как в сказке, нэп. А отъехав, почти сразу, выступая по «голосам», со вкусом начал рекомендоваться: «Мы, новые американцы». На здоровье. Но тем паче – к чему (говорю, не скрою, с особенной ревностью, как бывший товарищ и почти сверстник) вещать от имени целого поколения?

«Миллионы итальянцев или югославов, живущих за границей, – не эмигранты. Ромен Роллан, живший в Швейцарии, – не эмигрант.

Это люди, свободно решающие вопрос о том, где и ра- 'III чего они хотят жить.

У русской эмиграции нашего времени совсем другое положение.

Эмиграция в Израиль – результат геноцида. И здесь можно поставить вопрос: что же вы больше любите – сейм, или родину, или культуру, к которой принадлежите?

Ахматова однажды уже ответила на этот вопрос гениальным стихотворением.

Но еврейская эмиграция разнородна. В ней есть только элемент интеллигентской эмиграции.

Суть вопроса вот в чем.

Государство нашло новый способ борьбы с инакомыслием – выживание его за границу. Если бы политическая эмиграция не была выгодна государству, ее бы не было.

Диссиденты, демократы и борцы, в сущности, признали этот способ. Они пошли на поводу у ГБ. И, сперва провозгласив борьбу за права человека, воспользовались приобретенным авторитетом, чтобы уйти, снять с себя ответственность и т. д.

Только страдание – плата за борьбу за права человека. На это не все решаются. Но кто решился, должен стоять твердо и не идти в щель, открытую для них.

Оттуда нас не спасешь.

Мандель, писавший о любви к России, хорош был здесь, а не там.

Вот в чем суть вопроса».

С боязливым восхищением относясь к резким заметкам Давида Самойлова, сам я ни за что не решился бы на такую прямую жесткость – вплоть до жестокости. Но что правда, то правда – уезжали очень по-разному. Не говоря

о насильно высланном Солженицыне, – как Виктор Некрасов. Владимов. Войнович. Галич… Коржавин?

Могу совершенно точно сказать: один из самых горьких дней моей жизни – когда мы провожали его в Шереметьеве, когда ревмя ревела вся провожающая толпа и сам Эмка, опухший от слез, уходил в дверь таможни, исчезая для нас, как мы – и он – думали, навсегда. Потом, в конце восьмидесятых, размышляя в стихах о неизбежно приближающемся прощании с жизнью, он скажет, что эта боль уже была пережита им – «там, на балконе, в Шереметьево… где в октябре семьдесят третьего и уходил я в мир иной».

А в тот миг я и стоявший рядом Владимир Корнилов непроизвольно сделали одно и то же движение: подпрыгнули, чтобы еще мгновение видеть Эмкину удаляющуюся спину. И Володя сказал – памятно и страшно:

– Как в крематории.

Да и несколько лет спустя, в зимних латвийских Дубултах, звонит, остро помню, из своего номера Окуджава: «Зайди скорее!» Бегу – и мы слушаем, как Коржавин обращается к друзьям, к нам, по «Свободе», – Булат, случайно поймав его голос, пробившийся сквозь заглушку, успел записать на магнитофон:

С Новым Годом!… Что кому дано. В славе ль, в сраме, – Все равно мы вместе… Все равно Весь я с вами.

Слушали – и снова ревели, даже бесслезный Булат, понимая: да, да, с нами, но ведь не увидимся. Ни-ко-гда!…

Могу ли поставить себе в заслугу, что не было в моей долгой жизни ни одного мгновения, когда я хоть умозрительно допустил бы возможность эмиграции? Разумеется, не могу! Цитируя общедоступную классику, это медицинский факт и никак не больше и не значительнее того.

«Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна», – победно неслось в оные времена из радиоприемников голосом тогдашнего кумира Владимира Бунчикова, и, вспоминаю, С. Я. Маршак, давясь от смеха, заговорщически наклоняется к нам с Валентином Берестовым, даром что, кроме нас, у него в кабинете нет никого:

– Вы знаете, что это такое?… Только, милые, никому ни слова!… Это – песня домашнего гуся!

Так вот, домашний гусь – это я. И лишь в распоясавшейся гордыне своей могу позволить себе повторять стихи того же Корнилова, перенесшего действительные гоне- мня, опасную слежку, не говоря об отлучении от печатного станка. Тем не менее:

Тянулось не год и не два – Поболее десятилетия, И ярко светили тогда Огни-миражи Шереметьева. А мы не глядели и бед С обидами не подытожили, И вынесли вес этих лет, И выжили, дожили, ожили. И помнили только одно: Что нет ни второго, ни третьего, Что только такое дано И нет за Москвой Шереметьева. А лишь незабудки в росе, И рельсы в предутреннем инее, И синие лес, и шоссе, И местные авиалинии.

Когда-то очень давно, когда начались разговоры о возможности – кое-как уже объявившейся – эмигрировать, я, ввязавшись в спор, выпалил сгоряча что-то вроде: дескать, если передо мной станет выбор, уехать ли на благополучный Запад или сесть в наш российский лагерь, выберу второе. Потому что уедешь – навсегда, а отсидев, все-таки останешься дома.

Эта моя эскапада вызвала приступ ярости у моего тогдашнего друга, как потом оказалось, втайне обдумывавшего отъезд (так, правда, и не уехал), и я сам был несколько удивлен, когда меня всерьез поддержал присутствовавший при споре Марк Галлай, великий летчик, хороший писатель, человек того житейского опыта, которого у меня не было и не будет.

Однако в любом случае к той моей фразе было можно – может, и нужно? – отнестись с иронической снисходительностью: мелет, мальчишка, черт знает что, пока жареный петух не клюнул в заднее место. Но тот малозначительный эпизод вспомнился, когда я прочел рассказ Василия Аксенова о его последней, «за пару недель до выезда из СССР», встрече с Юрием Казаковым. Тот, пересказывая фабулу своего будущего рассказа, вдруг «прервал свой «творческий замысел» и сказал:«В Доме творчества народ говорит, Васька, что тебя либо посадят, либо за границу отправят. По мне, так лучше бы тебя посадили, все-таки хоть в тюрьме, но с нами останешься, дома…» До сих пор, – добавляет Аксенов, – меня берет оторопь, но не за себя, а за него: кроме любви к себе, я услышал в словах Юры ноту капитуляции, безнадеги, ухода из «прекрасного яростного мира» -…все-таки… в тюрьме… с нами… дома…»

Спорить трудно – и незачем. Уход действительно приближался, «автор нежных дымчатых рассказов» (из Евтушенко) умрет через два года, его разрушающийся и разрушаемый мозг, его меркнущее сознание не имеют силы представить, что есть, с позволения сказать, альтернатива отъезду «туда». Тем определеннее, тем реальнее, тем – да! – безнадежнее его (не мой, не мой, который так легко счесть безответственным) выбор. Делаемый, конечно, не за Аксенова, но за себя самого: а я? Что бы я выбрал – из ассортимента, прямо сказать, небогатого?

Словно нечаянный комментарий к этому – сказанное Юлием Кимом, не только блистательным «бардом», но одним из самых рисковых диссидентов, находившимся на гэбэшном крючке:

«Теперь я то и дело встречаю мысль: тот, кто тогда бежал от режима, был храбрее тех, кто оставался. Как будто режим – единственное, что можно любить на родной стороне».

В этой связи, на этом агрессивном фоне судьба «домашнего гуся», готового ради оседлости пойти на убой (Казаков? Ким?…), начинает казаться воплощением конформизма, если не трусости. Что самого «гуся» толкает к самоуничижению. Как-то два моих друга, Окуджава и Искандер, в разговоре со мной объясняя порознь, почему не представляют себя в эмиграции, говорили нечто неотразимо схожее и чуть не оправдывающееся: понимаешь, дело не в чем-то таком, просто я инертен… здесь мои читатели… и т. п.

Чего стесняемся, друзья вы мои? Неужто мы, понимая «нас» широко, своим нежеланием эмигрировать доказали и впрямь тупую покорность домашней прикормленной птицы?… И естественно, наоборот: иные, даже бежав из России ио причинам сугубо экономическим, по сей день бросают гг «немытости» презрительный вызов, а, допустим, Жванецкий, выступающий перед обитателями Брайтон-Бич, говорит им (чего, к его чести, после дико стеснялся), что счастлив видеть перед собой духовную элиту России. Вряд п| в том зале нашлось много смущенных этой безумной честью.

Есть воспоминание вдовы ленинградского поэта Александра Гитовича, излагающее (как можно понять, со слов Ольги Берггольц) ситуацию, которая сложилась апрельским вечером 1946 года в Лаврушинском, у Пастернака, куда пришла Анна Ахматова – после своего триумфального московского выступления, вызвавшего знаменитую сталинскую фразу: «Кто организовал вставание?» – и страшное постановление ЦК ВКП(б). Среди вечера хозяину дома вдруг позвонил Вертинский и умолил, чтоб ему разрешили приехать. А дальше:

«Ужинали, пили, читали стихи по кругу. Когда очередь дошла до Вертинского, он встал, поднял бокал и грассируя сказал: «Я поднимаю этот бокал за Родину, потому что те, кто с ней не расставались, и понятия не имеют о том, как можно любить Родину».

И тут с бешеными глазами встал Пастернак и сказал Вертинскому: «Как вы смеете говорить о любви к Родине! Вы говно!» Растерянный Вертинский протянул руки в сторону Анны Андреевны и сказал: «Анна Андреевна, что же это?» – «Да, да, – царственно, наклоняя голову, произнесла она. – Да, да!»

Вообще-то есть и другой вариант этого воспоминания, не такой экспрессивный, но, видимо, более точный, потому что принадлежит прозаику и мемуаристке Марии Белкиной, которая сама была на том вечере у Пастернака. Впрочем, разница лишь в том, что, так сказать, эмоциональная инициатива принадлежит тут Ахматовой, а не хозяину – он-то, напротив, услышав из уст Вертинского пошлость, сбежал от ужаса в коридор и маялся там. «…Всех предупредила Анна Андреевна. Она поднялась с дивана и, поправив шаль на плечах, сказала, что здесь, в этой комнате, присутствуют те, кто перенес блокаду Ленинграда и не покинул города, и в их присутствии говорить то, что сказал Вертинский, по меньшей мере бестактно…»

Что здесь замечательно? Замечательна высокая ревность, с какой два великих поэта не захотели простить талантливому Вертинскому его, казалось, невинного самоутверждения. Более невинного, чем бывает в иных случаях.

«Сейчас в эмиграции, – сказал эмигрант Довлатов, – любят говорить о пережитых страданиях. Меня никто не выкидывал, не вытеснял, не высылал». Что, заметим, не совсем правда: как же не вытесняли, если годами отказывали литератору в праве печататься? Однако и он утверждал в частном письме, ныне, как водится, ставшем достоянием гласности: «У любого официального писателя (смелого, честного и талантливого) могу обнаружить состав преступления, то, что открыло ему дорогу в печать». И называет этих «официальных»: Трифонов, Тендряков, Распутин, Искандер, Битов. Пятерку, способную составить славу любой европейской литературы.

Что это? Желание, как у Аксенова, доказать единственную правильность своего выбора (что простительно и понятно) путем унижения тех, чей выбор иной? (Что также понятно, но не слишком простительно.) Много хуже, однако, когда акт индивидуального самоутверждения – самооправдания? обобщается, теоретизируется.

Он, раздраженно писал Давид Самойлов о своем друге Льве Копелеве, «вместо вопроса о нравственном значении нашей именно, неповторимой эмиграции… повторяет банальности о взаимном обогащении культур.

Культура культурой. А эмиграция эмиграцией».

Но вот критик Александр Генис пишет о роли новой эмиграции, то есть и о собственной роли, в деле «продолжения русскоязычного пространства во всех странах мира». В деле тем более актуальном, что… Внимание! «Искусство хрущевско-брежневского времени, созданное людьми, не знавшими иностранных языков, осталось локальным явлением, не интересным никому во вселенной».

Вообще-то как возразишь тому, что все очевидно? В данном случае – прискорбному факту весьма малой распространенности знания языков среди поколений эпохи «железного занавеса». Может, даже начнем покаянно прикидыватъ, насколько бы помогло русской прозе абхазца Искандера свободное владение английским? Или Веничке Ерофееву – чтение в оригинале маркиза де Сада? Вдруг бы сравнялся в культурной своей широте с однофамильцем Виктором?… Хотя оставим иронию. Языки, конечно, не помешали бы.

Вот, впрочем, к чему ведет Генис: «Не случайно главный…» Кстати, что за чиновная иерархия? «…Главный современный поэт Иосиф Бродский прожил четверть века на Западе. Англоязычие, несомненно, отразилось в его творчестве… В Японии русский язык изучают по прозе Довлатова. Оно и неудивительно, поскольку у Довлатова самый чистый, самый простой, самый ясный язык. Сохранить его таким помогла эмиграция».

Тут слегка столбенеешь. О Бродском: как можно сугубую индивидуальность судьбы (арест, суд, ссылка…) превращать в учебный стенд, в транспарант наглядной агитации? Делай, как он! Вот как надо! Кому – надо? Самойлову, Окуджаве, Чухонцеву, Липкину?… Но о Довлатове – пуще того.

Я лишь сперва и на мгновение удивился, узнав в одной из гимназий любимой Дании, что мой друг Эббе Фредериксен, знаток нашей литературы, учит своих гимназистов по текстам Зои Богуславской; он, понимающий разницу между нею и Андреем Платоновым. Во Франции, говорят, учатся по Марининой. Нормально: «самый простой» язык, и уж тут ни малейшей иронии в довлатовский адрес. Но смешно, когда разумно-прагматичное предпочтение, отданное японцами не Зощенко или Набокову, нам представляют как знак особого качества. И что это значит: сохранить «самый чистый» язык «помогла эмиграция»? Она – да, помогла, но, скорее, продвинуть его в Японию, благодаря известности, обретенной Довлатовым в Штатах, но ведь и Генис вряд ли зовет эмигрировать именно с этой практической целью. Или зовет?

Когда человек, без сомнения, умный не сводит концов с концами, ищи первородный грех. А он, повторю, в недуге самоутверждения. В мессианской претензии от лица нового зарубежья «вынести русскую культуру на новые рубежи» путем «духовного диалога с другими народами». Оно бы, казалось, чего лучше – если б не мельтешило стремление: поскорее вписаться, адаптироваться «там», получив признание от Запада как от новейшего «старшего брата», «первого среди равных». Но – не унизившись ли в этой суетной жажде признания? Не жертвуя ли уникальностью нашей культуры? А похоже, что так: эпоха Интернета со своими подхватистыми доброхотами готова весело посягнуть как раз на национальную неповторимость, которая и сделала Диккенса, Гете и Достоевского необходимыми человечеству – в качестве неадаптированных воплощений английского, немецкого, русского духа.

…Хорошо. А непродвинутый, отсталый Коржавин, к которому нам пора воротиться? Зачем, почему уехал он!

Только ли потому, что был вызван на Лубянку и следователь-идиот, пораженный его нервической откровенностью насчет того, кто есть кто и сколько будет дважды два, – откровенностью, которой Эмка не захотел изменить и в лубянских стенах, – стал ему угрожать? (Хотя дело-то было пустое и вообще постороннее.) После чего, не отлагая, подал в Союз писателей заявление о своем желании эмигрировать, чем, кажется, их обрадовал: легкой ценой избавлялись от нежелательного элемента. Подав, пришел в ужас от содеянного; в те дни я находился в подмосковной Малеевке, в Доме творчества, и, позвонив оттуда Борису Балтеру, спросил: что Эмка? Неужели принял решение?

– Принял, – ответил Боря. – Как раз сейчас бегает по моей комнате, трет ладони и вдруг остановился: «Неужели я больше не увижу ни тебя, ни Стасика?»…

(Как всегда, трагедия ходит обок с комизмом. В ярости или в отчаянии быстро-быстро тереть ладонь о ладонь – было его привычкой, кажется с годами утраченной; иногда он стирал кожу до крови, что не мешало друзьям-юмористам подшучивать. «Вот ты жалуешься, – сказал как-то Юз Алешковский жене Коржавина Любе, – что он руки редко моет. А ты, как только он начнет их тереть, сунь ему туда кусок мыла».)

Этим дело еще не кончилось. Придя, как сказано, в ужас, Эмка явился к генералу КГБ Виктору Николаевичу Ильину, служившему оргсекретарем – так это, кажется, называлось – Московского отделения Союза писателей, и заявил: он готов (!) забрать свое заявление обратно в случае исполнения его двух условий:

а) он имеет право читать из самиздата и «тамиздата» нее, что ему заблагорассудится;

б) учреждение, давшее Виктору Николаевичу генеральский чин, впрочем, и сажавшее его, и пытавшее, больше никогда не посягнет на неприкосновенность Эмкиной личности.

Генерал, говорят, был озадачен этакой сверхнаивностью: мог ли он сам, особливо учитывая его собственный опыт, заречься от посягательств?…

Да, следователь был идиот. Да, вызов к нему стал последним толчком, но не был первопричиной.

– Я уезжал от безысходности, – скажет мне Коржавин годы спустя, в свой первый приезд «оттуда» в Москву. – В прекрасное далёко я не верил уже тогда. Помнишь, Булат как-то сказал, что в последние годы застоя чувствовал, ч то задыхается, умирает. То же было со мной, только еще раньше…

А быть может, причина еще того глубже – почти до неразличимости в недрах подсознания? Ведь говорим о поэте, а им свойственно предчувствовать и даже строить свою судьбу, выдавая свое предчувствие в оговорках и проговорках.

«Строить судьбу», – сказал я; да, судьбу, а не биографию. Строить – или ломать, что у поэтов, по сути, одно и то же. Строить судьбу, ломать биографию.

Очень помню, каким событием было для Эмки получение его первой – и последней – квартиры в Москве, в Беляеве, в новостройке. Он тогда написал стихотворение «Новоселье» – диптих, и в первой части, как вздох облегчения, звучало счастье наконец обретенной устойчивости. Но уже во второй…

В который раз повторяю: странно. Во второй вновь по- давала тоскливый голос бездомность.

То был 1967-й. Год спустя тревожное предощущение обернется отчетливым чувством, ни много ни мало, вины. Упреком себе, что он хоть на миг ощутил счастье благополучия. Год спустя… Надо ли объяснять драматический смысл этой цифры, для сознательно живших тогда означающей только – или прежде всего – одно: Чехословакия.«Мы испытали все на свете. Но есть у нас теперь квартиры – как в светлый сон, мы входим в них. А в Праге, в танках, наши дети… Но нам плевать на ужас мира – пьем в «Гастрономах» на троих».

Мы… Наши… Нам… Такая напраслина, для поэта – естественная.

Нет, вовсе не утверждаю, что эмиграция была предопределена. Важно другое.

– Одна бостонская знакомая, – говорил мне Коржавин, – сказала, вроде утешая: «В России нам с вами тоже было плохо».

Она – сказала, но чтобы это услышать и зафиксировать, ему надо было быть им. Тоже… «Но умер там и не воскресну здесь» – эти строчки появились, едва он приехал в Штаты и даже не успел оглядеться.

Было бы чистым садизмом – желать кому бы то ни было, Коржавину в частности, такого самоощущения, как у него. Однако не хочу и не стану скрывать, что именно это считаю доказательством его неординарности, крупности… Не сказать ли: и русскости?

Из писем «оттуда»:

«Наконец я получил письмо, из которого хоть что-то мне ясно. Ясно хоть, где Боря (Балтер. – Ст. Р.) похоронен. Мне тоже трудно представить, что Бори нет, хоть я ему некролог написал в местной газете. Бори всегда будет не хватать, он слишком много места занимал в нашей жизни. Читал твое письмо и опять заплакал, хоть я не из слезливых.

…Вот так складывается: не был на похоронах собственного отца и Бори тоже.

Здесь тоже жизнь, но этой жизнью я не живу, потому что не знаю, как ею жить, а живу какой-то странной, межеумочной. Возможно, мы скоро съедемся с твоим недругом Володькой (Максимовым. – Ст. Р.) для совместной работы, но когда это будет и где – Бог ведает. Работы у меня пока никакой нет. Встречался с местными – харвардскими – русистами в одном русском доме. Но здесь в Бостоне – школа Якобсона. Думаю, что эти русисты – единственные люди, которые могли, но не захотели мне помочь. Остальные люди – наоборот. Говорят, все они приятели моего друга Комы, семиотики… Настроение, как видишь, не очень хорошее, но это – преходяще. Тутошняя страна мне очень нравится, люди очень хорошие – как Адам и Ева до грехопадения…Как сказал мне один знакомый, американцы – крестьянская нация в условиях супериндустриальной жизни.

…Не могу сказать, чтоб мне хотелось назад, но по вам всем скучаю. И не только по вам. Хоть бы на могилу к Боре когда-нибудь сходить – чуть раньше, чем на собственную» (1974).

«Здесь я слышал одну лекцию о символизме. Читала крупнейший специалист по этому вопросу… Господи, ностальгией заболеть можно, до чего убого! Кожинова читать хочешь. Ей-Богу. Дама даже пошутила. Сказала, что в калифорнийской газете «Русская жизнь» (с налетом черносотенства, но не во всем) стихи – как будто во времена Пушкина: никакого движения вперед. Но это так, это уже изяществом было…

Нет уж, ребята, пишите статьи, поболе – пусть не дразня гусей. Не в гусях тут дело. Может, и впрямь удастся культуру сохранить. Господи, что могла сделать Россия! Это диверсия дьявола против Духа – вывести ее из строя. Но все-таки кое-что осталось и движется. Хотя трудно в эпоху психушек (я не смог, сорвался – а все-таки надо!). Впрочем, литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода – кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны. Впрочем, и мы б не дремали. «Первые поры» перетерпели бы…» (1977).

«Вполне уважаю и считаю правильным твое убеждение, что работать можно только в языковых, географических (и – добавил бы от себя – культурных) границах России. Я никогда и не думал иначе – просто нервы не выдержали. Правда, ситуация в мире становится все грозней, мировая глупость прорвалась на свет американско-китайской любовью, а это касается тех границ, внутри которых ты пребываешь всецело, а я сейчас, к сожалению, только духовно. А я и в Москве понимал, что к этому идет, что сами на это напрашиваемся, но не мог не только что-нибудь сделать, а и сказать об этом громко. Что тоже сказывалось на состоянии нервов и на принятии решений. Жалею, что вынужден был их принять, а не о том, что принял. Но я рад, что у тебя нервы выдерживают (все равно изменить ничего нельзя) и что ты можешь плодотворно работать. Я очень соскучился по эстетической точности – хотя бы в постановке проблем, а не в их решении. И то, что мы, встречаясь в последние годы, больше говорили на эстетические темы, для меня вовсе не было уклонением от чего-то другого, я бы и сейчас, если бы Бог привел встретиться, говорил бы о том же. Это очень важные темы. И, может быть, только разговоры на эти темы – не болтовня, а творческая работа. (Здесь это все подменено разговорами о «форме», «современности», «мастерстве» и прочей дошкольности)…» (1979).

Бог – привел-таки, чего не ожидалось никак. Коржавин приехал, выступал, собирая битком набитые залы, которые вставали ему навстречу; и еще раз приехал, и еще, и еще; и прошла первая эйфория негаданного свидания; он, как и прежде, стал достопримечательностью московского литературного быта, у кого в друзьях и поклонниках «вся Москва». И мы, как в старые годы, принялись лаяться, неподобно обзывая друг друга, – недаром же некогда родилась эпиграмма: «Не ругайся Мандель матом, был бы Ман- дель дипломатом». Тем более что долгое расставание не способствует, как известно, дотошному пониманию отечественных реалий, а Коржавин отнюдь не утратил учитель,- ного пафоса и никогда не перестанет вмешиваться в нашу с ним общую жизнь.

Общую. Нашу.

 

ЧЕЛОВЕК СГОРЕЛ

У него было свойство, доставлявшее друзьям хищную радость. Он неподражаемо путал фамилии, и о каждой его оговорке мы сообщали друг другу с восторгом: ну, Борька опять такое выдал… Поэта Вознесенского, которого терпеть не мог, он упорно именовал Воскресенским или мог, например, глядя по телевизору прощальный матч Яшина, указать на лысоватого Бобби Чарльтона:

– Этот футболист мне очень напоминает Ромена Ролдана.

Мы переглядываемся: с чего бы вдруг? Оказалось – Ролана Быкова.

А то, сидя в «Литгазете», где, вовсе там не служа, проводил, как многие, целые дни – пока кому-то из нас не пришла в голову простейшая мысль: почему бы ему и Коржа вину не поручить отвечать на письма читателей, обеспечив какой-никакой заработок? – словом, сочиняя ответ какому-то «чайнику» (и по обычаю всех литконсультантов дежурно рекомендуя повышать мастерство, читать тех-то и тех-то), поднимает голову:

– Стасик, как фамилия этого литовского поэта? Меже… луже…

– Мужеложец, – говорю я, не дрогнув.

– А-а… – Он продолжает писать и вдруг вскидывается: – Дурак! Что ты такое несешь?

(Нынешнему читателю уже приходится напоминать: речь шла о лауреате Ленинской премии Межелайтисе.)

Не объясняю, почему воспоминание о друге, прожившем тяжелую и краткую жизнь, – всего-то пятьдесят пять лет без одного месяца, при том, что к этой поре выглядел очень красивым, но и очень глубоким стариком, – написавшем повесть, полную горечи утрат, начинаю с веселой или, по крайности, веселившей нас чепухи. (И в дальнейшем, на всем протяжении книги, отнюдь не зарекаясь от этого.) Да, время – не сказать, чтобы было наше, но ощущение передышки, отсрочки всегда воодушевляет как-то особенно, да и попросту – молоды были. Не только я, едва переваливший через два десятка, но и Боря, Борис Балтер, старший из нас, навоевавшийся на двух войнах.

Еще существенней: все были вместе. Не перемерли, не разъехались, не рассорились. Вот и смеялись, даже когда было не до смеха.

Уже ближе к семидесятым, в разгар «подписантства», Борис ставит подпись под коллективкой в защиту арестованных Гинзбурга и Галанскова, после чего начальственное терпение лопнуло. Если даже письмо против приговора Синявскому и Даниэлю было, скорее, замолчано (скажем, меня, в нем участвовавшего, всего-навсего перестали пускать в заграничные турпоездки, ну выговор объявили, ну в печать кое-что не пошло), то тут решили дать по мозгам, которые еще не стали утекать из страны, но уже начали ворочаться в слишком очевидный разнобой с властью. Беспартийные, вроде меня, угодили в черные списки, то бишь их имена были вычеркнуты из издательских планов; партийцы…

Впрочем, эгоцентрически – и потому несущественно – отвлекусь. Списков никто, кроме посвященных, не видел, но в их возникновении не было ни сомнения, ни неожиданности: «подписанты» в той или иной степени знали, на что шли, и если лично меня что тогда поразило, то уж никак не отлуп, полученный, скажем, в «Советском писателе». Я и рукопись-то туда притащил отчасти в качестве вызова и озорства, воспринятого, конечно, как наглая провокация.

Но – Детгиз, «Детская литература», единственное издательство, где я был пригрет – хотя бы и потому, что подведомственная им область казалась по природе своей защищенной от недозволенных мыслей!…

В общем, в «Детской литературе», моей тихой пристани, шла речь о переиздании книги «Обыкновенное чудо», которую я, при всей любви к Маршаку и почтении к Габбе, писал все же ради Евгения Шварца, тогда полупризнанного, и то в роли писателя для детей. Мы с милой редакторшей обсудили оформление; названы были точные сроки сдачи в набор; вот и они прошли, так что я получил право робко спросить: ну, когда же, мол?

И вот чего при всей очевидной пустяшности (подумаешь, всего лишь переиздание, я и неизданные рукописи своих книг, счетом, кажется, пять, полагаю весьма малой потерей) забыть, оказывается, не могу. Сейчас, по крайности, вспомнилось резко.

– С. Б., о чем вы таком говорите?

– Ну как же… Мы же и обложку выбрали с вами… И сроки прошли… И аванс вы мне обещали…

– С. Б., вы что-то путаете. Никаких договоренностей не было.

Еще и еще раз: понимаю, какая все это чепуха. Да и тогда не воспринималось – сколько-нибудь драматически. Но как вспомню взгляд красивых и честных глаз…

Итак, членам партии было поставлено условие: назови того, кто дал тебе подписать письмо, и отделаешься выговором. Иначе – вон из рядов. (В самом трагикомическом положении оказался Валя Непомнящий: назвать того, кто подвиг его на дерзкий поступок, он не мог уже потому, что пыл одним из авторов осуждаемого протеста.)

Что касается Балтера, то он не только никого не нажал, но его самого выдал, предательством сохранив себе место в гнездилище чести, ума и совести, писатель, насчет гордости коего вроде бы можно было не сомневаться. Тем более: «Если они посмеют меня тронуть, я подниму всех своих друзей по лагерю!» – так, как рассказывал мне Борис, кипятился тот, за которым стоял плен, потом два лагеря, немецкий и наш, «проверочный», стояли книги, объявленные школой мужества (вот, дескать, что перенес человек, а не усомнился в правоте партии). Однако – нажал, выдал, и предстал наш Боря перед товарищами по парторганизации журнала «Юность», где состоял на учете.

Правда, товарищи его не слишком пытали. Критик Женя Сидоров, впоследствии – министр Евгений Юрьевич, даже заявил, что хотел бы быть похожим на Балтера. Но ритуал есть ритуал.

– Борис! – вопросил кто-то. – И все же каким образом письмо, адресованное правительству, подхватили вражеские радиоголоса? Как оно могло к ним попасть?

И Боря «выдал»:

– Я могу сказать, кто его передал! Это сделал… Луи Филипп!

Наверное, у кого-то, знакомого с историей Франции, отвисла челюсть – не все же знали о Борином искусстве перевирать фамилии, не все сразу поняли: речь о Викторе Луи, кагэбэшном курьере на Запад.

«Юность» Балтера пощадила посильно, присудила ему выговор, но уж райком маху не дал. Исключил, можно сказать, с почетом: секретарь райкома заявил, что, дескать, другого можно было простить, но Балтер – человек убежденный. И до самой смерти ему не позволили напечатать ни строчки…

Я познакомился с ним в конце 59-го, и мы сразу близко сошлись: я, младший в компании, именно Балтером, а не Коржавиным награжденный долго державшейся кличкой «Малолетка», и он, уже седой, майор в отставке, бывший комполка. Часами бродили по Москве; рана, ускорившая его конец, и тогда беспокоила, он не выпускал из руки палки, но в ходьбе был почти неутомим. Жили вдвоем в Тарусе, захаживая к Паустовскому, который Борю обожал. Даже на свадьбе моей Борис был свидетелем со стороны жениха, вернее, если учесть важность, с какой исполнял эту роль, не меньше, чем генералом, притом не «свадебным» в привычном понимании слова, и беспощадно цукал Эмку, он же Наум Коржавин, которого на этот случай взял вроде как в адъютанты. Даже пить он меня учил – то есть пить много, не напиваясь. Секрет не утерян, но за ненадобностью устарел…

Одно нарушало гармонию отношений. Мы – и я, и прочие из друзей – его жалели. Как завзятого неудачника. Он выглядел человеком, которого в литературу занесло недоразумение, неудачливость на ином, соприродном ему поприще (из армии выперли как еврея в известный период борьбы с «космополитизмом»). И хоть издал книжицу «про войну» под редакцией Паустовского, но до очевидности слабенькую, а теперь вот мается на случайных заработках. Причем и тут своя обидная иерархия: одно дело все тот же Коржавин, отвечающий на графоманские письма, непечатаемый, но уже состоявшийся поэт, и другое – Балтер, писатель, которого нету.

Обидной снисходительности – не было, но, говорю, жалели любя. И когда узнали, что он пишет повесть, даже малость запаниковали: наверняка не понравится, но ведь не станешь врать!

Участь правдолюбцев выпала нам с Коржавиным: Боря выбрал именно нас. Несколько часов, помню, втроем мотались по городу, ища для меня, вконец обносившегося, костюм; от старания выбрали что-то сверхнепотребное, чего я потом и носить не смог (запретила появившаяся в моей жизни Аля); накупили водки, без которой тогда не обходились, и поехали в Борину коммуналку – слушать две первые главы.

Может, только еще раз я был так счастлив счастьем первооткрывателя: когда мне в ту же «Юность» принес свои первые рассказы мой товарищ, поэт Искандер.

А Окуджава, его песни, чьим первым слушателем мне довелось быть? Но там осознание, свидетелем чего я оказался, приходило постепенно. Без шока.

Отчего талант прорезался так запоздало? Кто скажет…

Сам Боря говорил, и я даже с этим готов согласиться, что с го раззадорила атмосфера нашей литгазетской компании, явилось желание доказать нам, что и он стоит чего-то. Хотя проще ответить, почему повесть «До свидания, мальчики», озаглавленная строчкой из Окуджавы, осталась его единственной книгой.

То есть, конечно, он продолжал писать – немного и трудно. Конечно, среди написанного были вещи, уверенно доказывающие, что он стал по меньшей мере профессионалом. Но…

Борис Балтер остался – а я твердо произношу этот глагол, заслуженный не многими из писателей, даже из нашумевших, – автором одного сочинения. Что его мучило. Уже в пору изгойства, когда он, дотрачивая заработанные повестью деньги (а они к нему спервоначалу пришли: «Мальчики» были экранизированы, пьеса по ним шла во многих театрах, пока была разом не запрещена), ставил сруб в Подмосковье, возле заповедной Малеевки, я восхитился его, так сказать, организационными способностями: так спорилась эта работа. Он сердито ответил, почти огрызнулся:

– Если бы тебе, как мне, не писалось, и ты бы сумел.

. Видно, талант слишком долго ждал выплеска, слишком щедро душа излилась в повести, слишком много в ней высказалось сокровенного… Или подобного не бывает «слишком»? Как сказать. Это зависит не только от истинности таланта, но и от его стайерской выносливости, которой Балтеру не хватило. Жалеть ли об этом? Я – жалею и не жалею: если б писательская судьба развивалась более плавно и постепенно, то и повесть, возможно, не обожгла бы читателя.

А она – обожгла.

Слово подходит тем более, что прозаик Балтер возник внезапно, словно бы взрыв. И слава… Да, не известность, а именно слава тоже пришла в один миг. Как обрушилась. Повесть, частью сперва напечатанная в легендарном сборнике «Тарусские страницы», а затем, целиком, в популярнейшей «Юности» (горы писем, самум восторгов), стала, как я сказал, и пьесой – спектакль в «Ленкоме», куда только что пришел Анатолий Эфрос, хоть инсценировку поставил и не он сам: юный Збруев, тогдашний кинокумир Леонид Харитонов, дебютантка Оля Яковлева… А там и фильм, снятый Михаилом Каликом, ныне объявленный киноклассикой, даром что я – из чистой ревности, от влюбленности в повесть – отнесся к нему сурово…

Будущее обещало стать замечательным. Да и можно ль сказать, что оно совсем не сбылось?…

Как хотите, а я опять о забавном.

Когда в 1962 году «Мальчики» объявились в редакции «Юности» (в стоическом «Новом мире» их отвергли, как говорится, не глядя, в «Знамени» дала от ворот поворот, даже не допустив до редакционных вершин, знаменитая редакторша Разумовская – Боря потом ее мстительно именовал не иначе как «жопа-щебетунья»), морщился и Борис Полевой. Повесть ему категорически не понравилась. Но к счастью, рукопись, лежавшую у него дома, прочли дочь и жена; прочтя, восхитились, и Борис Николаевич, образцовый семьянин, решил дело в пользу Балтера.

Решить-то решил, но, повторю, морщился, колебался, марая страницы знаками вопроса и резолюциями; одну помню точно: «Интендатская чуШ» – грамматикой Полевой пренебрегал до умиления, откровенно рассказывая, что приплачивает своей машинистке за исправление как орфографии, так даже и стиля. (Хотя тут ему было далеко до Вадима Кожевникова, редактора «Знамени». Владимир Войнович, в ту далекую пору для меня – Володя, рассказывал, как, придя в «Знамя», застал такую картину. Машинистка из новых, неопытных панически обратилась за помощью к старой: главный редактор дал ей свою рукопись, в которой она никак не может понять одного слова. Старая снисходительно глянула: «Вы и не можете этого понять. Тут написано: «пЕНджаГ»…» И покойный Валентин Берестов мне говорил, что выступал с Кожевниковым по радио в день, кажется, 1 Мая и нечаянно запустил глаза в его заготовку-шпаргалку. Там было, в частности, слово «параТ».

Впрочем, это уже, скорей, невинный уровень Полевого.)

Мы, болельщики Балтера, естественно, волновались, понимая, что в элегической повести впрямь немало такого», что печатно еще не высказывалось – или, если высказывалось, встречало цензурные возражения. Но тут как раз – обещанная забавность.

Полевой велел М. Л. Озеровой убрать из текста фразу о том, что некоей улице в южном городе присвоили имя Сталина. Боже! Наш Боря встал на дыбы. Ему, как и нам (нынче это само по себе смешно), фраза казалась иронической, «острой» – имя Вождя Народов тогда опять восходило опасно на небосвод государства. Как у Александра Галича: «…То ли гений Он, а то ли нет еще?!»

Словом, автор забушевал и покинул редакцию, объявив: на компромисс не пойдет, а коли здесь собрались такие трусы, рукопись забирает.

Наутро Полевой позвонил Озеровой:

– Вы знаете, я всю ночь не спал. Передайте, пожалуйста, Балтеру, что мы с ним единомышленники. Мне это имя так же дорого, как ему, но – не будем дразнить гусей.

– !ока не время.

Что ж получилось? Сталинист посочувствовал сталинисту? Перепугавшись, что фразу, как оказалось, можно понять и во здравье Вождя, Боря сам судорожно кинулся ее вымарать.

Само собой разумеется, что ни такая, ни куда более серьезная «острота» таковой сегодня не выглядит. После Шаламова, Домбровского, Солженицына, Гроссмана… Да о чем говорить? Прошедшее время смыло не только иные – многие – из наших горделивых претензий, но, может, даже необходимость, казавшуюся непреложной: поставлять читателю «горькую правду» факта, насильно открывая его полусонные глаза. (Уже прозрели – вот поумнели ли?) А что до повести Балтера, она, думаю, перешла в прекрасный разряд, лишь по глупости воспринимаемый снисходительно: в разряд книг для юношества.

Снисходительность тем глупей, что это судьба «Робинзона Крузо», «Уленшпигеля», «Дон Кихота» и Свифта, – так что дай Бог всем пройти этот отбор. Уходят в историю или в ничто и полемические задачи Сервантеса, и злободневные шпильки-сарказмы Свифта, вся эта тактика искусства, а остается… Что? Остается, по-ученому говоря, доминанта – и эпохи, родившей книгу, и таланта, умеющего отжать частности и случайности.

Человек оттепельной, пестрой, наивной эпохи, сам наивный и трогательно самоуверенный, Боря, Борис Балтер воплотил то, что в ней было всего важней и прекрасней: черную работу освобождения. То, что так не похоже на свободу, иждивенчески, как нежданный подарок, получаемую из рук власти. То, что неотделимо от безжалостности к себе самому. То, что, словно не вытерпев, прорывает нежную ткань повести «До свидания, мальчики», раздвигая печальный и светлый сюжет:

«Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю… Никто не может сказать, когда это случится – завтра, через год или через десять лет».

Случилось – через тринадцать.

«Но когда подходишь к обрыву в черную пустоту, невольно оглядываешься назад. Кем я был? Эгоистом? Юнцом, не способным глубоко задуматься и чувствовать? Наверное, все это было. Я жил в городе, где много солнца над вечно изменчивой морской равниной. Рядом жили Инка и мои друзья. Я был уверен, что для меня уготованы все радости жизни: ради моего счастья мама отбывала ссылку, а Сережа убивал и был сам дважды ранен в гражданскую войну.

…Я был в школе и везде, где учился потом, круглым отличником. И мне казалось, что этого вполне достаточно, что все остальное придет постепенно само собой, главное – быть отличником… Я знал наизусть все ошибки Гегеля и Канта, не прочитав ни одного из них».

Перебью эту элегию:

«Я рос над розовым морем, в городе моего детства, воздух которого был напоен смешанным запахом йода, тамариска, вяленой скумбрии и одеколона «Красная маска». – Так резвилась троица пародистов, составной частью которой был я. – Когда я вступил в комсомол, мама сказала мне: «Боря, ты уже большой, неудобно. Надевай плавки, когда выходишь в город». Насчет того, что неудобно, мама, по-моему, сильно преувеличивала. Она вообще любила одеваться. Даже в самую сильную жару она носила буденовский шлем, носки канареечного цвета и кожаную куртку, крест-накрест перепоясанную пулеметными лентами.

Мама была единственным человеком в нашем городе, которого мы уважали. Остальное население мы делили на курортников и жестянщиков. Курортников мы презирали, а жестянщиков ненавидели. Мы не читали Канта и Конта, по твердо знали, что они контра»…

Боря встретил наш шарж сурово. И хотя мы могли ожидать от него большего чувства юмора (этого испытания, правда, почти никто не выдерживал: и Коржавин надулся, и Бондарев радостно сообщил, что «Гришка», то есть Бакланов, у нас здорово получился, не то что он сам, – а Бакланов сказал, разумеется, точно то же про себя и про Бондарева, – и Винокуров прибег к помощи Пушкина: «…Мне не смешно, когда фигляр презренный пародией бесчестит Алигьери»), сейчас, мне кажется, я отчасти готов понять его неулыбчивость.

Любовно насмешничая, мы задевали боль.

«Сейчас мне за сорок…» – и т. д., и т. п. Это лирическое отступление от фабулы я услыхал в чтении автора на окском пляже, под Тарусой, что запомнилось и Борису, отразившись в дарственной надписи на отдельном издании «Мальчиков»:

«Милый Стасик! Всегда буду помнить день на Велигожском плесе, когда ты прослушал одну из глав этой книги – главу с отступлением о больном сердце – ты сказал: «Здесь человек сгорел». Постарайся подольше сохранить свое сердце таким же чистым и нежным, каким я его узнал».

Сохранил, не сохранил – не обо мне же речь. Сам Боря Балтер, сгорев, – как выразился не я, а Фет, – отдав всего себя своей единственной книге, быть может, пожертвовав ради нее остальными, запечатлел, воплотил…

Не сказать ли попрозаичнее? Законсервировал чистоту – не ту, что даром дается младенцу, а трудно добытую на пути к внутреннему освобождению. Дай Бог, чтобы юношество грядущего оказалось достойно этой книги шестидесятых. Именно так: не книга достойна его, юношества, а оно, юношество, – книги.

 

ПРЕОДОЛЕВАВШИЙ, ПРЕОДОЛЕВШИЙ

Когда-то (очень давно!) мой старший друг Семен Израилевич Липкин признался, что устроил для себя такую игру: разместил всех заметных русских поэтов по десяти разрядам – понятно, по мере убывания значения и достоинств. Помню, я, восхитившись этим проявлением взрослой детскости, тут же решил соревновательно проделать то же самое, но терпения не хватило, и мое участие ограничилось советом вынести Пушкина, который у Липкина был наряду с Баратынским, Тютчевым, Лермонтовым, вне всех разрядов. Над. С чем Семен Израилевич согласился.

Заодно рассказав, что о своей игре поведал Борису Слуцкому и тот, весьма небезразличный к иерархии в литературе (о чем – позже, в главе, ему посвященной), поинтересовался:

– А я у вас в каком разряде?

– Ну что вы, Боря, – ответил Липкин, заставив побагроветь самолюбивого Слуцкого, – таких, как мы с вами, я просто не принимал во внимание…

Шутка? Притом лукавая? Наверное. Тем паче самого С. И., особенно к концу его долгой жизни, волновало, останется ли он в истории русской поэзии – такой поэзии! – своими стихами; и если останется, то в каком именно качестве. Что – естественно. Например, и любимый Липкиным Мандельштам, чьим молодым другом ему повезло некогда быть, нервно размышлял в воронежской ссылке: «Что я? – Катенин, Кюхля… Вот Бонч-Бруевич за архив мой предложил 500 р. и, когда я поднял шум, написал мне честное письмо: «я-де и мои товарищи считаем вас второстепенным поэтом…» Я не Хлебников… я Кюхельбекер, – комическая сейчас, а может быть, и всегда фигура»…

Что до Липкина, ему было тем более небезразлично, скажем, признание Ахматовой, написавшей на своей дареной книге: она, дескать, всегда слышит его стихи, а однажды плакала. (Слушая чтение поэмы «Техник-интендант».) Или – Солженицына. Или – Бродского, сказавшего в интервью, что ему «в некотором роде повезло» составить «тамиздатское» липкинское избранное. И заодно наиточнейше отметившего: тот пишет «не на злобу дня, но – на ужас дня».

Тем не менее нечто неуклонно толкало С. И. к само- оценочной строгости, продиктованной… Чем? Да многим. Начиная глубокой, с детства, религиозностью (чем он был так отличен от неофитов религии, агрессивных именно от своего неофитства), кончая биографическими испытаниями. Где и длинная жизнь непубликуемого поэта (слава Богу, он нашел не только профессию, но и счастье в переложении великих поэтов Востока и его же народных эпосов, так что никак бы не мог воскликнуть, подобно Арсению Тарковскому: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»), и тревоги еврейства, и война, познанная основательно: тонул на Балтике, был в Сталинграде, выходил из окружения с калмыцкой кавалерией, о чем и рассказал в помянутой поэме, над которой пролила слезу Анна Андреевна. Полагаю, вершинном, великом его создании.

Наконец, если в перечне этих причин возможна конечность, огромная культура, включающая, так сказать, эстетический экуменизм (та же погруженность в литературу и философию Востока), что само по себе может и даже должно усмирять амбиции.

Как бы то ни было, когда я прочитал – в рукописи – воспоминания С. И. о Василии Гроссмане, ближайшем, ни с кем иным не сравнимом друге, я, загоревшись, прибег к демагогии, ловя Липкина на слове и уговаривая его продолжить занятия мемуарами (хотя так и вышло, конечно, не преувеличиваю значение собственных уговоров). Мол, сами же уверяете, что вашим стихам, скорее всего, не сохраниться для будущего, а воспоминаниям, да еще таким, восстанавливающим не только человека, но и время, попросту суждено остаться надолго…

Не взывать подобным образом было и невозможно, постоянно убеждаясь, как щедр Липкин на устные рассказы.

О людях самых разных калибров – от того ж Мандельштама до, например, Михаила Голодного.

Допустим:

Вот, – говорит последний, – я назвал своего сына Цезарем. Но ты же, Сема, знаешь нашу комсомольскую юность. Мы ж тогда думали, что Цезарь – это Брут! Или – Голодный встречает зимой Иосифа Уткина, в чьих руках – коньки.

– Иосиф! Куда ты идешь?

– Я иду на стадион «Динамо».

– И что же ты будешь делать на стадионе «Динамо»?

– Я буду кататься там на коньках.

– Да? Ты знаешь, Иосиф, я тоже мог бы пойти на стадион «Динамо» и кататься там на коньках. Но партия мне сказала: сиди и пиши!… И что же ты думаешь? Я сижу и пишу, как проклятый!

И еще – все о нем же. Сталинские годы. Грядет очередная декада (так Липкин потом озаглавит свою повесть на материале «дружбы народов») – презентация, как сказали бы нынче, искусства одного из «братских народов» Средней Азии. Требуется перевод на русский язык благодарственного послания вождю, чему предшествовал вызов местных поэтов в обком: «Отец соскучил. Давно письма не получал». И Липкин, на сей раз поставленный бригадиром ватаги переводчиков, то есть избежавший непосредственного участия (это не значит – избегавший всегда. Помимо поэзии истинной, им напереведено множество советской и сверхсоветской муры, начиная с Сулеймана Стальского, прелагать которого направил молодого поэта сам Горький. На упреки в подобной деятельности С. И. вначале отшучивался, ссылаясь на своего отца, который говаривал, что можно ходить в бардак, но не нужно путать бардак с синагогой; потом это дело, дававшее деньги, как и способ выжить, было оставлено), – итак, Липкин звонит Голодному:

– Миша, вам принесли вашу часть подстрочника? Задача такая: четырехстопный хорей, рифма сплошь женская, перекрестная…

Пауза.

– Ну, как в бунинском переводе «Гайаваты»…

Долгая пауза.

– Приведи примэр.

– Пожалуйста. «Прибежали в избу дети, второпях зовут папашу: «Тятя, тятя, наши сети притащили простоквашу».

Так бы сразу и сказал. А то строит из себя интеллигента. Смешно? Да, как бывает смешон только незапланированный абсурд. Не Хармс и не Беккет. Даже если к смеху примешивается ужас (вспомним слова Бродского).

Конец тридцатых. Кремль. Правительственный банкет, посвященный закрытию декады таджикских искусства и прокуратуры. Сталин поднимается произнести тост, а совсем недалеко от него – классик Таджикистана Садриддин Айни в компании с молодым переводчиком Липкиным. Тот сперва получил место в непреодолимом для взгляда отдалении от президиума, но Айни тосковал в обществе одних только «синих костюмов», охраны, и по его просьбе и стол к нему пересадили Липкина, изучавшего – или уже изучившего – фарси.)

– Я поднимаю этот тост, – начинает вождь; начинает неграмотно, как отметит потом переводчик, ставший мемуаристом: поднимают не тост, но бокал. И, сказав несколько обязательно-необязательных слов, произносит фразу, взорвавшую благоговейную атмосферу:

– Как известно, Фирдоуси был великим таджикским поэтом…

Тут и происходит взрыв святотатства. Вождя прерывает обезумевший от счастья старик Айни.

Долгие-долгие годы он положил на то, чтобы вернуть Фирдоуси с его гениальным эпосом «Шах-Наме» (одним из переводчиков, кстати, станет как раз Липкин) персоязычным таджикам, а советские востоковеды с их классово-конъюнктурным чутьем спихивали сомнительного поэта эпохи феодализма за кордон, к персам. И вот… Айни, переполошив синекостюмных соседей, вскакивает и кричит:

– Бирав, бирав!…

То есть: «Браво, браво!…»

– Востоковедения умерла! Да здравствует наша товарища Сталин!

Понял ли что-то из этого вопля вождь, неизвестно. Но он вдруг, продолжая держать бокал, направляется к Айни, и Липкин вплотную видит низкий лоб, щербинки на подбородке, сухую висящую руку.

– Как ваша фамилия? – спрашивает Сталин таджика.

– Айни ми есть! Айни ми есть!

– Я знаю, что вы Айни. Весь Восток знает, что вы Айни. Но ведь это ваш псевдоним? Как ваша настоящая фамилия?

И когда тот ее называет, следует уж совсем неожиданное, из разряда тех сталинских слов и поступков, которые заставляли со сладким ужасом говорить о его непредсказуемости. Считалось: непременном признаке гениальности.

– Джугашвили. Будем знакомы.

И вождь удаляется.

Балаган! Водевиль провинциального сорта на главных подмостках страны. Старый писатель, которому режиссер предназначил клоунскую роль, – но и сам-то забавляющийся главреж ведет себя, как верховный паяц страны.

В повести «Декада» это действительное происшествие, пересказ которого я слыхал от С,И. не единожды, запомнив дословно, будет слегка преображено прикосновением домысла, и автор сделает попытку найти логику в сталинском спектакле. По-моему, не найдет: мысль, пробующая постичь абсурд, обречена на поражение именно потому, что – мысль. Дитя разума, которому Липкин не изменял, кажется, никогда.

Что, между прочим, свойство не столь распространенное, как кажется. Скорее – наоборот…

Щедрость всегда беззаботна, оттого благородно беззащитна. Но я-то, не скрою, злобно бесился, встречая у некоего мемуариста забавнейшие подробности жизни Эдуарда Багрицкого, о которых уже был наслышан от Липкина, непосредственного очевидца, – он знал Багрицкого с одесского детства, был им небрежно напутствован как поэт и продолжил знакомство в Москве, точней, в подмосковном Кунцеве. (Не удержусь, чтоб не сослаться на липкинскую поэму «Литературное воспоминание» – в сущности, стихотворный мемуар, как старший товарищ завел младшего в дом аж самого Ежова.) То есть мое бешенство пробудилось и возбудилось как раз тогда, когда я узнал: оный мемуарист, человек мне знакомый, симпатичный, но, как оказалось, простодушный в смысле литературной этики, самого Багрицкого в глаза не видал. И вот уж тут точно могу сказать: деликатный абзац в липкинском тексте («Небольшое, но, увы, нужное отступление. Я не предполагал, что начну когда-нибудь писать воспоминания… Некоторые из друзей и знакомых опубликовали мои воспоминания как свои собственные») был именно мною из него выпинаем и мстительно выбит способом настырнейшего напаивания.

Либо…

Вот случай, пожалуй, поделикатнее. Потому что тут придется назвать имя невинного плагиатора.

Два моих друга, Михаил Козаков и сценарист Игорь 111свцов, посетили, незадолго до его смерти, Арсения Александровича Тарковского – с целью выведать у него нечто о встречах с Мандельштамом. Выведали немного:

«Мандельштам был замечательный поэт. Он прославился очень рано. Я ему читал свое раннее стихотворение. Стихи ему не понравились, и он очень меня ругал». Раза три- четыре, – добавляет Козаков в своей книге, – повторил он именно эту фразу».

И дальше:

«- Вы ведь встречались с ним и в Госиздате? – попытался облегчить ситуацию Игорь.

(«Эту книгу мне когда-то в коридоре Госиздата подарил один поэт… Гнутым словом забавлялся, птичьим клювом улыбался, встречных с лету брал в зажим, одиночества боялся и стихи читал чужим» – узнаваемый образ Мандельштама в известном и очень хорошем стихотворении Тарковского. – Ст. Р.)

Пауза.

– Встречался. Вот он однажды показывал мне новый пасьянс. Кажется, в Москве он учил меня, как раскладывать новый пасьянс.

– Он был контактный человек – Мандельштам?

– Нет.

– Что, он был скорее замкнутым человеком?

– Да».

И в конце концов:

«- Миша! Я ничего не помню… Ничего, Миша, простите, я ничего не помню…»

Рискуя показаться кощунствующим, все же скажу: при всей бедственности распада замечательного поэта, не только Козакову с Шевцовым, но и ему самому – ему-то даже в первую очередь – повезло (сознаю: страшное слово), что визитеры не записали «воспоминаний» Арсения Александровича, которыми тот в иных случаях охотно делился со своими учениками-поклонниками. Потому что «воспоминания» – не его.

Что делать, у Тарковского была полупростительная слабость, бескровной жертвой чего пал Липкин: рассказывать о том, что было не с ним и даже не при нем. Может быть, и совсем простительная – для того, кто смолоду рабски подражал Мандельштаму и после трудно изживал подражательность?

Во всяком случае, когда Кайсын Кулиев знакомил меня с Арсением Александровичем, устроив застолье, тот был польщен, услыхав от меня прочтенное наизусть то же стихотворение «Поэт», но внезапно и странным образом ожесточился, едва я сказал, что он, дескать, поэт мандельштамовской школы. Сказал и сказал – что в том дурного? Нет: «Мандельштам сам по себе, я – сам по себе!»

И ведь что правда, то правда: его единственной – и неудачно закончившейся – встречей с Осипом Эмильевичем была та, о которой он честно сказал Козакову с Шевцовым. Знаю это по рассказу того же Липкина, очевидца.

Случилось это в квартире поэта-имажиниста Рюрика Ивнева, куда и явились Тарковский с Аркадием Штейн- бергом, молодые, оба картинно красивые и отменно щеголеватые; в последнем, сказал мне С. И., Арсений подражал франту Аркадию. А поскольку Ивнев был известен своей, как теперь выражаются, нетрадиционной сексуальной ориентацией, возможно, и двое красавчиков были причислены Мандельштамом к ней же. Что его уже слегка раздражило. Когда же Тарковский в самом деле прочитал Мандельштаму, который терпеть не мог своих собственных эпигонов, стихи, тот произнес памятнейшую фразу:

– Давайте разделим земной шар на две половины. В одной – я, в другой – вы!…

И все! Никаких встреч в Госиздате, никаких книг, якобы подаренных Мандельштамом…

Повторю: у поэтов (у Тарковского, у самого Мандельштама, у Межирова, у Поженяна… Мало ли их, таких?) есть неотъемлемое право фантазировать, как заблагорассудится. И если Арсению Александровичу с кем в самом деле не повезло, так это с поклонниками-учениками (Михаил Синель- пиков, Лариса Миллер и т. д., и т. п.), спроста распространяющими его заимствованные «воспоминания» – хотя бы и ‹) том, будто это он, а не Липкин видел Осипа Эмильевича кричащим вслед посетителю-стихотворцу, приходившему жаловаться, что его не печатают:

– А Будда печатался? А Иисус Христос печатался?

Кстати, о том же есть в набросках Ахматовой о Мандельштаме, но она и узнала об этом от Липкина: «Через много-много лет я рассказал о происшествии с Буддой и Христом Ахматовой, Анна Андреевна весело рассмеялась:

– Узнаю Осю».

Как узнала – впрочем, на этот раз не признав его правоты, – в другом случае, также рассказанном Липкиным:

«Убедившись в моей прочной любви к нему, он мне позволял, без большой радости, себя критиковать. Как-то я ему сказал, что в прославленном среди его поклонников стихотворении «Золотистого меда струя…» есть неточность: 11енелопа не вышивала, как у него написано, а ткала, именно в этом суть известного эпизода. К ней, в отсутствие Одиссея, приставали женихи, она, чтобы они отвязались, обещала, что выберет одного из них, когда кончит ткать, а сама ночью распутывала пряжу. С вышивкой так не поступишь.

Мандельштам рассердился, губы у него затряслись.

– Он не только глух, он глуп, – крикнул он Надежде Яковлевне.

Я эту историю рассказал через много лет Ахматовой, и она стала на мою сторону: «В ваших словах есть резон. Он не хотел исправить из упрямства».

Но так ли это, думаю я теперь», – продолжает С. И., объясняя себе самому, что поэтика Мандельштама держится на совершенно особенных, «тогда мне неизвестных, да и сейчас не всегда мне ясных основаниях». Дело, однако, не в этом позднем смирении; дело – в неизбежности возражения, не важно даже, что поддержанного самой Ахматовой. И вот тут я наконец подступаю к тому, что меня поражало в Семене Израилевиче Липкине. Что, может быть, составляло его феномен – как поэта и просто того, кого я так долго и близко знал.

…«Дорогой Стасик, Ваши сообщения о некоторых чертах латвийской жизни, написанные хоть и бегло, рисуют многое. – Письмо 1991 года. – Что касается меня, то я всегда, вот уже лет 50, знал, что национальные идеи когда-нибудь у нас взорвутся, но от того, что я знал, мне не легче. Прибалтов я знаю плохо, вернее, не знаю, но что касается тех мест, с которыми я связан, то буквально на моих глазах произошло резкое изменение отношения интеллигенции к России. До войны – почти благоговейное преклонение перед русской культурой, особенно перед Пушкиным, Лермонтовым, Толстым (Кавказ!). Война разбудила национальные чувства, перешедшие в националистические. Высылка мусульман-горцев потрясла, буквально потрясла наши большие мусульманские республики. В Таджикистане, например, меня не стеснялись (еврей, значит, не русский, говорю по-таджикски) и вовсю ругали старшего брата, вспоминая захват Бутары, борьбу с так называемым басмачеством, коллективизацию, 37 год, 49-52 годы, и как я ни убеждал, что это не русские делали, а опричники, в том числе из их среды, – мои собеседники качали головой, со мной молча не соглашались. Таджики считали, что не Ленин, а русские забрали у них Бухару и Самарканд, говорившие и говорящие на фарси, и отдали узбекам. И если какой-нибудь стихотворец писал стихотворение под заглавием «Самарканди ширина ман» – «Мой сладкий (дорогой?) Самарканд», описывая красоту города – и только, то автора уже считали смелым борцом за истину, в ЦК его журили, но любя.

Вот теперь горячие татары требуют, чтобы их республика заняла все земли, на которых их предки жили до покоренья Казани, а это значит – часть Нижегородской области, Татария, Ульяновская (Симбирская) область, Самарская, Саратовская (Сары-тау, желтая гора), Волгоградская (Сары-сы, Царицын – желтая речка), Астраханская, а по другую сторону – Башкирия, Оренбургская и часть Казахстана. Вы скажете: бред? Нет, безумная боль униженных, более семидесяти лет угнетаемых, а как лечить эту боль – не знаю»…

Обратим внимание: «…Я всегда, вот уже лет 50, знал…» Знал, что империя неминуемо распадется, «взорвется»? Выходит, что так, – стало быть, тот, кто, годы спустя, вспомнил зловеще-курьезную встречу грузина Сталина и таджика Айни, крепок не одним лишь задним умом. Мо- модой человек, наблюдавший это в упор, уже тогда понимал если не все, то очень многое. Так же, как немногим позже, беседуя с Василием Гроссманом (который, отмечу, и будущем романе «Жизнь и судьба» явит редкую проницательность как раз касательно национального, расового вопроса), поразит собеседника резким суждением о преступности сталинской высылки калмыков, балкарцев, ингушей, крымских татар. Тот – даже тот! – еще способен предположить «военную необходимость», и, когда Липкин спросит у друга, что б он сказал, если решили бы выслать евреев, Гроссман, как рассказывал мне С. И., покрутит пальцем возле виска. Дескать, спятил? Разве такое возможно?…

Что это? Рано пришедшая мудрость? Я бы выразился приземленнее: здравый смысл, который не облегчает жизни своему обладателю (вспомним: «…но от того, что я знал, мне не легче»), а поэту, как уверяют, может и повредить как излишество. Особенно если вспомнить знаменитую наивность Пастернака или Мандельштама, – но не Ахматовой, не Заболоцкого, не Ходасевича. Не говоря о Пушкине.

Семен Израилевич охотно рассказывал о своем детстве. Мне запомнилось многое: например, как его мать решила отдать сына в скрипачи – куда же еще, если дело было в Одессе и вдобавок маленький Сема дружил с маленьким Додиком, сыном булочника Ойстраха? (Далее следовало непременное описание этой булочной, с каждым разом слегка варьировавшееся, и мне доставляло хищную радость ловить Липкина на отклонениях от гипотетической истины.) Короче, отпрыска отвели к легендарному Столярскому; тот, выслушав и оглядев его, вынес вердикт: кисть прямо-таки создана для скрипки. Слуха – нет. Что привело маму в восторг: подумаешь – слух, если все так хорошо с кистью!…

И т. д. Впрочем, резче – как нечто более значительное – помнится рассказ об отце, портном-ремесленнике, эсдеке-меньшевике, поклонявшемся Плеханову и Каутскому, посидевшем в тюрьмах (и в эмиграции побывавшем) при царе, как после при большевиках. Тот каждое утро начинал с ритуального вопроса жене:

– Роза, они еще здесь?

(Небезопасная шутка тех времен. После Николай Эрдман в комедии «Мандат» подарит ее одному из безнадежно «бывших»:

«- Мой супруг мне сегодня утром сказал: «Тамарочка, погляди в окошечко, не кончилась ли советская власть!» – «Нет, говорю, кажется, еще держится». – «Ну что же, говорит, Тамарочка, опусти занавесочку, посмотрим, завтра как».)

Словом, иллюзиям относительно новой власти у юного Семы Липкина неоткуда было взяться, и хоть никак не решусь сказать, будто он и родился взрослым, но все же именно внутренняя взрослость, помянутое здравомыслие – во всяком случае, и они тоже – мешали воспринять и уроки цинизма, которые пытался давать ему старший товарищ Багрицкий. То есть в печатных своих мемуарах Липкин старается поминать наставника преимущественно хорошим: «Он научил меня понимать прекрасное и распознавать уродливое», читал Гумилева, Анненского, Мандельштама (С. И. запомнил прекрасную фразу Багрицкого, что он лечит Мандельштамом свою астму). Но как забыть самый первый совет: «Запомните: в газетах печатают только самые плохие стихи»? Или… Тут лучше обращусь к поэме «Литературное воспоминание»:

Однажды я стихи отнес в журнал, Где он служил: знакомством не желал Воспользоваться, – отдал секретарше. Что ж начертал на них товарищ старший? «В «Епархиальный вестник»…» Два-три дня К нему не приходил я. Но меня Он утром навестил в моем чулане. Спросил в дверях: «Чи вы сказились, пане? Прочтите что-нибудь». Я стал читать: Слаб человек… «Искусно, но опять – Набор отживших мыслей: вера, вече, И прочее, и воля… Сумасшедший!»

Кем-кем, а «сумашеччим» (в южном произношении, как говорил, вероятно, Багрицкий, как продолжал говорить и Липкин) С. И. не был. Просто ему, человеку – до поры, до решительного перелома в судьбе, – скорее, оглядчивому и осторожному, очень рано открылось то, что выражено им в стихотворении 1975 года, которое он поче- му-то посвятил мне (по сей день ломаю голову – не над фактом посвящения самим по себе, а над выбором посвященных стихов):

В этом городе южном я маленький школьник, Превосходные истины тешат мой слух, Но внутри меня шепчет какой-то раскольник, Что рисуются буквы, а светится дух.

Дух – как символ религиозности или хотя бы как понимание, что в искусстве и попросту в жизни существует нечто, возможно и даже наверняка, до конца непостижное, но постоянное и незыблемое. О чем, в сущности, Липкин говорил и в письме ко мне:

«Удивился, узнав, что Бен отговаривает Вас писать о Владимире Григорьевиче (Бенедиктове. - Ст. Р.). Почему, извиняйте за каламбур, Бенедикт против Бенедиктова? Мне кажется, что тема сейчас актуальна, как никогда. Если на мгновение принять за основу уподобление поэзии, вообще искусства, религии, то в поэзии, как и в религии, есть главное – вера в Бога, законы морали и нравственности, но есть и преходящее, преходящее и милое – обрядово-бытовая сторона. У большого поэта есть и то, и другое, и третье. У артиста – только третье, и оно-то всегда привлекает публику. Так, например, в Пасхе такому артисту важна не вечная тема умирания и воскресения, а предпраздничная суета в ярко освещенных магазинах (я ведь родился при царе и смутно помню магазины, в которых было все), куличи, крашенки, мальчики и девочки с вербочками и т. д. Это-то и радует людей, радует в первую очередь, и делатели нарядных вещей им ближе, чем молитва… Отсюда и популярность такого рода стихотворцев, популярность вполне заслуженная, ибо и такие стихотворцы что-то дают человеку. Явление это извечное, и то, как оно воспринимается, происходит в условиях нового порядка, в условиях массовой культуры, – тема, которая может зажечь и писателя типа Бена, и писателя типа Рассадина» (1975)…1975?!

Господи! Да не здесь ли как раз разгадка моей личной головоломки – насчет посвящения мне того самого стихотворения? И поверит ли мне читатель, что я и вправду только сейчас, обнаружив совпадение дат под письмом и стихами, то есть их соразмышление, впервые робко догадываюсь о поводе?…

Так или иначе, вне всего этого не понять удивительной непеременчивости поэта Липкина. Что, конечно, вовсе не является добродетелью любого поэта – напротив, до наглядности очевидна контрастность между ранними Пастернаком ли, Мандельштамом или Заболоцким и ими же в собственной зрелости. Тем не менее…

В 1943-м (!) в воюющем Сталинграде (!) Липкин пишет стихотворение «Имена» – о праотце Адаме, дающем названия всему сущему и запинающемся перед словом-понятием «смерть». И когда, почти шестьдесят лет спустя, в день его девяностолетия, в переделкинском милом музейчике Булата Окуджавы, он средь немногих избранных стихотворений читает и это, дело не только в том, что стихи оказываются не слабее более поздних. Они – повторю, на удивление, этим являя именно липкинский феномен, – нисколько не инородны рядом с ними. Словно не протекали годы, не было никакой… Да не то что – революции в пределах единой поэтической системы, но и эволюция – была ли?

Впечатление, конечно, поверхностное, значит, и упрощенное, но важно, что от него не отделаться.

Как бы Липкин-мемуарист ни уточнял, деликатничая, былое свое несогласие с Мандельштамом, с беспечностью подменившим одно занятие гомеровской Пенелопы другим, несогласие лишь укрепилось – в широком, не частном смысле. Оставшись нежно любимым поэтом, Мандельштам, тем более поздний, остался для Липкина и олицетворением той зашифрованной поэтики, которая ему самому противопоказана. Ибо он предельно отчетлив в своей поэзии, чуждающейся всяческого импрессионизма, и за отчетливостью – нескончаемое духовное усилие. Синоним преодоления:

Тропою концентрационной, Где ночь бессонна, как тюрьма, Трубой канализационной, Среди помоев и дерьма… …Я шел. И грозен и духовен Впервые Бог открылся мне, Пылая пламенем газовен В неопалимой купине.

Тут сама неопалимая купина, символ уж никак не трагический, сопоставлена, даже съединена с пламенем уничтожения, отчего сравнение его, пламени, с нею, купиной, делает образ в особенности трагическим: коли так, то и га- зовни, что ли, неистощимы? И если зацитирована фраза Теодора Адорно, что после Освенцима нельзя писать стихи, то, выходит, Липкин писал как раз такие, которые можно, нужно писать…

До сих пор с неостывшей яростью вспоминаю, как строчки из стихотворения «Союз»: «Человечество быть не сумеет без народа по имени И» – вызвали, без преувеличения, травлю. Глумливую: «Что это за народ имеет в виду Семен Израилевич?…» – ёрничала какая-то журнальная сволочь, за чем следовали, разумеется, обвинения в сионизме и долгий запрет на публикацию собственных, не переводных сочинений (будет время – запретят и переводные). Собственно, к этому Липкину было не привыкать, но тут само преступное его имя приказано было забыть – вплоть до того, что и мне категорически предложили изъять его из журнальной статьи о Баратынском, где С. И. среди прочих поэтов вскользь поминался в качестве восприявшего уроки классика.

Занятно, что телефонный звонок с этим требованием застиг меня в подмосковной Малеевке, в Доме творчества, в тот именно час, когда я отмечал какой-то свой день рождения и за именинным столом сидел, в частности, Липкин. Так что было почти смешно вернуться от телефона к столу с объявлением: условие выполнить я отказался, статья снята, все в порядке, ваше здоровье!…

А ярость подогревалась обидой, странно сказать, эстетического характера.

Критики-стукачи не просто шили дело, они искренне не могли понять, что речь действительно о «народе по имени», о крохотной народности, обитающей в Южном Китае, чье имя, равнозвучное соединительному союзу «и», заново пробудило в поэте его любимую мысль. «Поголовная смерть одного, даже малого племени, есть бесславный конец всего человечества» – из «Техника-интенданта».

(Справедливости ради скажу, что не умнее «нас» оказались израильтяне, тут же радостно опубликовавшие охаянные стихи как – разумеется! – доказательство проникновения в СССР сионистских идей. А у «нас» это было делом обычным, повторяющимся. Из липкинского письма того же 1975 года: «Лито (цензура. – Ст. Р.) решило было снять мое стихотворение, которое начинается строчкой «На окраине нашей Европы». Причина – речь вдет об определенном государстве. Мой ответ – так оно же в Азии – не был принят во внимание. Тогда я сказал: «Там говорится о «Хвалынской воде» – Хвалынское море – это Каспийское». – «Да ну, – искренне удивился Исаев и, взяв трубку, сказал: – Он говорит, что там речь идет о Хвалынском море, а оно, значит, Каспийское». Там успокоились и посулили подписать в печать…»)

То есть поэта, который всегда, что думал, то и писал, по-волошински предпочитая «при жизни быть не книгой, а тетрадкой», подозревавшие в нем подвох и лукавство как бы силком зачисляли в собственные подобья. Двойные души и в нем видели тот же порок двоедушия…

Получая литературную премию имени Сахарова, Липкин скажет: «Было бы более правильно, если бы награда была мне присуждена за нормальное поведение русского литератора… Я не наступал… Я тихо сопротивлялся: полвека писал в стол».

В его воспоминаниях о Василии Гроссмане есть эпизод, связанный с романом «Жизнь и судьба» (в спасении которого от КГБ, кстати, участвовал именно он, Липкин, догадавшись – в предвидении ареста романа – спрятать машинописную копию). Друг-поэт советует другу-прозаику не носить ее в журнал «Знамя», не доверять Вадиму Кожевникову, человеку, как говорится, со специфической репутацией. «Гроссман взглянул на меня с гневом, губы его дрожали. «Я не буду таким трусом, как ты, я не намерен четверть века прятать свои рукописи в стол. А ты, пока Платонов прал против рожна, пока меня били и топтали, спокойненько переводил своих восточных клиентов, предаваясь неге и холе».

«Клиенты» – да, что было, то было, долгие годы являясь надежной основой материального достатка. И все же, говорит Липкин, я подумал, что это несправедливо (да и Гроссман, выплеснув вызванный болью гнев, покаянно обнял его, «слезы стояли в его глазах»), «Я делал при Сталине попытки печататься, Гроссман мне сам говорил, что попытки эти напрасные. В то же время я чувствовал, что по сути он прав, я не прал против рожна. (К слову: это неуклюже-прелестное выражение – из рассказа Сергеева- Ценского «Пристав Дерябин». – Ст. Р.) Надо сказать, что если Гроссмана порой заставляли задумываться мои рассуждения о нашем обществе, о важности развития национального самосознания советских народов, мои экуменические мечтания, то на меня серьезное и важное влияние оказывала нравственная сила Гроссмана. И когда впоследствии я сделал решительный поворот в своей жизни, я мысленно спрашивал совета у Гроссмана, и мне казалось, что слышу одобрение оттуда, где мы еще, может быть, встретимся».

(Встретились?)

Поворот – это, конечно, выход вместе с женой, поэтом Инной Лиснянской, из Союза писателей, в знак протеста против жесткой реакции власти и, уж естественно, «литературной общественности» на выход бесцензурного альманаха «Метрополь».

Между прочим, только они двое и сдержали слово, заранее данное несколькими участниками альманаха: в случае, если репрессиям будет подвергнут хоть кто-то из них (а «репрессировали», слава Богу, по правилам, как говорила Ахматова, вегетарианских времен молодых Евгения Попова и Виктора Ерофеева, отказавшись принять их в Союз), оный Союз будет покинут ими всеми. Аксенов, один из инициаторов «Метрополя», в данном случае не в счет: как помним, позже он сам расскажет, как планировал свою эмиграцию – в отличие от Лиснянской и Липкина, «домашних гусей». И хотя то, как была воспринята его роль во всем этом, скажем, непримиримым Виктором Конецким («- Передай Ваське, – говорит он в Париже Анатолию Гладилину, – чтобы он не встретился мне где-нибудь на международном перекрестке: расквашу хлебало вдребезги… – За что ты на него так? – За то, что по еговине на шесть-семь лет из литературы вылетели Фазиль Искандер и Андрей Битов. – Ты имеешь в виду «Метрополь»? – Да».), хотя, говорю, восприятие это действительно слишком непримиримо, что скрывать, в более мягко- укоризненной форме подобное высказывали тогда многие. Шепотом, разумеется; как я уже писал, была велика и обоснованна боязнь слиться в осуждении с трубадурами официоза.

Что касается Липкина, то решительность его (их) поступка стоит особенно оценить в связи с тем, что, во-первых, дав согласие на участие в альманахе, он вначале вовсе не знал о его вызывающей бесцензурности: тот, кто завлек его в метропольскую компанию,, это обстоятельство попросту скрыл, в чем сам потом каялся перед С. И. Во- вторых, обещание составителей не подвергать своей собственной цензуре ничто из предложенного не было сдержано. Как раз стихотворение Липкина – и какое! «Молдавский язык», несомненный его шедевр! – по совершенно непонятной причине было отклонено.

Я тогда полагал сгоряча, что ему следует крепко на это обидеться, – но: «Ой, будет мне худо, но мне от этого легко», – прокомментирует он в письме ко мне 1979 года свершившийся, вернее, свершенный им «поворот».

За худом, как водится, дело не стало. Участник войны, ветеран, немолодой и очень больной человек, он, как и Инна Лиснянская, тут же был отлучен от писательской поликлиники. Начались неприятности по линии КГБ: угрозы, тайные обыски. Дорога в печать была закрыта уже не одним лишь оригинальным сочинениям – классические переводы поэзии Востока, давшие Липкину, я убежден, право стать в ряд с великими мастерами русского перевода (Гнедичем, Жуковским, Лозинским, Любимовым, Пастернаком, Маршаком, Заболоцким…), также оказались запрещены. Обрадованная ватага «коллег» ринулась наспех переводить переведенное, подчас просто перелицовывая и увеча липкинскую работу, – одна из поэтесс даже сказала с простодушным цинизмом: мы-де должны поставить Липкину памятник, он всех нас сделал богатыми…

Но С. И. никогда после не отказался от сказанного и, главное, ощущаемого: «…мне от этого легко». Словно «поворот» окончательно определил соприродное ему место.

Пастернак писал о Николозе Бараташвили, чей «Синий цвет» в его переложении – одно из чудес и переводческого искусства, и просто русской поэзии:

«Счастливые эпохи с их верою в человека и восприимчивость потомства позволяют художникам высказать только главное, почти не касаясь побочного, в надежде на то, что воображение читателя само восполнит отсутствующие подробности. Отсюда некоторая неточность языка и плодовитость классиков, естественная при большой легкости их очень общих и отвлеченных задач».

Оценки и выводы здесь заострены до оголенности, до степени освобожденности от подробностей и нюансов, обычно и составляющих силу и прелесть любого «классика»; вероятно, сделано это намеренно – ради контраста с той частью цитаты, которая бесспорна. А для нас и важна:

«Художники-отщепенцы мрачной складки любят договариваться до конца. Они отчетливо (отчетливо! – Ст. Р.) доскональны из неверия в чужие силы. Отчетливость (отчетливость! – Ст. Р.) Лермонтова настойчива и высокомерна. Его детали покоряют нас сверхъестественно. В этих черточках мы узнаем то, что должны были бы доработать сами».

Крохоборствуя, отмечу, что «мрачная складка» может быть и оспорена – разумеется, при попытке прямо перенести смысл сказанного на поэзию Липкина. «Высокомерие» в этом случае и вообще ни при чем, хотя б потому, что, напротив, до отчаянности велика жажда быть услышанным: «Неужели мы пропали, я и ты, мой бедный стих, неужели мы попали в комбинат глухонемых?»

Зато, не говоря уже об «отчетливой доскональности», прямой характеристике поэтики Липкина, налицо и ее причина: «неверие в чужие силы». Даже если это – непре- доставленная возможность в них верить, потому что «чужих сил» (то есть, выходит, как раз не чужих, не чуждых, попросту – читателя, ожидающего и готовно подхватывающего слово своего любимца-поэта) ему долго, почти всю его жизнь не предоставлялось. Что не деформировало душу и стиль, но доформировало то и другое.

А если бы предоставили? Если б эпоха взяла да и одарила поэта ласковейшей из своих улыбок? Кто знает… Вообще: «Что мы знаем, поющие в бездне, о грядущем своем далеке?» («Молдавский язык»).

Что говорить, любопытно бы было заглянуть за черту. Узнать, например, удержит ли свое первенство Бродский; в каком иерархическом порядке расположатся Слуцкий, Самойлов, Тарковский, Глазков, Липкин… Но к сожалению или к счастью, современникам не дано права – хоть они и берут его наподобие горьковского Нила – определять степень подобного старшинства. Разве что в качестве игры в иерархию, которой Семен Израи- левич огорчил когда-то Бориса Абрамовича. Нам предоставлена лишь ответственная возможность понять, почуять, что истинно.

«С остальным – подождем, С. И.?» – фамильярно закончил я свою статью, приуроченную к девяностолетию долгожителя Липкина. Смерть, приключившаяся лишь немногим позже, не подвела черты; она открыла новый простор для выяснения, кто есть кто. Уже без игры, всерьез.

 

О ДИНОКИЙ ГЕНИЙ

Василий Аксенов, с которым мы когда-то давно крепко дружили, чуть не в каждом своем интервью с нежностью вспоминает, что в среде молодых литераторов-шестидесятников почиталось знаком взаимной симпатии говорить то и дело: «Старик, ты гений!» Совсем отрицать этого не могу, но, надеясь, что память моя не совсем еще ослабела, утверждаю: если и были при мне подобные излияния (что, конечно, случалось – особенно, извините за каламбур, при возлияниях), то не меня одного подобная щедрость бесила.

В самом деле… «Ты гений!», повторяемое с тою же обоснованностью, с какой любой даме надобно сообщать, что сегодня она прелестна, означает категорическое неумение понять цену, которой были достигнуты и оплачены высочайшие взлеты духа. Это – пусть безобидное, но зеркальное отражение той уродливой иерархии, что внедрялась властями в писательское сообщество, где, по законам номенклатурного распределителя, было указано, кому называться великим, кому – выдающимся,крупным, всенародно любимым, популярным, растущим и т. д., и т. п.

Впрочем, отчетливее всего официальную цену называла смерть. Замечательный прозаик Борис Ямпольский, прогуливаясь со мной по юрмальскому пляжу и еще не догадываясь, что смертельно болен, говорил: им подсчитаны шестнадцать разрядов писательских похорон, от траурного митинга в Колонном зале до панихиды в больничном морге. Назвал и разряд, как он считал, положенный лично ему, – не помню, какой именно, но, разумеется, невысокий…

Как я уже сказал, у современника есть возможность понять только истинность (еще проще – неистинность) явления литературы, а не его масштаб. «Великий спортсмен» – ради Бога! «Великий актер» – почему бы и нет? «Великий писатель» – выговаривается много труднее; может быть, потому, что, в отличие от спортсмена, одновременно подразумевает величие человека?

Почему же тогда, познакомясь и еще не успев подружиться с Николаем Михайловичем Любимовым, я сказал, как помню, без визгливого пафоса, однако и не шутя: вот, мол, наконец-то могу сказать, что знаком с великим писателем? Вероятно, смелости мне добавило то, что за ним стояли поистине гении всех времен и народов, которых он перевел именно так, как выразился нахватанный персонаж Ильфа-Петрова, спутавши это слово с созвучным ему почти абсолютно: «Конгениально!»

Количество сделанного – не критерий значительности, и все же стоит просто назвать – не все – переводы Любимова, чтоб осознать: он свершил в нашей культуре и в нашем культурном сознании тот грандиозный сдвиг, по которому узнаем «настоящих» гениев. Пожалуйста: «Дон Кихот» и «Декамерон», «Гаргантюа и Пантагрюэль», мо- пассановский «Милый друг», «Госпожа Бовари» Флобера, «Красное и черное» Стендаля, «Мещанин во дворянстве» Мольера, «Хроника времен Карла IX» Мериме, «Тартарен» и «Сафо» Доде, «Легенда об Уленшпигеле» де Костера, «Синяя птица» Метерлинка, многология Пруста – работа, оборванная смертью, – «Коварство и любовь» Шиллера… Скажут: но были и до него переводы той же классики, ставшие без него именно классикой, признанной таковой ив России! И – говорят, даже, к примеру, доказывая, что «прежний» Пруст в переводе Франковского лучше, потому что – труднее, сложнее. А этот, любимовский Пруст… Прост?

Да, говорят, по крайности, говорили при появлении «простоватого», а не «прустоватого» перевода, однако не оттого ли, что автор «В поисках утраченного времени» вдруг перестал в наших глазах оправдывать свою репутацию прозаика, которого сущая мука читать, ну, предположим, как Джойса? Зато, дочитав, мол, сам к себе проникаешься уважением.

Меня-то именно этот, «новый» Пруст потряс своей неожиданностью, – возможно, отчасти как раз потому, что я помнил сладкие приступы самоуважения, испытанные в студенческие времена, когда одолел Франковского. Но в том глупом возрасте даже невыносимая витиеватость нашего Леонида Леонова казалась синонимом сложности, пока не возник в моей жизни Платонов. Во всяком случае, когда я сказал Николаю Михайловичу: дескать, оказалось, что Пруст – не писатель какой-то повышенной, почти садистической сверхусложненности, ставящий между собой и читателем полупрозрачный экран, что он если и сложен, то в той самой степени, как непроста другая большая литература, например Толстой, Любимов горячо подтвердил мое ощущение. Заодно отказавшись признать в этом свою особенную заслугу:

– Так ведь и в оригинале!

Тем более уже не имею сил читать Боккаччо в переводе Веселовского, казавшемся мне – да и являющемся – вполне приличным (старого, горнфельдского «Тиля» – этого еще так-сяк).

Вспоминается забавный пример, приведенный Чуковским в его книге о переводе «Высокое искусство». Одну и ту же немецкую фразу, говорит Корней Иванович, а именно: «Blonde Maid, was zogerst du?», можно перевести: «Белокурая дева, почему ты дрожишь?», но и: «Рыжая девка, чего трясешься?» И проблема не смешна, но серьезна: сам Любимов рассказывал, как знаток Шиллера, ознакомившись с его переводом «Коварства и любви», не без яду заметил, что, передавая речь фрау Миллер, он словно бы Домну Пантелеевну из «Талантов и поклонников», коренную мещанку, превратил в Огудалову из «Бесприданницы», в барыню, пусть захудалую, но существо иной породы.

В любимовском «Декамероне» как бы сошлись и «девка» и «дева». Он много рискованней, чем отдающий академизмом перевод Веселовского, – может, выразиться покруче: непристойней? Похабней?… Нет, нет, ибо сама непристойность-девка здесь и изящна, подобно деве; какая-нибудь монахиня Толстопопия, вступившая в греховный союз с монахом Ейвставием, есть порождение фантазии грациозной… Не задавать же ревнивый и глупый вопрос: чьей именно, Любимова или Боккаччо? Без последнего – как обойтись, но словообразование-то – русское…

Этот русский «Декамерон» – как и любимовский русский Рабле – блюдо наперченно-пряное, но и изысканное, а гастрономический образ годится в разговоре о «Гар- гантюа и Пантагрюэле», без преувеличения ошеломившем нас в начале шестидесятых, когда роман-карнавал явился в любимовском варианте, годы пролежав в осторожных редакциях. (И возможно, как раз изысканностью своей – при такой-то словесной, словарной раскованности – навсегда стал критерием вкуса, который дает возможность и в словесности нынешней, осмелевшей столь запоздало и суетливо, отличать похабство от дерзости, разнузданность – от раскрепощенности.) Недаром же «раблезиан- ство» в самом простецком смысле чаще всего обозначает обжорство, да и М.М.Бахтин неумеренный аппетит великана Пантагрюэля именует не меньше, как «подвиги еды». Подвиги! Утверждает даже, что они знаменуют жизнерадостный стиль Возрождения, торжество человека над миром, ибо: «Труд торжествовал в еде».

Правда, другой знаменитый ученый, престарелый А. Ф. Лосев, с юношеской горячностью выражал, напротив, свое отвращение к тому, что Бахтина восхищало: «…Реализм Рабле есть эстетический апофеоз всякой гадости и пакости». Так-то!

Боже меня упаси подключаться к ученым спорам – мне это и не по уму. А цитирую вот для чего: набившие оскомину, потерявшие живой смысл утверждения, что классика вечно жива, здесь оживают самым чудесным образом.

Вокруг старика Рабле идет спор такого накала, словно ученейшие мужи, содрав академические ермолки, вот-вот перейдут к рукопашной, – а Любимов, конечно, на стороне Бахтина. То есть и сам переводчик, каковой, по Жуковскому, в прозе – раб (не то что в поэзии, где он соперник), рискует, сражается, открывает. И, сколько бы ни имел предшественников, сам удивляется тому, что открыл.

Прочитав любимовский перевод романа Альфонса Доде «Сафо» и придя в восторг, я сказал Николаю Михайловичу:

– По-моему, роман не хуже, чем «Госпожа Бовари».

Сказал – и испытал неловкость: как-никак и к шедевру Флобера именно он приложил руку. А Любимов мне с пылкостью возразил – но как:

– Что вы! Лучше!

Совсем не уверен, что мы были правы. Но до чего же знакома страсть, разрешающая автору «Годунова», бия в ладоши, кричать: «Ай да Пушкин!», а автору «Двенадцати», бывавшему самокритичным до самоуничижения, записать в дневнике: «Сегодня я гений».

Потому что – страсть…

Однако, повторяя настырно: «русский «Декамерон»… русский Рабле…», не перегибаю ли палку? Ведь когда Маршак объявлял в стихах: «Я перевел Шекспировы сонеты…», напутствуя свое переводческое детище: «Пускай поэт, покинув старый дом, заговорит на языке другом…», – не это ли решительное «покинув» заставило стих великого елизаветинца стать уж слишком прозрачно-пушкини- анским?

К тому же и сам Любимов рассказывал, что, приступая к очередной работе, ищет поддержки у русских писателей; переводя Мопассана, читал Чехова, берясь за «Коварство и любовь» – драмы Лермонтова и «Идиота», постигая стиль «Декамерона» – словесность нашего XVIII столетия, Хераскова, Сумарокова, Княжнина. Читал ли он, переводя Рабле, «Очерки бурсы», не знаю, но как не вспомнить семинаристов Николая Помяловского, следя за беседой парижского школяра с Пантагрюэлем: «…Уп- летандо отменные баранусовые лопаткусы, поджаренто кум петруцка… Однакорум поеликве мамона не пополни- рует ни на йоту моего кошелькабуса…» И хотя озадаченный Пантагрюэль восклицает: «На каком чертовом языке ты изъясняешься?» – нам-то знаком язык отечественных бурсаков: «Лошадендус свалендус с мостендус».

Если любимовские Рабле и Боккаччо отнюдь не покидают «старого дома», кажется продолжая звучать на старофранцузском и староитальянском, то одна из причин – как раз удивительная русскость Любимова.

Не собираюсь взывать в далекую высь, к Достоевскому с его всемирной отзывчивостью русской души, – имею в виду то, что, как говорил Пастернак, «в траве», русскость, так сказать, повседневную. Житейскую. Бытовую. Родившись в Москве, но вырастая в маленьком Перемышле Калужской губернии, Любимов навсегда запомнил музыку простонародной речи: «- Надо с сеном управиться нон- че. – А что? Завтра как бы дождя не было? – Свободная вещь». «Чувство Родины», по его словам, входило уже в сознание четырехлетнего малыша, пририсовывавшего рога кайзеру Вильгельму, встреченному на страницах «Нивы». И ни малейшего парадокса в том, что, как опять-таки говорил Николай Михайлович, не будь в его жизни городка на Оке, он не сумел бы вжиться в прустовский провинциальный Комбре «с его тоже ведь задумчивой, тихоструйной, самобытной прелестью». И: «Если бы я не обходил наши городские базары и ярмарки от конного ряда до горшечного и игрушечного, если бы я не бывал на свадьбах, на праздниках и просто в гостях у знакомых крестьян… у меня, конечно, опустились бы руки, когда я взялся за перевод монологов и реплик Санчо Пансы» или «за воссоздание народного многоголосья, звучащего в «Гаргантюа и Пантагрюэле» Рабле…»

И повседневная речь его, интеллигента первоклассной закалки, человека глубоко религиозного, была… Что далеко ходить. Как-то он был у нас дома, в гостях, явивши при этом, увы, уж никак не раблезианство (и не по причине поста или же аскетизма: жена моя напекла-наварила-нажарила, а он, не выпив ни грамма спиртного, положил на свою тарелку одну отварную картофелину, да и к той не притронулся. Болел). Словом, во время общей беседы, несколько более чинной, чем бывало обычно – все почтительно ощущали его присутствие, – он, когда речь зашла о знаменитом писателе, чьи путевые записки о Франциираздражили его поверхностностью… Да зачем скрывать: то был Виктор Некрасов, личность достойнейшая, в тот период тем паче, как теперь выражаются, культовая, мало того,. грубо обруганная в печати, опальная, – Николай Михайлович и с этим не захотел считаться. В общем, вскочил по-мальчишески с места и выкрикнул «при дамах»:

– Турист! Ручки в брючки, хер в карман!

Ох, как тут же смутился, как извинялся назавтра по телефону, а в моих глазах – и ушах – до сих пор эта мальчишеская повадка, пылкость, азарт, страсть…

Могу ли сказать, что мы были друзьями? Не могу. То есть ничего бы не стоило, так сказать, обмануть общественность, предъявив дарственные надписи на книгах. Да и предъявлю – только не с целью обмана. Например: «Дорогому Станиславу Борисовичу Рассадину – в надежде, что наше знакомство превратится в дружбу» (1974). «В знак глубокого сродства душ» (1978). «Дорогие Аля и Стасик! Я хочу, чтобы вы всегда помнили, что я вас нежно и горячо люблю – нежнее и горячее, чем вы предполагаете» (1982). «Дорогим друзьям… с которыми мне бы хотелось почаще видеться» (1989).

Дарственные надписи вообще – вроде тостов. Только очень доверчивый примет пышность похвал слишком всерьез, но зато можно уловить нечто говорящее о самом «тостующем». В нашем случае это ясней всего прорвалось в одном телефонном звонке;

– Стасик! Помните, что вы мой единственный друг!

Конечно, «друг» – это неправда. Я был, говоря на языке гимназисток, скорей обожатель, по-недавнему – сыр, по-нынешнему – фанат; это-то, может быть, и мешало дружбе, подразумевающей… Равенство? Нет. Но как бы большую соизмеримость.

Однако вот это «единственный» красноречиво.

Понятно, и это не следует понимать буквально. Он почтительно дружил с Игорем Ильинским; их объединяла и церковность (Николай Михайлович был активным прихожанином, одно время – членом церковного совета, и его сын Боря, ныне отличный театровед, шутил, что отец спешит на совет в храм прямиком с заседания секретариата Союза писателей. Любимов ведал там переводами). Дружен был с Давидом Самойловым. С Липкиным, именуемым им «шер мэтр» – «дорогой мастер». Были, конечно, и другие привязанности, но все же меня не оставляло чувство, что он – вне семьи – одинок. И дело не только в том, что, по моим наблюдениям, в среде переводчиков у него хватало недоброжелателей. Завидовали? Наверное, так. Уверяли, будто он плохо знает французский. Или: подумаешь, мол, классику переводит, это всякий сумеет, ты поработай над современной словесностью!…

Сейчас, перечитывая его книги о переводе и воспоминания, цепляюсь за фразы: «Я рано полюбил созерцательное уединение». Либо: «Столица не убила во мне провинциала». Надо ли понимать: не приучила к толпе, тем более организованной, что раньше именовали коллективом, ныне – тусовкой? А может быть, постоянное общение с Сервантесом и Стендалем, Рабле и Мольером, та высота, на которую они поднимали, по-своему обрекала на уединение и одиночество?

Могу лишь гадать. Но вот смерть поставила в этой фабуле выразительную точку. Даже профессиональная «Лит- газета» хватилась сообщить об уходе великого мастера, случившемся в 1993-м, кажется, только месяц спустя – видать, не до того было в заботах «новой России». Впрочем, эта история – уже из другого сюжета, о нашей нынешней разобщенности, о нынешнем равнодушии.

Сюжета, слишком уж очевидного. Потому – неинтересного.

 

РАНЕНЫЙ КАМЕНЬ

Я ехал с Кайсыном Кулиевым по Дарьяльскому ущелью… Нет, «я» – много чести. Он ехал со мною в придачу, как российский Мороз-воевода, обходя-объезжая дозором свои владенья, – и я был поражен открывшейся мне картиной.

Было начало июня. Терек тек смирной речушкой, и его ручной, ручьевой нрав никак не увязывался с тем, чтб вокруг: с огромными – циклопическими – бетонными кубами, которыми его еще недавно пытались смирить и которые он, напоенный таяньем горных снегов, раскидал, словно детские кубики.

Символики тут – ни капли. Просто – воспоминание.

Я поделился с Кайсыном своим удивлением неофита, а он со злорадным удовольствием вспомнил снисходительные строки Маяковского: «От этого Терека в поэтах истерика…» И далее – как Владим Владимыч будто бы «сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку…».

– Попробовал бы он ее сунуть, когда Терек настоящий}…

И со вкусом, со сладострастною расстановкой:

– Ха! Ха! Ха!

Беря каждым «ха» реванш.

Мне это особенно запомнилось потому, что незадолго перед тем я печатно возражал осетину-поэту, который обиделся уже на Пастернака. На его строчки:

Кавказ был весь как на ладони И весь как смятая постель…

Кавказский хребет – и постель?! Горцу это показалось фамильярным до уничижительности.

Но это ведь, возражал ему я, все едино, как если бы селенит, житель Луны, объявись он в природе, заворчал бы на поэтов-землян за те ассоциации, которые у них вызывает его планета. За то, что у Пушкина она – «глупая», у Блока – «бессмысленно кривящийся диск», у Есенина – «коромысло», «ягненочек», «сырный колоб», у Межирова – «бутылочное дно». Хотя, между прочим, и тут не обошлось без обиды: сам Александр Петрович рассказывал мне, что кто-то из его любимых грузин изъявил неудовольствие – почему «дно» примерещилось ему не где-нибудь, а «над городом Галактиона», в тбилисском небе? Не есть ли это намек на алкоголизм Галактиона Табидзе? (Результат – вариант подцензурный: «…Луны туманное пятно».)

У Кайсына Кулиева луна, месяц – это «бычьи рога».

В общем, что касается «смятой постели», у меня было что возразить. Мало того что это образ поразительной зрительной точности, которую особенно понимаешь, глядя с борта самолета; образ к тому же естествен для Пастернака, вводящего в природу быт интеллигентного горожанина, дом, улицу, театр:

За кулисы того поднебесья, Где томился и мерк Прометей…

Сто слепящих фотографий Ночью снял на память гром.

И т. п.

Так я возражал обиженному – возражал как будто не без резона. А прав был все-таки он, Нафи Джусойты. Точнее, и он тоже – по-своему.

Прав не самой по себе обидой, которая есть нежелание причаститься к иностороннему взгляду на мир, но основательностью своего национального мировосприятия. Горец не может сравнить свои горы со смятыми складками простыни, как не может дразнить Терек тростью, будто пьяный зевака – зоосадовского тигра. И чужой взгляд, даже будучи принят и понят – что вообще-то никогда не мешает, – останется для него чужим.

Может, даже обязан остаться?…

Когда в 1958-м в издательстве «Молодая гвардия» новый знакомец, а вскоре и друг, Булат Окуджава, давал мне для перевода подстрочники стихотворцев «народов СССР» – давал, не балуя, те, что поплоше, – один, помню, насмешил в особенности. Чем и запечатлелся – дословно:

Вырос кукурузный стебель, Молоком початка обухла…

Дальше, правда, забыл. Зато врезалось в память, на какие же шулерские приемчики, на аллитерации-ассонансы я пускался, дабы получилось нечто, хоть отдаленно стихо- подобное:

Молоком набух початок. Кукурузный стебель вырос. Как в бутылях непочатых В ямах силой бродит силос…

И смех, и грех. Правда, чтоб уж не совсем смешивать себя с дерьмом: приходилось переводить и кое-что лучшее. Грузин, северокавказцев, одного азербайджанца, даже – индусов; перевел целую книгу некоего румына – ну, тут воспротивились его соотечественники, ничем его не лучше: решили, что по моральному облику не заслуживает чести издаться в СССР. И т. д.; представьте, кое-кто, во главе с самим Вильгельмом Левиком, сулили мне в этом отношении будущее.

Хотя я, еще не начавши писать свою «критику», просто нуждался – понятно, помимо приработка – хоть в ка- кой-то работе со словом. Ничего не планируя.

Слава Богу, догадался придушить эту свою карьеру в колыбели.

Но ведь целая трудармия старалась – и перестала стараться лишь поневоле, с воплем отчаяния: «На что будем жить?!» – когда рухнул СССР. Успев, однако, сформировать великолепную школу цинизма.

Вспоминает Давид Самойлов:

«В те (сороковые. – Ст. Р.) годы происходили декады литературы. На казахскую декаду приехал акын Нурлыбек Баймуратов. Он привез в столицу поэму «Пою тебя, Москва» или что-то в этом роде. Добрейший Игорь Базаров из «Литературки», рано умерший мой покровитель, велел поэму перевести, однако из 500 строк сделать штук восемьдесят. И главное – сроку давался день. Я довольно хорошо справился с задачей. В газете, прочитав перевод, попросили только приписать еще две строфы о дружбе русского и казахского народов. Эти две строфы и были процитированы в ближайшей передовице: «Как хорошо сказал акын Нурлыбек Баймуратов».

А вечером акын позвонил мне по телефону и позвал к себе в «Кырады Тел», как он выразился и что по-русски значит «Гранд-отель».

На диване за столиком сидел бритоголовый мурза. Он сидел на диване, скрестив ноги. Налив мне водки, он сказал:

– Ты меня всегда переводи, Самойлович. У меня много разных стихов есть: политический, лирический, художественный».

Не смеяться – трудно, но последствия таких отношений оказались катастрофически разрушительны – для обеихсторон. Надо было быть самоироническим Самойловым, чтобы, начав таким образом переводческую карьеру, стать в конце концов мастером перевода. Или – другой вариант, также, впрочем, достойный: быть Наумом Гребневым, у которого, весьма кстати сказать, больше всего заслуг в том, что возник (не сразу, не сразу) единый стиль русского Кулиева.

Это при том, что его прекрасно переводили тот же Липкин, Лиснянская, Коржавин, к кому Кайсын относился с особой нежностью, вкусно произнося его уменьшительное имя: «Эмачка»; даже Белла Ахмадулина. «Даже» здесь сказано не уничижения ради, напротив, ее переводы были на удивление хороши, и удивительным оказалось не само по себе высокое качество, в общем подразумевавшееся.

Как-то Александр Межиров, читая при мне ахмадулин- ский перевод из Симона Чиковани, принялся неудержимо хохотать. И на вопрос: «Что с вами, Саша?» – ответил:

– Понимаете, Станислав, я этот подстрочник знаю. Мне его предлагали. Но у Симона сказано просто: «Растет трава», а Белла переводит: «О, таинство травы произрастанья!»…

Не знаю – не проверял, – таковы ли в точности были оба текста, или же Александр Петрович, известный склонностью к мистификаторству, и тут мгновенно сочинил что-то вроде пародии, наподобие той, в которой Юрий Ле- витанский вообразил, кйк Ахмадулина трансформировала бы песенку: «Раз, два, три, четыре пять! Вышел зайчик погулять». А именно: «О ряд от единицы до пяти! Во мне ты вновь сомнения заронишь. Мой мальчик, мой царевич, мой звереныш, не доверяйся этому пути!»…

Словом, и Ахмадулина, знаменитая своеволием в обращении с переводимым оригиналом, явила на редкость дисциплинированную верность кулиевской поэтике, – справедливей, однако, сказать: поэтике, которую перевоплотил на русском прежде всего Гребнев. (Хотя, возможно – позволю себе вольное допущение, – свою роль сыграла и почтительность невестки к свекру: Белла одно время была замужем за сыном Кайсына и даже подарила ему внучку.)

Так вот. Когда Наум Гребнев, для меня – Нёма, умер, все тот же Самойлов записал в дневнике (январь 1988-го): «Большое огорчение. Это был умный и одаренный человек. У него рано не хватило решимости стать поэтом. Он убоялся бедности.

…Мне он казался слишком рассудочным…Он изобрел нескольких современных кавказских поэтов, в значительной степени Расула Гамзатова, которому присочинил стихосложение. Это присочинение он делал лучше всех других».

Отзыв, конечно, достаточно сдержанный, но и сам Гребнев, человек в самом деле не только одаренный, но умный, не менее трезво оценивал характер своего дарования.

– Мы с Мимой, – сказал он однажды мне (Мима – это домашнее имя его жены), – каждое утро благодарим Бога за то, что Он не наделил нас талантом.

Понимай: без таланта – спокойнее. Безопаснее. Благополучнее. И повернется ль язык упрекать того, кто чудом выжил в войну (ему осколком распороло живот, и он, собрав вывалившиеся кишки в солдатскую пилотку, сам побрел к медсанбату), кто был устрашен государственным антисемитизмом и, что существенно, действительно, начав как поэт, понял ограниченность собственного таланта и выбрал честное ремесло? Что, между прочим, дало ему возможность не только «присочинить стихосложение» кому бы то ни было, но превосходно перевести, скажем, армянского гения Нарекаци и псалмы Ветхого Завета…

Итак, Кулиев. Большой поэт крохотной Балкарии, получивший – благодаря переводу – не просто известность, но славу. Да это – ладно! Ее, славы, было куда больше у того же Гамзатова, но если скажу, что Кайсына чтил сам Николай Михайлович Любимов, знавший таки толк в проблеме соотношений оригинала и перевода, или что его почитаемым другом был отвечавший ему взаимностью Липкин, – не промелькнет ли и в этих словах жалкой попытки доказать, что дело, мол, не в «присочинении»?

Кстати, Семен Израилевич был в некотором смысле учителем и юного Расула Гамзатова. Во всяком случае, народный поэт Дагестана Гамзат Цадаса, отправляя сына в Москву из родного аула Цада, наказал ему непременно явиться именно к Липкину. Что Расул и исполнил, по рассказу С. И., трогательно разувшись при входе в дом, где тот обитал с семьей в коммуналке: снял и оставил на тротуаре галоши, естественно тут же украденные.

Тем более здесь придется к слову то, что Липкин, как он мне признавался, считал себя несколько виноватым ввозникновении пристрастной ревности Расула к Кайсыну (о чем знали не все, поскольку на людях они демонстрировали исключительное дружелюбие). Причина была будто бы в том, что в годы, когда Кулиев находился с другими балкарцами в сталинской ссылке, С. И. неосторожно сказал Гамзатову:

– Вы сейчас лучший поэт Кавказа, но только потому, что Кайсын Кулиев живет в Киргизии.

Оказалось, такое запоминается…

Впрочем, куда важнее другое: по-своему злопамятным показало себя само государство – да, оно, которое, кажется, уж никак не обошло бывшего ссыльного милостями и почестями. Депутатство, госпремии, ордена… Но до наград высочайших его все-таки не допустили.

Почему?

Он сам мне рассказывал, что, когда его выдвинули на Ленинскую премию, один из собратьев по Кавказу и по перу (имени не называю, обладая свидетельством одного лишь Кайсына, и, хотя не верить ему не могу, все-таки осторожничаю) ходил по большим кабинетам:

– Кайсыну не надо давать. Он сидел.

Да и собратья из метрополии, то ли Кожевников, то ли Грибачев, а скорее всего, оба вместе, тоже высказались на заседании Комитета по премиям: дескать, стихи неплохие, однако:

– Они могли появиться и во времена Гомера!

Между прочим, наилучший из комплиментов. И – чистая правда: я сам, кажется, только однажды в кулиевских книгах повстречал слово «партия» – в несильном стихотворении периода «оттепели», где он благодарил наследников Ильича за то, что они вернули балкарцев из ссылки.

(Впрочем, нет, виноват: была еще «Горская поэма о Ленине», где вождь мирового пролетариата оказался – опять-таки в «оттепельном» духе – соответствующим образом мифологизирован. Вплоть до того, что: «И вижу я, как раскрывает он том Тютчева в старинном переплете…» Прелестная проговорка: «и вижу я…» Каждый видит, чего ему хочется.)

Не без горечи и не без юмора вспоминаю ночной Кай- сынов звонок – в завершение дня, когда ему должны были присудить «Гертруду», золотую звезду Героя. Должны -в этом он был уверен, по крайней мере, меня уверял в неизбежности благоприятного исхода. И вот…

– Так они и не дали мне Героя… – Голос его был силь- rio хмельным и по-детски обиженным. Впрочем, тут же последовала самоирония: – Видно, я им плохо служу…

Я не то чтобы всерьез разозлился, совсем нет, но наиграл – по мгновенной душевной подсказке – злую безжалостность. Роль расчета исполнила интуиция.

– И очень хорошо! Я рад, что тебе не дали!

– Почему?!

Он так изумился моему бессердечию, что протрезвел.

– Потому! Ты что ж… – Экспрессии ради я добавил толику ненормативной лексики, хотя вообще в разговорах с ним, чтя его возраст и неприязнь к матерщине, подобного избегал. – Хочешь быть в той литературе, где твой Пастернак, а награды получать, как Софронов?

Пастернак, как Ахматова и Твардовский (но не Мандельштам – тут мы расходились ), был для него святым именем.

– Не в этом дело, – ответил трезвый Кайсын. – Но ты же знаешь, каким счастьем это было бы для моего народа.

И тут мне крыть стало нечем: я знал. Хотя – какой, в сущности, ужас, что самоутверждение целого народа зависело от побрякушки, которую власть навесит или не навесит на его замечательного поэта.

Вот чего у Кулиева категорически не было, так это работы навынос. В голову не приходило спекулировать национальной экзотикой, заискивая перед всесоюзным читателем, чьи представления о Кавказе и о Востоке не превышали уровня ильфо-петровского бухгалтера Берлаги с его «кунаками» и «абреками».

Когда Расул Гамзатов издал с помощью «присочиняющего» Гребнева цикл «горских сонетов» (горских, аварских, на каковом языке не только невозможна сонетная форма, но и рифмы-то нет!), хитроумие акции было понятно и простаку в северокавказских делах. Но затем появились «надписи»: «Надписи на камне», «Надписи на перстне», «…на кинжале», «…на бурке», на чем-то еще, и на сей раз то был как будто традиционный восточный обычай, сомнения в подлинности не вызывающий. Но вспоминаю, как Кайсын заговорщически наклоняется к моему уху:

– Слушай, может быть, ты мне скажешь: где на бурке можно сделать надпись?

Сам он предупреждал:

Я не пою, а пишу на бумаге,

Мерю пальто городского сукна… -

и экзотизмы вроде тех же берлаговских «кунака», «тамады», «газырей», порою мелькавшие в русских переводах его горских стихов, всякий раз были от лукавого. От лукавого переводчика – Якова Козловского, подкидывавшего свои приманки Большому Читателю.

«Я дарю вам на счастье, как верный кунак, белоснежную веточку алычи». «На сердце у меня, под газырями, шрам от любви остался не один». У Кулиева этой пошлости быть не могло. «Я дарю вам на счастье веточку алычи» – все. Только.

И излюбленный его образ, «раненый камень», – настолько же горский, насколько общепринятый, общечеловеческий по своей способности страдать и кровоточить. Но, кровоточа и страдая, оставаться все-таки – камнем:

Мила мне в сильных слабость, В слабых – сила… Идти в снегах по грудь, Хватает сил покуда, Идти и этот путь Не выдавать за чудо.

Мало кто знает, что ссылка, выпавшая на долю балкарцев, для Кулиева вышла вроде бы добровольной. Вроде бы… Влиятельные друзья в Москве – среди них помню имя Николая Тихонова – выхлопотали лично Кайсыну, кажется всего из двух балкарцев, право не покидать Кавказ.

Роль сыграло не то, что он был уже известным поэтом, фронтовиком, инвалидом войны, хотя это и приводилось в качестве аргументов. Ни одна из этих сентиментальных Подробностей не имела значения в государственном смысле. Извлекли на свет то, что одна из бабок Кайсына была этнической кабардинкой – из народа, который Сталин, разделяя и властвуя, с места почему-то не стронул.

Кулиев не воспользовался льготой. Как он скупо рассказывал сам, вернулся, раненный, в 1944-м из госпиталя; поднялся в родной аул Верхний Чегем; поплакал над остывшим материнским очагом; отправился за своими в Киргизию.,

И, как Байрон, хромая, Проходил к очагу, –

романтизировал Кайсына его друг Дмитрий Кедрин, правда для конспирации назвав таки его в стихах кабардинцем. Но на этот раз он, хромая, пошел от очага.

Вот вопрос: возносить ли ему за это хвалу?

Можно. Но как бы и стыдно.

Он сам, весьма способный похвалиться строкой, об этом говорил, повторю, скупо и редко. Обиды – о да, их помнил! С яростью рассказывал, например, о Фадееве, которому средь вельможных забот хватило времени распорядиться судьбой ссыльного поэта. Когда кто-то из киргизских литературных начальников прибыл в Москву, Фадеев спросил: как там у вас Кулиев? И едва тот с охотой, полагая, будто сообщает приятное, доложил, что – не обижаем, дали работу по специальности (уж не упомню, может, Кайсын в это время служил завлитом театра оперы и балета, может, писал для газеты – но только по-русски и прозой, балкарских стихов печатать, конечно, не разрешали), как московский генсек распорядился: уволить!

Зачем? За что?…

Что же до собственного выбора, то – был ли он? Подумаем: кем стал бы Кайсын Кулиев, во что бы он превратился, если бы принял ту милость?

Нисколько не умаляя благородства порыва, считаю: то был ко всему наипрочему поступок умного человека. А может, решившись на нечто вроде кощунства, сказать даже о выигрыше? О личном интересе? И, совсем расхрабрившись, о выгоде?

Но храбриться необязательно. Кощунства здесь нет, и выделенные слова – не мои.

«Дорогой Кайсын!» – писал Борис Леонидович Пастернак Кайсыну Шуваевичу Кулиеву в 1948 году, в Киргизию из Москвы… Впрочем, не могу не прерваться.

Ранним летом 1968-го мы с Валентином Непомнящим целую ночь, не ложась, провели в нальчикской квартире Кулиева, к слову, поразившей меня скромностью, если не бедностью, и неухоженностью; его жена, ингушка Мака, вместе с детьми уехала в Грозный навестить сестру, так что мы пользовались полной мужской свободой. Но, сколько б ни пили и сколько б ни выпили, без устали читали стихи, а потом хозяин дал нам желтоватые, уже чуть ломкие листки, исписанные знакомым почерком, таинственно предупредив: мы – первые, кому он их доверяет.

Потом Наум Гребнев расскажет мне, что точно то же Кайсын проделал когда-то и с ним: думаю, ему просто хотелось, чтобы каждый из нас – а сколько «нас» таких еще было? – испытал восторг первого прикосновения и оценил оказанную ему честь…

Словом:

«Дорогой Кайсын!…Вы пользуетесь полностью моей взаимностью…Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми в любом положении, даже в горе. Тот, кто очень рано или при рождении получает от нее несколько, все равно каких, нравственных, душевных или физических задатков, но выраженных до конца и не оставляющих сомнения, тот в завидном положении вот почему. На примере самого себя (а ведь это очень удобно: каждый всегда под рукой у себя), на примере самого себя, на примере именно этих выступающих определенных качеств рано убеждается он, как хорошо в мире все законченное, недвусмысленное, исправное и образцовое, и на всю жизнь пристращается к самосовершенствованию и охватывается тягой к совершенству. Прирожденный талант, конечно, есть путь к будущей производительности и победе. Но не этим поразителен талант. Поразительно то, что прирожденный талант есть детская модель Вселенной, заложенная с малых лет в ваше сердце, школьное учебное пособие для постижения мира изнутри с его лучшей и ошеломляющей стороны. Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования. Одаренный человек знает, как много выигрывает…»

Вот оно! Выделено, разумеется, опять-таки мною.

«…Как много выигрывает жизнь при полном и правильном освещении и как проигрывает в полутьме. Личная заинтересованность побуждает его быть гордым и стремиться к правде. Эта выгодная и счастливая позиция в жизни может быть и трагедией, это второстепенно. В Вас есть эта породистость струны или натянутость тетивы, и это счастье».

Письмо счастливому человеку от счастливого человека. Даром что адресат в ту пору в ссылке, а автор письма – в загоне, в опале.

Конечно, не обошлось без эстетической скидки – на то, что Борис Леонидович пишет поэту именно ссыльному (и пока молодому, далеко еще не ставшему тем, чем станет впоследствии, оправдав высоту пастернаковской оценки). Трезво учтем заодно и эгоцентризм Пастернака, ибо сказанное здесь о Кулиеве говорится вообще о Поэте, в частности и в особенности – о себе самом.

«Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми…» А первый средь этих немногих – сам Пастернак. Это о нем Виктор Шкловский писал в книге «Zoo, или Письма не о любви»: «Счастливый человек. Он никогда не будет озлобленным. Жизнь свою он должен прожить любимым, избалованным и великим».

То, что последняя фраза оказалась очень неважным пророчеством, вина не Шкловского.

Как бы то ни было, даже с оговорками нельзя не увидеть: художник пишет художнику, ощущая – щедрым авансом – душевную близость. И может быть, тот невинный спектакль, который Кайсын Кулиев устроил для нас с Непомнящим, отчасти понадобился ему и затем, дабы продлить таинство сообщения душ, доиграть в него…

«Бритоголовым горцем» (над коим как будто витала тень Хаджи-Мурата – недаром и Кедрин назвал его в стихах: «офицер Шамиля») поименовал Кайсына уже я в статейке, рассчитанной на «за рубеж»: это была моя работа навынос, так как читателю русскому я бы такой авантажности не подсунул. Но мне в самом деле нравилась его бритоголовость, тотально распространившаяся лысина, и я до смешного был огорчен, когда Кайсын вдруг отрастил там, где они еще продолжали расти, длинные волосы. Даже заорал: «Зачем?!» – заподозрив уступку длинноволосые, как раз тогда входившему в моду.

А он ответил неожиданно жалобно:

– Какая мода? Мне тут у вас холодно. Мерзну!

Жил он тогда в гостинице «Минск», изменив почему- то своей любимой «Москве», а там – зимой – не работало отопление, и Кайсын даже спал в ушанке. Вспомнился же этот сущий пустяк потому, что у моей игры в «бритоголового горца» оказалось печальное продолжение.

Я навестил его в больнице, где он лечился от неизлечимого и, четко зная, чем болен, спокойно работал: писал прозу, стихи, перечитывал Ахматову. Ее том лежал на столе. Больница была шибко правительственной, библиотека – богатой, а Кулиев, как он сказал, первым и единственным, кому из высокого контингента понадобилась эта книга.

Завидев его снова с начисто оголенной головой, я, по дурацкому обыкновению всех непрошеных утешителей, воскликнул с бодростью, которая мне самому тут же показалась фальшивой до омерзения:

– Ну, наконец-то образумился!…

Но он поворотился ко мне затылком, и я увидел шрам от операции.

– Понял, почему я побрился?

Картинности, величавости – вот чего в нем не было напрочь; ну, если порою и проступало, то с неоскорбительной для души и глаза наивностью. Не было даже уверенности заслуженного человека, твердо знающего о своих заслугах, – хотя, разумеется, знал; он, как и все мы, мог беззащитно потеряться или прийти в бессильную ярость, столкнувшись с хамством билетного кассира или швейцара. А возможно, у него хватало благодушия не добиваться кары для малых сих, возомнивших себя малым начальством.

Остро помню его лицо, гордое и счастливое, с каким он направляется к нам с Алей, победно держа в поднятой руке два железнодорожных билета (он тогда жил в Доме творчества, в Дубултах, мы с женой – на другом берегу Рижского залива, и, поскольку никак не могли уехать в Москву, пришлось уповать на его депутатство). На радостях пошли в ресторан, и, когда натолкнулись на откровенно лгущую табличку «Мест нет» и на несгибаемое упорство привратника, он на сей раз и не подумал достать удостоверение депутата; зато как был опять же счастлив и горд, когда в следующем заведении не обхамили.

Вот отрывок из его письма ко мне:

«…Был в издательстве, читал рецензию. Я отнесся к ней точно так же, как и ты. Я глубоко огорчен, что тебе приходится страдать из-за меня. Кроме прочего, я ограничен в своих действиях потому, что эта книга обо мне. Это сильно ограничивает мои возможности. Неловко, но я уверен, что книга твоя выйдет. Для того чтобы спасти ее, может быть, ты ее дополнишь?… Прости меня, старика!»

С чего бы этакая покаянность?

Дело-то получилось простое и вполне обыкновенное. Я написал книгу о нем – для издательства в Нальчике. Как всегда и у всех, начались опасения: почему в книге есть это? Почему нет того!… Среди того было и обвинение: зачем я не изобразил Кайсына Кулиева как «певца социалистической нови» и расцвета народного хозяйства; стало ясно, что не все земляки читали своего знаменитого поэта. В общем, рукопись послали в Москву, на идеологический арбитраж, оттуда пришла «закрытая» и потому не стеснявшаяся в выборе и калибре обвинений рецензия Иосифа Гринберга, – а уж ее, простодушно не учтя секретной «закрытости», издатели переслали мне.

«Спасать» книгу я отказался, и она так и не вышла, – выйдет позже, в другом варианте, в Москве, – но именно кулиевское неумение защитить ее, выхода которой ему очень хотелось (книг о нем тогда не было ни одной), тронуло меня до чрезвычайности. И послужило утешением.

Ведь он – при его влиятельности – мог надавить, нажать, нажаловаться: помимо прочего, не посчитались с его мнением и желанием! Мог… И не мог. «Книга обо мне» – что ж тут поделаешь?

Я тогда объяснял тем, кто был озадачен его пассивностью:

– Попробуйте представить, что я написал книгу о Ра- суле Гамзатове. Да она бы пулей вылетела, несмотря ни на какие рецензии! Но вот поэтому Кайсын и замечательный.

…Когда он собрался из московской больницы в Балка- рию – умирать, он звонил друзьям. Говорил им, что они значили в его судьбе, благодарил и прощался. Знаю, что звонил Липкину, Гребневу. «Эмачка» был далеко, в Америке, и по тем временам недосягаем. Звонил ли мне? Не знаю и никогда не узнаю: я был тоже в отлучке, хоть совсем не такой далекой. Ревниво надеюсь, что – да, звонил. И одновременно даже задним числом страшно вообразить: что и как я говорил бы ему, сознавая, что это в последний раз.

Как только он умер, возникла легенда: будто он, улетая, просил сделать круг над Эльбрусом, и пилот не отказался, нарушив ради него законы Аэрофлота. Но Эльбрус был в облаках и с высоты неразличим.

Сказка вышла грустной, не подарив, как бы ей полагалось, последнего исполнения желаний. Но там, я верю, тебе должно быть светло и легко, золотой мой Кайсын, «старый кавказский черт», как ты надписал одну из даренных тобою книг. А по правде – не черт, не ангел, но человек, который нес и вынес больше того, что должен выносить человек. Тяжело нес и легко вынес, не доставив мучителям, недругам, завистникам, соблазнителям радости увидать тебя потерявшим осанку.

Остальное – «второстепенно».

 

И СТОРИК

Владимир Набоков шутил: в молодости снится, что забыл надеть штаны, в старости – что забыл вставить искусственную челюсть. У всякого возраста свои сны; может, и у всякой эпохи – тоже?

Страхуюсь Набоковым от того, чтоб не слишком нелепым показался мой рассказ о собственном сне, много ночей подряд мучившем меня в юности, в середине пятидесятых. Тем более уж какой-то он чересчур… Политизированный?

Социологизированный?… Что и само по себе – странность, до сих пор мною не объясненная.

Образцовый пионер (отличник, победитель всяких там конкурсов самодеятельности и т. п.), в комсомоле я уже не явил общественных дарований: тогда в моей жизни возник и надолго всерьез увлек спорт. Был, в общем, достаточно аполитичен – даром что мама, Варвара Егоровна, круглая сирота с десятилетнего возраста, детдомовка, после разнорабочая, затем выдвиженка, доросшая до поста маленького партработника, была искренней сталинисткой; и как иначе, если Сталин, считалось, дал ей все? Я же не менее искренне переживал, что смерть вождя встретил без должной глубины страдания, и, даже врал одно время, будто – плакал, хотя чего не было, того не бцло.

С отвращением вспоминаю – стыдясь этого воспоминания едва ли не больше иных, куда внушительней обоснованных (как оно, впрочем, и должно быть с грехом лицемерия), – что на школьном траурном митинге я, десятиклассник, дал затрещину первоклашке. (Легкую, значит, тем более лицемерную, ритуальную.) Тот, не умея осознать грандиозность всенародной потери, вертелся себе и хихикал, – а я, выходит, таким образом возместил нехватку собственного страдания.

Даже арест всемогущего Берии, потрясший страну, был встречен хладнокровно; помню, как раз в эту пору я жил со сверстниками на легкоатлетических сборах, на территории черкизовского стадиона «Сталинец», ныне преображенный «Локомотив», откуда, между прочим, поступая на филфак МГУ, как медалист ездил на собеседование – в чужих штанах и ботинках, привинтив к рубашке для верности поступления спортивный разрядный значок. Словом, услыхав из радиорупора о «судьбоносном» известии, высунули мы носы из палаток: а, Берию арестовали? Ладно, пошли на тренировку.

И тем не менее…

Итак, снилось: вот с гиком несется какая-то лава, отчетливо краснозвездная, даже как будто увенчанная буденовками (сегодня, конечно, пришла бы на ум цитата о комиссарах в пыльных шлемах). «А-а-а!…» Потом вдруг возникает некий колосс – идол? кумир? – который в эмбриональной позе переворачивается через голову, причем я до отчаяниясознаю, что этого никак, ну, никак не может, не должно быть…

И в этот миг я всякий раз в ужасе просыпался.

Смешно, но мой бесконечный кошмар прекратился разом, едва на XX съезде Хрущев занес кулак на сталинский культ и «великая иллюзия» рухнула.

Выглядит, сознаю, и вправду до смешного социологично, отчего я единственный раз – и то в хмельную минутку – решился рассказать об этом Натану Эйдельману. И серьезность, с какой он воспринял рассказ, поразила: Натан принялся горячо убеждать меня написать про это, ибо такой документ подсознания, зафиксировавший предчувствие общественного переворота, быть может, даже важнее, чем многие настоящие документы… Нет, я, понятно, отнюдь не уверен, что в данном случае это именно так, но вот что меня восхитило и восхищает: для него, для историка милостью Божьей, каприз моей частной подкорки, неподвластный рациональному объяснению, тоже годился для постижения Истории.

Может, именно потому, что он и был историк – от Бога, а не одной лишь науки?…

Мы – переписывались.

На бумаге не удастся с помощью интонации или жеста передать неординарность этого сообщения, однако знавшие Эйдельмана поймут, что информация – не из рядовых. Что до меня, я-то, на протяжении десятилетий старавшийся ускользать из Москвы, применился к этому отмирающему способу общения, заразив им еще нескольких друзей, Натан же сперва изумлялся: зачем? Когда есть телефон!… Но потом ему так понравилось получать письма, что он втянулся, и вот нынче я – один из очень-очень немногих владельцев серии его писем. Кажется, даже больше того: случай, как говорится, скорей исключительный, нежели редкий.

Вначале ему не хватало терпения писать собственноручно, он диктовал, даже на пицундском пляже, и его жена Юля покорно стучала на машинке, иной раз для забавы вставляя свои реплики с ремаркой: «Голос из тьмы»; затем уже Натан стал писать своею рукой, чему особенно радоваться не приходилось: при его почерке нетерпеливцакаждое, допустим, десятое слово прочесть с ходу не удавалось.

Вот и попробую дать череду извлечений из писем, до времени самоустранившись как их комментатор; сдается, возникнет сама собой хроника на выборку восьмидесятых годов, еще доперестроечных. Воссоздастся их атмосфера. Не говорю уж: главное, высветится характер Натана Эйдельмана.

Июль 1980-го, из Москвы в Саулкрасты:

«Ваше Рассадинство!

Ваши нежности плюс рычание получил, свое ничтожество осознал.

…Интересно, как идет твой Денис 2-й? (Давыдов, а 1-й – Фонвизин, о котором я написал книгу. – Ст. Р.) Не кажется ли тебе, что для более глубокого проникновения ты должен войти в гусарский образ – скакать, рубать, напиваться, выгонять иноземца? Напиши, что ты из этого осуществил. А кстати, поскольку ты уж наверняка проштудировал всю литературу, не попадались ли тебе данные, где находится переписка Давыдова с девицей Золотаревой? Ах, как хотелось бы написать об этом! Впрочем, чур меня! Вернувшись с юга, кинулся на работу. Пишу о Павле и XVII1 веке, о Пушкине и Таците, Макиавелли, Пугачеве, Нащокине и т. п., и т. д. Москва опустела, не узнал бы. К Олимпиаде относятся столь любовно, что называют ее именем уменьшительным». (Естественно, Липа. – Ст. Р.)

Оттуда же и туда же, июль 1981-го:

«Все время что-то делаю, насчет уединения плоховато, маму не очень оставишь больше чем на сутки. С горя стал ходить в архив, разыскиваю пропавшие бумаги Карамзина, тут разворачивается целый детектив, о чем – при встрече.

Эх, брат Рассадин, перенестись бы мне к тебе или нам с тобою в какой-нибудь тихий замок, «и государь-император, видя такое наше усердие…»

И не пьешь ты ни грамма не потому, что трезвенник, а потому, что меня нет рядом».

То же самое, август 83-го:

«В последнем послании было много о Пушкине, но мало-о грибах, пляже и подобном: Алечка, помоги этомуинтеллигенту спуститься до нас, грешных, трудовых евреев, ставящих жизнь выше искусства. А меж тем посыпал дождичек, а до того были прелестные теплые недели три.

…Читаю письма Ростопчина к князю Цицианову (1803-1805 гг.): что за прелесть, что за проза! И главное, все всё в ту пору читали – у нас же вроде бы выходят интереснейшие вещи, о которых узнаешь вдруг, случайно, или не узнаешь: говорят, что в апрельском № «Крокодила» – острейшая статья Можаева, а в последних №№ «Знамени» (да, да!) – прелюбопытнейшие мемуары Шахурина и еще несколько «почти сенсационных» материалов; а в «Иностр. Л-ре» № 8 занятнейшее интервью, взятое Киплингом у Марка Твена (это уж я сам читал). Итак, все пишут – все читают – и ничего не происходит. Кажется, последний афоризм – Булата.

…О Пушкине: справедливы слова твои, Станиславе, – и ко мне крепко относятся! Но что же делать? Нельзя писать о нем – и нельзя не писать. Пока что я поклялся, что это есть наш (мой) последний бой о нем, и разумеется, комментарий, история – нешто мы что другое умеем? И, главное, кое-что занятное, даже очень занятное нашел (более или менее собрал главы «Беседа П. с Николаем», «Пушкин и Карамзин» – прижизненные и посмертные отношения. Споры с Мицкевичем, новое о Гавриилиаде, о Просвещении 1800-1830-х и пушкинских надеждах на оное), но это история России, а не Пушкин, и, единственное, надо суметь во всем этом где-то признаться.

Ах, ребята, лет уже много – дорожите молодостью. Когда Эйдельман был таким, как вы, он был еще о-го-го!

А вообще – рад письмам, даже жалею, что приезжаете; единственная надежда – на новые расставания».

Май 1984-го, из Москвы в Малеевку:

«Дорогой Стася! Письмо твое шло дней десять. Сколько же идти моему? Сегодня День победы – для меня и мамы день воспоминаний об отце. Пытаюсь по телевизору и радио пробиться к подлинным, старинным военным песням и т. п. Но это очень трудно – преобладают жирные, самодовольные кобзоно-хилевские рулады. Все обсмысли- ваю свою старую, навязчивую идею (кажется, говорил тебе – ну ничего, еще раз потерпишь!) – что тайна Войны еще и близко не затронута: между «Войной и миром» и1812-м – 57 лет: до того подобный роман не мог бы явиться – ветераны бы заели (они и так трепали JI. Н-ча), и написать должен был именно человек со стороны, родившийся 16 лет спустя. Но позже, если б Толстой опоздал, 1812-й так бы уже удалился, что слился бы с Семилетней, Ливонской и прочими абстрактными понятиями. И если я прав, то для настоящей книги о 1941 -1945 осталось еще лет 15… Впрочем, не шибко верится – уж больно мы удалые, сытые, победоносные».

Тот же год, июль, вновь из Москвы в Саулкрасты:

«15/VI в Д/К Горбунова было поразительное чествование Булата, устроенное Клубом самодеятельной песни. Дело даже не в «сути», а в Атмосфере. Сотни очень хороших молодых лиц (Фазиль сказал, что, он видел такие на фото времен Февральской революции; я его, правда, огорчил и вспомнил, что в 37-м были не хуже). Вел программу Юлик Ким, выступали все певцы, барды (наконец услышал песню Вероники Долиной про Натана Эйдельмана) – все были в большом ударе (особенно Никитины и Валя Никулин, сам Ким) – затем вышел Булат, еще с ангиной, и спел пару новых чудесных песенок (о генерале и о скрипке). В последней ему вдруг подыграл сын на фортепиано и один прекрасный скрипач: это был сюрприз и выглядело трогательно, естественно. А после – человек 60 оказались за столом, за кулисами – и там было опять весело; и тут уж Ким опять «выдавал», а Булат попросил помянуть Александра Аркадьевича и Владимира Семеновича.

И разошлись в 2 часа; Булат сказал, что знал – будет хорошо, но не ожидал, что так хорошо. Ему сделали массу остроумных подарков – в том числе газетку «Менестрель», где многие (и я) написали. А сверх того – полное собрание его сочинений в одиннадцати томах в одном экземпляре: перевели на ксероксе все, что он когда- и где- либо напечатал на машинке – все когда-либо написанное; это снабдили фотографиями, предисловиями (к каждому тому), переплели и вручили. Не знаю, хорошо ли я передал мысль, но вдруг будто вернулись «идеальные» шестидесятые и т. п. Ладно».

Февраль 1985-го, в Малеевку из Москвы:

«Спасибо, Стасик, за хорошие слова в адрес моего А. С. П. Я вообще-то все больше с тобою согласен, что

Пушкина надо бы «изолировать от общества», и даже сам не рад, что сверх этой сдал еще одну книжку, последнюю, о нем: инерция, старые запасы… Просто образуется сегодня от писания о нем какая-то химическая реакция великого поэта и дурного общества потомков: срочно нужны новые обезвреживающие средства. Я, конечно, хотел все больше поговорить об истории – благо, прикрывшись мэтром, это полегче».

Наконец, письмо в Москву из Гульрипши (Абхазия). Сентябрь 1985-го:

«…Занят любимейшим делом (Рассадину не то что не понять – не вообразить!): читаю журнал «Вестник древней истории», где в трудных, наукообразных текстах попадается такая прелесть, какую (для меня) не поставляет ни один исторический роман (например, письма древнеримских солдат, жалующихся на тяжелую службу в пустыне и тоску по дому – письма, извлеченные из великой Оксирин- ханской помойки, куда египтяне более 1000 лет выбрасывали ненужные вещи, старые письма и т. п.). Сверх того поглядываю уже на груду грибоедовских бумаг, но боюсь прикасаться («взялся – ходи»); ясно понимая, что мне не представится в ближайшие несколько лет случая – поделиться с писателем Р. своими находками и гипотезами, я захватываю его врасплох, за чтением письма, и… небрежно сообщаю 1 – 2 тезиса. Главное, по-моему, в том, что, следуя за тыняновско-рассадинской мыслью (нет, чисто рассадинской, если не пиксановской), что Грибоедов оттого ударился в карьеру, что «творчество не шло», – я убедился, что это неверно.

1. Слишком мало времени после «Горя», чтобы убедиться в бесплодии; к тому же он, по всей видимости, высоко ценил «Грузинскую ночь» (дело не в нашем несогласии, а в его субъективном мнении).

2. Но не это главное. Главное, что все, все (и Тынянов, и Лебедев, и мы, грешные) – люди XX века, наделяющие Грибоедова нашей позицией, – что писателю делать гос. карьеру нелепо, стыдно. Меж тем – для XVIII – начала XIX это нормально, естественно; даже наоборот – писатель вне гос. деятельности странен. Так что Грибоедов продолжал традицию Кантемира – Державина – Карамзина…

3. Может быть, главное. Грибоедов видел поэзию в гос. деятельности на Востоке, недаром говорил с Бегичевым, что явится туда пророком, видел в этом и независимость, и полезность, и «высокую болезнь»: а может, и правда, друг Стасик, быть министром или послом столь же интересно и возвышенно, как писать книжки о былых веках и людях?»

Между прочим, как здесь предчувствуется, предвидится, предполагается в качестве, чем черт не шутит, возможного – и уж куда отчетливее, чем на то было способно мое юношеское сновидчество, – горбачевская перестройка, когда интеллигенты-гуманитарии хлынули в депутаты (иные и впрямь – в министры, в послы). Дальнейшего еще не предвиделось, хотя незадолго до смерти, написав послесловие к одной из моих книжек, Натан вспомнит слова своего любимого Герцена: под солнцем свободы не только травка зеленеет, но и зловонные миазмы поднимаются из сточных канав.

Миазмы пришлось вдохнуть и ему. В сентябре его смертного, 89-го года я, живя все в той же Малеевке, получил от него письмо – самое последнее:

«Стасичек, кажется, тебе придется еше раз мне написать, ибо улетаем в Болгарию только 21 сентября.

…Как бы ты (и я) узнавали – что о нас пишут Глушко- ва и Бурляев, ежели б не библиотеки Домов творчества? Не опасаешься одуреть от избытка вони? Я стал побаиваться этого чтива.

…Только что получил открытку «Эйдельману Н. Я., иудею (очевидно, чтоб не попало случайно к Эйдельману Н. Я. – православному) с обратным адресом «Челябинск. Русские» (а на штампе «Свердловск»!). В открытке имеют место стихи:

Помрачение умов Привело к великой смуте, И возникпа власть жидов Беспощадная по сути –

а затем проклятия и «слава хрестьянской (так!) державе»…»

Перечитывая сейчас эти строчки, прислушиваюсь к себе: обидно? Горько?… Да нет. Противно – это без сомнения, а в общем, нормально – для тех ненормальных условий, в которых живем и умираем. Убежден, что Натан тут со мной согласился бы, а если бы при этом умолчал о тайных страданиях самолюбия, об усталости от приставаний назойливых пакостников, возможно, и о недовольстве самим собой, что подобное злит, то есть хочешь не хочешь, но добивается своей пакостной цели, – что ж, это цена, которой платишь за выбор, сделанный единожды и навсегда.

В «Большом Жанно», в «повести об Иване Пущине», странно и привлекательно переполненной самим автором, его, как выражаемся, комплексами, есть замечательное место. Пущин, сам тому удивляясь, вспоминает, что 14 декабря, на Сенатской, где судьбы трагически переламывались, где ожидалась то ли победа, то ли, что вероятнее, гибель, – «было весело». Да! Смеялись, шутили, озорничали. «Чем дальше и страшнее – тем веселее мне было». Больше: «Именно у самого конца, когда уж стемнело, – апогей надежды и, стало быть, веселья!»

Отчего так? «…Поводом к веселью было, думаю, чувство, что выбор сделан и дело сделано: худо, бедно, а сделано».

Дерзость угадливости – не только от знаний историка, не только от права домысливать, дарованного профессией беллетристу, но от чего-то… Все-таки – подсознательного. Обретающегося в подкорке.

…Наш с Эйдельманом близкий друг Михаил Козаков писал в своей книге «Третий звонок», пересказывая отчасти эссе Бенедикта Сарнова «Кто мы и откуда», – и, читая его строки, мучительность которых очевидна даже тому, кто не знает козаковского самоедства, не могу не мерить их судьбою Натана.

«Он, – говорит Козаков о Сарнове, – размышляет на ту же тему в России, что я здесь в Израиле. Суть одна…Я ведь тоже родился в мифической стране Гайдара, разумеется, Аркадия, не Егора. «Папа у меня русский, мама румынская, а я какой? Ну угадай». – «А ты – ты советский. Спи, Алька, спи!» – Аркадий Гайдар.

«Шел он, Юрий Карабчиевский, – пишет Сарнов (а Козаков прилежно цитирует. - Ст. Р.), – однажды мимо Кремля. И живо представил себе, как с этих зубчатых стен, или других, белокаменных, льют смолу-кипяток на татаро- печенежских захватчиков наши добрые, в красных кафтанах молодцы. И вдруг он с необыкновенной остротой почувствовал… «что столь важное для меня понятие «Россия» ограничено для меня и временем, и системой знаков. И вот эти, лившие кипяток и смолу, явно не мои, чужие предки. И не чувствую я по отношению к ним никакого сродства, ни особой жалости, ни особой гордости…».

А потом он, Юрий Карабчиевский, попал на другую, свою, как принято говорить в таких случаях, историческую родину. «Целый год, – пишет Карабчиевский, – я жил в удивительной, ни на что не похожей стране, где никто не мог сказать: давай, проваливай! Это все не твое! Это все наше! А напротив – все наперебой говорили: оставайся, приезжай насовсем. Это твое. И показывали мне развалины крепости, где наши, будто бы общие с нами предки, почти 2000 лет назад три года защищались от римских захватчиков. Девятьсот человек моих предков против скольких-то там десятков тысяч осаждавших. И я стоял на огромной скале и живо представлял себе тех людей, и грешно сказать – но и к ним тоже не чувствовал никакого сродства. Не свои мне ни дружинники в кольчугах, ни те полуголые мужики с ножами-кинжалами. Никто мне из них не друг, и никто не родственник. Вся моя принадлежность лишь в настоящем и ближайшем прошлом. И если сейчас она распадется во всеобщем российском хаосе, то и останусь я, значит, один, вне истории и географии».

Юрий Карабчиевский, – заключает Козаков, – свел счеты с жизнью. Сын его живет в Израиле, зовут его Аркан Карив, он блестяще знает иврит, пишет в русскоязычные газеты, растолковывает нам, несчастным олимчикам, как слово «трахаться» звучит на ивритском сленге. Бен Сарнов живет в России, и свое эссе он заканчивает следующим пассажем: «…Я не хочу подвергать сомнению ни искренность тех советских евреев, которые ударились в православие, ни столь же безусловную искренность тех, кто решил обратиться к иудаизму. Но каким бы искренним ни было это их обращение, одно для меня несомненно – они тоже обломки великой катастрофы, такие же беженцы из страны Гайдара, случайно уцелевшие после крушения этой новой Атлантиды, как и те, кто не в силах ощутить ни свое родство со стрельцами, ни с защитниками древней крепости Моссад. Все мы жертвы гигантского, провалившегося эксперимента…»

Такое вот – прости, терпеливый читатель, – трехступенчатое цитирование: Сарнов цитирует трагического Ка- рабчиевского, Козаков – медитирующего Сарнова, я – нервно-совестливого Козакова. Полагая, что мой друг Миша, решивший таким манером объяснить самому себе, влюбленному в Пушкина, ставившему Толстого, свой безумный – его слова – отъезд на «историческую родину», что он, безропотно соглашаясь с Сарновым (в рифму: «…Готов подписаться под каждым словом»), к себе же несправедлив. Но пока речь не о нем. Пока размышляю, что на сей счет сказал бы «Эйдельман Н. Я., иудей».

Да и говорит – книгами своими.

Кстати, тему «страны Гайдара», откуда мы все родом, но не все остались в ней жить, совершенно несправедливо – до абсурдности – ограничивать драмой еврейства. Забывать о своих протяженных корнях, гордиться или хоть притворяться, что ты вышел со дна, из неразличимой тьмы, – все это слишком долго было гарантией социальной благонадежности («не дворянин», «не буржуй», отчего в первые послереволюционные годы, пока Сталин не поднял черное знамя антисемитизма, быть евреем как раз и означало, что ты «не… не…»). Мудрено ли, если самые что ни на есть русские люди вытравляли из себя историческую память?

Как-то я получил письмо от женщины из российской провинции: ее внимание привлекла моя статья именно об Эйдельмане, тогда уже покойном. Точнее, упоминание как раз о «Большом Жанно». Женщина – славная, притом интеллигентской профессии, и не совсем ее вина, что, объявив о своей принадлежности к клану потомков Пущина, она сообщила о предполагаемом предке фантастические подробности. Стало ясно, что она ничего о нем не читала, да и книгу, узнав о ней из моего текста, перекрестила в «Большое Жанно». Стало быть, не слыхала, что это лицейская кличка Ивана Ивановича, принадлежавшего, как-никак, к мужскому полу…

Насмешничаю? Ничуть, ибо – за что? Корреспондентка моя прямо писала, что ее семейство скрывало свою родословную: декабрист-то он декабрист, но – «страшно далеки они от народа», и не перетянет ли все его заслуги перед революцией первородный грех дворянства, класса охаянного и свергнутого?

(Уж там по делу или не по делу вспомню рассказ Бориса Слуцкого. Когда в 1963 году вышло посмертное издание «Исследований по истории опричнины» Степана Борисовича Веселовского, тогдашний бестселлер, дотошный Слуцкий отыскал в списке жертв кромешников Грозного предков двух коллег-литераторов. И немедля им позвонил. Один, Константин Симонов, полуоткрыто гордившийся, что по матери из князей Оболенских, отозвался вальяжно: «Да, там должны быть наши». Зато Лев Ошанин до смерти перепугался своей рассекреченной принадлежности к древнему роду: «Это не мы! Я к этому отношения не имею!»)

Для Эйдельмана была существенна его еврейская кровь, но вот уж чего он-не испытал – положения межеумка. Тем более не смирился бы с ним – пусть с оттенком драматического надрыва, придающим, как полагают, инте- ресности вашей особе. Как Грушницкому – бледность. Историк России, русский писатель, он сам отращивал свои корни – да у кого, скажите, из нас, независимо от национальности, есть иной выбор? Занявшись историей своей страны, хотя бы интересуясь ею, без чего невозможно считаться сознательной особью, мы невольно движемся к самым ее истокам, хотя бы и к тем же защитникам Кремля. Обретаем как раз ту самую близость, мысль о невозможности коей я и оспариваю, ибо – простите банальность – история неразрывно-едина, а проникновение в ее глубь, шажок за шажком, не может иметь предела.

«Невольно движемся», – я сказал. Натан Эйдельман двигался вольно, осознанно, всех нас к тому понуждая. А как же иначе? Он занимался Пушкиным и Карамзиным: первый из них сознавал себя лишь в контексте родной истории, второй написал «Историю» – так где ж тот непроходимый рубеж, что отделяет давнее прошлое от недавнего? Крону и ствол – от корней? Если считаешь родственно близким Пушкина, как отстранишься от Петра или Годунова? Если «История» Карамзина для тебя не рассказ о чужом экзотическом государстве, то времена Грозного или Святого Владимира – разве не те, в которых и ты живешь своей малой частицей?

(Эх, не дожил Натан до времен исторической перекройки, устроенной академиком-математиком! Послушал бы я его комментарий по поводу превращения историикак реальности в страну даже и не Гайдара, а «Королей и капусты»…)

Еще одна тривиальность: от того, в какую такую глубь протянулись отращиваемые тобою корни, впрямую зависит, насколько остро, опять-таки как свое собственное, переживаешь ты жизнь страны и народа. Их здесь и сейчас.

Еще – из эйдельмановских писем. Конец восьмидесятых. Уже вовсю идет перестройка.

Июль 1988-го:

«Хорошо вам в жару да в Малеевке, а плохо нам – в жару да на Москве-реке. А тут еще и Карабах. Так и слышу ваше: «Что же теперь произнесет карась-эйдельмась?»

А вот что:

1) Худо, опасно; боюсь кровопролития, грубых переби- вов, обличительных статей, где авторы (в «Известиях») утверждают, что Абр. призывал «отделяться» – значит преступник (забыли про «право отделения»).

2) Снова, как на XIX парт, конф., искал «скрытого смысла», который (как я убедился на многих примерах) – вдруг возникает между строк, между делом, между прочим.

3) Думаю – раз так хвалят азербайджанцев и перебивают армян – вроде бы за этим должна скрываться какая-то акция, которой в Баку не могут быть довольны, но «не заметят» или проглотят в обмен на престиж и похвалы.

4) Так и есть: ИКАО – остается в АзССР, просьбы армян о «президентском правлении» отклонены, но объявляется комиссия (видимо, постоянная или длительная) из Москвы, которая, очевидно, будет управлять Карабахом, «консультируясь с АзССР и АрмССР». Ага! значит, усиливается прямая власть Москвы, и армяне подключаются к ее контрольным действиям. Иначе говоря – реальное президентское правление, но без объявления оного!

5) Далее – либо армяне это в конце концов принимают как гарантию (это важное слово неск. раз повторено), либо внешняя несомненная оскорбительность для них всего действа берет верх – и начинается буча.

Никакого оптимизма, но, кажется, это в наших условиях – оптимальный вариант? не так?»

Ей-Богу, не знаю: так? Не так? Тем паче не в силах сегодня сообразить, кто таков «Абр.» и т. п., – да и не о них же, преходящих, речь.

Октябрь того же 88-го:

«Читал газетку эстонского Народного фронта, очень смелую, но притом разумную, с предложением русским – вступать, образовывать свою секцию; с рассказом, как в Нарве секретарь райкома пытается стравить русских и эстонцев etc. С непривычки все это страшновато, но непривычек у нас вряд ли меньше, чем привычек… Только здесь (в Пицунде. – Ст. Р.) почувствовал, насколько устал: сплю и купаюсь, сплю и купаюсь: ведь в последние недели окончательно сделал «Грибоедова», гнал и гнал «Раевского» (но еше много впереди), готовил «Катынскую» публикацию, сделал для «Юности» 6 листов из своей ленинградской книжки о фр. революции, бтделал для «Огонька» статью об Италии, да еще меня ихний отв. секретарь Глотов долго интервьюировал, да еще у Томки (дочь. – Ст. Р.) в школе и музее Герцена болтал, да еще занимался нашими бумажками в ин. комиссии по поводу предполагаемой 10 – 20/XII Пушк. конференции в ФРГ. В общем – расхвастался и жду вашенского списка, каковой, точно знаю, не меньше; жажду иронии, сплетен, осуждения моих ошибок, обычной непочтительности и обычного дружества».

1989-й, июль:

«Liebe Stasicuses!

(я теперь только на соответствующем языке!)

Позавчера прибыли из Мюнхена (до того – Кельн). В Кельне заседали в «гнезде» (понимай: согласно привычной терминологии, «антисоветском». - Ст. Р.): Авторха- нов, Зиновьев, Максимов, Восленский, Страда, Безансон, Горбаневская, Григорьянц, Эд. Кузнецов и еще ряд – не упомню. Представьте, все благопристойно. Была предложена резолюция, отредактированная Ваксбергом и др. – о положении в стране – насчет крым. татар, форм собственности, аппарата, гласности etc. Стреляный сказал, что у нас в Москве и не такое-то принимают. Зиновьев только не стал подписывать и произнес пламенную, художественно эффектную (дурацкую) речь – что ничего у нас не переменится, а западные страны, полагающие, что экономика развивается, не понимают Россию так же, как звери на водопое не способны постигнуть верблюда, которому давно бы полагалось в пустыне сдохнуть. Зиновьев сплотил оппонентов – и мы разъехались вполне корректно.

…Мы – через Кельн (где общались с Левой Копелевым и семьей Камила), представьте, что для доставки урны с прахом (покойного Камила Икрамова. – Ст. Р.) в СССР ее должны освидетельствовать, раскрыть в сов. посольстве – «нет ли бриллиантов?» Лева, впрочем, ничего, общался в Бонне с Горбачевым, который воскликнул: «Так Вы и есть тот самый Копелев!»

Затем – «по Баварии хмельной», 4 дня в Мюнхене. Город столь прелестен, ухожен, удобен, как и 50 лет назад; а попался бы я кому-нибудь на улице в 1939-м – эх-хе-хе – и в гестапо. Наша страна все же хоть позволяет понять, что были тут зверства и лагеря, а Германия – ну прямо не догадаешься!»

Вольно было мне пошучивать, переиначивая Достоевского: «Широк еврейский человек, хорошо бы сузить», – иначе он жить не умел. Потому что был – историк? Да. Но и человек, живший с надрывавшимся сердцем, а повода для надрыва искать не приходилось. «Знаешь, – сказал он моей жене в пору, когда метался между двумя семьями, – в Гульрипши я уплыву подальше от всех и плачу, плачу…»

…«Печальная новость, – записал 1 декабря 89-го года в своем дневнике Давид Самойлов, – в одночасье скончался Натан Эйдельман. Жалко его, больно. Опустело еще одно важное место.

Я знал его более четверти века. Высоко ценю «Лунина», написанного с блеском и талантом. Мы неизменно были дружественны и уважительны друг к другу. Встречались редко. Но всегда было ощущение, что где-то есть Эйдельман, энергичный аккумулятор и генератор идей, столь важных для нашего общества».

А всего две недели спустя: «Известие о смерти Андрея Дмитриевича Сахарова. Тоска, тоска».

В феврале следующего года умрет сам Давид, для Эйдельмана и для меня, как для многих, Дезик.

Когда я читал эти его дневниковые записи, то вспомнил, что оба раза, при известии о смерти сперва Сахарова, потом Самойлова, в голову сразу же приходило: как хорошо, что об этом не узнает Натан!

(Как не узнал он и о крушении многих своих – и наших – надежд, связанных с перестройкой.)

Когда-то я упрекнул его (у кого половина Москвы ходила в друзьях, по крайней мере, считала другом его): ты же не отличаешь настоящих друзей от, по театральному выражаясь, сыров. Он обиделся, на следующий день позвонил, сказав: долго думал над моими словами и решил, что я не прав. Отличает, и даже очень. Но так ли? Полагаю, все-таки – нет, во всяком случае, не вполне, но вот что меня осенило в самый день его похорон, на поминках, и я тогда впервые об этом сказал за столиком в ЦДЛ, где сидели рядом – Миша Козаков, Володя Рецептер, Фазиль Искандер.

Дескать, все мы в той или иной степени одарены способностью к дружбе, кто меньше, кто больше. Натан был гением дружбы, а любому гению иллюзии и самообманы свойственны в большей степени, чем обыкновенному смертному, чья жалкая добродетель – необманывающая- ся трезвость. И гений в своих иллюзиях более прав, чем мы. Уж на что доверчивы были – Пушкин, наделив этим своим свойством даже ревнивца Отелло, Пастернак, Мандельштам, однако последний из них говорит: «Поэзия есть сознание своей правоты», и сами его иллюзии возведены в ранг провидчества. Про… - то есть видения не только впрямую, но сквозь, над, под…

В тот день, когда раздался звонок нашего общего друга Юлия Крелина: «Стасик, Тоник умер…» (и: «Ты что? С ума сошел?» – грубо заорал я на ни в чем не повинного Юлика), «Литгазетой» мне был заказан некролог, который я и писал, рыдая. Его, однако, не напечатали, сказали: длинен (не по литературному чину Натана?). Перечитавши сейчас написанное тогда, вижу, что до сих пор не умею свою нынешнюю тоску по другу выразить точнее:

«Когда человек умирает, изменяются его портреты» (зацитированная Ахматова). И слова, казавшиеся при жизни не слишком серьезными, кажутся или оказываются пророчествами. Одна из последних фраз, которую Натан сказал жене, когда его везли на «скорой», была: «Вот видишь, я же всегда говорил, что умру в пятьдесят девять». Да, говорил. И объяснял: не он сам, а его герои, люди, о которых он писал, не потому, что выбирал их (наоборот, они выбирали его), подсказывают ему его судьбу. Александр Герцен, Иван Пущин, Михаил Лунин, Николай Карамзин умерли в этом возрасте или около того. Но кто из нас думал, что это окажется правдой? Вообще – пока ваш друг рядом с вами, пока вы, по общей дурацкой привычке отделываясь взаимными шуточками, старательно скрываете, до какой степени любите, уважаете его, преклоняетесь перед ним, способны ли вы загодя вообразить, как обездолит, опустошит вас его смерть, сделав одинокими на миру?

А Натан даже мешал этому сознанию. Мешал тем, что был легким, – не потому, что была легка его жизнь, напротив, потому, что умел легко нести и выносить доставшиеся ему тягости, несправедливости, оскорбления. Вернее, умел казаться легким…

Придет время, которое не надо торопить, и мы поймем, что сделал Натан Эйдельман для русской культуры. Мы найдем слова, которые точно обозначат его место в ней. Впрочем, главное даже не в степени или ступени. «Я наконец в искусстве безграничном достигнул степени высокой», – говорит неглупый персонаж российского гения, изучению которого Эйдельман отдал, по сути, всю свою жизнь; у него, у Сальери, хватает ума понять: искусство безгранично, но не хватает мудрости, дабы осознать: коли так, высота степени – дело десятое. Эйдельман сумел добиться того, что выше всяких честолюбий: он стал необходимым звеном нашей культуры. Представить себе, что его могло не быть, невозможно.

Я сейчас думаю о многих, которых его смерть ударит, осиротит, и, зная, что никого не обижу, говорю им: умер лучший из нас. Самый добрый. Самый совестливый. Наверное, и самый талантливый. Мы можем сколько угодно утешать себя тем, что остались книги; можем, наоборот, терзаться сознанием, что восхитительные его замыслы не будут реализованы. То и другое справедливо. И совершенно несправедливо то, что все это кажется второстепенным по сравнению с тем, что больше не будет удивительно яркого во всех своих проявлениях, шумного, живого Натана. Но горе не располагает к рассудительной взвешенности.

Мне жаль всех нас, друзей и читателей Эйдельмана; мне эгоистически жаль себя самого. Нам придется привыкнуть к мысли, что его нет. И это ужасно».

Привыкли? Мне – не удалось…

 

ФАЗИЛЬ, ИЛИ ОПТИМИЗМ

Сижу за машинкой в переделкинском Доме творчества, а в дверь моей комнаты раздается стук и ложно-классический (как гениально точно заметил Л. Пантелеев) голос выпевает:

Где мой Рассадин? Гулять, гулять!

И я покорно иду под осенний дождик гулять – подумать только – с Корнеем Ивановичем Чуковским.

В один из тех дней он попросил привести к нему для знакомства Фазиля Искандера, и вот, пока наши жены налегли на огромнейшую коробку, почти корыто невиданных печений – кажется, когда-то это называлось «птифур», – Фазиль… Но о том, как.он управлялся с коллекционным коньяком, я уже рассказывал.

Тогда же К. И. попросил нас обоих что-нибудь написать для «Чукоккалы», и мой дилетантский стишок даже попал в печатное издание прославленного альманаха:

Корней Иваныч! Не жестоко ли| Мне место предлагать в «Чукоккале»? В реестре, славой громыхающем, Мне быть печальным замыкающим? Трястись обозною телегою? Нестроевым полукалекою?… Убитый Вашею насмешкою, Я все ж, как видите, не мешкаю И соглашаюсь тем не менее Стоять внизу кривой падения. Пусть грех лежит у Вас на совести: Я стану точкой в этой повести, Чтоб было зрелище страшней – «От Чехова до наших дней».

Меня Чуковский одобрил сдержанно, сказав что-то хвалебное всего лишь насчет сплошных дактилических рифм, которыми в «Чукоккале» прежде отличился разве Вячеслав Иванов; стихами Фазиля бурно восхитился, и, уж надо полагать, не потому лишь, что тот напрямую воспел хозяина («Так славься, дедушка Корней… связист, свидетель, человек… тянул свой телефонный провод…» – мне запомнились строчки, самим Искандером, как оказалось, забытые напрочь). А в издание «Чукоккалы» 1979 года они попасть не могли, ибо кроме одических интонаций там были и саркастические: «Наш огород литературный, такой торжественный, бравурный, растет под чучелом орла…» (Кличка аж самого Федина.)

Так вот. Четко вижу тогдашнего Искандера – как он сидел, слушал, круглил глаза с той своей характерной и как бы даже преувеличенной экспрессией, когда не поймешь, чему именно он поражается. Самому по себе услышанному? Или тому, какую работу затевает это услышанное в неразличимой глубинке его воображения? А мы с Корнеем Ивановичем наперебой вспоминали то, о чем вспоминать в ту пору не рекомендовалось.

Со мной-то было обыкновенно. 1957 год. Я – студент четвертого курса, замешанный в «дело о неблагонадежности», по более отчаянным временам, которым тогда еще не пришел черед, и тем паче по нынешним кажущееся несерьезным. Просто – с группой друзей, из которых ныне известны Наталья Горбаневская и Валентин Непомнящий, мы создали на филфаке литературное объединение, не испросив на то санкции со стороны партбюро. Вдобавок стали издавать стенгазету, озаглавленную скромно – «Литературный бюллетень», в отличие от факультетской «Комсомолии», бесцензурную; там и публиковали то, что хотелось.

Хотелось, надо признаться, не так уж много, хотя хватало того, что Валя Непомнящий, написавший задорную статью о том, что-де с молодежью надо считаться, был обвинен в троцкизме (как же: «молодежь – барометр партии»), а я, бесхитростно переводя Гейне, каковой выбирал, не выбрав, куда бы ему бежать («Вот Россия, та была б для меня, пожалуй, сносной, но боюсь, что не стерплю я кнута зимой морозной»), обвинялся… Ну, сегодня это назвали бы русофобией.

В общем, я, редактор, каждый вечер, свернув бюллетень в трубку, разумно уносил его домой – иначе, конечно, он бы исчез, – и, пуще того, на факультет явилась комиссия, назначенная Московским комитетом КПСС и взявшаяся за нас. Непосредственно – за меня.

Теперь понимаю, что я отделался весьма и весьма легко. Ну, скажем, исключалась сама надежда на аспирантуру, каким бы я там именным стипендиатом ни был; возникли – и долго еще возникали – некоторые замечаемыемною последствия. Но на других факультетах за меньшие идеологические провинности, случалось, изгоняли с волчьим билетом, нас же выручило родное партбюро, может быть попросту не желавшее во вред своей репутации раздувать это дело. За что партсекретарь, профессор Василий Иванович Кулешов, сам схлопотал взыскание от МК.

Вот как раз в это время меня и пригласили, «куда полагается». Предложили сотрудничать, намекнув, что распределение не за горами. Сулили аспирантуру: «Поможем». Логика была очевидна: парень вроде бы ничего, «наш» парень, русский, и биография в порядке – погибший отец- фронтовик, мать была на партийной работе, на целину – среди первых, и т. д., и т. п. Ну, оступился – с кем не бывает, тем более, значит, захочет исправиться…

Я часа два валял, вернее, изображал дурака:

– Что вы?… Зачем?… Наше советское студенчество…

– А что написано в мужском туалете третьего этажа? «Руки прочь от Венгрии!»

– К надписи в туалете надо, наверное, относиться как к надписи в туалете.

Пока, устав, не разозлился и не нагрубил, встретив оторопь и ярость:

– Вы что же, считаете нашу работу грязной?

– Ничего я не считаю, просто не хочу – и все!

– Ну, Станислав, мы-то думали… Такая анкета… А в вас, оказывается, есть, есть эта интеллигентская гнильца…

Но – отпустили, почему-то не взяв подписку о неразглашении, зато всучив бумажку с номером телефона, каковую я, выйдя, тут же порвал.

Прошу запомнить эту деталь – не ради же собственной биографии повествую. (Впрочем, для закругЛенья сюжета добавлю: когда я закончил университет, наш декан Роман Михайлович Самарин – как в ту пору всего лишь предполагалось, а после стало общеизвестным, фигура гнуснейшая – вдруг озаботился моим будущим. При том, что относился ко мне явственно плохо. Сперва-то распорядился услать при распределении подальше, поглуше: «Рассадин популярен на факультете, за ним последуют многие» (прямо уж!); когда же не вышло – у меня на руках была одинокая и больная бабка, – вызвал к себе и предложил работу опять-таки в КГБ, на сей раз не стукачом, а литературным редактором… Интересно, что бы я там редактировал? Даже соблазнял немедленной установкой телефона – те, кто тогда жил, знают, каким это было благом.)

С Чуковским вышло смешнее. Знаменитого старика тоже пригласили – в отличие от меня, непосредственно на Лубянку, – причем ни свет ни заря: знали, что он ранняя пташка. Были обходительны: мы, мол, и не ждем от вас, дорогой Корней Иванович, непосильного; у нас хватает ваших коллег, которые сообщают про собратьев гадости, а нам нужна информация объективная. Вот вы и можете доносить только хорошее…

Но тут, наконец, слово Искандеру: «…Я не умею скрывать своих мыслей, к тому же я слишком болтлив», – цитирую его рассказ шестидесятых годов «Летним днем», где персонажа (не советского человека, а немца) тоже вербуют (не в КГБ, а в гестапо) и он им выкладывает точь-в-точь аргумент, которым отбился от отечественных вербовщиков хитроумный Чуковский:

– Я им сказал: «Знаете, я ужасно болтлив – вот и сейчас, едва выйду от вас, не удержусь и непременно всем разболтаю…» И они молча подписали пропуск на выход.

Что до моей скромной персоны, то и ее приключение краешком угодило в искандеровскую прозу – однако претерпев превращение, о коем, собственно, и речь:

«…Я изорвал бумажку с телефоном и выбросил в урну. Правда, почему-то я все же постарался запомнить номер телефона».

«Почему-то…» Тоже, бином Ньютона! Но каков друг? Да, смешно сказать, а я, прочитав, оказался не умней иных прототипов: был хоть капельку, но задет, что вот, дескать, как мог быть воспринят мой простодушный рассказ! Да, впрочем, что ж тут смешного? Не угадал ли здесь Искандер то, что именно он и должен был угадать: ужас нашей – и моей – ситуации? Ведь сам наш порыв к свободе всегда был и долго будет отравлен постоянной памятью о том, что мешает и не дает быть свободными. Само наше освобождение – процесс преодоления того и сего, оно цепь тягостных усилий, оно нерадостно и натужно, то бишь на истинную свободу, незаметную, как незаметно дыхание – пока есть чем дышать,пока дышится, – не похоже. «И вся-то наша жизёнь есть борьба».

Это – в нехудшем случае. Худший – и самый распространенный – был как раз определен Искандером в разгар перестройки. К нам, сказал он, больным несвободой, свобода пришла, как главврач в тюремную больницу. Вошел и объявил: все, теперь вы свободны. А дальше?…

В этом смысле сам Фазиль Искандер – одно из редчайших исключений; по крайней мере, я лично не знаю писателя, столь же внутренне независимого. Не то чтоб геройски сражавшегося со своим внутренним редактором, но попросту с ним незнакомого. Это не свобода от того-то и оттого-то, полемично-задиристая, значит, урезанная самой по себе полемической задачей. Это просто свобода. И если какое слово Искандеру в особенности не подходит, так это титул, считавшийся донельзя почетным: писатель- борец.

Это не значит, будто Искандер не участвовал в акциях разного рода и различной степени рискованности, – наоборот, участвовал и вел себя безукоризненно мужественно, ни разу не унизившись до фальшивого покаяния, стойко выдерживая годы – годы! – опалы и непечатания. Но вот тактиком, без чего нет борца и политика, Искандер всегда был никаким, включая период его депутатства, о котором сам не может вспомнить без ужаса. Да и раньше…

Когда случился разгром журнала Твардовского «Новый мир», Искандер – замечу, в те дни вовсе не такой знаменитый, как нынче, – отправил Косыгину телеграмму, которую начал так: «Я взбешен…» Каков? Он, понимаете ли, взбешен, о чем и считает необходимым известить Председателя Совета Министров.

Тогда его уговорили сменить в телеграмме зачин, объяснив, что хмурый премьер может в свою очередь взбелениться и уж в этом случае на помощь журналу рассчитывать тем более не придется. Но Искандером, и только им, он был как раз в той наивной формулировке, и сама его внутренняя свобода сказалась не в смелости, а… В чем?

В благорасположенности. Потому что он словно бы допустил возможность, что один из главнейших советскихчиновников среагирует на его возмущенный человеческий вопль соответственно по-человечески.

В «Сандро из Чегема» – уверен, одном из лучших романов российского XX века – есть даже, кажется, перехлест этого оптимизма.

«Гапринди шаво мерцхало… Лети, черная ласточка, лети…» – поют на «пиру Валтасара» песню, какую, говорят, в самом деле любил Сталин, и она, фантазирует Искандер, сказочным образом освобождает душу бывшего Coco Джугашвили:

«Ему видится теплый осенний день, день сбора винограда. Он выезжает из виноградника на арбе, нагруженной корзинами с виноградом…Поскрипывает арба, пригревает солнце. Сзади из виноградника слышатся голоса домашних, крики и смех детей.

…Он проезжает и чувствует, что всадник из Кахетии все еще глядит ему вслед. Он даже слышит разговор…

– Слушай, кто этот человек? – говорит всадник, выплескивая из кружки остаток воды и возвращая ее хозяину.

– Это тот самый Джугашвили, – радостно говорит хозяин.

– Неужели тот самый? – удивляется гость из Кахетии. – Я думаю, вроде похож, но не может быть…

– Да, – подтверждает хозяин, – тот самый Джугашвили, который не захотел стать властелином России под именем Сталина».

И объясняет, отчего не захотел: «…Крестьян жалко. Пришлось бы, говорит, всех объединить. Пусть, говорит, живут сами по себе, пусть каждый имеет свой кусок хлеба и свой стакан вина…

– Дай Бог ему здоровья! – восклицает всадник. – Но откуда он знает, что будет с крестьянами?

– Такой человек, все предвидит, – говорит хозяин.

– Дай Бог ему здоровья, – цокает гость из Кахетии… – Дай Бог…»

Знаменитый искандеровский юмор. Его парадоксы, которые, впрочем, вовсе и не парадоксы, не вывернутые наизнанку общие места, а гримасы жизни и человеческого сознания, словно бы лишь подсмотренные писателем. Наконец, его же сарказм, опирающийся на горький наш опыт, – черта с два он откажется от такой перспективы.

(В экранизации «Пиров Валтасара», мягко говоря, неравноценной своей основе, есть, однако, недурная придумка: огромный Алексей Петренко, играющий Сталина, восседает на арбе, держа в руках козленка, но будучи облаченным в привычный «сталинский» полувоенный костюм, эту униформу всего его окружения, вождей всех рангов.) И среди стихии юмора и сарказма – сугубая подлинность неспешной крестьянской беседы, пленительного для автора образа жизни; островок гармонии, не искаженной даже уродливым самосознанием свирепого персонажа.

Мало того.

– Тут, пожалуй, есть привкус жалости, – предположил Искандер, когда мы с ним говорили именно об этом эпизоде «Сандро» (а я записал беседу по горячим следам).

– К Сталину?!

– К человеку, который убил в себе душу. Некоторые говорили мне об этой сцене: вот какой сатирический образ!… А я подсознательно ощущал жалость к погибшей душе.

– И потому вроде бы вдунул в него свою собственную?

– Наверное… Во всяком случае, тут у меня, у наблюдателя, был подсознательный ужас. Ощущение, что отсутствие души неминуемо карается страшным наказанием. Не религиозный ужас, но что-то такое было…

– А может, не только жалость и ужас, но и любовь? Я вот в каком смысле. Немирович-Данченко, когда пытался доказать Горькому, почему ему не удались «Дачники», писал: автор не любит своих персонажей! А вот Гоголь, не любя прототипов своего городничего, им самим – как художественным созданием – любовался… У тебя – тоже так?

– Безусловно! Вообще, я давно уже думаю, что в любви писателя к своей натуре есть элемент аморальности. Или, верней, доморальности. Он всегда испытывает приступ нежности, когда встречает в жизни свою натуру. И эта некоторая доморальность в том, что писателю все равно, какое это своеобразие – низкое или высокое. А нравственное чувство заключается в том, что писатель со всей доступной ему точностью передает истинные черты этойнатуры. Истинные – то есть не старается выдать низкое за высокое или наоборот…

– Но тут все-таки случай особый. Сталин ведь, к сожалению, не плод фантазии писателя Искандера.

– Все равно. Вот я слушал актера Сашу Филиппенко – как он читает «Мертвые души», кусок с Ноздревым. Это замечательно! И я подумал, как я был прав в том, что весь космос – внутри человека. Надо разматывать этот космос, и силен тот художник, который правильно поймет задачу и сосредоточится на ней. Там, внутри, все есть – сумей только присмотреться и увидеть. Понимаешь, у Гоголя в той же сцене с Ноздревым возникает – на высочайшем уровне – эффект фокусника, который вытягивает изо рта бесконечную ленту. Нам кажется: все, что можно сказать, уже сказано, а он – еще, еще, еще… Гений Гоголя – в чудовищно пристальном интересе к душе человека, когда радость узнавания этой души как бы превосходит ее нравственную оценку. Вообще, я бы сказал так. Мне кажется, есть некий закон искусства, который, наверное, действует во всех искусствах, но в литературе – точно. Говорят, что художник отличается от фотографа тем, что фотограф фиксирует состояние человека в данный момент, а художник видит и прошлое и будущее. Но это не главное их различие. Главное – то, что художник вкладывает в картину субъективную творческую энергию, которая всегда превосходит энергию сюжета. И степень таланта художника есть степень превосходства его творческой энергии над энергией сюжета…

(Замечание в скобках: формула, по-моему, блистательная!)

– …Например, – продолжал Фазиль, – художник изображает бессилие человека. Сильный художник изобразит его с такой мощью, что, с одной стороны, мы художественно воспринимаем состояние бессилия, но, с другой стороны, эта энергия нас укрепляет…

– Как в «Скучной истории» Чехова.

– Или у Блока: «Ночь, улица, фонарь, аптека…» – какое ощущение мировой пустоты. Или – весь поздний Мандельштам. Он сам погибает и предчувствует это, его мир распадается, но его энергия нас укрепляет. Помогает нам жить…

Пока – прервемся.

Экспериментально спрошу – на сей раз себя самого (как, разумеется, экспериментальна в некотором роде и наша беседа: задавая вопросы, я мог предвидеть характер ответов, на них-то и провоцируя моего друга, – то не был обычный застольный треп, запись делалась «для других», для публикации). Итак: не слишком ли получается благостно?

С этой страны, как ковер со стены, содрали этический слой Дворянства! И великий народ стал великой туфтой. Грустно. И ни черта не понять, чтб там мозгует режим: Северным рекам шеи свернуть или отнять Гольфстрим! В галстуках новая татарва. – Впору сказать: «Салям!» Я улыбаться учил страну, но лишь разучился сам.

Что, и это – тоже «помогает жить»?

Не то чтобы с гор или с неба упал и отряхнул штаны, Я генетически не совпадал с рефлексами этой страны! Мимика, жесты, мигающий глаз, пальцев хозяйский знак. Я понимать не желаю язык сторожевых собак!

При такой-то явственно киплингианской закваске, которая сама по себе уже предполагает цельнометаллическую мужественность безо всяких там комплексов, – и вдруг отчаяние, раздраженность, нервность! Словно интеллигентский тик на медном лице.солдата. Тем не менее…

Если сам наш XX век – век разломов и катастроф, то в литературе он – век антиутопий. Того мрачнейшего рода словесности, который изображает, а по сути – сулит человеку и человечеству наихудшую из перспектив. Безысходную деградацию. Напряжем свою память: «Мы», роман Евгения Замятина… Платоновский «Чевенгур»… «Роковые яйца» Булгакова… Из «ихних»: «Машина времени» Уэллса, «Война с саламандрами» Чапека, «1984» Оруэлла, далее – бессчетно.

Сожалеть, что в нашем прошедшем столетии – впрочем, не стоит обольщаться, мы продолжаем в нем жить, ибо конец века никогда не совпадает с двумя нулями хронологического рубежа, – словом, сожалеть, что пессимизм увлекал лучших художников, поздно и глупо. Все равно что уподобиться идиоту Панглосу из вольтеровской повести «Кандид, или Оптимизм». «Все к лучшему в этом лучшем из миров». Не к наихудшему ли – и в наихудшем?

И вот наш Фазиль Искандер – в этом отношении не вижу ему подобия во всей современной литературе, включая мировую, – в век антиутопий создает целых две Утопии. Имею в виду книгу о мальчике Чике и роман о лукавце Сандро; гармонию детства и гармонию народной, крестьянской жизни.

Скажете: та и другая гармония – из невозвратного прошлого? Увы, да, ибо детство хоть и возобновляется в иных поколениях, но уже по-другому, не так, а о своем собственном остается лишь ностальгически вспоминать; о патриархальном мире абхазского Чегема и говорить нечего. Даже то, что Искандер от щедрой души впустил на единый миг в свою радостную Утопию «самого неулыбчивого человека» (определение, данное им Сталину и, с его точки зрения, убийственное), который так много сил положил на то, чтоб Утопия стала Атлантидой после потопа, – даже или именно это, при всем сказанном мною прежде, есть приговор ей. Приговор, чья реальность подтверждена присутствием палача.

Но!…

Вернемся, однако, к оборванной нашей беседе; жаль бросить ее на полуслове.

– Давно хотел, Фазиль, у тебя спросить и спрошу нарочито грубо. У тебя никогда не было «комплекса чучмека»?… Поясню, откуда эта грубость, как догадываешься, не моя. У меня когда-то давно был разговор с покойным Ви- лем Липатовым, и он рассказал: был, говорит, в ЦК, беседовал там с одним: «Вот такой парень, наш парень!» – и тот ему сказал про «Белый пароход» Айтматова. Вернее, про трагический финал. «Ну, говорит, Вилька, если б ты нашего русского мальчика утопил, мы б тебе показали. А киргизский – да… с ним!» Вот такая дружба народов. Но ведь если бы твой «Козлотур» был не про Абхазию, а про наше Нечерноземье, вряд ли его судьба оказалась бы такой счастливой.

– Ты, когда прочитал рукопись, так тогда и сказал: прекрасная вещь, но – не напечатают.

– Правда? А я этого уже не помню. Короче: был у тебя такой комплекс или нет?

– Нет. Никогда. Социально, конечно, я испытывал нечто вроде неполноценности: отец выслан, два дяди репрессированы… Но национально – нет.

– Так я и знал! Ты слишком полноценное существо, чтобы испытывать что-то подобное.

– Нет, и у меня был провинциальный комплекс, чисто технический. Подняться в лифте… Разговаривать по телефону – тем более, как это принято в Москве, часами… С этим действительно были затруднения. В Сухуми у нас просто не было телефона.

– А сегодня? Я что-то не обращал внимания – у тебя, скажем, есть видео?

– Что ты имеешь в виду?

– Ну, видео… Видеомагнитофон. Приставка такая к телевизору, чтобы фильмы смотреть.

– А… Есть. Но это Сандрик смотрит. А я не очень знаю, как с самим телевизором управляться.

– Ладно. Комплексов у тебя, можно сказать, не было. Наоборот, судя по твоим ранним рассказам, ты к нам, коренным москвичам, относился довольно иронически.

– Это, наверное, было. Как ни странно, но почему- то – может, потому, что я рано начал читать Толстого, – у меня было ироническое отношение к цивилизации. И к большому городу как к ее части. Огромные толпы на улицах, в метро внушали какую-то тоску. Я сильно ощущал одиночество в толпе – то, чего на природе не испытывал. Впрочем, отношение к толпе и сегодня не изменилось.

– Догадываюсь – и, между прочим, поэтому был потрясен, узнав, что ты, хотя бы и на волне перестройки, согласился стать депутатом. Жалел, что меня в Москве не было, а то бы я тебе аж в ноги кинулся: «Фазиль, ради Бога, не надо!…»

– Да, это было ужасно! Внушало ужас само присутствие там. Я не пропускал заседаний, но ни разу не выступил. Вообще все говорили: как только меня покажут по телевидению, я сплю. Это было близко к истине… Правда, когда мне предложили стать депутатом, я отказался, но земляки начали напирать на мои патриотические чувства. А я не скрывал от них, что я против отделения Абхазии от

Грузии, что надо сосредоточить свои силы на решении экономических задач внутри нашей автономной республики, развивать демократию и больше ничего не менять. Я напоминал, как болезненно этот вопрос воспринимается даже в Европе: баски в Испании, ирландцы в Англии… Сказать все это было очень непросто, но я был уверен, что другого пути нет, что всякий друтой путь – в кровавый тупик… Как и вышло. Впрочем, ни один народ никогда не прислушивается к мнению своих писателей.

– Но как его за это винить? Ты же сам в первых главах «Сандро» больше шутил насчет эндурства, а потом спохватился и стал объяснять, что эндурцы – это мистика национального предрассудка и тому подобное.

– Да! Я даже испугался. Эндурцы, кенгурцы – это ведь из моей детской игры. Я еще в детском саду придумал два племени, Эндурию и Кенгурию, рисовал их карты, изображал сражения между ними…

– Вроде Швамбрании.

– …И мой любимый дядя, который погиб потом в Магадане, хохотал над рисунками. И вдруг мой немецкий переводчик, прочитав «Сандро», спрашивает меня: «Эндурцы – это евреи?» А один мой родственник из Очам- чири говорит: «Знаю, кого ты имел в виду – грузин». Вот тут мне стало страшно. Детская игра – и вдруг отзывается в кровавом кошмаре. Как будто реализуются гоголевские ужасы… Я все думаю: почему именно двадцатый век, век таких грандиозных успехов в науке, стал и веком страшного национализма? И понял: потому же, почему он стал веком тоталитарных режимов. В ходе цивилизации на политическую арену вышло множество полуграмотных людей. И в двадцатом веке их количество перешло в качество. Масса людей, которые потеряли основы тысячелетней народной этики и не усвоили общекультурную этику, почувствовала возможность как-то влиять на политику. А если повезет, то и выскочить в правящую элиту. Мне кажется, люди, когда-то говорившие о вреде всеобщего образования, были не так уж глупы, хотя выглядели реакционерами.

– Мне это тоже приходило в голову. Помню, как сперва удивился, что нечто подобное писал Владимир Иванович Даль. А адмирал Шишков был даже против перевода

Библии на живой русский язык. Боялся, что она будет валяться под лавками в избах…

– Нет, с этим я не согласен. Поэтическая сила Библии так велика, что даже не слишком хороший нынешний перевод не мешает ей влиять на сознание людей. Но, в общем, по крайней мере лучшие из тех, кого называли реакционерами, были озабочены не своими эгоистическими интересами, а пониманием опасного межеумочного положения людей. А в наше время пропаганда вообще и пропаганда прогресса в частности порождают в человеке чувство дурного историзма. Чувство быстро меняющегося мира. Отсюда неустойчивость, взвинченность, азарт. Поспеть! Поспеть! Поспеть!… Не поспеешь к историзму, так поспеешь к погрому! И вот у нас этот бег на месте в течение семидесяти лет породил в людях чувство обделенности. Чувство украденной судьбы. А кто украл? Утешительнее думать, что кто-то конкретно, какие-то злонамеренные люди, живущие между нами…

– Эндурцы!

– Вот они-то, мол, мутят нашу жизнь. И надо во что бы то ни стало их выделить, но по какому признаку? Нация! Вот признак, по которому не ошибешься!

…Когда-то на одном вечере Искандера спросили, почему он, воспевая родной Чегем, живет все же в Москве, – не больно-то умный и совсем не корректный вопрос, от которого не грех отшутиться. Чтобы не огрызнуться. Фазиль, однако, наморщив лоб, стал отвечать со всей добросовестностью, а закончил мрачно. В Чегеме, сказал он, сейчас почти никого уже не осталось.

В романе о том же сказано, пожалуй, еще безнадежнее, даром что каламбурно: «Моя голова – последний бастион защиты от цивилизации… В бастионе моей головы последняя дюжина чегемцев (кажется, только там она и осталась) защищает ее от лезущей во все щели нечисти…»

Сказано – и тем более писано – было еще до грузино- абхазской войны.

Когда в Абхазии начала литься кровь, я, помнится, сказал Искандеру:

– Прости мне мой черный юмор, но теперь тебе есть чем кончить роман: дядя Сандро убит на улице Мухуса эн- дурской пулей.

Для забывчивых: Мухус – в искандеровской прозе псевдоним Сухума.

Но Фазиль моей невеселой шутки не принял:

– Нет. Сандро умереть не может.

Конечно, не может. Как Швейк. Как Теркин. Как все те – и все то, – в неразрушимость чего стоит верить.

 

ПОРАЖЕННЫЙ

«…Пишу тебе в деревне, утром, под тихое урчание холодильника, довольного, очевидно, тем, что пополнился мясом и пр. Прекрасная штука – одиночество. То, которое ты волен прекратить. Это все тот же ключ в дверях: все определяется, с какой он стороны, с твоей или нет. Если с твоей, то можно жить и в Петропавловской крепости.

Кстати сказать, там и вправду были квартиры, жилье; последние жильцы удалились, кажется, во время блокады. Нет, позже. Был там у меня свойственник, что ли. Переночуешь и чувствуешь, как у тебя ноют и пухнут суставы. А Трубецкой бастион был пуст: окна выбиты, ветер свистел и гонял сор…»

Полагаю, что являюсь владельцем сокровища – нескольких десятков писем от Юрия Владимировича Давыдова, моего нежного друга Юры. Мы ведь обитали еще в эпистолярной эпохе, зуд переписки атадел не только нами, и не зря Давыдов писал мне: «…Пока ты живешь в Москве, я могу даже и неделями тебя не видеть, в телефон не слышать, а стоит тебе уехать, как меня не только тянет «на общение», нет, я тотчас ощущаю образование какой-то зияющей пустоты… Отчего так, а?»

Вот и строю эту главу на его письмах – тем более какова проза! Даром что назначалась одному-единственному читателю.

Итак, продолжим, по возможности не прерывая:

«…По ходу дела в моих «Тучах» (окончательное название – «Соломенная сторожка». – Ст. Р.) будет эпизод: генерал-губернатор Восточной Сибири, ревизуя летом 1870 года вверенный ему край, посещает Нерчинскую округу. Как мне пофартило прошлой осенью! Теперь, сейчас вспоминаю не прелесть даурских березок, очень изящныхи, по-моему, белоснежнее наших, ну прямо как творожок, и не сопки вспоминаю и не третье-четвертое, а тишину. Я такой нигде никогда не слыхивал. Ни в вятских лесах, ни на Сахалине, ни на Кольском полуострове. В Забайкалье это не просто отсутствие шума, это не нечто из шелеста листвы или звона речки, а это что-то огромное и, главное, как бы существующее совершенно самостоятельно, как вот самостоятельно существует эта или та сопка. Какая-то ТИШИНИЩА!

Я твою реакцию на «Тучи» предполагал. И то, что бесов учуял, это правильно. Смешно было бы говорить о моей полемике с Ф. М. (Когда Аким Львович Волынский сделал что-то в этом роде, Виктор Петрович Буренин, талантливый нововременец, выразился так: Достоевский и Волынский?! Ну это ж пирамида, у изножья которой – головка чесноку. Чеснок, разумеется, не без намека, но все равно точно и здорово.) Тут дело, конечно, не в полемике. Ф. М. провидел: будучи в «начале», он провидел «концы», но притом плохо и односторонне видел начало. Мне ж надо потщиться видеть вместе и то, и другое. Отсюда – эти тучи, мчащиеся и вьющиеся, в клубах, просветах, мгле и проч. Я тебе однажды признавался, что вся эта хреновина возникла поначалу мотивом, мелодией: «Ой, ду-ду-ду-ду, сидит ворон на дубу…» Вот так и сейчас.

Сбегал в лавочку…»

Ну наконец-то!

«…И продолжаю.

Как заведено в сельских местностях, лавочница открывает свой вас ист дас, когда ей заблагорассудится. Пришлось ждать минут пятнадцать, пролетевшие незаметно, ибо, сидя на крыльце, слушал треп трех пожилых мужиков, каковые явились из-за реки не за одной на троих, как городские пижоны, а за тремя на троих, что уже само по себе настроило меня вполне дружелюбно… Так вот, один из них – беретик, ковбоечка, на темном лице белесая щетинка – добродушнейше живописал, как его («Я пьяненькой был») подсек милиционер. Да, забыл сказать, что в Тучко- во-то он, «пьяненькой», прикатил на велосипеде, надеясь успеть «до закрытия» и тотчас отбыть в Сонино (деревня в пять дворов на левом берегу Москвы-реки), где его дожидались «товарышши»…

Я несколько отвлекся от мужиков, и ты сейчас по свойству моих заметок поймешь, «куда» я отвлекался. Видишь ли, друг мой Стасик, в одиноком поедании пищи есть что- то собачье; во всяком случае, я вот так ощущаю себя, даже в самом наклоне над миской есть что-то, повторяю, собачье. В одиноком приятии рюмочки есть высокая поэзия. Соединяя первое со вторым, то есть ядение с питием, получаешь отменную, крепкую прозу»…

А я что говорил?

«Итак, рассказчика задержал милиционер и поступил прежестоко: вывинтил из колес ту штукенцию (винтиль, вентель?), которая удерживает в шинах воздух. Обезножив веломашину, милиционер сказал: «Ступай пехом. Драндулет можешь оставить в отделении. Придешь завтра. И не забудь червонец!» Бедный велосипедист, верный долгу «товарышшества», взмолился о пощаде, честно объясняя причину своей поспешности. Милиционер остался неумолим, как само государство. Мужик трижды совался в отделение, пытаясь выручить свою самобеглую коляску. И трижды получал, как он выразился, «пендель по ж…». Рассказывал он про эти «пендели» наиподробнейше, с удовольствием и даже с уважением к милиционеру, который не потяготился трижды вытягивать ногу, и притом столь метко.

Сперва я стал грустно размышлять на тему о человеческом достоинстве, о полнейшем азиатском самоуничижении, о том, что, например, гордый бритт полез бы на стенку, а наш… и т. д. Но после вспомнил один случай из своей долгой жизни. 31 год тому (писано в 1975-м. – Ст. Р.) в предместье Архангельска случилась грандиознейшая драка. Пишущий эти строки по младости лет участвовал в побоище и был основательно вздут, т. к., теперь он может признать, никогда не умел драться. А битва была не русских с кабардинцами, а русских и американцев с англичанами. (Все три великих флота!!!) С кораблей прибежали «эмпи», морские полицейские, этакие коломенские версты, и принялись дубасить своих, то есть янки, резиновыми дубинками. И что же? Граждане заокеанской республики даже и не пикнули. Впрочем, не знаю, отзывались ли они об «эмпи» уважительно».

Неужто надобно объяснять, что вовсе не «лавочка» – ну, разве отчасти – причиной тому, как совместились, переплелись, пронизали друг дружку серьез и шутейность, история и подножный быт, гордый бритт и «пьяненькой» соотечественник, национальная психология и тюремная неотступная память? То, что и родило «Бестселлер» и иную давыдовскую прозу?

«Вот сижу на волглой скамье Исаакиевского скверика, что против «Астории», гляжу на Исаакий, наполовину погруженный в туман, а думаю о тебе, как ты там у Рижского залива?…» (Декабрь 1972-го.)

Друзья – неважные мемуаристы. Все время тянет сворачивать на мелочи, милые, может быть, только вам двоим, и вот даже «Исаакий» пробуждает шаловливые ассоциации. Вспоминаю не то лишь, как Юра вел нас с женой последней дорогой Александра II, сажень за саженью прослеживая смертный путь жертвы-царя и передвижения его несчастных убийц, но и достопамятную «Щель», узенький кабачок с дорогущим разливным коньяком. (Из письма: «…Не тебе объяснять чувства, возникающие в Петербурге. Да еще мороз, метель, иней, мгла. И узкая, как библейское игольное ушко, дверь в то полутемное помещение с подсвеченной витриной и ценами, справедливо ужаснувшими Алю».) Да и он, помню, смеялся, когда я прочел ему из До- влатова – как некто, завсегдатай той славной забегаловки, названивает своей жене: «Звоню тебе от Исаакиевского собора!… Звоню от Исаакиевского собора!» Пока та не выдерживает: «Ты что – Монферран?»…

Короче: «Гляжу на Исаакий… Напротив вижу дом Мятлева, мимо которого снуют наши соотечественники, озабоченные близостью Нового года, ради коего необходимо раздобыться мандаринами. Балкон, где сиживал некогда Дидерот, обтянут кумачом с белыми буквами какого-то призыва (при Кобе отвергли чужеземное слово: «лозунг»). Надо (надо ли?) глянуть на дом, где жил Зотов-моряк, сын моего «соавтора». Спрашивается: на кой ляд топать на Офицерскую, 37 (ныне ул. Декабристов, близ Мариинки)? А ведь потопаю. Оттуда – на Литейный, в дом Краевского, где жил Зотов-отец; а рядом, в б. Эрте- левом переулке, я решил поселить Анну Одинцову, возлюбленную Александра Михайлова. (В романе «Завещаю вам, братья…». – Ст. Р.)

Вот так, Стаська, и живу в каком-то призрачном мире, подчас и не пойму, какой же, собственно, реальный».

И то. Был случай, когда критик-доброжелатель поддел Давыдова: гоже ли в «Глухой поре листопада», где охранка дразнит невозвращенца Льва Тихомирова нелепыми и оттого нервирующими посланиями, заимствовать фарсовый сюжет… Ну, ясно, у Остапа Бендера, в точности так же терзавшего миллионера Корейко: «Грузите апельсины бочках» и т. п. Было и другое: журналист-историк щегольнул эрудицией, походя сообщив, будто на стене одного из казематов Петропавловки было нацарапано: «Fuimus» – «Мы были». А вышло курьезно: последнее-то как раз Давыдов придумал, что же до первого, то, напротив, это Ильф и Петров, прочтя тихомировские записки, спародировали эпистолярный полицейский шантаж. Так какой же мир призрачен? Какой реален?

Сам Юра рассказывал: отбыв лагерный срок и будучи в Питере, хмельной и сентиментальный, решил навестить прах мореплавателя Федора Матюшкина, о ком до посадки успел выпустить книжицу. Приехал на кладбище (на Смоленское? Каюсь, забыл) и, оной могилы не обнаружив, пришел было в смятение: не сбрендил ли? Слава Богу, спрошенная старушка-смотрительша успокоила: «Да могилку-то перенесли! В Лавру, к лицеистам, – он, оказывается, с Пушкиным вместе учился, а мы и не знали, пока в книжке одной не прочли…» В общем, «вторая реальность», пока творец ее отлучился в ГУЛАГ, вроде как заставила первую себе подчиниться.

Давыдов, сам тому несколько удивляясь, говорил, что ему важно как бы физическое прикосновение к истории. Будь то мимолетное детское воспоминание о Вере Фигнер, в тридцатых годах случайно увиденной на станции Валентиновка, возле поселка политкаторжан (так и спрашивали: «Как тут пройти к каторжанам?»), или дружба с Еленой Бруновной Лопатиной, внучкой одного из любимейших давыдовских героев. Дружба, к коей отчасти был причащен и я, будучи приведен им на день рождения к «Бруновне», – впрочем, тот вечер не обошелся без шероховатости. Один из гостей, старинный приятель именинницы, с громкой -двойной! – графской фамилией, стал восхвалять, в пику Ежову и Берии, рыцарей революции Дзержинского и Менжинского. Я, соответственно подогретый, громогласно и их причислил к бандитам, после чего бедный граф (теперь со смущением соображаю: заробев, как говорится, поротой задницей, – а время стояло наглухо брежневское, сталини- зирующееся) покинул застолье, и уже от входной двери доносились его возмущенные восклицания: «Что он говорит! Что он говорит!!»

Стоп. Почему – и не впервой в этой книге – вспоминается преимущественно забавное? Конечно, и потому, что Юра Давыдов был носителем той веселости, которую никак не следует путать'с преходящим весельем. Синоним этой веселости – внутренняя свобода, и ему, что он сознавал, дававшаяся, и давшаяся не сразу, не просто.

«Тяга к историкам – проявление зрелости. Правда, робкое… у тебя. Ничего, дорогой, поспеешь в срок. А теперь серьезно: Тарле не мог размышлять, ибо всегда оглядывался на Иосифа Первого, хотя при оном не столь опасались исторических параллелей, как после оного. Вполне разделяю твое отношение к великому Наполеону и отношение это высказал однажды (в «Головнине»): дескать, огромный военачальник и неогромный человек. Что же до стиля, то в нем, как мне мнится, угадываешь влияние Герцена и Толстого. Не так уж и худо, а? Во всяком случае, аз готов превозносить стиль Тарле, ибо Тарле письменно хвалил стиль Давыдова. Причина веская, не так ли? И даже следователь неудобозабываемого МГБ мягко корил Давыдова: вот, мол, ты его хвалил (в газетной статье), а он, видишь, тебя хвалит… Веселовский (Степан Борисович) – иной тип историка. Его непреходящее величие в полной внутренней свободе от всего внешнего, штука редкостная. Не только, кажется, в России, но в России особенно. Эта независимость, однако, вовсе не тождественна бесстрастию; как сказано, история – не дело евнухов. А Тарле… Тарле трепетал, как и Маршак. Но у Тарле был «опыт» (сидение в лагере, в Лодейном поле, где пайка полагалась в зависимости от степени известности з/к-ученого), а твой (и мой!) Маршак и без «опыта» трепетал. Короче, оба, как щедринские редакторы, были приговорены к пожизненному трепету» (1971).

«В истории, как, впрочем, и в других областях, надо различать сведения и знание. Первое лишь предполагает второе: второе не бывает без первого. Первое – дело наживное; второе – от Бога. И тут я разделяю твое восхищение пензенским семинаристом и провалившимся кандидатом в Первую Государственную думу. У Ключевского есть то, чего нет у бессчетного множества профессоров и академиков, не говоря уж о беллетристах, о нашем брате: художественного исторического мышления. Именно мышления, а не стиля, хотя я очень люблю и стиль его; но – главное, определяющее – мышление художественное. Ты даже не представляешь, какие грандиозные баталии происходят между видами-подвидами-отрядами-подотряда- ми историков по поводу, скажем, например, понятия «исторический факт». У-у-у, голова кругом!… Или вот теперь пушен в ход математический анализ исторического материала. И все это, разумеется, интересно. Да вот художественность-то исторического мышления по-прежнему редкость из редкостей. (Ты, конечно, «сечешь», что я говорю не о живописности, которой хватало с лихвой и Карамзину, и Костомарову, а французы, наверное, такие фейерверки пускают, что и версалям не снилось.) Фауст (?) у Гете предупреждал: «Не трогайте далекой старины; нам не сломать ее семи печатей, а то, что духом времени зовут, есть дух профессоров и их понятий». Так вот, тайна Ключевского, по-моему, как раз в том, что он постигает дух времени, не вызывая в нас подозрения на присутствие духа профессорского. (Любопытно, как этот семинарист понимал дворянство; обратного, т. е. чтобы дворянство понимало разночинцев, заключить, пожалуй, нельзя, исключая, может быть, предсказания де Кюстина, да и тот ведь не русский дворянин.)».

Это – из письма 1976 года. А годом раньше, в размышлении над «Двумя связками писем» («Соломенная сторожка»), еще не зная, что много позже как необходимость возникнет «Бестселлер», – о герое обеих книг, не отпускающем Давыдова от себя все том же «партизане» Лопатине:

«Вдруг глянул на лопатинскую судьбу – и ему подобных, хотя он выдается из любых «порядков», – как-тосверху, что ли, и заспотыкался, чувствуя непосильность задачи»…

Так – неизбежно мучительно – проходит стадия освобождения, дабы превратиться в стадию свободы.

«Горький ухватил лопатинскую сущность, сказав, что в европах такой был бы известным ученым или знаменитым путешественником… В его замечании есть перекличка с Пушкиным: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес…» Но Пушкин опрокинул в прошлое, а Горький – в географию. Разница! Горький неточен, ибо и в европах рождались, жили подобные Лопатину. Русские условия со счетов не сбрасываю, но не надо «обуживать», дело шире. Я говорю о «лишних людях» всех времен и народов, извини за формулу, которая теперь звучит иронически.

Мне кажется, во всех пластах времен раствор культурной среды достигает такой степени концентрации, когда выпадают кристаллы этой среды – очень красивые, но, увы, самой-то среде не нужные.

Правду сказать, что такое Герман Лопатин? (Сугубо между нами.) Громадная, всеми признанная одаренность. Всеми: от Маркса до Тургенева, от Лаврова до Горького, от жандармских штаб-офицеров до левых журналистов. И что же? Какова жизнь? Ну, хорошо, молодецки похитил из ссылки Лаврова – плюс, так сказать, ладно. Принялся переводить «Капитал» – бросил. Ринулся спасать Чернышевского – не спас. Пустился поднимать погибающую «Народную волю» – не поднял, загубил очень и очень многих и сел в Шлюшин, в Шлиссельбург. Вышел 60-лет- ним, как сам определил, «на дожитие». И ужаснулся тому, что происходило в девятьсот пятом, а потом и в приснопамятном, исключая падение династии.

Какие таинственные силы мечут личность? Отчего у нас являются эти «обломовы наоборот», т. е. энергические, но все ж обломовы? И почему, вопреки разуму, они мне милее штольцев? И как это все объять не одной лишь русской меркой? И наконец, почему, по какому обету я, именно я, бедный малый, обречен размышлять о таких материях, очевидно, неразрешимых, во всяком случае для меня и мною???»

Размышление-вопль. Возбуждающее – как и то, и другое – и мою мысль, нынешнюю, о нынешнем, но опять- таки остающуюся упершейся в знак вопроса.

Да. Герман Лопатин («и ему подобные» – в той или иной степени, в той или иной сфере деятельности) – то, что называется enfant perdu: французская идиома, плохо переводимая на русский, и не только по причине неблагозвучности. Буквально – «потерянное дитя», метафорически – словно бы выкидыш истории и действительности. Чаше всего – трагическая фигура, и если действительно не сбрасывать со счетов «русские условия», то нельзя не добавить: за этим – трагедия всей России, ее истории, ибо постоянное возникновение «обломовых наоборот», как и то, что они в самом деле «вопреки разуму» нам «милее штольцев», – причина множества национальных бед. В частности, той, что лучшие люди, пошедшие в революцию, ее идеалисты, именно ей оказались ненужными, лишними, вредными. А победили «штольцы наоборот», прагматики вроде Ленина, открывшие дорогу циникам, от Сталина до Брежнева.

Как известно, бывают не только «потерянные дети», но и «потерянные поколения». Известно и то, откуда последнее выражение, ставшее терминологическим, – из эпиграфа к «Фиесте» Хемингуэя, где он процитировал сказанное «в разговоре» Гертрудой Стайн: «Все вы – потерянное поколение». «Generation perdue».

Однако вот что существенно: данная пчеломатка англо-американского модернизма тоже подслушала будущую крылатую фразу «в разговоре», в быту. Фраза была сказана сгоряча хозяином гаража своему нерадивому работнику, не сумевшему починить старый «форд» Гертруды. А существенно то, что вряд ли обруганный неумеха мог претендовать на роль фигуры трагической, хотя он, отмечает Хемингуэй, был человеком его поколения, также побывавшим на фронте. Эту роль добровольно взял на себя именно автор «Фиесты» и «Прощай, оружие!» (как и Ремарк), осознав трагедию как трагедию – утраченных идеалов, потерянных координат – и как раз в силу (в силу!) этого осознания обернув трагедию победой. Творческой самореализацией – своей собственной и целого литературного поколения. (Что, впрочем, одно и то же: позднее

Нина Берберова скажет, что явление одного лишь Набокова оправдало существование целого поколения эмигрантов.)

А сегодня? Сегодня только ленивый из литературного поколения, возникшего с перестройкой, не говаривал, что и он, мол, из новейшего «потерянного поколения». И разве не так? Больше того, разве в этом есть что-то дурное, наподобие личной – или поколенческой – вины?

Боюсь, что дурное есть. Свою потерянность наша молодая – правда, уже относительно, в дни. когда пишу эту книгу, кому за сорок, кому и за пятьдесят, – «творческая интеллигенция» сделала словно бы своим самооправданием. Какой там трагизм? Сплошной кайф! Нынешние потерянные получают бесконечное удовольствие, даже сознание собственных привилегий, почти номенклатурных. «Конец истории», «конец культуры» – гуляй, пацаны, на поминках по старой словесности! Мы – такие! Потому что время – такое!…

Может быть – и даже наверняка, – это мое сожаление не случайно спровоцировалось Давыдовым, и дело не только в «обломовых наоборот», непосредственно натолкнувших на вышесказанное. Причина – уход его самого, заметно обезволивший современную литературу, во многом лишивший ее ясного понимания, что есть творческая свобода, что она дает и какие обязанности налагает.

Год 1983-й, начало рабо!ы над повестью о Глебе Успенском:

«Когда Гл. Ив. был уже болен, к нему, на окно психушки, часто прилетал голубь или подходила вплотную молодая женщина «строго-монашеского облика». И голубя, и эту женщину он называл Маргаритой. И не голубь то был, и не женщина – а Совесть. Они, т. е. голубь-женщина-совесть, то горько попрекали Гл. Ив., то ласково ободряли… Не знаю в русской литературе другого писателя, столь одержимого требованиями Совести, а уж русской литературе совестливости не занимать стать. Не знаю другого писателя, который имел бы таких читателей, как Гл. Ив. Вообрази: Шлиссельбург, шлиссельбуржцы, годы и годы без права переписки; но вот на заре века поступает нови- чок-узник; тюрьма оживает в перестуке… Первый, сразу же вопрос новичку: что, как, где Глеб Успенский? Понимаешь? Да, он любил тех, кто утонул в Шлюшине. Да, многих знал и высоко (по душе) ставил. Но гимнов не слагал. Напротив, сознавал тщету усилий, даже ошибочность пути. (Не возникает ли, тихо-тихо не возникает ли рефрен темы пушкинско-декабристской, пророческой; ну, если и не рефрен, то вариация.) «Глеб Успенский одиноко стоял со своим скептицизмом, отвечая иронической улыбкой на общую иллюзию» – вот точнее точного определил один автор-экономист на рубеже веков. А Гл. Ив. и мужик? Говорил, они, революционеры, хотят, чтобы я рисовал шоколадного мужика, а такого нет и в помине. (Любопытно, нонешние деревенщики с их ненавистью и презрением ко всяким там Чернышевским и полным незнанием аграрной истории России, нонешние тоже жалают видеть в минувшем шоколадного мужика. И «видят» и внушают читателю, что вот-де погибла и т. д. и т. п. Конечно, погибла и погибло; конечно, все пошло не так, да зачем же столь пошло мыслить? А потому, думаю, что эдак легче «сводить счеты».)».

…Юра Давыдов был моим счастьем – и в том частном смысле, что оказался осуществлением вожделенной мечты. Моя любовь к нему вначале ревниво опережала мой же интерес к тому, что он пишет. Я даже страдал, читая его книги, которые с небрежностью молодости обзывал: «история с географией», – слишком мало отражавшие его человеческий опыт. Да и потом: где его лагерь, пиявил я Юру, где тамошние дружки, разбойник ли Митя Куроч- кин или геройский подполковник Женя Черноног, для меня – легендарные после Юриных устных рассказов? Помнишь, приставал я, как меня потряс твой рассказ о последней лубянской ночи, когда тебя привезли из лагеря с сотнягой, надежно запрятанной в подметку сапога, – прощальным подарком соузников? И как ты в ночь перед волей прислушивался-принюхивался к шорохам-запахам Москвы?…

(В самом деле, не он ли, в конце-то концов, мог, завершая письмо, ставить дату отправки таким манером: «7 сентября 1972 г. – пресветлый день заарестования Ю. Давыдова, происшедшего 23 года назад»? А весело повествуя, как по поводу означенной годовщины законно принес домой поллитровку, тут же менял интонацию: «Тогда, почти1/4 века назад, «они» пришли, как приходит Смерть. Смею утверждать, что я знаю смертную минуту. Веришь ли, это не ужас, не горе, не пароксизм, а какая-то бесконечная тоска и даже, представь, удивление, покорное, тоскливое удивление – «так это вот самое и есть конец? Неужели это-то и есть конец?…»)

Потом я оставил его в покое – и гораздо раньше, чем и такой опыт стал частью его прозы. Потому что понял простейшую истину – они, простейшие, усваиваются труднее всего: история – это все сущее. Все без изъятия.

«…Так вот, значит, брал я билеты (находясь летом 71-го в Киеве и собираясь навестить тетку по материнской линии, живущую в Чернигове. – Ст. /›.), а когда вечером вернулся на Крещатик, узнал, что в этот самый час тетушка умерла. Словом, поехали мы с Ирой на такси.

Тут надо много рассказывать о тетушке, которая прожила всю жизнь в Чернигове и лет пятьдесят врачевала, но рассказывать долго не стану, а скажу тебе только, что все ее сверстники давно перемерли, что жила она 40 лет со своей санитаркой, по совместительству ее же домашняя работница, наперсница, компаньонка и наследница, а возрастом почти ровня, а «по национальности» украинка, а лицом и статью будто сошла с известного плаката «Родина-мать зовет!». Когда меня-то увидела, в стальных глазах, которые можно назвать и голубыми, блеснула настороженность: наследник!…

Маленькая-маленькая старушка лежала на столе. Рядом, на табуретке, в банке из-под майонеза горела свеча. В комнатенке было две койки, фанерный некрашеный шкап и плохонькие стулья. И еще телевизор первых выпусков. К стенке прислонился венок из бумажных цветов с черной лентой.

Но вот что примечательно: все время приходили и уходили, опять приходили какие-то люди, большею частью женщины, очень простые, бабы в платочках и линялых кофточках, мужчины среднего возраста в рубахах и пиджаках, в железнодорожных шинелишках (тетушка-покойница 1/4 века работала в жел.-дор. больничке) – украинцы и русские. Все эти люди что-то тихо, спокойно, ни о чем не расспрашивая, не суетясь, что-то все они делали, принесли гроб, поправляли одежду на покойнице, меняли свечу,кто-то принес хлеб, лук, чистили картофель, кто-то принес водку, кто-то примерял, пройдет ли гроб на лестничную площадку… И все это без слез, но с каким-то удивительным уважением к покойной. А потом все они по-прежнему молчаливо, без слез, без воздыханий, понесли гроб, поехали на еврейское кладбище, какие-то женщины бросали в толпу (при выносе) пшено, а в могилу бросали медные монетки; у могилы стояли тоже молча (правда, тут уж некоторые бабы расплакались), какой-то человек, трудно подбирая слова, сказал, что Марья Самойловна много доброго сделала людям, а другой добавил: «народу», а какая- то женщина сказала, что вот, мол, забыли взять на могилу орден Ленина и медаль («За боевые заслуги»), которые были у Марьи Самойловны… (А могильщики были пьяны вдребезги.) Вкруг поминального стола сидели очень торжественно, опять-таки молчаливо, пили мало, поели и стали уходить, кланяясь Варе-санитарке и говоря мне почему-то спасибо за то, что я приехал.

Вот так-то, Стасинька, народ, не тот, о котором столь печется Чуев и К0, похоронил старую еврейку, похоронил на еврейском кладбище, под громадной березой.

Забыл сказать, что приплелся одноногий сапожник Ва- силь Офишко, ровесник покойной, который чинил ей, будучи учеником-мальчонкой, гимназические башмачки и который знал меня семилетним. Мы с ним обнялись и расцеловались, выпили по стопочке, и он меня спрашивал, как живет моя младшая сестренка Вера: т. е. он спрашивал про мою мать, которая приходится младшей сестрой покойной…

В сумерках, после поминок, пошел в город, на то место, где гуляют и гуляли поколения черниговцев, – это высокий вал с чугунными пушками «времен Очакова и поко- ренья Крыма». А рядом, среди могучих деревьев, – соборы XI – XII веков. Я их помнил хорошо, я их вспоминал не раз. Может, и не поверишь, а ей-ей, не вру: у одного из тех соборов 6 или 7-ми лет от роду меня пробрал озноб «историзма». Очень отчетливо, кожей, физически помню, как остановился, обмер перед рядами старинных рукописных книг, разложенных на траве, под солнышком – очевидно, для просушки и проветривания; очевидно, в одном из соборов тогда помещался архив. И вот, в тот самый час (неумом, не разумом, а всем существом) впервые как-то осознал, что и до меня была жизнь, жили люди, и что обо всем этом – в этих чудных книгах. Неясно и все же ясно меня тогда поразили смысл и красота рукописей. И таким «пораженным» я и остался»…

(Невозможно не вспомнить:

«…Важное для меня понятие «Россия» ограничено для меня и временем, и системой знаков. И вот эти, лившие кипяток и смолу, явно не мои, чужие предки. И не чувствую я по отношению к ним никакого сродства…»

Или:

«Все мы жертвы гигантского, провалившегося эксперимента».

См. главу «Историк».

Юрий Давыдов, слава Богу, знал – с младенчества, «не умом, не разумом, а всем существом» ощутил! – счастье причастности, зависимости от российской истории, счастье отращиваемых корней.)

И дальше:

«Вот я там походил, покурил, и никаких у меня «глубоких мыслей» не было, ни печали не было, ни даже грусти, а было что-то другое – спокойное и хорошее.

…В тот же день сели в поезд. Прости-прощай. На перроне старичок-мозглячок в офицерской рубашечке, в офицерских брючках, в соломенной шляпенке ругательски ругал иудеев, картавил и гримасничал, а молодой малый слушал, лениво улыбаясь. Рядом, обнявшись, стояли солдаты; они пели под гитару, очень хорошо, стройно и негромко пели, такие все здоровяки, и лица у них приятные…»

Теперь, когда перечитываю письма, в которые так давно не заглядывал, сердце нет-нет да и вздрогнет.

1975-й: «Пренеприятный странный сон: будто я держу за шею, в рост самого себя, но мертвого: иду, иду, не зная, куда мне деть самого себя, мертвого, которого я несу за шею, держу почему-то перед собою, и его, т. е. мои, мертвые ноги болтаются и бьют меня по моим живым ногам».

1980-й: «Юру Левитанского хватил инфаркт – широкий и глубокий…Как она похаживает вокруг, старуха-то с косой… Когда думаю о смерти, ужасно противны написанные книжки и незаконченные рукописи. И стыдно. Глупо, но так».

1985-й: «Устал я, Стае, страшно устал. И не потому, что душно, атмосферически тяжело, пусто, одиноко, нет Славы, не потому, нет. (Письмо той мучительной поры, когда он, уйдя из одной семьи, еще отнюдь не наладил жизни в другой. – Ст. Р.) Все прожитое, три четверти ушедшего века физическим столпом давят и плющат череп. Нет философического смирения перед неизбежной и вполне естественной дисгармонией, в которую намертво впаяна такая малость, как собственное «я». Голым стою у обрыва, у смерти – и… и ничего в этом мире не понимаю».

Впрочем, нет. Юра не накликивал и не накликал собственную кончину, и в тот его возрастной период еще не скорую (не то что Натан Эйдельман). И случавшаяся депрессия не отменяет сказанного мною о веселости – откуда б иначе взялся все тот же «Бестселлер», эта истинно, а не вымученно-постмодернистски игровая проза, где игра, однако, идет на бытийном, не только бытовом- уровне?…

Когда-то мы с Давыдовым собрались съездить на Бородинское поле, глупейшим образом выбрав то – давнее – время, когда вокруг Москвы горели торфяники. Шли, изнывая от зноя; следом, хныча, топотал маленький, рыжий, толстый Лешка, которого Ирина, тогдашняя Юрина жена, навязала нам из ревности; пересохшее горло не позволяло даже переговариваться, разве что при виде некоего населенного пункта выхрипев несбыточное: «Представляешь, входим в чайную, а там – холодное пиво…» Да! Заходим, а рабочие распечатывают только-только доставленную бочку означенного чуда – даже окрестные мужики не успели сбежаться, прознав о прибытии тогдашнего (напоминаю, кто позабыл) и в городских московских условиях дефицита.

Через несколько лет пришло как-то от Юры письмо, удрученное некими неурядицами, но заканчивающееся: переживем, мол, и это. Будем верить, что нас еще ждет впереди бочка холодного пива.

Когда Юрию Давыдову стукнуло семьдесят, я огласил во время застолья свой непритязательно-домашний стишок, плагиаторски озаглавленный «Письмо римскому другу» и снабженный двумя эпиграфами: «Нужна не цирковая лошадь… Нужен сивый мерин, терпеливый, двужильный, искусанный слепнями» (из Давыдова) и: «Тацйт велик; но Рим, описанный Тацитом, достоин ли пера его?» (из Карамзина):

Увы! Ползет чреда столетий, Гремит вселенский тарарам, Но первый Рим, второй и третий Перед Тацитом – смех и срам. Мы все и тайно, и открыто, И так, и сяк, и как-нибудь Корячимся – но до Тацита Никак не можем дотянуть. Лежим себе, как хрен на блюде, Иль пляшем на сковороде… Но ты, но ты, мой мудрый Ю. Дэ!… Иль лучше ударять: Ю. Дэ? История – как рог Роланда: Услышь, воспрянь, дрожи и млей!… Твоя ж судьба – сперва баланда, Потом – засилье пикулей. И нынче… Боже! Упаси мой Народ от мелочи спесивой. От сброда с лиловою ксивой На право цирковой езды!… Но мы – спокойны: мерин сивый Отнюдь не портит борозды. …Итак – не выпить коньяку ли? Отдаться ль зелену вину? А закусь… Лишь бы не пикули, От коих слабит всю страну. И пусть опять Роландов рог нем И в полной ж… третий Рим, Но мы, мой милый Юра, вздрогнем! И воспарим! И повторим!

Вздрогнули. Воспарили. И парили еще не раз, не два и не три, в последние годы встречаясь чаще всего в Переделкине, откуда Давыдов, болея, старался не выезжать. Теперь он где-то парит без нас, создав и оставив нам мир,который, если вспомнить слова письма, пожалуй, будет реальнее нашего сущего, но и зыбкого, призрачного, ненастоящего…

 

ВЕЗУЧИЙ ГАЛИЧ

Декабрь 1977-го. Юрий Нагибин делает в дневнике запись:

«Вчера сообщили: в результате несчастного случая скончался Александр Галич.

…Что там ни говори, но Саша спел свою песню. Ему сказочно повезло. Он был пижон, внешний человек, с блеском и обаянием, актер до мозга костей, а сыграть ему пришлось почти что роль короля Лира… Он оказался на высоте и в этой роли. И получил славу, успех, деньги, репутацию печальника за страждущий народ, смелого борца, да и весь мир в придачу. Народа он не знал и не любил, борцом не был по всей своей слабой, изнеженной в пороках натуре, его вынесло наверх неутоленное тщеславие. Если б ему повезло с театром, если б его пьески шли, он плевал бы с высокой горы на всякие свободолюбивые затеи. Он прожил бы пошлую жизнь какого-нибудь Лас- кина. Но ему сделали высокую судьбу. Все-таки это невероятно. Он запел от тщеславной обиды, а выпелся в мировые менестрели… Вот поди ж ты!… И все же смелость была и упорство было – характер! – а ведь человек больной, надорванный пьянством, наркотиками, страшной Анькой».

Пишет человек, для которого Галич, как и для меня, был Сашей и другом, – вот только в периодах мы не совпали с Нагибиным: он дружил с ним в его допесенный период, я же возник в жизни Галича, когда знаменитые песни уже бесперебойно рождались, а репутация стала такой, с которой власть не могла мириться. Пишет, застигнутый врасплох и смертью, и самой мыслью об «удачливости»; оттого – искренне. (Выходит, много искреннее, чем это будет позднее, в очерке «О Галиче – что помнится», герой которого предстанет чем-то вроде сахарного барашка: так и хочется облизать.) И удивляюсь, как это весьма начитанный Юрий Маркович не заметил коварного сходства своего монолога зависти с другим. Из «Мастера и Маргариты».

. Помните графомана Рюхина, взъевшегося на «Пампуш» – на памятник Пушкину? «Вот пример настоящей удачливости… какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу… Повезло, по- везло!… стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…»

О, не равняю Александра Аркадьевича с Александром Сергеевичем, – это логика зависти равняет завидующих. Логика зависти или логика неприязни, как вышло, когда милейший Алексей Николаевич Арбузов, не тем (но, к несчастью, получается, что и тем) будь помянут, в час исключения Галича из Союза писателей назвал его «мародером». За что? За то, что, избежав лагерей, осмелился петь и писать от имени зека. И в этот миг он – я об Арбузове – оказался неотличим от функционеров, которым во всем прочем был не чета.

Но однажды, в дубовой ложе, Я. поставленный на правеж, Вдруг такие увидел рожи – Пострашней карнавальных рож! Не медведи, не львы, не лисы, Не кикимора и сова – Были лица – почти как лица, И почти как слова – слова.

Когда торжествует такая логика, нормальная – бессильна. И не важно, что «деньги», которым вроде бы позавидовал (?) Нагибин, это, наверное, те самые, что Галич, исключенный отовсюду, лишенный работы и заработка, получал от друзей или за продаваемые книги. А мир, обретенный «в придачу»… Перед глазами стоят документальные кадры шведского, что ли, или норвежского фильма: Галич с какой-то эстрады сквозь непочтительный шум полувыкрикивает свое «Когда я вернусь…», а вокруг шевелится, жует, не слушает чужой, в большинстве темноликий люд…

Что же до «мародера» – да ведь это означает просто: художник! Заставляющий нас поверить в сопричастность кгероям, в коих он вжился («Эмма – это я»), настолько, что, когда вышла первая книга Галича – разумеется, там, – аннотация сообщала: автор провел в ГУЛАГе двадцать лет. Помню, Галич, смущенный, советовался с наивной беспомощностью: как быть?

– Да никак! Не давать же опровержение в «Правду».

Любопытно, однако: и за завистью, и за «мародером» было нечто объединявшее раздраженных превращением Галича с теми, кто, наоборот, восхитился, – недоумение. «Все-таки это невероятно».

Еще в 1964 году «Краткая литературная энциклопедия» могла сообщить: «Галич Александр Аркадьевич (р. 19. X. 1918, Екатеринослав) – рус. сов. драматург. Автор пьес (таких-то и таких-то, самая популярная – водевиль «Вас вызывает Таймыр», сочиненный в соавторстве. – Ст. Р.)… Г. написал также сценарии кинофильмов (опять же – больше других помнятся «Верные друзья» и «На семи ветрах». – Ст. Р.)… Комедиям Г. свойственны романтич. приподнятость, лиризм, юмор».

И – то, что нынче кажется именно юмором, правда, черным: «Г. – автор популярных песен о молодежи».

Да, была, например, такая, на всеобщих устах: «Протрубили трубачи тревогу… До свиданья, мама, не горюй, не грусти…» Что сам Галич вспомнит потом иронически и печально:

Романтика, романтика Небесных колеров! Нехитрая грамматика Небитых школяров.

И вот по одну сторону – благополучный в общем-то драматург; по крайней мере, так выглядело на поверхности, куда не доносились скрипы и стоны запрещенных спектаклей, изувеченных пьес, задушенных замыслов. Но это – где-то там, в неразличимой для публики глубине, а на виду: киношник, водевилист, светский щеголь и «шмоточник», баловень, бонвиван, острослов, без кого не обходились элитные сходки театрально-литературно-кинематографической Москвы.

А по другую сторону – автор мгновенно и опасно прославившихся песен – уже без «романтич. приподнятости».

Поднадзорный диссидент, друг и сподвижник Андрея Сахарова. Наконец, эмигрант…

Верней, наконец – это дурацкая гибель от электрошока, естественно породившая слухи: «там» уверяли, что не обошлось без длинных рук КГБ, в отчизне валили на ЦРУ, которому уже стал не нужен данный жалкий предатель и клеветник.

Правда, вот что говорит дочь Галича Алена:

«В тот день, выходя из офиса парижского корпункта «Свободы», папа сказал Синявскому, что пошел покупать радиоантенну («Плохо прослушивается Москва»). Пришел домой. Его последние слова были обращены к собиравшейся в магазин жене: «Скоро услышишь необыкновенную музыку». Когда она вернулась, он лежал на полу, сжимая обугленными руками усы от антенны… Следствие шло неделю и квалифицировало смерть как «несчастный случай на производстве», якобы от удара током не выдержало сердце. А дальше идут сплошные загадки… Руководство «Свободы» поставило перед Ангелиной Николаевной (по Нагибину – «Анькой», по нашему дружескому обиходу – Нюшей. – Ст. Р.) вопрос ребром: если она признает эту смерть несчастным случаем, получает пожизненную ренту, если следствие продолжат, не получит ни франка, из квартиры выселят. Что ей оставалось делать?

– Зачем «Свободе», – спрашивает Алену журналист, – понадобилось заминать это дело?

– Непонятно… Я знаю одно: Ангелина Николаевна в несчастный случай никогда не верила.

– А какова ваша версия?

– За полгода до этих событий в почтовый ящик дома на Бронной подбросили анонимное письмо: «Вашего сына Александра хотят убить». Об этом мне рассказывала сама бабушка, об этом писал в своей книге академик Сахаров, который держал это письмо в руках.

На одном из вечеров памяти отца ко мне подошел профессор мединститута Маслов и сказал, что от такого удара током отец погибнуть не мог («тряхнуло бы слегка, и все»), тем более не могло быть обугливания рук. То же самое подтвердили многие криминалисты»…

Дочь говорит, что провела «собственное расследование»; я, разумеется, нет, потому осторожничаю в выводах,все же склоняясь к тому, что гибель была обыкновенной – или необыкновенной – нелепостью.

Не говорю уж об эпидемии подозрительности, согласно которой и Есенина, мол, убили, и Маяковского, и даже Блок, по утверждению Владимира Солоухина, был отравлен какими-то инородцами (что, помимо пренебрежения фактами, до чрезвычайности упрощает драму несовместимости художника с чуждой ему реальностью или с собственной совестью, сводя все к частной воле конкретных злоумышленников). Даже отнюдь не настаиваю на той версии, о которой пришлось узнать вскоре после гибели Галича: его друг, редактор «Континента» Владимир Максимов, как, вероятно, и коллеги по радиостанции «Свобода», с помощью адвокатов немало сил положили, чтоб доказать вмешательство «несчастного случая» и тем самым заставить компанию (кажется) «Грюндиг» платить ренту вдове. (А компания, наоборот, защищала свою репутацию и свой карман; ее юристы доказывали, что виной техническая неграмотность и неосторожность жертвы.) Слава Богу, победили первые, и Нюша не осталась, по крайней мере, нищей.

Может, было так, может, иначе – вряд ли это уже имеет значение, но версия о тайном политическом убийстве способна, повторюсь, упростить, едва ли не опошлить сущность трагедии. Галич был не нужен – ни КГБ, ни ЦРУ, как становится не нужен подобным структурам художник, если он не является или перестает быть фигурой политической. Что произошло с Галичем в эмиграции – тут советская власть действовала с точным расчетом.

А относительно невозможности погибнуть «от такого удара током»… Что тут сказать? Увы, приходится допустить правоту Нагибина по крайней мере в одном смысле: «человек больной, надорванный пьянством, наркотиками…». Что было, то было.

Теперь мне самому странно, что о зависимости Галича от наркотиков я при его жизни не подозревал; друг Саши и мой добрый знакомый, замечательный нейрохирург Эдуард Кандель, помнится, даже удивился моей неосведомленности: как возможно было об этом не знать? Но – не знал.

Как-то, когда с Галичем случился очередной сердечный приступ (кстати, как говорили, к морфию он приобщился как раз в результате первого из своих инфарктов, коих,'по счету Нюши, было аж шесть – ну, тут она сильно преувеличивала, запугивая гульливого мужа), я навестил его в Боткинской. Утром, отчего и был удивлен, увидав, что его вроде бы ведет.

– Ты что, выпил? – бесцеремонно спросил я и, когда Галич ответил отрицательно, уж вовсе нагло приказал: – Дыхни!

Он – дыхнул, сделав это с каким-то запомнившимся мне удовольствием, но даже это не заставило меня заподозрить то, что нынче пришло бы" в голову первым делом.

Это – о наркотиках. Что же касается другого порока…

У Вайля и Гениса, в книге о шестидесятых годах (очень талантливой и совершенно неадекватной тому, что и, главное, как оно было, – как все сугубо концептуальное, книга, возможно, станет совсем достоверной тогда, когда перемрут все очевидцы-шестидесятники), есть все же одна безупречно точная фраза: дескать, для того, чтобы дружить в ту эпоху, нужно было иметь здоровую печень. Увы, так, хотя на сей раз подозреваю в этом «увы» толику нынешнего возрастного ханжества.

Вот – за день до того, как будем рыдать в Шереметьеве-!, навсегда провожая Коржавина, гуляем в его квартире, куда немыслимым образом вместилось… Двести? Триста друзей и полудрузей? Саша Галич, сидя с гитарой на чем- то низком, вроде козетки, поет; хитроумный Юра Каря- кин, похитив большую часть водки, разлил ее по стаканам, расставил их кругом на пианино, к коему меня и притиснул, вкручивая что-то про Достоевского; вдруг появляется в шлепанцах сосед по дому в Беляеве Юз Алешковский и спрашивает меня: «Выпить хочешь? Идем на кухню, я там в мусоропровод бутылку спирта спрятал». А я по долгу дружбы протискиваюсь к поющему Галичу, дабы этим известием осчастливить его…

И – другое. Сидим в квартире Саши и Нюши, обсуждая его уже решенный отъезд; он, предполагающий, что предстоит зарабатывать чтением лекций (о чем? для кого?), спрашивает: «Как ты думаешь, я могу там говорить все, что думаю, например, о Семене Израилевиче?» То есть, понятно, о Липкине. «Конечно, не можешь! Он-то здесь остается!…» И, время спустя, входит Нюша, чей вид меня ужасает. Недавняя эксцентрическая красавица, «Фанера Милос – ская», как она весело рекомендовалась, повторяя прозвище, данное ей артистом Лепко, сейчас тяжела, тучна, с опухшим лицом. Так пьют уже не для веселья и куража, а от безысходности. Когда хмель оборачивается похмельем – и человека, и, случается, самого времени.

– Ста-асик, а Саша хочет меня бросить!…

Галич – он в самом деле решал, не поехать ли ему сперва одному и лишь потом, осмотревшись, вызвать Ню- шу, – зло посылает ее крутым матом… Страшно. Разруха. Распад. Вдобавок – почему-то появившаяся в доме Ольга Ивинская, вдруг принимающаяся мыть полы; доброхоты и, главное, доброхотки немедля пускают слухи о ее будто бы притязаниях на персону Саши – как же, автор песни о Пастернаке! Рассказывают черт-те что: Нюше, мол, кто- то – кто бы? – подсунул опасную бритву, чтобы она в припадке безумия зарезалась…

Бред!

Это – в доме, недавно при всей простоте быта («Приходите, ребята! Сельдя заколем!» – телефонно-зазывный Галичев клич) таком изысканном. До той степени, над которой можно плебейски насмешничать. Предположим, стоит бюстик императора Павла, и поди разбери, то ли Нюша действительно обожает «русского Гамлета», то ли пристрастие родилось после покупки бюста в комиссионке. Или: прихожу – уже в пору гонений и безработицы; дверь открывает Нюша. Лобызаемся по московской привычке.

– Заходи. Только – прости, Саша сейчас появится. У него маникюрша.

И я, во всяком случае мысленно, со всем своим вышеозначенным плебейством сползаю от смеху на пол.

Вольно было шутить и в самые мрачные дни.

– Я, – говорил Галич, – сейчас в том же положении, как мой товарищ из нашего южного детства. Он как-то залез на дерево, его мать увидела это из окна, выскочила во двор, трясет ствол и кричит: «Слезай, я тебя убью!» А он боится – и слезть, и с дерева грохнуться…

Как там, бишь, у Нагибина? «Ему сказочно повезло»? (В «везение» придется включить не только его собственную гибель, но и смерть Нюши, которая, обезножевши к концу жизни, то ли сгорит, то ли задохнется от дыма во время пожара ее парижской квартиры. Погибнет и Галя, Нюшина дочь, Сашина падчерица, оставшаяся в СССР и, конечно, за порочащее родство выгнанная со службы в Музее изящных искусств.) И: «Он получил славу» – с миром в придачу?

Начнем с того, что славу он получил, заработал не в эмиграции.

Тема, которая, к счастью, перестала быть щекотливой. Это раньше, когда полагалось твердить, что, покинув Россию, Шаляпин тут же обезголосел, Рахманинов пал, Бунин исписался, – и твердили не только А. Н. Толстой, но и Ильф с Петровым, – я из боязни подпеть не решился б сказать, что там Галич не написал ни строки, сравнимой с тем, что он писал тут. Сейчас решаюсь, размышляя: почему так? И ответа – не находя. Может, нуждался в любовно внимающей аудитории? (Да какая аудитория! Ее – в смысле буквальном – он обрел как раз за границей, а ему нужен был круг, кружок: песня ведь не роман, не поэма, у нее два полюса, два, можно сказать, соавтора – сам поэт и тот, кто внимает.) По правде, грешу и на вкус Владимира Максимова, под чье влияние угодил Галич и кто тянул его от столь удавшейся «зощенкиады» к «гражданскому» пафосу…

Но – не знаю. Как не понимаю, как и откуда возникло чудо его настоящих песен (ведь не из шутейного же состязания: «Булат может, а я не могу?»); чудо, переломившее его судьбу.

Признаюсь: и мне, который, в отличие от все того же Нагибина, невзлюбившего песни Галича, сразу и радостно их признал (как многие, многие, тут нечего хвастаться проницательностью), иные из его «судьбоносных» поступков казались капризами самолюбия. Ежели не тщеславия.

Однажды сидим у него, естественно, выпиваем, и Галич, как мне ревниво кажется, уж чересчур волнуется:

– Андрей… Сейчас Андрей придет…

Приходит – Сахаров и молча сидит, прелестно наклонив голову и пережидая наш гомон. Страшно он мне понравился, однако, по молодой своей глупости плюс нетрезвость, уходя, говорю Саше, вышедшему меня проводить:

– Чего ты так перед ним трепещешь? Они, эти секретные академики, наделали делов, вот пусть теперь и каются! А тебе в чем каяться? Ты поэт!

Вспоминаю с виноватой улыбкой, как озадачился Галич: вроде бы то, что я сдуру и спьяну сморозил, для него – лестно. Но…

(Впрочем, чтоб уж не оглуплять самого себя до предела и сверх предела, замечу – в скобках – следующее.

Среди моих антипатий в мире отечественной киноклассики – роммовские «Девять дней одного года». Да, да, понимаю: мастерская работа, и Смоктуновский там бесподобен, а Баталов, как всегда, обаятелен, но отвращает как раз само обаяние его героизированного, «положительного» страстотерпца. «Ты бомбу делал?» – спрашивает отец-крестьянин. «Делал». И в ответ на родительские сомнения – нечто вроде того, что не будь у нас бомбы, не сидеть бы нам, батя, за этим столом.

Сомневаюсь в справедливости этого довода. В конце концов больший резон имел цинизм героя капиталистического труда Энрико Ферми, который делал бомбу у них: «При чем тут совесть? Это просто хорошая физика». Но речь даже не об этом.

Характер Андрея Дмитриевича Сахарова, проявлявшийся и тогда, когда он был «физиком», и тогда, когда стал «лириком», замечательно сформулировал профессор Сергей Капица. Берущий интервью журналист напоминает ему, что «молодой Сахаров предлагал построить «Царь- бомбу», которая возбудила бы огромное цунами и волной разрушила американские города. Против были именно военные». Капица отвечает:

«Сахаров обладал качествами гениального ученого. Он мыслил как настоящий физик («хорошая физика». – Ст. Р.) и доводил идею, над которой работал, до конца. Своего рода научный экстремизм. Сначала Сахаров работал над оружием. Потом переосмыслил свою позицию, стал борцом за мир – и тоже не признавал компромиссов».

Великим человеком Сахаров стал – таков парадокс! – перестав быть великим физиком. Когда перерос это державно-научное амплуа. Вышиб дно – и вышел вон. И сама по себе индивидуальность, неповторимость этого превращения или обращения говорит о том, насколько он был человеком своего момента, своей ситуации, своего темперамента, своего подвига, своего покаяния. Так что изображать его «человеком на все времена», как Христа или Будду, мечтать в нашем традиционном роде: дескать, Сахарова на вас нет, вот был бы Андрей Дмитриевич жив и т. п., – то же, что повторялось когда-то в нашем наивном былом и было спародировано Твардовским: «Вот если б Ленин встал из гроба, на все, что стало, поглядел…»

Боже упаси усмотреть в сказанном мною хоть микрон уничижения – просто живой человек Сахаров не заслуживает превращения во вневременную икоцу.)

Что касается превращения-обращения, происшедшего с Галичем, то оно – и тем более его допереломное, двойное или, лучше сказать, двуипостасное существование – смущало и тех, кто был к нему расположен. Например, моего покойного товарища Анатолия Гребнева, замечательного киносценариста, соавтора, скажем, фильма «Июльский дождь» – допускаю, фильма великого. В своей мемуарной книге «Записки последнего сценариста» он даже не скрыл, что поминающийся как раз в «Июльском дожде» некий художник Вадим Брусникин («Днем он художник, пишет картины в духе академии – «Комбайны вышли в поле», – а по вечерам сочиняет эти песенки») – намек на Галича.

«Должен меж тем признаться, – объясняется добрый, порядочный, талантливый Толя Гребнев, – что не сумел, может быть, не успел в свое время оценить песни эти по достоинству. (Песни Галича, разумеется, а не Вадима Брусникина. – Ст. Р.) Были они для меня скорее лишь какой-то составной частью наших посиделок, чем-то по- своему талантливым, остроумным и рискованным, существовавшим как бы в придачу к основной жизни, той, что «днем». Днем – сценарий фильма «Государственный преступник» о наших доблестных чекистах, был у Галича и такой, а вечерами – «эти песенки». Что-то тут смущало.

Когда он пел про Колыму, меня передергивало. Вот за этим столиком, за бутылкой хорошего коньяка, в компании столичных интеллигентов, с пачкой «Мальборо» и -в замшевом пиджаке. Что-то здесь совсем не вязалось с телогрейкой зека. Пиджак, вероятно. Мешал пиджак».

Кажется, еще чуть-чуть – и станет возможным арбу- зовское: «мародер»!

«Да и интеллигенты, – продолжает Гребнев, – надо сказать, были хороши. Эти вот бородатые физики, что с некоторых пор повадились к нам на посиделки, хлебом их не корми – дай послушать крамолу, – днем они (опять же днем) благоразумно трудились в своих секретных «ящиках» и получали свои ордена за мирный и немирный атом.

Тут есть, конечно, предмет для спора. Я считал, что для прогресса, для общественного мнения, для движения от несвободы к свободе, в конце концов, такие легальные произведения, умные и честные, как, скажем, «Пять вечеров» или «Назначение» Володина, значат гораздо больше, чем запретные стихи и песни в узком кругу. И конечно, шокировала двойная жизнь, вот это циничное использование профессии, к которой я и мои друзья относились, как к делу жизни».

Предмет для спора действительно есть. И в том, может быть, главном смысле, что в конечном счете и «Пять вечеров», и «Июльский дождь», и песни Галича – все это было искусством сопротивления: несвободе, бесчеловечности, хамству, вообще – хаосу, в котором дурная власть есть не более, хоть и не менее, чем составляющая часть. И в том, что касается судьбы самого Галича.

«От Галича в конце концов потребовали жертвы. Он не был к ней готов». Нет, как раз оказалось и подтвердилось: готов.

«Он не был диссидентом, он не хотел им быть», – но в том-то и дело. Не хотел, а заставили, причем лишь во вторую очередь заставила власть, в первую же – чудесно явившийся и расцветший дар. Впрочем, линия судьбы, подчинившей себе Сашу Галича, в частности, сведшая его с Сахаровым (вот только Солженицын заставил его горько, по-детски обидеться, когда отказался знакомиться с ним), прочерчена не им и давно:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их.

Пастернак, из Тициана Табидзе.

Не сказать, чтобы сомнения, не отпустившие Гребнева, обходили самого Галича стороной, не затрагивая; так, например, еще до отъезда на Запад, на каком-то здешнем полулегальном сборище, его прямо и не без коварной подначки спросили: не стыдится ли он того, что писал до!

Не стыжусь, ответил он, работа есть работа, другой я не знаю, но ни в единой строке, которую я когда-либо написал, я не погрешил против Бога. Между тем тот же вопрос, как видно, сидел в нем, и однажды в Малеевке, где показали фильм по его сценарию, Галич обеспокоенно осведомился:

– Ребята, скажите честно, там нет подлости?

Обеспокоенность как будто имела резон, фильм был

тот самый «Государственный преступник», где сотрудники КГБ с лицами обаятельнейших советских актеров ловили… Нет, все же не внутреннего врага, а карателя из СС. Так что мы имели возможность честно ответить:

– Успокойся, подлости нет. Фильм просто дерьмовый.

Да и легендарная «Матросская тишина», пьеса, с которой собирался начать свой славный путь ефремовский «Современник», – даже она, запрещенная главным образом, ежели не единственно, из-за «еврейской темы», была, в сущности, образцово советским произведением. Образцово! Не софроновско-суровская стряпня, компрометирующая своей бездарностью самих заказчиков, а то, что представляет советский строй способным самокритически разобраться и со своим гулаговским прошлым, и с неизжитым антисемитизмом. Короче – облагороженным.

Во всяком случае, когда Галич дал мне прочесть «Матросскую тишину» – уже годы спустя после несостоявшейся премьеры, – я, чем не горжусь, отозвался бесцеремонно:

– Это о том, что евреи любят советскую власть не меньше, чем все остальные.

Он удивился. Но не обиделся – и, полагаю, не потому лишь, что время притупило боль от неудачи любимой и, разумеется, лучшей из его пьес. (Не притупило – в поздней прозе «Генеральная репетиция» боль вспыхнула снова.) Просто моя непохвальная прямолинейность могла даже польстить авторскому честолюбию умного человека.

Уже были великие песни. С уровня, на который поднялся, взлетел их автор, на прежнее можно было смотреть снисходительно.

И все-таки – что же он создал, чем поразил, когда уже миновало до и еще не настало после?

…Где-то в конце шестидесятых сидим с Галичем все в той же Малеевке, возле пруда, и я вижу: от шоссе идет, направляясь к нам, незнакомец – остроносый, поджарый, седой, удивительно похожий на Эраста Гарина. (Потом я узнаю: скорее, наоборот, это Гарин, еще в молодости зачарованный им, невольно стал ему подражать, присвоив даже манеру речи; заикание и то перенял.)

В общем, мой друг Саша встает – тоже как зачарованный – и, ни слова мне не сказав, уходит навстречу пришельцу.

– Кто это? – спрашиваю, дождавшись его возвращения.

– Николай Робертович Эрдман, – ответствует Галич с безуспешно скрываемой гордостью. И добавляет показательно скромно: – Зашел меня навестить.

В этот момент я еще не могу осознать, что разом вижу людей, которым в творческой их судьбе уже удалось сыграть роль антиподов (о чем – чуть позже). Тем более – где ж догадаться, какое, напротив, редкое сходство обнаружится в переломах их судеб?

Чтб решило судьбу Галича как изгоя и эмигранта?… Нет, не так: чтб поставило запятую в им самим предрешенной судьбе («Не я пишу стихи»)?

Некий актер свободолюбивой «Таганки» женился на дочке партбюрократа и, забывшись, с кем отныне ведется (или, что хуже, в своем молодежном цинизме ерничая и дразнясь), в час свадебного пиршества запустил магнитофонные записи песен Галича. После чего будто бы прозвучало:

– Ах, вот что поет ваша интелли-хэн-ция!…

И – приказ тестя, члена Политбюро, принять меры.

Впрочем, это тогда, в ту самую пору, рассказав мне эту историю, Саша попросил не разглашать имени актера – дескать, он не со зла. Теперь секрета здесь нет, тем паче актер, а ныне и режиссер, Иван Дыховичный, уже сам вступил в телеполемику с данной версией: никаких записей не крутили, не было этого.

Может быть. Не знаю. Даже то, что я слыхал от одного из бывших на исторической свадьбе: было, не придает мне решимости отказать артисту в доверии. Но когда Дыхович- ный не без сарказма отвергает саму возможность и само желание тестя, Д. С. Полянского, вмешиваться в судьбы такой – для него – мелкоты, как Галич («не его уровень»), тут доверие иссякает. Широко и очень многим известно: Полянский как раз отнюдь не брезговал спускаться с Олимпа ради вмешательства в сферу словесности и театра, лично ему неподнадзорную. Например, слыл – и был – покровителем Ивана Шевцова, гнуснейшего и бездарнейшего литературного погромщика; помнится, когда в журнале «Юность» появился фельетон об одном из шевцов- ских творений – если не ошибаюсь, сочиненный Гориным и Славкиным, – из секретариата Полянского настойчиво- грозно звонили в редакцию с требованием сообщить настоящие имена авторов, выступивших под редакционным псевдонимом.

Хвала Борису Николаевичу Полевому: он велел сообщить, будто автор – он сам; даже в гонорарной ведомости на всякий случай указали его имя. А то бы…

Итак, репрессии к Галичу применили в 1971-м (оттер- пев еще почти три года, он уедет из СССР в 1974-м). А вот как было в 1934-м.

Василий Иванович Качалов, захмелев на правительственном банкете, решил позабавить хозяев, точнее, Хозяина шутливо-неподцензурными баснями, которые Эрдман сочинял вместе с Владимиром Массом. Результат оказался в точности тот же:

– Кто автор этих хулиганских стихов?

И автор гениального «Самоубийцы» получил возможность подписывать письма к матери из Енисейска: «Твой Мамин-Сибиряк»…

Вот тут и возникает контраст – в том, как Эрдман и Галич распорядились своими талантами (или, если опять же вспомнить строки Пастернака-Табидзе, как таланты распорядились их судьбами). Эрдман словно бы запер великий свой дар, более не написав ничего эрдмановского, сочиняя не только сценарий «Волги-Волги», из чьих титров режиссер Александров изъял его опальное имя, но и бесчисленные мультфильмы, либретто оперетт и правительственныхконцертов. Даже «Цирк на льду» плюс «Смелые люди», патриотический вестерн, сделанный по сталинскому заказу и получивший премию его имени. А Галич, напротив, ушел от своей симпатичной советской поденщины, то есть произошло совершенно обратное тому диагнозу, который поставил Арбузов, участвуя в исключении Галича из Союза писателей:

– Он был способным драматургом, но ему захотелось славы поэта – и тут он кончился!

Захотелось славы… Стоп! Да почему б в самом деле не допустить участие такого мощного двигателя, как самолюбие литератора – или подсознательную уверенность, что ты способен на большее?!

Среди горького вспоминаю – опять – забавное.

В свою благополучную пору Галич живал в Париже – как сосценарист советско-французского фильма о Мариусе Петипа (ужасного!). И среди рассказов о пребывании там, обычно перебиваемых Нюшей: «Давай, давай, расскажи про своих мидинеток!» (знала, что говорила), был такой.

Вообразим: ресторан… Не упомню, какой именно, но облюбованный русскими эмигрантами первой, белой волны. Кто-то из «бывших» пригласил туда Галича, и тот, подсев под конец к пианино, напел что-то из своего. Твердо помню, что, в частности, романс о Полежаеве: «Тезка мой и зависть тайная… Ах, кивера да ментики…» После чего к нему подошел очень красивый старик, сказал нечто лестное и удалился.

– Кто это? – спросил Галич.

– Феликс, – ответили ему с такой интонацией, словно плечами пожали: сам, что ль, не догадался?

– Какой Феликс? – в свою очередь глупо спросил Галича я.

– Юсупов, – потупился Саша.

А потом, узнав, что убийца Распутина, страдая психическим заболеванием, в эти годы не покидал квартиры, я понял: выдумал! И как восхитительно выдумал!

Это ведь как у Булгакова в «Записках покойника». Аристарх Платонович, шаржированный Немирович-Данченко, изъявляет в письме, присланном из Индии, свои претензии к Гангу: «По-моему, этой реке чего-то не хватает». Что очаровательно – вопреки язвительным намерениямавтора, Немировича на дух не переносившего: естественный жест режиссера-художника, для кого сам Божий мир нуждается в улучшении. В режиссуре.

Так и здесь. Все-все замечательно. Париж! Ресторан с реликтовой клиентурой! Но – чего-то не хватает. Чего? Кого? Бунин умер, Набоков уехал – пусть будет Феликс Юсупов.

(Не удержусь от того, чтоб не добавить, сколь это ни сверхочевидно: способен ли Саша вообразить в этот миг, что ему придется лежать на том же парижском кладбище, где лежит Бунин? Может быть, и Юсупов? – спрашивал я в первом издании этой книги. Оказывается – да И между прочим, будь моя воля, там бы ему и остаться: перенесение праха на отвергнувшую своих покойников родину по большей части выглядит лицемерием. Попыткой задним числом исправить историю. Нет уж, пусть покоятся там, где упокоились, по крайней мере будя этим нашу память, поддерживая в нас чувство исторической вины.)

Славы захотелось… Да если и так! Если – поначалу – всего только ревность, то самое, слышанное мною от Галича: «Булат может, а я не могу?» И вот – ночью, в «Красной стреле», следующей в Питер, на день рождения Юрия Германа, рождается песня, первая из настоящих, сразу – шедевр: «Леночка».

А утром мчится нарочный ЦК КПСС В мотоциклетке марочной ЦК КПСС. Он машет Лене шляпою, Спешит наперерез – Пожалте, Л. Потапова, В ЦК КПСС!

Сама косноязычная аббревиатура, подобная заиканию, с изяществом, «как бы резвяся и играя», преображена в озорной рефрен…

«Косноязычная» – это сказалось не зря. Чудо Александра Галича – в том, что он сделал поэзией само косноязычие нашей речи. Нашего сознания. Существования нашего. И аналогии тут – тот же Эрдман, в чьем «Самоубийце» обыватель, предназначенный автором на осмеяние, как наубой, вдруг дорастает до трагического монолога: «Дайте нам право на шепот». («Право на отдых» – назовет Галич песню о психе-братане и Белых Столбах.)

И конечно, Зощенко.

«Фольклор городской интеллигенции», – замечательно сказал о песнях Булата Окуджавы Александр Володин. А Галич? Он, куда больше ориентированный на городской, «мещанский» романс? Может быть, фольклор для интеллигенции? Ибо в его стихах – будь то песни про Клима Петровича, «Больничная цыганочка» или «Тут нам истопник и открыл глаза» – непременно есть нечто, как раз и составляющее прямую обязанность интеллигенции: понимать, чтб делают власть и история со «средними людьми», как Зощенко именовал постоянных своих персонажей.

Но чтобы это понять, надо было дать «среднему» слово.

В этом смысле Галич, блестящий версификатор, прошедший школу стихотворства у лучших, избранных мастеров и на пятерку с плюсом сдавший экзамен, – не столько сын, сколько пасынок русской поэтической традиции. Это при том, что сам он упрямо не соглашался с такой степенью полуродства, порою (не всегда, не всегда) доказывая родство кровное; тогда рождались «Гусарская песня» – о Полежаеве – или «Петербургский романс» («…От Синода к Сенату, как четыре строки»). Вещи прекрасные, а все ж не они сделали Галича Галичем.

Его традиция – русская проза.

Дать слово «среднему человеку»… Это еще не то что вложить в уста ему личное местоимение «я»: «У жене моей спросите, у Даши, у сестре ее спросите, у Клавки…» (или то «я», которое родило обвинения в узурпации судьбы: «Ведь недаром я двадцать лет протрубил по тем лагерям»). Надо было стать его словом.

«…Потому что у природы есть такой закон природы…» «Но хором над Егором краснознаменный хор краснознаменным хором поет – вставай, Егор!» Это – Галич.

Вот – Зощенко:

«Которые были в этом вагоне, те почти все в Новороссийск ехали.

И едет, между прочим, в этом вагоне среди других вообще бабешечка. Такая молодая женщина с ребенком.

У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет.

Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе.

Вот она к нему и едет.

' И вот она едет к мужу»…

И т. д. – еще долго! «И вот она едет в таком виде в Новороссийск…Едет она к мужу в Новороссийск…И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск…»

Одуреешь! По крайней мере, не сразу заметишь, что это косноязычие держит повествование со строгостью балладного строя. Сами повторы нужны, как нужен шест идущему через болото. Они – опора нетвердой мысли и, пуще того, самозащита от враждебности мира, который для «средних», то есть обыкновенных, нормальных, людей сам меняется чересчур радикально и отменяет все то, чем привыкли жить они.

Не ощутив этого, написал бы Галич свое «Размышление о том, как пить на троих»?

Один – размечает тонко. Другой – на глазок берет. И ежели кто без толка, Всегда норовит – Вперед! Оплаченный процент отпит И – Вася, гуляй, беда! Но тот, кто имеет опыт, Тот крайним стоит всегда. Он – зная свою отметку, – Не пялит зазря лицо. И выпьет он под конфетку, А чаще – под сукнецо.

Такая осведомленность в деталях, понятно, вызывала дружеские подшучивания: изучил процедуру! Но сама процедура – что значит?

Но выпьет зато со смаком, Издаст подходящий стон И даже покажет знаком, Что выпил со смаком он! …И где-нибудь, среди досок, Блаженный, приляжет он, Поскольку – Культурный досуг Включает здоровый сон.

В общем: «Не трожьте его! Не надо! Пускай человек поспит!» Дайте ему «право на отдых», «право на шепот», на отдельное, частное существование, на отдельные, частные желания и потребности. Дайте возможность саму несчастную его безбытность преобразить в подобие быта, самоза- щитно украсив ее каким-никаким ритуалом…

Задаюсь, кстати, вопросом, увы, запоздалым и безответным: не использовал ли здесь Галич – скорее всего, подсознательно – историю, слышанную им, как и мной, в доме Анатолия и Галины Аграновских, общих наших друзей? (Галя потом включит ее в свою книгу воспоминаний.) А именно – переданные ее отцом, писателем Федором Каманиным, рассуждения его родителя, деревенского печника:

«Вот, Хведя, в чем вопрос: я печку сложу в Бытоши, расчет получу, куплю гостинцев матери и детям. Себе чекушку и селедку, сяду под ветлой, помнишь ветлу под Бытошью, молнией разбитую, выпью, закушу. Положу раскладку под голову и засну. Кто мимо пройдет, никто не тронет, видят – печник спит. А пущай Сталин так лягет…»

Так или иначе, откуда взялось? Как, каким образом этот «богемец», как выразился бы Маяковский, проникся сознанием тех, кто уж так был далек от его образа жизни? От «замшевого пиджака»? Да вот так же, как в «лагерных» песнях оказался ближе, чем к Солженицыну с его памятным: «Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!», к собрату Данте и Кафки, к наимрачнейшему Шаламову, считавшему «лагерь отрицательным опытом для человека – с первого до последнего часа».

«Облака плывут, облака… А я цыпленка ем табака…» В этом «а я» – вызов, отместка, самоутверждение. И какой бессильный вызов, какая, страшно сказать, жалкая отместка, какое – еще страшней – пошлое самоутверждение!

Ни счастья освобождения, ни хотя бы счетов с теми, кто отнял долгие годы единственной жизни, – лишь осознание невозвратности, невосполнимости, искалеченное – ти и судьбы, и души. Чтб он, гордый человек, может противопоставить силе, ломающей хребты? «Эй, подайте мне ананас и коньячку еще двести грамм!»…

«Ле нюаж», «облака» – понимающе говорит пьяный француз Рамбаль Пьеру Безухову, который в поверженной Москве зачем-то рассказывает случайному забулдыге о своей любви к Наташе Ростовой. Даже отупевший от алкоголя мозг соображает, что точнее, чем «облака» (невесомость, летучесть, недосягаемость), не скажешь об этой странной и безнадежной любви. А уж для поэтов они, перистые, изменчивые, воздушные, – безотказный образ красоты, эфемерности или свободы: «Чудный град порой сольется из летучих облаков»…» – и т. п.

А тут:

Облака плывут, облака, В милый край плывут, в Колыму, И не нужен им адвокат, Им амнистия – ни к чему. …Облака плывут на восход, Им ни пенсии, ни хлопот… А мне четвертого – перевод, И двадцать третьего – перевод.

Взгляд словно бы поднят, следя за «вечными странниками», а на деле безнадежно уткнулся в свою судьбу и беду, которые не отпускают и не отпустят. Да и странни- цы-то – куда странствуют? Как по этапу – в милую Колыму…

Вот что свершил в русской поэзии Галич: ею, поэзией, он сделал «нашу прозу с ее безобразьем», а самые безусловные символы поэтичности отяготил жестокостью судьбы. Чужой? Своей? Той, которую, лично не испытав, все-таки испытал как художник, – это он, веселый, смешливый, легкий человек, который из всего угрюмого Ходасевича выбрал и любил читать вслух:

Странник прошел, опираясь на посох, – Мне почему-то припомнилась ты. Едет пролетка на красных колесах – Мне почему-то припомнилась ты.

…– Все! Имеешь право помирать! – бывало, говорил я в своей глупой юности, не осознававшей тяжести слов; говорил друзьям, среди них, конечно, и Галичу, восхитясь чем-то из написанного ими.

Правда, недавно узнал нечто слегка извиняющее меня – прочел у поэта Михаила Синельникова, как Ахматова оценила особо понравившееся ей стихотворение Тарковского:

– А теперь идите и попадите под трамвай! Уже можно!

Галич умер нелепо, страшно и – рано. Но ведь действительно имел право, как бы исполнив уже гумилевский завет: «смерть нужно заработать». Он и заработал, заслужил, чтобы недоброжелатели и завистники терялись, недоумевая: «Все-таки это невероятно… Повезло, повезло!…»

 

ВОЛОДЯ-ИНТЕЛЛИГЕНТ

У Александра Межирова, некогда – тбилисского завсегдатая, есть стихотворение шестидесятых годов:

Верийский спуск в снегу. Согреемся немного И потолкуем. Вот кафе «Метро». О Корбюзье, твое дитя мертво, Стеклянный домик выглядит убого. В содружестве железа и стекла Мы кофе пьем, содвинув два стола. Курдянка-девочка с безуминкой во взгляде Нам по четвертой чашке принесла И, слушая, таится где-то сзади.

Тут у Межирова ошибка: не курдянка – айсорка.

Помню и я стеклянный куб новомодного по тем временам кафе на проспекте Руставели; и девочку действительно с отмечаемой сразу странностью взора, как ни странно, запомнил, хотя заглянул в «Метро» с литерато- ром-тбилисцем единожды. Да она, всего лишь принесшая нам шампанское, конечно, и не запомнилась бы, если б не обрадовалась моему товарищу, а он, Резо, не был с ней по- особому, отечески ласков. Пояснив мне, когда она отошла: интересная девочка, айсорка, пишет стихи, дружиткое с кем из писателей и в своей среде выделяется… Да вот именно странностью. Незаурядностью.

Много позже оказалось: то была знаменитая ныне Джуна. (Да и Межиров годы спустя допишет, что оную курдянку «однажды Папа Римский принимал».)

Что из мною рассказанного вытекает? Ровным счетом ничего – потому что лично я не испытываю к ней интереса; кто испытывает – дело другое. Зато и мне следовало бы пожалеть, что, когда друг моей молодости (и враг всей последующей жизни) Володя Максимов, поминая свое житье-бытье на Ставропольщине и людей, с какими встречался, называл имя комсомольского вожака Горбачева, я не проявил любопытства. (Да й кто бы знал?) Потому что – да: «Я – поэт», как писал Маяковский (расширю круг: политик, преступник, артист). «Этим и интересен». Но, что там ни говори, всегда любопытно знать о поэте (политике, преступнике…), каким он был до. И не только любопытно; это значит – увидеть путь поэта к его поэзии (политика – к его политике и т. д.).

Не так ли обстоит дело и с самим редактором «Континента», «этим и интересным»?

Полагаю, да. И если тому, что я взялся за эту главу, предшествовали колебания, то причина вот в чем.

Давид Самойлов писал JI. К. Чуковской:

«Сейчас стараюсь дописать воспоминания о Василии Яне. (Кто забыл – авторе популярнейших некогда исторических романов «Чингисхан» и «Батый». – Ст. Р.) Это легче, потому что знаю о нем только хорошее».

Мне много, много легче писать о большинстве тех, кого вспоминаю. Но не о Максимове.

…Мы познакомились в «Литературной газете». Когда? То ли в конце 59-го, то ли в начале 60-го, не помню. Напрочь забыл и обстоятельства знакомства. Можно, конечно, их восстановить, порасспросив еще живущих друзей, но незачем – тут характерна сама забывчивость: как я писал, тогдашняя «Литгазета» была клубом, клубком, в котором перевились, перепутались нити многих завязываемых знакомств, дружб, биографий. В комнатах шестого этажа, которые занимали мы – «отдел литературы «Литературной газеты» (!), – не только толклись, сменяясь, заметнейшие персоны словесности той поры, причем далеко не всегда в надежде на публикацию, а приходя просто, как говорится у Трифонова, «обща»; кто-то, и не в единственном числе, с утра до вечера постоянно торчал в отделе, будто ходя на службу.

Остался в памяти некий приятель одного из наших сотрудников, существовавший под кличкой Рыжий. Приехав из провинции в отпуск и навестив своего литгазетского друга, он так и просидел весь отпускной срок в кабинете, который делил с его товарищем я, во время наших с ним самоволок исполняя роль часового. Как-то член редколлегии и редактор отдела Юрий Васильевич Бондарев, которому срочно понадобился мой коллега-сосед, раз за разом заглядывал в нашу комнату, осведомляясь, куда бы тот мог деться; Рыжему это наконец надоело, и он, несведущий в иерархии, рявкнул:

– Говорят же вам: нету его! Ходят тут всякие…

Кто-то из наших видел, как Юрий Васильевич выскочил из комнаты, словно ошпаренный, покрутил кулаком нос и поплелся в свой начальственный кабинет…

Максимов, как Коржавин и Балтер, был в числе постоянных; не скрывая того, что не скроешь, приходится добавить: когда не уходил в многодневный запой. Находясь в постоянной нужде – прозы он еще не писал, – пробавлялся черной работой, которой в газете всегда хватает: сочинял на скорую руку какую-нибудь срочно понадобившуюся рецензию или заметку, все в таком роде. Почему-то, не знаю, запомнилось, что однажды взялся сделать стихотворную подпись под фотографией то ли комбайнера, то ли тракториста по имени Петр, а по фамилии – аж Великий. Надо ли объяснять, как было обыграно это счастливое совпадение?

Сам Максимов уже в девяностые, начав наезжать в Россию и печатая свои лютости в газетах «Правда» и «Завтра», вспомнит в одном интервью – и, признаюсь, меня удивит относительная мягкость воспоминания, почти контрастная обычному тону его поздней публицистики:

«…Был свободным художником в «Литературной газете». Сошелся с той группой людей, которые заняли довольно-таки прочное положение в литературе. К сожалению, мы с ними в последние годы резко и полностью разошлись. Это Станислав Рассадин, Булат Окуджава, Бенедикт Сарнов, Лазарь Шиндель (Лазарев. – Ст. Р.) и целый ряд других. Но во всяком случае эта школа дала мне очень многое. Люди они были образованные, знающие, я многое от них получил».

Что я знал о его прошлом? Маловато. Моему, да и его возрасту – он был старше меня пятью годами – было естественней жить настоящим и будущим, чем воспоминаниями, отчего и комментарий мой к его автобиографическому рассказу (то же самое интервью для «Правды») будет небогат.

«Я очень рано ушел из дому, в 13 лет. Мотался по детским приемникам и колониям»…

Из того, что он мне рассказывал, могу добавить: дабы в бегах обрести неуловимость, назвался другим именем – был Лев Евгеньевич Самсонов, стал Владимиром Емельяновичем Максимовым. А уход из дома оказался вроде бы вызван арестом отца, рабочего, каким-то образом связанного с Троцким (в честь Льва Давидовича и был наречен младенец). Однажды отец, вспоминал Володя, даже сказал жене: «Ну, мать, погоди, может, скоро в Кремле будем жить…»

Дальше:

«Я работал в колхозах, на стройке, завербовался на Таймыр, объехал практически всю страну…Так было до 22 лет. Тогда я связался с газетой. Сначала – с районной, на Кубани. Это было «Сталинское знамя». С тех пор я пошел по этой стезе. Работал корреспондентом радио в Черкесии, в газете «Советская Черкесия».

Там, на Ставрополье, у меня вышел первый сборник стихов, там я поставил первые свои пьесы в местном театре».

Сборник – «Поколение на часах», 1956 год, со всем, что по тем временам положено; говорю, разумеется, без укора, и, когда редактор легендарного перестроечного «Огонька» Коротич в пылу полемики едко напомнил Максимову его стихи на смерть Сталина, это было несправедливо. Держал я в руках – Володя показал – и программку спектакля по его пьесе с названием что-то вроде «По опасной тропе» – о предателе-диверсанте, засланном к нам «оттуда»; вот тут – озадачился. Этому безусловному гаду автор – на манер самого Достоевского, вряд ли спроста наделившего старика Карамазова собственным именем Федор, – подарил целиком свои ФИО: Лев Евгеньевич Самсонов.

Положим, аналогия с Достоевским пришла мне в голову только теперь: как намек на «подпольность» писательского сознания? Тогда другое подумалось: вот, мол, как Володя ненавидит советскую власть – тайно побратался с ее врагом, каков бы тот ни был.

Не знаю почему, рассказывая о себе корреспонденту газеты, пусть коммунистической, но все-таки середины девяностых годов, Максимов умолчал об аресте и лагере. Но – было: по версии, поведанной мне (существовали, как я слыхал, и другие), когда он был бригадиром каменщиков, бригада его, протестуя против какой-то несправедливости, что-то с расценками, не вышла на работу, и его как организатора забастовки арестовали и осудили.

О лагере он рассказывал мало и страшно – в отличие, скажем, от Юры Давыдова, который мог с юмором, почти беззлобно повествовать о своей тамошней жизни (жизни, которая протекла не напрасно). Из Максимова воспоминания о собственном зэчестве вырывались приступами, припадками, в моменты особенной эмоциональной взвинченности, и тогда я узнавал как он сдружился с блатными, получив от них кликуху «Володя-интеллигент»; как в зимний день ушел с ними в побег; как был пойман и нагишом брошен на покрытый льдом пол штрафного изолятора; как расплакался по-мальчишески перед молодой докторшей и та, пожалев его, определила в больничку.

По-особенному запомнилось, уже тогда поразив, как он сказал мне: дескать, блатные – лучшие люди из всех, кого он встречал в жизни. И когда я вскричал: «Володя, что ты говоришь?!», подтвердил:

– Да, да! Я знаю, что говорю.

Добавив об их кодексе чести, о том, что уж ежели блатарь дал слово, то… И т. п.

Не поразиться я и не мог, даром что до «Архипелага ГУЛАГ», до шаламовской «Жульнической крови» было еще далеко. Будучи мальчиком не столько дворовым, сколько домашним, к тому ж выраставшим без мужчины в доме, рос-то я все-таки во вполне бандитском районе, у Богородского кладбища, на Гучках, между Черкизовом и Преображенкой. Ежедневные грабежи, изнасилования, даже убийства были в обычае. Вспоминаю с улыбкой – теперь-то чего не улыбнуться? – как возле нашей школы орудовал некий охотник за зимними шапками и пальто, однажды, в темноте, налетев и на меня. Быстро-быстро ощупал мое бобриковое пальтецо и шапчонку и побежал дальше. Я даже слегка обиделся: неужто у меня нечего взять?

Итак: «Мне говорят, что я подлец, – имитирует Ша- ламов логику блатного. – Хорошо, я – подлец. Я подлец, и мерзавец, и убийца. Но что из этого? Я не живу вашей жизнью, у меня жизнь своя, у нее другие законы, другие интересы, другая честность! – говорит блатарь». Заметим, говорит соблазнительно, соблазняя своим сходством с тобою, тоже, пусть совсем по другим причинам, ненавидящим и презирающим власть… О, полное осознание опасности такого соблазна мне в пору моей дружбы с Максимовым было недоступно, зато был знаком холодный глаз блатного (или приблатненного – пойди различи их в своем детском возрасте), готового бить (и убить – убивали) за один косой или непокорный взгляд в его сторону. Знаком сладкий трепет перед его силой, перед его свободой, которая казалась завидно безграничной; знакома и уже посещавшая догадка об унизительности этого трепета, этой сладости.

Еще из детских воспоминаний: ощущение ужаса и словно бы гордости, когда тебя, посланного в аптеку на Преображенскую площадь, подзывает узкоглазый Безрукий, в самом деле с двумя культяпками вместо кистей, о ком ходят легенды как о самом жестоком и бесстрашном (после его зарежут): «Пацан, а ну вынь у меня из грудного кармашка рецепт!» – о нем говорили, что он наркоман. Или…

Однажды с родного крылечка, находясь, стало быть, в безопасности, бранюсь с каким-то незнакомым парнем с типовой хулиганской внешностью, что заканчивается не менее стандартной его угрозой: «Ну, погоди, бля, я тебя еще встречу!» И, как назло, на следующий же день, возвращаясь из школы, вижу его перед собой.

Честное слово, до сих пор вспоминаю себя, одиннадцати-двенадцатилетнего, с уважением: хотел было юркнуть, пока этот верзила меня не заметил, в проходной двор, однако же пересилил себя. Иду, содрогаясь, ему навстречу.

– А-а! Ты чего это вчера орал?

– Так ведь и ты орал, – говорю, ожидая, естественно, худшего, но ему просто лень связываться с малявкой.

– Ладно, иди! – хлопает по плечу. – Хороший парень…

Счастливый прибегаю домой.

– Мама! – рассказываю ей о своем приключении. – Знаешь, я теперь буду каждый день отдавать ему полбублика!

Бублик было ежедневное лакомство, выдаваемое в послевоенной школе.

– А ты не думаешь, – осторожно говорит мама, – что это будет означать: ты к нему подлизываешься?

И мне мгновенно становится горячо от нахлынувшего стыда…

Пустяк? Еще бы. Но ведь и помнится не страх, а именно стыд, на основе столь ничтожного опыта подсказывая: каким же страданием должен был стать для Володи Максимова лагерь, какова должна была быть благодарность к пригревшим, приблизившим, может быть, защитившим его уголовникам, чтобы и в тридцать лет говорить о них то, что он мне сказал.

…Смешно вспомнить – и тогда было смешно, – он был склонен к культу личности и этой самой личностью был, представьте себе, я. Да. Меня, начинающего литератора, до гениальности вроде бы не доросшего и сегодня, а тогда – снова похвастаюсь – трезво понимавшего, что пишу слабо и неумело, толком не овладев ремеслом (когда в 61-м году меня вдруг пригласил Степан Петрович Щипачев, глава московских писателей, и предложил вступить в ССП, я, от неожиданности обалдев и, в свою очередь, повергнув в изумление собеседника, ответил с неуместной искренностью: «Что вы! По-моему, мне еще рано!»), – в общем, меня, такого, Володя произвел в свои кумиры. И когда я говорил, случалось, что, мол, эта статья мне не удалась, устраивал – буквально – истерику, крича:

– Ты – гений! Ты не смеешь рушить в моих глазах свой образ!

Честное слово, именно: «гений»!

Вероятно, это способно нечто добавить к пониманию его безумного нрава, развернувшегося в эмиграции, в годы редакторского могущества. Реализовавшегося опять-таки в форме непререкаемости, но уже – авторитарной…

Неудивительно, что мне первому он принес свою первую прозу – уже не помню, какого характера и сюжета, но показавшуюся мне настолько беспомощной, что я не сумел выдавить из себя ничего обнадеживающего. В результате – скандал, запой; затем появился, сказал, что ту повесть порвал и выбросил, написал новую, «Жив человек». И хотя, признаюсь, новая тоже мне не понравилась, в ней уже брезжило что-то подлинное, так что я получил хоть какое-то основание ее горячо одобрить. Горячность подстегивалась опасением, что он снова запьет.

Сознаю, сколь щепетильной темы касаюсь, оправдывая себя тем, что, во-первых, на бумаге все же попридерживаю при себе самые пахучие из подробностей (пахучие физиологически, а не нравственно, Максимова не порочащие, отчего в своих устных воспоминаниях обычно их не стесняюсь). А во-вторых, как я уже говорил, раздражает ханжество, с какой даже семья, допустим, Твардовского налагала свой цензурный запрет на одно лишь упоминание об общеизвестной (!) «слабости» Александра Трифоновича.

И что? Вот теперь сама же его дочь Валентина, вспомнив, что она не только дочь, но историк, публикует отцовские дневниковые записи, скажем, такие: «Чуть было не сорвался (ссора с Машей по поводу «смоленских денег» – я не хотел в первый же месяц после мамы…» То есть – после смерти матери. «…Сократить пенсию сестрам), но бог уберег». Правда, уберег не надолго – совсем вскоре А. Т. очутится в Кунцевской, «цековской» больнице: «раскорябанная морда», покалеченные ноги, невролог, «нагло начавший было допрос, сколько я зараз могу выпить водки». Причина попадания в больницу – «мое ужасное низвержение с этой дурацкой лестницы»; до того было пьяное хождение по чужим дачам, словом, «стыдные и горькие воспоминания».

Повторяю: и что? Умаляет ли это, включая сюда негладкости семейного быта, масштаб личности Твардовского и его драмы? Вопрос, слава Богу, уже риторический…

Что до меня и моих отношений с Максимовым, в ту пору я любил его (даже если, как Лермонтов родину, «странной любовью»); уж точно жалел; подчас исполнял роль няньки при нем – особенно когда ему приходилось у меня квартировать, – и, понятно, не мог не заражаться его истеричностью. Запои его, для которых он, кажется, только искал более или менее основательный повод – им мог быть и объявившийся на руках небольшой гонорар, – были для меня постоянной угрозой.

Помнится, «Литгазета» под нажимом Володиных сострадателей согласилась опубликовать его рассказ, но в назначенный номер тот не попал. Я помчался к Олегу Прудкову, ответственному секретарю, объяснить: может-де случиться беда, Максимов сорвется, – и встретил вполне объяснимое юмористическое непонимание:

– Что вы так волнуетесь, Стасик? С рассказом все в порядке, выйдет в следующем номере. Я вам обещаю.

Действительно, вышел, между прочим, тут же вызвав начальственно грубый окрик самой «Правды», даром что рассказ был не только что идеологически безобиден – фиг бы иначе его решились печатать, – но имел поощрявшийся антирелигиозный характер. Максимов, однако, ни того, ни другого в те дни узнать был не в состоянии – как и предполагалось, исчез надолго.

(К слову: «исчезая», сносил в скупку, находившуюся напротив его дома, все, что на нем, и все из своей квартиры – однажды снял с петель и продал дверь. Раз, когда в моем, еще холостяцком жилище после вечернего пира аккурат ночевали Эмка Коржавин с его другом, идеальным, без шуток, рабочим, милейшим Толей Быковым, под окошко, настолько низкое, что визитеры обычно, ленясь заходить во двор, просто влезали через него с переулка, явился Максимов. В пять утра и в самом классическом босяцком виде – рваный ватник, опорки. «Дай четыре рубля!» Именно столько стоила бутылка «сучка», каковым по ночным расценкам торговал сторож Преображенского кладбища, – и надо было видеть, к?к, в отличие от меня, привычного, чопорно негодовал идеальный Толя: можно ли беспокоить людей в такую рань?!)

Другой, отчасти подобный – и отчасти же, можно сказать, судьбоносный – случай произошел, когда Максимов написал повесть для «Юности» и журнал (я тогда уже перешел в него из «Литературной газеты» и, естественно, играл роль толкача) с охотой брался ее напечатать. Тем более повесть – «Мы обживаем землю» – была откровенно, чего не скрывал сам автор, вычерчена по лекалу «юношеской», или «исповедальной», прозы. Взяв эпиграфом горьковские слова: «Верю ли я в людей?…», Максимов на ином, более «мрачном» материале, чем аксеновский «Звездный билет», изобразил, в сущности, ту же самую перековку – юноши-мизантропа в члена коллектива, научившегося ценить локоть друга и обретающего вышеуказанную веру.

Короче, была уже верстка, как Володю – без отчаяния в качестве законного повода – угораздило попасть в вытрезвитель, где он выдал милиционерам свой обычный, хорошо мне знакомый репертуар: от заимствованного у Ленина и Чернышевского проклятия «нации рабов» до сообщений и обещаний: «Я вас таких под нары гонял… Сожру и пуговицы выплюну…» Озадаченные менты, как-то узнав – не от него ли? – о его связи с «Юностью», накатали туда бумагу с извещением об антисоветских настроениях своего клиента (легко отделался); редколлегия, струхнув, отказалась печатать повесть. Она выйдет в знаменитых «Тарусских страницах», будучи тут же снова обругана, на сей раз «Литгазетой», к этому времени давшей официозный крен, но в единственном вышедшем выпуске альманаха, который храню, среди дарственных надписей его авторов (Балтер, Коржавин, Казаков, Окуджава, Винокуров, Слуцкий, Самойлов) максимовской уже нет.

Кстати, после провала затеи с «Юностью» Володя сказал мне еще одну фразу, по впечатлению, произведенному на меня, равную фразе о кодексе чести блатного мира:

– Все! Хватит! Теперь я буду писать на Нобелевскую премию!

Я оторопел: Володя, окстись, так не бывает, на Нобеля нельзя писать специально…

– Нет! Я точно знаю, как надо писать, чтобы ее получить!

(А вдруг, думаю я теперь, в этих словах было не одно лишь безумие? Это, по крайней мере, обнаружится позже. И дело даже не в том, что сам Максимов, как мне известно, люто ревновал Солженицына именно в качестве обладателя вожделенной премии, переходя от неприязни к беспрекословному почитанию и обратно, а кончив ненавистью; вдруг Нобелевский комитет в определенный период действительно мог бы наградить редактора «Континента»? Конечно, если бы премию уже не получил еще один русский прозаик…)

И вот… И вдруг… Пожалуй, не было больше в моей жизни момента, когда эти беспомощные попытки передать высшую степень неожиданности были бы так уместны.

Раздается телефонный звонок:

– Рассадин?…

– Да, Володя, – отвечаю, успев удивиться необычности тона. И…

Не помню ни одного словца из потока дикой брани, захлебывающейся от ненависти, да и тогда вряд ли мог бы их повторить. «Я теряюсь, когда ненавидят меня, теряюсь» (из Коржавина). Не откликнувшись, боязливо кладу трубку.

С тех пор случались лишь единичные встречи на улице, во время которых его при виде меня начинало физически колотить, и только незадолго до его эмиграции, о чем я знал, мы – опять же случайно – встретились возле театра на Малой Бронной, где шла его пьеса.

– Рассадин!…

Он стоял – трезвый, доставая из карманов пальто деньги; купюры сыпались на зимний тротуар из руки с негнущимися пальцами (поранился, буйствуя во время одного из «исчезновений»).

– Я тут тебе должен…

Назвал какую-то сумму, как я понял, сложившуюся из трешек-пятерок-десяток, которые некогда, Бог знает когда (надо же – считал, держал в памяти, вспомнил!), брал у меня, как само собой подразумевалось, без отдачи. Я нагнулся, собрал бумажки, сунул ему в руки, сказал: «Как тебе не стыдно, Володя!» – и ушел.

Все.

Так и не знаю – и никогда не узнаю, – что было поводом и причиной столь внезапно вспыхнувшей (или пробудившейся?) ненависти. То есть повода могло и не быть, но причины не быть не могло.

Поднапрягши воображение, можно, конечно, предположить и повод: у одного из моих ближайших друзей был в ту пору роман с женщиной также нашего узкого круга и я как раз накануне негаданного разрыва с Максимовым умиленно ему расписывал, как я, дескать, за них за обоих рад. А он, что мне сообщили потом, тогда именно этой женщины домогался – значит, мог заподозрить с моей стороны ехидство?

Впрочем, версия не моя. Не совсем верится и в объяснение, тоже стороннее, будто он считал себя недохваленным мною как прозаик – сравнительно, скажем, с Балтером, чьей повестью «До свидания, мальчики» я восторгался. (Правда – и оговорка, понимаю, существенна, – у той женщины был роман именно с Балтером. Такой камуфлет…)

Зато, прикидываю теперь, не могло обойтись без влияния безвкусной гиперболизации моих достоинств: последняя редко не заканчивается впадением в иную крайность. Но и тут… Знаю, что дураком Максимов не начал меня считать и тогда, когда наступила полоса неприязненности; написав свою лучшую вещь; «Двор посреди неба», и пустив рукопись по рукам, осведомлялся у общих знакомых:

– Этот – читал?

А узнав, что читал, что понравилось, не скрыл, говорят, удовлетворенности.

Словом – ей-Богу, не знаю, будучи уверенным лишь в одном: его натуру, в те годы разряжавшуюся истериками и запоями, а в эмиграции, во главе «Континента», помимо таланта организатора явившую властность хозяина-само- дура, не могла не угнетать моя молодая авторитарность.

К примеру…

Осенью 60-го года мы вчетвером – Максимов, Коржа- вин, я и мой товарищ по спорту – собрались провести отпуск в Тамани; собственно, мой отпуск, остальные были «вне штата». Собрали кое-какие деньги, причем Володина доля на всякий случай хранилась – с трезвого его согласия – у меня, разве что он попросил выделить некую сумму для обзаведения:

– Посмотри, какие на мне брюки. Как я в таких поеду?

Дрогнул. Выдал. Он – «исчез», заявившись, уже не в себе, вечером накануне отъезда. Денег просить не стал, понимая и в этаком виде: не дам, только спросил: «Где у тебя зубной порошок?» (объяснять ли, для какой такой надобности? Было, жрали и гуталин, пили жидкость для мытья окон). Обомлев от страха, ибо рядом с раскрытым моим чемоданом лежали тюбики зубной пасты, я сказал: «Посмотри на кухне, у рукомойника, может быть, там?…» И быстро спрятал искомое.

Он, бедняга, ушел ни с чем, а следующим вечером, когда мы, трое, бранясь и волнуясь, ждали у поезда: придет, не придет? – он, за минуты до отправления, появился-таки. Четко помню: идет, бросаемый качкой из стороны в сторону, и за ним (готовый кадр для кино!) ползет, извиваясь, белая сорочка, рукав которой защемлен крышкой чемодана.

Естественно было возликовать: пришел! Куда там. Воспитанный по-макаренковски, я объявил: на время всего пути объявляем ему бойкот – и, что смешнее всего, друзья подчинились. Володя выходил на станциях, возвращался с новой бутылкой, сосал из нее, лежа на нижней полке, мы молчали, и он молчал, будучи отчасти прощен лишь в Краснодаре.

Мог бы я сам, не взбунтовавшись, стерпеть такую тиранию любви и опеки?…

Не стану врать: его ярость, при всей своей неожиданности, не доставила мне страдания; только – ошеломила. Когда тебя вдруг начинают так ненавидеть, впору действительно растеряться (см. строки Коржавина), но возникает ответная, защитная неприязнь. Тем более что вскоре с Максимовым произошло превращение, сразившее не меня одного.

Процитирую дневниковую запись Владимира Лакшина (ноябрь 1963 года):

«В ЦДЛ на днях подошел ко мне Владимир Максимов. Рассказал, что Кочетов, опубликовавший его повесть («Жив человек». - Ст. Р.), во 2-м номере будущего года планирует напечатать «Двор посреди неба»…Максимов пытался попрекнуть меня, что «Новый мир» его отверг. Но впрочем, сам же рассказал, что зам. Кочетова по «Октябрю» П. Строков говорил, соблазняя его: «В «Новом мире» вы никогда этого не напечатаете, цензура не даст, даже если редакция согласится. А у нас – пожалуйста».

Максимов, – продолжает Лакшин, – обижался на меня, когда я сказал ему, что рад его успеху, роман есть роман, если печатают, то и благо, но вот статьи в «Октябре» не стоило бы ему писать. Много людей так себя погубило».

Расшифрую. «Статья» – не статья, а заметка в кочетов- ском журнале, приветствующая хрущевский погром в искусстве, учиненный после того, как Никита Сергеевич посетил выставку в Манеже:

«Именно от этих мастеров (тут – казенный список от Фадеева до Панферова, от загубленного таланта до злостного графомана. – Ст. Р.) принимало каждое последующее поколение эстафету века, и поэтому пресловутая проблема «отцов и детей», кстати сказать, высосанная из пальца фрондерствующими литмальчиками вкупе с группой эстетствующих старичков, никогда не вставала перед молодежью, верной революционным традициям советской литературы…После справедливой и принципиальной критики в адрес формализма, прозвучавшей на встречах руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства…» – ну и так далее.

Был ли я прав или нет, однако, читая это и – все же – не очень веря своим глазам, я ощущал здесь не просто формальную отписку-отмазку, к чему прибегли тогда, увы, многие, выстроившись в унылую очередь кающихся, но – сладострастие и садизм. Стремление ущучить, допустим, «фрондерствующего литмальчика» Аксенова (может быть, и меня?). Хотя, казалось бы, еще так недавно на моей квартире друг Вася читал мне и другу Володе начальные главы «Звездного билета» (называвшегося тогда лучше, точнее – «Орел или решка»), и, когда я отозвался довольно критически, Максимов взорвался уже знакомым образом:

– Как ты можешь? Это – гениально!…

«Статья» его не погубила, как и не помогла: «Двор посреди неба» Кочетов, конечно, не напечатал. Этому не поспособствовало даже то, что Максимов согласился украсить собою редколлегию черносотенного «Октября» – и украсил со всей наглядностью: помнится приуроченный к периоду подписки агитплакат, где Володина физиономия, что там ни говори, не по заслугам наличествовала в ряду одиозных монстров – Бубеннова, Первенцева, Бабаевского…

Этого – не заслужил, поступив с самим собой несправедливо, жестоко, нелепо, настолько, что даже и мне, не скрою, мало тогда расположенному к состраданию, это казалось кошмаром белой горячки: Володя, куда, к кому тебя занесло!

Тем не менее непредсказуемость характера и судьбы была такова (рассказать? Расскажу – впервые, уже никому не рискуя причинить неприятность, а спросить разрешения тоже не у кого), что, когда стал реальностью слух о решении Максимова эмигрировать, друживший с ним Окуджава сказал мне:

– Вот увидишь, Володя едет выполнять задание КГБ.

– Да перестань! Каков бы он ни был, это исключено!

– Увидишь…

По счастью, прав оказался (надеюсь!) я, но об эмигрантской поре Максимова и его «Континента» распространяться не стану: был уже не очевидцем, а не более чем читателем, – конечно, в тех случаях, когда номера журнала проникали через кордон.

Оспаривать роль «Континента» и его деспотического редактора невозможно, хотя точно так же, как я не полюбил максимовской прозы, на мой вкус, непластичной, многословно-надрывной (кроме «Двора посреди неба», который боюсь перечитывать с времен первочтения), и «Континент» для меня слишком уж отдавал нравом его создателя, чью «колонку редактора» я сразу же перекрестил в «дубинку». Слишком явно обычай сугубо советской, типично партийной журналистики, «Знамени» и «Октября», воспроизводился на страницах максимовского журнала и вообще в эмигрантской полемике – а то, что это делалось на свободе, придавало «советскости» черты беспредела. Того самого, что и в наше отечество явился вслед за свободой.

(Вспомню предвидение Коржавина: «…Литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода, – кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны».)

Словом, у меня - у меня, настаиваю на своей субъективности, – нет оснований, чтобы опровергнуть Сергея Довлатова: «К сожалению, я убедился, что в мире правят не тоталитаристы и демократы, а зло, мизантропия и низость. Конфликт Максимова с Эткиндом – это не конфликт авторитариста с либералом, а конфликт жлоба с профессором, конфронтация Максимова с Синявским – это не конфронтация почвенника с западником, а конфронтация скучного писателя с не очень скучным. Разлад Максимова с Михайловым (Михайло Михайлов – югославский диссидент. – Ст. Р.) – это не разлад патриота с «планетаристом», а разлад бывшего уголовника с бывшим политическим». (Письмо 1984 года.)

Что же до неосновательных подозрений Булата, то ему они нежданно отозвались. По неисправимой привычке объяснять разногласия наипростейшим из способов, что было бережно перенесено сварливо-сутяжной эмиграцией «третьей волны» из советского быта, Максимов при случае пустил тот же слух о нем самом; в отличие от него – публично. Меж ними произошел разрыв; потом: «Знаешь, – сказал мне Булат, – я решил Володю простить, мне его жалко» (а я отнесся к его толстовству без одобрения); кончилось вульгарной бранью в «Правде» и соприродных изданиях: «партийные младотурки (? – Ст. Р.) вроде Булата Окуджавы», «знаменитый на всю страну престарелый гитарист, полагающий себя почему-то большим аристократом (Господи, и откуда эта спесь в потомке тифлисских лавочников!)…»

Я и сам, может быть заболев манией грандиоза – в легкой, надеюсь, форме, – ждал очереди. И почти с облегчением (наконец-то, мол!) встрепенулся, встретив свой очевидный портрет в прозе, в романе «Карантин»: там вокруг «певца» (Окуджава!) кучковалась компания, в которой с легкостью узнавались Левитанский, Ломинадзе, Сарнов и – «крепенький еж в тройке из дорогого вельвета», как и прочие, изображенный вполне беззлобно. Ну, может, чуть иронически – этакий самозабвенный фанат, лепечущий имя кумира: «Булат!… Булат!…»

По обычаю простодушных моделей, и от Модильяни с Пикассо ждавших фотографической точности, я принялся было ревниво прикидывать: ладно, прическу-ежик я в самом деле носил, но с чего бы, не замечавшийся во франтовстве, оказался здесь столь респектабелен? Дорогой вельвет… И – догадался! В оные времена, возникая из своих «исчезновений», Максимов, бывало, являлся ко мне в вышеописанном виде; я одевал его во что было, зная: и эта рухлядь отправится в скупку – и лишь однажды (тайно!) посожалел хотя и также о ношеных, однако любимых вельветовых брюках. Но он-то как догадался о скрыто- стыдном моем скупердяйстве?…

Шутка шуткой, но я слишком рано решил, что – пронесло. Грянул гром и над моей головой. Уже в перестройку пришла от Максимова инвектива, где, в частности, обличались «рассадины-рыбаковы-коротичи» (так я не по чину очутился в одной триаде с двумя именами-символами), которые, дескать, ничего не забыли и ничему не научились. Правда, смысла этих «ничего… ничему…» не понял не только я сам, но и мой друг Натан Эйдельман, каковой, оказавшись в Париже, приступил к редактору «Континента» с допросом. Отдав на растерзание Коротича и Рыбакова, Натан решил отстоять мою честь: к Стасику-то вы какие претензии можете иметь?

«24. XI. (1988 года. - Ст. Р.). Утром звонок Максимова. О Стасике – Максимов готов извиниться» (из дневника Эйдельмана). Но было поздно. Рассвирепеть решил уже я: в огоньковской статье напомнил ему и про панегирик хрущевской расправе, и про кочетовщину, и про памятно сказанное по ТВ: «наш учитель Ермилов»… Он, разумеется, отвечал, например, присвоив мне титул – «полицейский Геракл» или как-то еще смешнее.

Тогда это было вправду смешно. Теперь… Не знаю. Пишу, вроде бы продолжая посмеиваться, но невеселый выходит юмор – да и выходит ли вообще?…

Разумеется, кто-нибудь скажет: сосредоточился не на том, не на главном, принизил, опошлил – подобное так неизбежно, что даже скучно воспроизводить гипотетические упреки. По правде, не думаю, чтобы принизил. Глава писалась без заданной цели: что вспоминалось, то и вспомнилось. Я, как в иных частях этой книги, находился и нахожусь не выше и не ниже своего личного опыта, не стремясь за его пределы, и он, мой опыт, при желании может даже помочь тем, кто воспринимает Максимова совершенно иначе. Немногие лучше и ближе меня знают часть пути, которую Максимов должен был миновать, чтобы сыграть ту роль, которую каждый из нас волен воспринимать по-своему. Вы – так, я – иначе, только всего.

И если мне что-то действительно хочется (хочется!) вспоминать, то уж никак не грозный образ верховного диссидента, держащего в страхе европейскую либеральную демократию, а…

Например: Володя Максимов покупает во время хронического безденежья толстые советские макароны, поливает томатным соусом, называя это блюдо – «спагетти», и, надев черный костюм (так-то он, купленный нами вместе, был серым, но после одного приключения, о характере коего умолчу, пришлось перекрасить) и белую сорочку с галстуком, отправляется в недальний Сокольнический парк – слушать играющий бесплатно духовой оркестр. Приобщается к классической музыке.

Или: по приезде в Тамань сразу бежим купаться, залезаем в волны пролива, и он, тощенький, бледный, стоит по пояс в воде и по-детсадовски брызгается, слабо смеясь…

Хочется зареветь.

 

СУМАСШЕДШИЙ ГЛАЗКОВ

Поэты похожи на свои стихи, как собаки на своих хозяев.

Ранней осенью 1960-го, в Тамани, я услыхал от Эмки Коржавина стихотворение, очаровавшее сразу и наповал: «Ни одной я женщины не имел и не ведал, когда найду. Это было на озере Селигер в 35-м году…»

В год моего, почему-то отметилось сразу, рождения.

То есть имя автора, Николая Глазкова, и отдельные, почти фольклорные строки достигали меня и в студенческой юности. Первым делом, конечно, всем памятное:

Я на мир взираю из-под столика. Век двадцатый – век необычайный. Чем столетье интересней для историка, Тем для современника печальней

.

Причем «из-под столика» – это казалось многозначительной метафорой подпольного существования, а возможно, и было ею. Вернее, стало, спроецировавшись на судьбу непечатаемого поэта, но, как выяснилось позже, возникло бесхитростно. Глазков, проигравши, не помню, в карты или в свои любимые шахматы, по условию сочинял стихи, сидя под самым натуральным столом.

Или:

Мне говорят, что «Окна ТАСС» Моих стихов полезнее. Полезен также унитаз, Но это не поэзия.

Да и словечко «самсебяиздат», давшее Глазкову некоторое основание похвалиться: «Самиздат» – придумал это слово я еше в сороковом году», – и оно стало известно мне гораздо раньше, чем привелось увидеть глазковские книжечки, отпечатанные им самим на машинке; неологизм красовался, гордо и жалко, взамен недоступного «Советский писатель» или «Молодая гвардия». Но тут, рядом, был живой, родной Эмка, своей фактурностью удостоверявший реальность «Коли», который еще в 1945 (!) году адресовал ему стихи:

Ты пишешь очень много дряни, Лишь полуфабрикат-руду, Но ты прекрасен, несмотря ни На какую ерунду.

Положим, именно этих строк мой друг тогда отнюдь не цитировал, зато рассказывал, например, как в голодный послевоенный год они с «Колей» торговали на рынке, кажется на Тишинском, папиросами – поштучно и контрабанд- но. И когда Коржавина замели при облаве, длинноногий Глазков бежал, впрочем потом рассудительно обосновав необходимость своей ретирады:

– Понимаете, Эмма, я держатель товара, и, если бы вместе с вами арестовали и меня, вам было бы еще хуже.

В общем, легенда помаленьку обрастала шершавой плотью, и, хотя подобное не всегда помогает понять сущность поэта – чаще, наоборот, мешает, как всякий излишек, – я узнавал, познавал Глазкова, входя в его мир, где нежность косолапо притворялась цинизмом, а опыт тосковал по временам наивности:

Тиховодная гладь, байдарка и прочее, Впрочем, молодость хуже, чем старость, А была очень умная лунная ночь, Но дураку досталась. …А вокруг никого, кто б меня был сильней, Кто бы девушку мог увести, И я знал, что очень нравился ей, Потому что умел грести. А грести очень я хорошо умел, Но не ведал, что счастье так просто. А весло ощутило песчаную мель И необитаемый остров. Эта ночь – не моя, эта ночь – его, Того острова, где был привал. А вокруг – никого, а я – ничего, Даже и не поцеловал. …Мне бы лучше не видеть ночью ее, А бродить одному по болотам. А вокруг – никого. А я – ничего. Вот каким я был идиотом.

…В общем, идем, Коржавин и я, по пыльной главной таманской улице и видим сутулого верзилу, который легко несет в длинных – хочется почему-то сказать: протяженных – лапах тяжеленный чемодан; тяжесть его я ощущу минуту спустя, перехватив у владельца его ношу по обязанности младшего. Но мгновением раньше, чем Эмка, ошалевший от неожиданности встречи, заорал: «Коля?!», я волшебным образом успел додумать: «Глазков?» Хотя ни разу его не видал – даже на фото.

Оказалось, он, который и для меня в тот же день станет Колей, люто ненавидевший зиму, проклинавший ее в стихах, с приближением московских холодов начинал, по его же словам, продлевать лето. Двигаясь все южнее – когда и мы собрались уезжать из Тамани, он остался. Только поехал проводить до Керчи, где мы втроем, он,

Коржавин и я, еще прожили-пробродили пару дней: фотографически четко помню – на прогибающемся трапе катерка «Пион», местными, разумеется, переиначенного в «Шпиона» (рейс Тамань – Керчь), грациозно-неуклюжую Колину фигуру и плечо, на коем надежно-легко возлежала десятилитровая бутыль молодого вина. Мы с Эмкой везли его для друзей.

Кстати – о вине.

«С чудным именем Глазкова я родился в пьянваре»… Нелепо уверять, будто декларируемое и демонстрируемое пристрастие к спиртному, соприродность поэтической и алкогольной стихий (заметим: для русской – и не только – поэзии традиционные) были умозрительной выдумкой. Но игрой – были, в чем я, в своей глупой и грешной молодости сам кичившийся стойкостью именно в этом смысле, убедился немедленно и злорадно, в номере керченской гостиницы легко перепив этого былинного богатыря. В Тамани же он не пил вовсе, ибо, завлеченный туда стихотворным письмом некоего приятеля (надо же, сколько мусора вмещает в себя до сих пор моя память: «Приезжай, Глазков, в Тамань и у нас в Тамани по-хозяйски атамань в здешнем ресторане»), разочарованно убедился, что ресторана там нет вообще, а в магазине бывает только крепленая гадость и – редко – водка. Что он, включая даже сухое вино, принимать отказывался: только коньяк.

Игрой было все, по крайней мере – многое, от садистской привычки терзать вашу ладонь пожатием, больше похожим на волчий капкан, до обычая неизменно представляться: «Гений Глазков» или хотя бы купаться принципиально и исключительно нагишом; последнее пресерьезно аргументировалось с помощью аналогии, не совсем печатной, и, как с ним водилось, было воплощено в байке или легенде. Будто бы Коля непринужденно- нудистски купался в черте Москвы и оказался застигнут шокированным милиционером, спросившим, естественно, что он такое себе позволяет,

– А я эксгибиционист, – ответствовал Глазков своим полугнусавым голосом, и страж порядка, озадаченный незнакомым словом, взял под козырек:

– Простите! Я не знал.

Придумано? Возможно, и нет, если и я полагал в детстве, что «вегетарианец» – это национальность или гражданство. Житель страны Вегетариания. В любом случае игра, заразительная уже тем, что – игра, доигрывалась за Глазкова, без него, и вот, допустим, из воспоминаний Самойлова:

«Заходил к нам иногда академик Ландау. И однажды он встретился с Глазковым… Ландау обычно называл себя «Дау», так и представился Коле.

– А я сегодня был на Ваганьковском кладбище и видел там могилу генерала Дау, – сказал Глазков, предварительно сообщив, что он «Г. Г.», что значит «Гений Глазков».

– Это не я, – отозвался Ландау, ничуть не удивившись, что перед ним гений.

– Я самый сильный из интеллигентов, – заявил Глазков.

– Самый сильный из интеллигентов, – серьезно возразил ему Ландау, – профессор Виноградов. Он может сломать толстую палку.

– А я могу переломить полено.

…Они дико понравились друг другу и сели играть в шахматы».

Любопытно, что согласно самойловским «Поденным записям», делавшимся непосредственно и посмертно опубликованным, во время своего визита Глазков сообщает, что видел «могилу генерала May». А в другом варианте воспоминаний – «художника Доу». Реакция Ландау всякий раз передана одинаково, а что касается дурашливости «Г. Г.», то отчего бы ее и не поварьировать?…

Игра, игра, впрочем не единожды обрывавшаяся горьким осознанием:

Я сам себе корежу жизнь, Валяя дурака. От моря лжи до поля ржи Дорога далека. Вся жизнь моя – такое что? В какой тупик зашла? Она не то, не то, не то, Чем быть должна.

Здесь сама нескладная инверсия превращает дежурный вопрос: «что такое?» в вопль: «…что?» За что?

Хотя… Всякое творчество, тем паче странная приверженность к рифмам (о чем, как известно, Толстой говаривал не шутя: это, мол, все равно что идти за сохою и пританцовывать), разве не игра, разнообразящая будни?

Так. И – не совсем так. Может быть, и совсем не так.

Владимир Корнилов догадался сопоставить два стихотворения, посвященных картине «Боярыня Морозова». «Какой сумасшедший Суриков мой последний напишет путь?» – спросит Ахматова, конечно отождествив себя с непреклонной никонианкой. А Глазков увидит своего двойника в юроде. И скажет, обращаясь к любимой женщине:

Милая, хорошая, не надо! Для чего нужны такие крайности? Я юродивый Поэтограда, Я заплачу для оригинальности. Самоуничижение? Вот уж нет! За то, что Глазков Ни на что не годен, Кроме стихов, – Ему надо дать орден.

При том, что сама идея – государственная награда за бесполезность для государства – с точки зрения этого самого государства есть верх сумасшествия. Но сам «ордено- просец» как раз на том и настаивает:

Поэзия! Сильные руки хромого!

Я вечный твой раб – сумасшедший Глазков.

Дело, однако, тонкое.

…У Константина Николаевича Батюшкова есть стихотворение «Памятник», написанное в годы, когда он был безнадежно безумен (сумасшедший в самом буквальном, не метафорическом смысле), и представляющее собою «бессвязный набор слов». Во всяком случае, так считает дотошный и тонкий исследователь его творчества – в то время как это травестирование державинской оды (чем, к слову, отчасти является и «Памятник» Пушкина) – стихи замечательные!

Придется их привести целиком:

Я памятник воздвиг огромный и чудесный, Прославя вас в стихах: не знает смерти он! Как образ милый ваш, и добрый, и прелестный (И в том порукою наш друг Наполеон), Не знаю смерти я. И все мои творенья, От тлена убежав, в печати будут жить; Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья, В которую могу вселенну заключить. Так первый я дерзнул в забавном русском слоге О добродетели Елизы говорить, В сердечной простоте беседовать о Боге И истину царям громами возгласить: Царицы, царствуйте, и ты, императрица! Не царствуйте, цари: я сам на Пинде царь! Венера мне сестра, и ты моя сестрица, А Кесарь мой – святой косарь.

Ускользну от напрашивающегося замечания, что это – словно нечаянный прообраз поэзии нынешнего постмодернизма с его центонностью, то бишь ироническим цитированием предшественников, с его снижением тона и жанра (у Батюшкова – «в печати» взамен державинского «в потомстве», что граничит с пародией). Отвлекусь и от соблазна биографического комментария, от навязчивых догадок и даже прямых очевидностей (чтб это за «Елиза» и т. п.), словом, от сора, говоря по-ахматовски, от того, что способно толкнуть нас к поверке стихов эмпирикой первой, сырой реальности. Попробовать бы отвлечься и от печального факта, что это писал поврежденный в уме, однако – не выйдет. Как бы то ни было, чтб видим в «дико вдохновенных» излияниях Батюшкова?

Мелькнула, передав свой привет из уже близкого ему будущего, тень Авксентия Поприщина: «наш друг Наполеон» – наподобие «испанского короля», мании гоголевского сумасшедшего. Кесарь, превратившийся в косаря… Святого! Откуда коса? Из Апокалипсиса? Впрочем, договорились не вникать в происхождение стихотворных реалий… В общем, Кесарь – косарь, по бессмысленной, а вернее, над- смысловой логике созвучий – это тоже перекличка с чем- то более поздним, с поэтикой, которая перестанет чураться эффектного каламбура; с той поэтикой, что впервые ярче всего явится в Бенедиктове, продолжится Северяниным, выродится в Вознесенском… Хотя самая цепкая ассоциация – Хлебников, кого, к слову сказать, не могу не вспомнить, говоря о Глазкове. Да и он сам писал в молодости:

Куда спешим? Чего мы ищем? Какого мы хотим пожара? Был Хлебников. Он умер нищим, Но Председателем Земшара. Стал я. На Хлебникова очень, Как говорили мне, похожий: В делах бессмыслен, в мыслях точен, Однако не такой хороший.

Конечно, читая такие стихи, как батюшковский «Памятник», пытаясь понять недоступное – или малодоступное – пониманию, в большей степени, чем обычно, напрашиваешься на подозрение, что играешь роль читателя-вымогателя. Ибо: «Что такое поэт? Несчастный, переживающий тяжкие душевные муки, стоны которого превращаются на его устах в дивную музыку»…

Похоже на Батюшкова с его тягчайшей болезнью?

«Участь его можно сравнить с участью людей, которых сжигали заживо на медленном огне в медном быке Фала- риса: жертвы не смущают слуха тирана своими воплями, звучавшими для него дивной музыкой. И люди…»

А это уже мы, точнее, я, пытающийся услышать музыку, даже увидеть смысл в «бессвязном наборе слов».

«…Люди толпятся вокруг поэта, повторяя: «Пой, пой еще!» – иначе говоря, пусть душа твоя терзается муками, лишь бы вопль, исходящий из твоих уст, по-прежнему волновал и услаждал нас своей дивной гармонией».

Что ж, цитата (из Сёрена Кьеркегора) небесполезная, отрезвляющая нас (меня) в попытках слишком въедливого прочтения поэзии; поэзии вообще, в том числе вполне логически внятной. И все же отметим: даже поистине, буквально безумное небрежение смыслом, не проистекающее из какого-нибудь авангардистского замысла, а навязанное душевной болезнью, даже оно участвует в том, что происходит смещение центра тяжести оды Державина, этого оселка русской поэзии. Торжественное самоутверждение певца «рода Славянов», отвоевавшего себе право внушать царям истину с улыбкой домашности и допущенности к верховной персоне, заменяется на галантный мадригал«Елизе» и, кажется, всем вообще дамам. Вплоть до того, что и царить отныне предписано лишь прекрасному полу: «Царицы, царствуйте… Не царствуйте, цари…» И единственный легитимный правитель, превзошедший Кесаря и оттеснивший самого Аполлона, – он, поэт; вероятно, потому, что величает женскую красоту.

Вопрос, в данном случае неминуемый: а может быть, сам по себе талант, тем более гений – род заболевания? Ведь и впрямь имеем дело с явной гипертрофией способности чувствовать или грезить, с нарушением равновесия, с чем-то вроде душевного горба («Как прежде, свой раскачивай горб впереди поэтовых арб…» – Маяковский).

Отвечая коротко: нет. Правда, Зинаида Гиппиус сожалела, что Чехов неисправимо нормален – не то что Достоевский, бившийся в эпилепсии, Гоголь, бросивший рукопись в огонь. Но если уж говорить о чертах болезненности, так часто поражающей высоко даровитых людей, то это, скорее, следствие колоссальных духовно-душевных перегрузок, а талант, гениальность есть гипертрофия того, что изначально присуще нормальному человеку: творческой способности, дара сочувствия, желания быть понятым.

Уже приходилось – в главе «Этот отсталый Коржа- вин…» – говорить достаточно очевидное: что нормальность – это не ординарность, что, напротив, соответствовать человеческой норме, несмотря ни на какие катаклизмы и катастрофы, дело невероятно трудное. Доступное немногим в искусстве. И все же одно дело – тот же Коржавин, кого попрекали «рассудочностью», а он отвечал в одноименных стихах, что «должен был твой разум каждый день вновь открывать, что значит свет и тень…Он осязанье мыслью подтверждал, он сам с годами вроде чувства стал». «Сумасшедший Глазков» – дело другое.

Даже у Батюшкова, в его «Памятнике», – победа высокой нормальности; победа не поэта-безумца, а поэта в безумце. Наперекор болезни. Даже «Кесарь – косарь», эта ассоциация, возникшая в затуманенном мозгу и потому необъяснимая, непременно подверглась бы множеству расшифровок и толкований, не знай мы, в каком состоянии сочинялись стихи, – и, уверяю вас, расшифровщики не только нашли бы что-то по-своему убедительное, но были бы в своих поисках правы. А уже окончательно возвращаясь к

Глазкову, к нему непосредственно и исключительно, можно и больше сказать: у нормальности есть свое безумие, есть – и должен быть – свой транс, свои заскоки и закидоны, тем не менее загадочным образом держащие с ней, с нормальностью, связь. И ощущение связности, столь же неприметно- глубинной и столь же жизненно необходимой, как необходима и неприметна система кровеносных сосудов, как раз и не позволяет возникнуть потребности в расшифровке: дескать, о чем это?… Зачем?… Что автор хотел сказать?…

А неизвестно! Валялся лапоть на дороге, Как будто пьяный, И месяц осветил двурогий Бугры и ямы. А лапоть – это символ счастья, А счастье мимо Проходит, ибо счастье с честью Несовместимо. В пространстве, где валялся лапоть, Бродил с гитарой НН, любивший девок лапать. Развратник старый. НН любил читать Баркова И девок лапать, И как железная подкова Валялся лапоть. И как соломенная крыша, И листья в осень… То шел бродяга из Парижа И лапоть бросил. Под ним земные были недра, Он шел из плена. Бродяга был заклятый недруг Того НН-а.

И т. д. Стихи 1942 года, которые и дурашливыми не назовешь: тут не дурачатся, и череда странных действий и противодействий, свершаемых, выражаясь на нашем жаргоне, протагонистом и антагонистом баллады, череда, которую пересказать не удастся, а цитировать целиком – слишком долго, не прояснит внешнего смысла. Зато обнаружит логику дикой страсти, непримиримости, битвы, из которой нет и не может быть выхода…

Нет? Однако – находится вдруг, когда души заклятых врагов, освободясь от ожесточенной смертной плоти, вырвутся туда:

Все в этом мире спор да битва, Вражда да ложь.

НН зачем-то вынул бритву, Бродяга – нож.,

«Зачем-то»… А слышится: зачем? Ради чего? «…Жалкий человек. Чего он хочет!… Небо ясно, под небом места много всем… Зачем?» (Естественно, Лермонтов.)

Они зарезали друг друга,

Ну а потом

Они пожмут друг другу руку

На свете том.

Поскачут вместе на конях, Вдвоем, не врозь,

И вместе станут пить коньяк Небесных звезд.

Странно выговорить: тут даже дата вдруг покажется не случайной у пацифиста (это еще очень сдержанно выражаясь) Глазкова. В стихах – и неизбежность, и невыносимость вражды…

Юродивый… Сумасшедший… Все-таки, может быть, многие слишком поверили этим автохарактеристикам. Даже коллеги, в отличие от государства, знавшие ему цену, склонявшие перед его первенством свои знаменитые головы, словно бы не могли отделаться от некоей снисходительности. Почтительной и любовной, однако…

Это Коля Глазков. Это Коля, шумный, как перемена в школе, тихий, как контрольная в классе, к детской принадлежащий Это Коля, брошенный нами в час поспешнейшего отъезда из страны, над которой знамя развевается нашего детства. …Отвезли от него эшелоны, роты маршевые отмаршировали все мы – перевалили словно. Он остался на перевале

.

Это Борис Слуцкий, признающийся – по обыкновению честно:

Он остался на перевале. Обогнали? Нет, обогнули. Сколько мы у него воровали, а всего мы не утянули.

Все правда. И – «воровали», вплоть до того, что Ме- жиров озаглавил свою первую книгу памятной глазков- ской строкой «Дорога далека», а самойловское «сороковые, роковые» – тоже из него. И – «не утянули»: как позаимствуешь своеобразие столь ошеломляющее, что наводит на мысль о безумии?

Мысль, возможно, спасшую Коле жизнь.

Господи! Вступися за Советы! Сохрани страну от высших рас, Потому что все твои заветы Нарушает Гитлер чаше нас.

Тоже военный, 1941 год, и, кто знает, если бы не репутация юрода, гонораром за эти стихи стал бы лагерь или чекистская пуля?…

Но:

Трудно в мире подлунном Брать быка за рога. Надо быть очень умным. Чтоб сыграть дурака.

Трудно – сыграть; играть беспрестанно, всю жизнь – трудно до невыносимости. И, что хуже, опасно; причем уже не в вышеуказанном смысле.

«Меня не изучал Рассадин», – укоризненно начал Коля Глазков стихотворную надпись на даримой книге. А продолжил напористо: «Был этот факт весьма досаден! Заполнить надо сей пробел, хочу, чтоб он меня воспел». Что, в общем, и было исполнено – должен признаться, с немалой затратой усилий. Не благородно творческих – если бы так; нет, понадобилась изворотливость, равно унизительная для критика и для поэта, чтобы сочинить рецензию на плохую (да!) книгу несомненно большого поэта.

Пусть неизбалованный Коля одобрил меня с напускной вальяжностью: «Качеством доволен! Количеством – нет!» – я был изначально зажат в противоестественные тиски. Не похвалить, хоть и кратко, Глазкова, наконец-то допущенного в печать, было немыслимо, а хвалить – трудно, ибо два-три истинно глазковских стихотворения, тоже, впрочем, не из самых-самых, были надежно завалены в книжке мусором ширпотреба.

Чему виной, к несчастью, был не только редакторский произвол.

В книге «Курсив мой» Нина Берберова говорит о само- бытнейшем Алексее Ремизове: «…Он утерял контроль над своими чудачествами. Читатель устает ему их прощать…»

Дело обычное, и зря Саша Черный некогда так разобиделся на Корнея Чуковского, заметившего, что маска идиота, надетая на умное лицо поэта-сатирика, случается, прирастает к живой коже. «Юродивый Поэтограда», имевший право сказать: «Я поэт ненаступившей эры, лучше всех пишу свои стихи» (заметим, как лукаво и тонко скорректирована похвальба: ведь «свои», не какие-то там еще), – он, то ли измученный судьбой того, кого чтут, но не печатают, то ли вправду выгравшись в роль дурака-графомана, начал производить немереные километры стихов не своих. Ничьих. Перестал быть «сумасшедшим Глазковым», чья «ненормальность» есть взлет нормальности, имеющей силу и смелость оторваться от подножного смысла. «Самсебяиз- дат» снизошел до уровня общепринятой гладкописи.

Судьба изменилась. Многочисленные приятели, состоявшие на службе у литературного официоза, с искренней радостью приняли падение поэта, начали выходить «настоящие» книги в «настоящих» издательствах, и не единожды приходилось наблюдать, как некто, дождавшись глазковских книг, разводил руками:

И это – «гений Глазков»? А мне говорили… Значит, еще один миф?

…Марк Галлай, которому довелось работать с первыми космонавтами (кстати, пресловутое гагаринское «Поехали!» было перенято именно у него: с таким ямщицким напутствием себе самому Марк некогда отправлялся в собственные испытательные полеты), рассказал как-то такую историю. Почти притчу. На какой-то лекции – по психологии? по психиатрии? – его подопечным решили продемонстрировать классический случай мании величия. Ввели невзрачного человека. Осведомились об имени, отчестве и фамилии (предположим, Иван Иванович Иванов). Спросили, какую занимает должность (допустим, заведующий сектором общепита Мытищинского района). Какое нынче число (ответил). Читает ли прессу (читает). Что из последних событий особенно взволновало (происки американских империалистов). Обычный советский стереотип.

Разумеется, по уходе реципиента обучающиеся спросили: где же здесь мания величия?

– Дело в том, – ответили им, – что на самом деле он – Петр Петрович Петров. И не заведующий, а рядовой буфетчик.

Действительно, притча.

Драма – а иначе не скажешь – Николая Глазкова в том, что его постигло сумасшествие подлинное, на этот раз всеобщего, заурядного, эпидемического характера, когда ты в мечтаньях своих не «гений Глазков», не «наш друг Наполеон», а нормальный стихотворец, пишущий неотличимо от подобных тебе и оттого ставший благополучным. Что – страшно.

Оптимизм внушает только одно, им и предсказанное:

Все сметут, сведут на нет Годы, бурные, как воды, И останется поэт – Вечный раб своей свободы.

А на что еще нам надеяться?…

 

СМЕРТЬ ЖУРНАЛИСТА

Помню его последний звонок. Милую хрипловатость:

– Стаська-а! Давно не видались. Давайте, черти, встретимся. Попоем…

«Попоем» – это уж было сказано от широкодушия. Подпевать – куда ни шло, и то лишь когда застолье прибавляло наглости и заставляло забыть о собственной певческой бездарности. Пел – он, Толя, Анатолий Аграновский. Пели – они, избранные: как праздник, каких не так много случается в жизни, вспоминаю домашнее пирова- ние по случаю Толиного шестидесятилетия, год 1982-й. Тогда в доме звучало сразу несколько гитар и несколько невольно соревнующихся голосов – его самого, сыновей Алеши и Антона (один – доктор биологии и вдобавок знаменитый блюзмен, другой – врач-офтальмолог) плюс «дядя Изя»… Ставлю старательные кавычки по той причине, что долгое время, восхищаясь тем чудом, которым было и осталось для меня песенное творчество Аграновского, слышал это имя, произносившееся с тем почтением, с каким говорят об учителе и патриархе. Виделось нечто то ли библейски-седобородое, то ли почти фольклорное, из одесских песен Утесова, – и на тебе! Встретил в конце концов кряжистого здоровяка, умницу-адвоката, виртуоза-гитариста; и, когда на скорбно-веселых сходках памяти Толи «дядя Изя» берет… увы; брал гитару, меня заранее трясло от восторга, но и глаза увлажнялись.

Песни, сочинявшиеся Аграновским, не были просто хобби, даром что он избегал их тиражировать. О чем сожалею, с состраданием думая о тех, кто их не слыхал. Сочинялись они на стихи классиков ли XX века Ахматовой, Пастернака, Цветаевой, Заболоцкого, Мандельштама или живущих, по крайности, живших в ту пору, когда их слова ложились на музыку, – Самойлова, Слуцкого, Ме- жирова, Ваншенкина. (Заодно был курьез, воплощенный в причудливом сочетании: «слова Никиты Богословского, музыка Анатолия Аграновского», – именно так прославленный литератор «озвучил» стишок прославленного композитора на злободневную тогда тему о мужской стерилизации, проводимой в народном Китае: «Горят, горят фонарики, мерцают огоньки. Сидят, сидят фанатики у

Желтой у реки… Китайские фанатики, загадочный Восток, порезали канатики, заделали проток». И т. д. – на будто бы ориентальную, уморительно стилизованную мелодию.)

Не впадая в дружескую истерику преувеличений, считаю песни – романсы, зонги, как вам угодно, – Анатолия Аграновского шедеврами вовсе не дилетантского уровня, как и общий наш друг Лазарь Лазарев не хватил лишку, написав в своих воспоминаниях: задолго до Таривердиева и Андрея Петрова Толя нащупал «мелодический принцип современной песни». И… Похвастаться, что ли? Похвастаюсь, оправдав хвастовство некоей сверхзадачей.

Мне выпала честь отобрать для него «тексты» Осипа Мандельштама – в узких пределах нашей компании я слыл «мандельштамистом». Были предложены «Александр Герцевич», «Я вернулся в мой город…» – и родилась едва ли не адекватная стихам музыка, но вот «Шерри-бренди» («Я скажу тебе с последней прямотой: все лишь бредни – шерри-бренди, – ангел мой») Аграновский отверг решительно:

– Это не мое. Это, скорей, в Сашкином духе.

То есть в духе любимых им песен Галича, которые он исполнял лучше самого автора, – что еще не так удивительно. Удивительнее, что он был – во всяком случае, до поры, пока вровень с ним не возник Сережа Никитин, – единственным, кто пел Окуджаву, ну пусть не лучше, однако же и не хуже Булата. И – очень по-своему.

Ах, как до терпкости сладко мне вспоминается, сколь волновался наш Толя, впервые готовясь спеть перед Окуджавой его песни. Или – как в Малеевке они с Галичем чередуются-состязаются, хищно подстерегая момент, когда допоет другой, чтобы немедленно перенять гитару. Это и в те дни понималось как счастье, а уж теперь…

Впрочем, я позабыл оправдать свое хвастовство.

Аграновский твердо знал, что в Мандельштаме – его, а что – не совсем его. Умел не то чтоб преодолеть, но раскусить нарочитую прозаичность стиха Слуцкого, извлекая из скрытности незащищенную детскость. В резких, страдальческих переносах Цветаевой, говоря по-ученому, в анжамбеманах:

Тоска по родине! Давно Разоблаченная морока,

мог угадать то, что, как начинало казаться, специально придумано для гитарного перебора, и в этом во всем различаю чуть не решающую его черту. Как журналиста-профессионала. Просто – как человека. Сугубую определенность самоощущения и притязаний. Вкус. Самоограничение – хотя оно-то как раз и есть производное вкуса. Страсть к преодолению.

Галина Федоровна, для меня – Галя, жена Анатолия Аграновского (до сих пор мой язык не научится произносить: вдова), призналась в воспоминаниях о муже, что сперва он ей не понравился: «все в нем было слишком, через край». Даже красоты. Даже обаяния, чересчур наступательного.

Но я и сам восхищался, на протяжении лет наблюдая, как Толя лепил себя. Отчего б не сказать: и играл, будучи артистичным до кончиков ногтей, – играл самого себя, не заигрываясь, но доигрывая до совершенного образа. Я немного встречал людей с таким безукоризненным чувством достоинства – качеством, которое не облегчает жизни и не отдаляет смерти, особенно когда сгущается атмосфера унижения.

В доме Аграновских царила веселость. Сама жизнь становилась предметом обыгрывания, анекдотов, баек – в ход шло все подручное, не исключая нежно любимых детей. (Вот почти наудачу вспомнившееся: младшенький, Антошка, явился домой, что-то зажав в потном кулаке. Галя: «Что там у тебя?» Оказалось, ценная марка. «Откуда? – У Мишки Бакланова выменял. – А что дал взамен? – Я сказал: если мама купит мне собаку и у нее будут щенки, я тебе дам поводить щенка по двору». Мог ли Мишка не дрогнуть перед такой сияющей перспективой?) Сама беда рождала защитную шутку:

– Хочешь, ключи дам?

Это когда Аграновский переживал унизительнейший из периодов своей журналистской жизни: в родные «Известия» пришел редактором человек, чуждый всему, кроме тупого угождения власти, и Толя на годы был отлучен от работы. Его статьи как заведомо «острые» перестали появляться на полосе, но редактор, по-чиновничьи знающий роль фасада, оставил кабинет за Аграновским, бессмысленно пустовавший (Толя и вообще писал дома), однако с начертанной на двери громкой фамилией. Вот он и предлагался мне как комната для любовных свиданий – шутка, разумеется, не из тех, что являют блеск остроумия, но выражающая похабный идиотизм ситуации.

Жена вспоминает годы их молодости, когда, служа в «Литгазете», муж писал статьи за тогдашних «классиков», которые их, не всегда прочитав, подписывали своими номенклатурными именами, и только один Каверин этим побрезговал, только один Федор Гладков пусть и поставил подпись, но хотя бы отказался от гонорара в пользу «негра», – в результате небалованное семейство отведало деликатесов от Елисеева.

(Солидарности ради и дабы подчеркнуть всеобщность этой школы цинизма, снова высунусь с личным воспоминанием. Уже в шестидесятых в ту же «Литературку», где служил уже я, принесли пакет от Сергея Владимировича Михалкова, где была рецензия на рисунки к только что вышедшему «Винни-Пуху»; не оговорился – да, только на рисунки, на иллюстрации «филоновки» Алисы Порет (акт неожиданно благородный), что же касается заходеровского перевода, ныне классического, о нем – ни словечка. Непонятное, в сущности, глубоко оскорбительное умолчание. Что прикажете делать? Старшие товарищи повелели: допиши. Я сел, дописал, вынужденно бездарно озаглавил статью «Две удачи», она вышла в свет… Вот тут я слегка перепугался – по неопытности. А ну как взовьется маститый автор, даже не предупрежденный о моем самочинстве?

Нет, не взвился. Прислал за гонораром, тем и обошлось, а литератор, приближенный к Михалкову и посвященный в его дела и обычаи, прознав о моем смущении, успокоил:

– Вы что, всерьез думаете, будто и про старуху Алису он сам писал?)

В цинизме, который воспринимался как всеобщая норма, люди вязли, словно мухи в меду, но нет ничего глупей – и обиднее, – чем хвалить неувязших или только запачкавших в сладкой жиже кончики лапок, что – убереглись-таки. Не вовсе увязли. Что касается Аграновского, онсумел стать тем, кого, не колеблясь, именовали журналистом № 1, по причине… Таланта, ума, мастерства? Да, да, разумеется. Смелости? Человечности (слово, которое если не забывается, то, еще хуже, становится объектом снисходительной насмешки)? На все вопросы – опять же да, да, да, хотя, возможно, главное он сказал о себе сам: «Состояние умов – вот что занимает меня».

Кажется, мог бы добавить: «…и душ», однако же не добавил, в чем предполагаю осознанность. Или полуосознанность. «Черт меня догадал родиться в России…» – все, кому не лень, цитируют Пушкина, продолжая, как правило: «…с умом и талантом». Один пушкинист, из серьезнейших и уж тем более знающий тексты А. С. назубок, как-то поспорил со мною, доказывая, что у его кумира именно так, «с умом», и был несказанно сконфужен, когда я предъявил ему пушкинское письмо к Наталии Николаевне. Где, конечно, – «с душой и талантом»; «с умом» – это, скорее, мог бы сказать о себе другой А. С., Грибоедов (замечание, должен признаться, не мое, а Леонида Максимовича Леонова, думаю, проницательнейшее). И несходство, даже противоположность двух великих фигур как раз и являет различие «души» и «ума» (впрочем, понятно ли, сколь условны сами по себе эти термины?). Различие настроенности на гармоническое согласие и прагматического вторжения не столько в мироустройство, зависящее об Бога – тут дело не прагматики, но метафизики, – сколько в устройство государственное. Рукотворное. С надеждой на его неотлагаемое улучшение. Насколько оно возможно. Насколько позволят – и то благо, вполне ощутимое.

Словом: «…А может, и правда, друг Стасик, быть министром или послом столь же интересно и возвышенно, как писать книжки о былых веках и людях?» Кто позабыл, это – Натан Эйдельман, и как раз в связи с Грибоедовым, который «видел поэзию в гос. деятельности»…

Дело не в аналогиях, одновременно лестных и примитивных: дескать, у Аграновского был грибоедовский, деятельный склад ума. Но все же не зря он отказывался называться «писателем» – только «журналистом». И свой однотомник собирался озаглавить с показательной – ипоказной, потому что здесь был верх честолюбия, – скромностью: «А. Аграновский. Статьи».

Между прочим, не рисковал: имя было таким, что все равно раскупили бы – мгновенно и жадно.

Пусть шутливы были его слова: кем бы я был средь писателей, а среди журналистов я как-никак первый; шутливы, даже пародийны, пародируя болезнь иерархичности, как грибок, поражающую племя литераторов. Так или иначе, тут поистине было уничижение паче гордости. Дело паче слова – да, мастер, которому надо посвящать (как, знаю, и посвящают) работы по стилистике, он и само искусство свое подчинял непосредственному воздействию. На человека. На общество. Если удастся, то и на власть, которая – как мнилось, а порою, представьте, мнимость оборачивалась и реальной пользой – бывала глуха к порывам души («Я взбешен…» – из эпохи наивности Искандера), но могла прислушаться к доводам ума.

Ради этого Аграновский определял собственные границы, словно бы замыкаясь в своей великолепной прагматике (но уж и доводя ее поистине до уровня великолепия). Случай, кстати, из редких.

Тут еще одно отступление.

Не говорю, ибо это, по своей незначительности, неинтересно, о множественных коллегах Анатолия Аграновского, которые, мучась тривиальнейшим комплексом профессиональной неполноценности («журналист», мол, – разница между ним и «писателем» вроде как между сантехником и дипломированным инженером человеческих душ), рвались и вырывались в авторы повестей и романов. Как правило, скверных. Но вот другая история, другой человек, мне – биографически и душевно – близкий.

Юрий Максимилианович Овсянников, Юра помнится мне с начала шестидесятых, с журнала «Юность», когда в нашей веселой компании он выделялся разве что ранней сединой, принесенной с войны. А теснота отношений, создавая атмосферу небрежной любви, когда радуешься и непритязательному острословию наподобие ресторанной Юриной присказки: «Официант, смените собеседника!» (впрочем, рачительно включенной нашим собутыльником Васей Аксеновым в его прозу), – все это не способствует, чтобы ты относился к приятелю еще и почтительно. Обойдется!… С годами, однако, пришло понимание – и к самому Юре пришло, свидетельствуя о непрерывном самостроительстве, – что его призвание есть просветительство.

Заметный, не меньше и не свыше того, журналист со спортивным уклоном – друживший, шутка ли, с самим Андреем Старостиным! – становился и стал выдающимся редактором-издателем; стоит среди его, как выражаются нынче, «проектов» упомянуть серию книг «Жизнь в искусстве». Стал искусствоведом-эрудитом. Историком архитектуры. «Просто» – историком…

Корневой интеллигент, он и ушел, как полагается уходить людям этого рода и ранга, бывши и оставшись истинным мужчиной (понятие, в оплебеившемся обществе вытесняемое вульгарным «настоящий мужик»). К несчастью, ушел в муках, не заставивших его утратить осанку. Страдающий от боли, как мы знали, невыносимой, вдобавок – что ужасней для литератора? – ослепший, неспособный дарственно надписать свежеполученную книгу о Петре Первом, он уверенно говорил мне в больнице: выйдя на волю, непременно напишет о Елизавете Петровне. Даже я в это поверил – ну, почти, почти, – и мы со вкусом обкатывали название будущей книги. Например, «Веселая царица Елисавет».

Не написал, не успел. Как не написал и мемуаров, к чему мы с его женой, искусствоведом Ирой Ненарокомовой, подталкивали Юру чуть не силком, – уж ему-то, понавидавшемуся в отцовском доме людей неординарных, как теперь выражаемся, знаковых для эпохи и ее культуры, например Андрея Белого, это сам Бог велел. Сожалеть ли? Сожалею, конечно, теперь, задним умом понимая: не хотел заново проходить пройденное, все еще торопился возместить упущенное, лез, выпирал из границ, из рамок, даже из собственного опыта…

Аграновский, как сказано, предпочел ограниченность – прекрасное слово, ежели помнить этимологию. Граница – одно из значений: «норма, предел». Самоограничение – всегда доказательство внутренней силы.

Какова разница между писателем и журналистом?

Она – в отношении к молчанию. Не щучу. «Молчи, скрывайся и таи…» – говорит гениальный поэт позапрошлого века, оттягивая неизбежность высказывания, напоминая себе, что «мысль изреченная есть ложь». «Умейте домолчаться до стихов», – советует, прежде всего себе, наша современница. «Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь», – вторит современник. Всюду упор именно на молчание как на синоним сосредоточенности, и только когда вырывается: «Не могу молчать!», это значит – художник объявляет, что терпежу более нет, он переходит в разряд публицистов. Если при этом накопленное мастерство не изменяет ему, тем лучше – но медленное воздействие слова, не взывающего напрямую к действию, уже не по нем.

Анатолий Аграновский был журналистом и публицистом именно в этом смысле. Оттого в его судьбе – говорю даже не о внезапной смерти, свалившей его в шестьдесят два года, это само собой, но о судьбе литературной – есть неизбежный драматизм. Ежели не сказать: трагедия, так как сама надежда претворить эфемерное слово в материальное дело утопична. Даже при наличии очевидных частных удач.

Помнится, я развивал эту нехитрую мысль на одном из застолий в его доме, осиротевшем без него, и меня с неожиданной резкостью оспорил сидевший тут же известинец Отто Лацис. Неправда, сказал он, нечего делать из Аграновского то, чем он не был. Ему был присущ разумнейший прагматизм (а я разве не утверждал того же?), он ставил задачи только осуществимые (конечно, ставил, а как же)…

Но все-таки не могу не думать: как воспринял бы Толя нашу реальность, возникшую после него, без него, с точки зрения своих очерков? Он же не просто боролся с «отдельными недостатками», даже не только оглядчиво подкапывался под «систему» – он прогнозировал модель жизнеустройства, и его «немогумолчание», ударяя по ближним целям, било и… Нет, не так. Он был не из разрушителей. Он контурно возводил будущую реальность – свою собственную, «авторскую».

От которой мы так же далеки, как нынешняя журналистика от Анатолия Аграновского.

Кем-то было метко сказано: если раньше мы спрашивали друг друга: «Читал у Аграновского?», то теперь говорим: «Читал в «Известиях»?» – конечно, необязательно именно там, – и это означает победоносность стандарта (который может быть отменного качества, все равно оставаясь стандартом). Он стал престижным знаком профессии, поощряя – и совмещая – безъязыкость ли, уклончиво именуемую «компьютерной», полублатной ли стеб; то и другое в одинаковой степени лишенное авторского клейма.

Стандарт порешил: пусть отныне у нас будет в точности как у них; пусть газеты станут такими, чтоб их можно было отбросить, едва просмотрев; пускай отомрут размышления о смысле жизни – кому он, на хрен, нужен? – и вот мое горько-излюбленное изречение, которое настойчиво напоминаю себе… Или оно о себе напоминает: «Где наша мудрость, потерянная ради знаний? Где наши знания, потерянные ради информации?»…

Молчания как сосредоточенности, молчания, которое предваряло, копило, готовило крик «Не могу молчать!», из-за чего этому «Не могу!…» верилось, – вот чего катастрофически не хватает типовому сегодняшнему журналисту. Некогда! Некогда! Ему, такому, не только не нужен урок Аграновского – самого Аграновского удобнее позабыть.

Знаю, что говорю. Рассказывали, как на службу в те же «Известия» – в обозримое время после смерти Толи, о том-то и речь – пришел журналист, далеко не из худших, и, когда заслуженная сотрудница, на место которой он был взят, сказала, прощаясь: «Помните, что вот здесь висел портрет Аграновского», новобранец осведомился:

– А кто такой Аграновский?

Понимаю: ёрничал, раздраженный напоминанием о священной корове. Понимаю тем более, что не забыл собственной ершистой юности. Все готов понять и посочувствовать, если бы не свершившаяся смена девизов – от: «Не могу молчать!» до: «Не желаю знать!»

Вот это и есть – смерть журналиста. Не физическая кончина кого бы то ни было, будь то хоть сам Аграновский, а деградация профессии.

Нет, хуже: деградация, воспринимаемая деградирующими как восшествие к высотам профессионализма и свободе.

 

ОТЩЕПЕНЕЦ P.

По всем признакам Владимиру Рецептеру надлежало… Ну, если не стать неудачником, но уж точно жить с ощущением неудачливости, желчно поминая имена ее виновников. (Может быть – имя, одно-единственное?) Даже «запасной аэродром», рано объявившееся литературное дарование, еще не гарантировал душевной гармонии.

В повести «Прощай, БДТ!» (подзаголовок: «Из жизни театрального отщепенца») как раз и поведан эпизод, имевший значение не меньше, чем роковое. Как для пребывания в стенах означенного Большого драматического, даром что оно продолжало покуда длиться, так и для отношений с «Гогой», с Товстоноговым, Мастером, о ком позже Рецептер скажет в стихах:

Я был одной семидесятой Его команды золотой.

Да в повести-то боль еще смягчена годами, с тех пор протекшими, а я, продруживший с Рецептером четыре десятилетия, я, бывший конфидентом того мучительного конфликта, знаю, что говорю, произнося: «роковое».

Речь ведь не о чем-то буднично-банальном для истории советского театра и кино: не о спектакле, всего лишь выброшенном из репертуара, не о фильме, положенном на полку. Тот же Рецептер, помню, на удивление легко – во всяком случае, с виду – пережил запрет телеспектакля, снятого им вместе с легендарной в театральных кругах Розой Сиротой по «Смерти Вазир-Мухтара». Честное слово, тогда мне казалось, что я, видевший черновой вариант и уже им восхитившийся… Кто там играл! Вся «золотая команда»: Стржельчик, Лебедев, Тенякова, Юрский, Трофимов, Копелян, Басилашвили… А сам Грибоедов, верней, сам Рецептер!… Словом, я сокрушался и ахал куда больше, чем бенефициант, да и ныне, в своем «гастрольном романе», он вспоминает эту историю с подробностями преимущественно комическими.

Например, как я, пораженный силой проникновения, с какой Стржельчик сыграл Петра Яковлевича Чаадаева, подошел к Рецептеру с вопросом:

– Такое впечатление, что Стржельчик прочел всего Чаадаева!… Это действительно так?…

Положим, врет, хоть и не более, чем разрешается беллетристу. На самом деле я, приблизительно зная общий уровень начитанности артистов, спросил иначе: неужели, мол, он хоть что-то из чаадаевского читал? (Что, понятно, не отменяет упрека в моей наивности.) Так что и рецептеровский ответ прозвучал не так эффектно, как в романе:

«- А как же!… Он, кроме Чаадаева, с детства ничего не читает!… Ты с ним поговори…»

В действительности мой друг высказался лапидарнее: «Ты что – дурак?» И в назидание выдал секрет своей режиссуры, на сей раз перенесенный в позднюю прозу без вольностей.

Было так. У замечательного артиста роль никак не выходила, «тыняновские слова продолжали топорщиться и звучали почти чужеродно.

И вдруг, очевидно, от отчаяния Р. (Рецептера, разумеется. – Ст. Р.) осенила простейшая аналогия.

«- Слава, – сказал он, – послушай, ты ведь в этом театре с самого детства. Поступил в студию до войны, ушел в армию, вернулся, окончил учебу, начал работать, пережил все режиссерские смены, сыграл сто ролей… Так?

– Так, – настороженно подтвердил Стржельчик.

– Что нужно сделать, чтобы жизнь этого театра стала лучше, богаче и благородней, тебе известно не хуже моего?… Так?…

– Так, – повторил он, довольный моими признаньями.

– И вот из Ташкента приезжает какой-то чудак, – тут Р. употребил более сильное выражение, – и учит тебя, как жить в твоем собственном доме!… Понимаешь?… Ситуация просто чудовищная!… Только английское воспитание заставляет тебя сдерживаться!… Они оба говорят о России, как о своем доме, понимаешь?… Но ты-то старше, ты-то мудрее… И боли в тебе больше…

– Давай попробуем, – сказал Слава, опустив глаза в роль. Он все еще сидел перед гримировальным столиком, а Р. – сбоку, на диванчике, глядя в его левую щеку и ловя взгляд в зеркальной створке.

Минуту Стржельчик держал паузу, а потом раздельно, значительно, с горьким сарказмом произнес:

– Поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город мертвых, – и поднял на Р. прозрачные, раненые, пронзительные глаза…»

Глаза Чаадаева.

Трогательно. И смешно. Но смеялись-то и тогда, имея силы – или, скорей, легкомыслие – шутить даже над собственными неприятностями: впереди, казалось, так много всего, что и сиюминутных потерь не жалко… Ну, скажем, не очень жалко. А тут к тому же причина запрета была красна, как смерть на миру, имея общесоветский характер, неотвратимый, как рок: «мы» заигрывали с Ираном и упоминание о тегеранской трагедии оказалось политически не ко времени.

То, что наметило перелом в «долгом прощании» с БДТ, было совсем другим.

Вкратце: Рецептер задумал сделать сжатую композицию из двухчастного шекспировского «Генриха IV», заранее справившись у «Гоги», может ли рассчитывать на постановку в качестве режиссера, ежели пьеса понравится; получил уклончивое: «Почему бы и нет?»; исполнил задуманное; прождал полтора года, пока Мастер соберется пьесу прочесть; протомился столько же времени, ожидая, когда настанет пора приступить к работе; и наконец:

«Едва взглянув на мое распределение, Товстоногов сказал:

– Послушайте, Володя. Я хочу предложить вам такой вариант: «Генриха IV» буду ставить я, а вы будете мне помогать в режиссуре и вместе с Лавровым репетировать роль принца Гарри.

Мое сердце упало на пол и разбилось на мелкие куски. Это значило, что я лишаюсь и постановки, и роли».

Дело – для театра – столь же обычное, как в любовных делах неизбежна ревность. Рецептер, правда, пробовал отстоять хотя бы часть своего первородства, предложив условие, на которое еще мог рассчитывать как побежденный: «…Если ставите вы, тогда, мне кажется, я должен просто играть…Один».

Не вышло. Отыграв генеральную, он был с роли снят и заменен Олегом Борисовым, как оказалось, уже давно -тайком – репетировавшим принца Гарри. Осталось утешаться задним числом, что в такой трактовке «Генриха» ему не было места. «В спектакле, – подытожит Рецептер в книге «Прошедший сезон, или Предлагаемые обстоятельства», – принц ничем не должен был отличаться от своих жестоких, коварных, властолюбивых соперников», – ему же Гарри мерещился, как хоть и дальний, однако родственник Гамлета. Не стремясь к короне, но надев ее, он «вынужден поступиться и своими человеческими привязанностями, и привычками, и образом жизни» – ибо «власть неизбежно мертвит живую жизнь».

Кстати: а что было бы с Гамлетом, доведись ему стать королем? По крайней мере, существенно, что Шекспир такого варианта не допустил, не захотел допустить – а, казалось бы, все было в его воле. Как – аналогии, конечно, рискованные – Пушкин лишил сочинителя слабеньких виршей Ленского перспективы заурядной поместной жизни, а Чехов подарил Тузенбаху пулю Соленого, избавив от судьбы спивающегося служащего кирпичного завода…

«…У Рецептера ничего не получалось», – объяснит происшедшее с «Генрихом IV» Андрей Караулов, автор книги об Олеге Борисове – и со слов самого Борисова. По рецептеровскому рассказу (основанному также на свидетельстве очевидца, только менее заинтересованного), его отстранение от вымечтанной – и внутренне уже прожитой, сыгранной – роли выглядело иначе. Товстоногов спросил своих учеников-режиссеров: который из двух Гарри им больше по нраву? И хотя большинство взяло сторону Рецептера, Мастер, не возразив против самой оценки, вынес решение: тот, мол, «актер романтического склада…Но мне нужно в спектакле более приземленное, более простое решение роли».

Какой из версий верить? Я верю – Рецептеру. И, вполне соглашаясь с возможностью вмешательства дружеской приязни и, стало быть, той же ревности – куда от них денешься? – полагаю, что дело все же не в этом. Что там ни говори, спектакль по «Генриху IV» никак не сочтешь товстоноговским шедевром; прекрасный артист Борисов если чем и запомнился, так именно «простотой», резвой спортивностью; великий Евгений Лебедев в роли Фальстафа маялся с накладным брюхом. Главное же, помню домашние рецептеровские показы: много, много интересней того, что потом увиделось в уже чужом для него, отнятом у него спектакле…

Что ж, дело известное: театр жесток. Признаюсь, и в те далекие дни меня, как косвенного участника драмы, не оставляло предчувствие – по правде, даже уверенность, – что «Гога» не допустит, дабы его артист, «одна семидесятая», оказался бы и автором композиции, и исполнителем главной роли. Тем самым словно бы став с ним на равную ногу.

Пуще того. Не скажу: правота, но режиссерская, цеховая логика была даже в том, что Товстоногов начертал: «Уволить» на заявлении Смоктуновского, просившего всего лишь отпустить его на год, чтобы сыграть Гамлета в фильме Козинцева. Любимейшим, нужнейшим артистом Мастер жертвовал ради дисциплины, как потом пожертвует не менее любимым и нужным Юрским (а Ефремов – Евстигнеевым; когда тот, сославшись на болезни, отказался от какой-то роли, продолжая, однако, сниматься в кино, Олег Николаевич, по свидетельству Анатолия Смелянского, приговорил друга и ученика: «Ну если не может играть, пусть переходит на пенсию»). Эту жестокость Рецептер потом осознает как данность, глянув на свой бывший мир отстраненно, с высоты… Да нет, кто, какими погонными метрами может измерить эту высоту?… Со стороны своей переменившейся судьбы.

«У Мельпомены грязная работа…Подарив мне роль Чацкого, она довела Юрского (первого и, до времени, единственного исполнителя роли в знаменитом спектакле. – Ст. Р.) до боли… И наступила моя очередь платить по счетам.

Борисов выиграл принца Гарри и стал счастлив. А потом вложил всего себя в Хлестакова, которого репетировал в очередь с Басилашвили. Роль досталась Басилашвили, и теперь Борисов кровью проплачивал собственный долг.

А позже Лев Додин ставил с Борисовым «Кроткую» в БДТ, и Борисов откровенно смеялся над теми замечаниями, которые делал ему и Додину Товстоногов. Мастер был уже болен, и о нанесенной ему обиде узнал весь театр. Теперь он сам был вынужден платить по жестоким счетам Мельпомены».

Словом:

Судьба актера – курва и шутиха, будь либо гений, либо жесткокрыл.

Сам перечень погубленных актерских судеб:

…Один повесился (спасли); другой сошел с ума (работает в охране по излеченье)… –

воспринимается пусть как трагические издержки, однако – системы, с логикой которой приходится смиряться, чтоб из нее не выпасть.

Рецептер – выпал.

То есть мало ли кто уходил, как те же Юрский или Борисов, но – из конкретного театра, от конкретного режиссера. Системе – не изменив. А Рецептер выпал из гнезда, вылетел из него, наверняка безвозвратно, как бы ни оставался с театром связан – и редчайшими актерскими выступлениями, и немногим более частыми режиссерскими работами, и причастностью к театроведению. Тем, наконец, что руководит Пушкинским театральным центром, им же и созданным.

…Что было раньше? До?

Впервые я был поражен – в осеннем Ташкенте 61-го года – его Гамлетом в спектакле тамошнего русского драмтеатра. А знакомство наше, сразу, как бывает лишь в молодости, переросшее в дружбу, состоялось одним или двумя днями раньше – когда он, тоненький, будто хлыстик, с криком «Камил!» сбежал с крыльца служебного театрального входа навстречу моему спутнику, покойному Камилу Икрамову. И имело первотолчком тот факт, что я оказался новоназначенным заведующим критикой в журнале «Юность».

В тот самый момент шло, вернее, уже предрешенно заканчивалось заседание худсовета, отвергавшего как раз ре- цептеровскую заявку на постановку тогдашнего хита: «Звездного билета» Аксенова.

Смешно было думать, что мое непрошеное вмешательство могло что-либо изменить: партийная критика аккурат только что своим катком впечатала в асфальт аксеновскую невинную ересь и партийцам театра оставалось соответственно прореагировать. Прореагировали, надо думать, с охотой. Мало того что авангардный задор, с каким Рецептер затевал постановку (помнится, даже афише надлежало украситься грозным предупреждением: зрителям старше тридцати вход воспрещен – что-то в эдаком роде), был уже не ко времени, изрядно-таки поскучневшему. Но не хотелось ли корифеям театра заодно щелкнуть по носу молодого премьера, на чей счет в театре небеззлобно шутили: у нас не репертуар, а рецептуар?

Коли так, их можно было понять: стоило сопоставить его Гамлета и Полониев-Клавдиев неистребимо провинциального уровня. И вот уж где – говорю о работе Рецептера – не было и следа инфантильности, отметившей замысел спектакля по Аксенову. При том, что у этого датского принца дрожали пухлые губы губошлепа-мальчишки, в уголке глаза копилась готовая капнуть слеза, – так он был подавлен страшной правдой, которая не укладывалась в полудетские (но оттого ведь не менее справедливые!) представления о мироустройстве. Это лицо мне и вспоминать нет нужды: гляжу на фото размахом во всю страницу – им сопроводили мою статью, которую я, едва воротившись в Москву, предложил журналу «Театр».

Вряд ли авгуры театроведения поверили восторгам начинающего критика в адрес еще никому не известного актера, но сам ташкентский «Гамлет», вскоре привезенный в Москву и показанный на сцене Малого, произвел впечатление. Самим Гамлетом. «Семнадцать театров предложили мне перейти в их труппы!…» Все, однако, решил звонок Товстоногова.

Нельзя сказать, что Рецептер попал в любимчики к Мастеру. Хотя… Одна из законодательниц питерской театральной моды пересказывает свой разговор с Товстоноговым. Он:

– Ну, как вам Рецептер?

Она:

– По-моему, он очень талантлив.

– Талантлив? Это не то слово!

Да и – Чацкий, пусть в качестве «ввода», Петр в классических «Мещанах», Рюмин в «Дачниках», Тузенбах,

Эраст в «Бедной Лизе»… Избыточно для того, чтобы актер с нормальным самоощущением (потому что кто из них, самых удачливых, сыграл хоть половину того, на что имел право рассчитывать?) мог не считать себя неудачником. Тем более – отщепенцем. Но это – с нормальным.

Рецептер рано начал топорщиться. Взбрыкивать.

Его лучшая проза, «Ностальгия по Японии», «гастрольный роман», и начинается эпизодом, когда он, назначенный в спектакль «Амадей» на роль выбывшего по душевной болезни Григория Гая, вдруг отказывается влезать в костюм, шитый не на него. Да, Гай – его друг. Да, спектакль Рецептеру-пушкинисту противен: почему играют не гениальную пьесу Пушкина, а «ихнего» Шеффера? Да, обидно, когда «не артист – к роли, а фигура – к костюму». Но цена упрямства – отказ от гастролей в Японии, куда хочется нестерпимо!

Однако в этом упрямстве есть что-то помимо названных – немаловажных – причин.

Что? Да ясно: все та же неизбежная (?) зависимость любого (?) артиста от той жесткой системы, которой и является театр. Всякий, не только такой, каким был БДТ Товстоногова.

(Хороший ответ, данный, как говорят, Юрием Григоровичем на вопрос, должен ли быть театр авторитарным: «Нет! Только тирания!»)

«Стыдно быть старым артистом», – не единожды вспомнит автор «Ностальгии…» слова артиста Ханова (перекликнувшееся со строчками Межирова: «До тридцати – поэтом быть почетно и срам кромешный – после тридцати»), Звучит почти как: «Стыдно быть старым», да так оно, в общем, и есть, когда речь о профессии, изначально зависимой. Поэт может зависеть от публики, а артист не может от нее не зависеть – притом, в отличие от поэта, от ее непосредственной реакции.

Не зря же и Пастернак, сказав, что «старость – это Рим», вспомнил как раз «актера», который оправдывает эту самую старость только «гибелью всерьез». Не «читкой». Не самим по себе актерством.

Независимость и ее многообразные ущемления - вот, может быть, главный двигатель ряда стихотворений и, по сути, всей прозы Рецептера – да что там, самой судьбы его.

Актерство, «читка» начинает казаться чем-то вроде предельно чуждой ему партийности, и уже не очень забавно становится при чтении «Ностальгии…», полной актерских баек, когда речь заходит о славном и милом Стржельчике, «ради дела» вступившем в КПСС («Что делать, Слава… Надо же подумать о театре!…»). И совсем не забавно, какие речи начал в конце концов толкать опартбилеченный «Стриж», к нему призывать, кого клеймить по призыву и по приказу…

Положим, Рецептеру долго удавалось как-то выходить из неуютного положения. Радостью единоличника были моноспектакли: «Маленькие трагедии», «Лица» по Достоевскому, а в первую голову – «Гамлет», нашумевший в Питере и Москве (в зале Чайковского делал битковые сборы, из коих, помню, артисту уделялись 14 р. – двойная актерская ставка, и я тогда по-дружески ревновал, прикидывая: а сколько на круг перепадает, скажем, хору имени Пятницкого, собирающему тот же самый аншлаг?).

Вопрос: завали Мастер свою «одну семидесятую» работой, не отними того же принца Гарри – свернула б «семидесятая» с накатанной колеи?

Предполагаю: свернула бы. Сворачивала. Уже в стихотворной книге середины семидесятых автор не зря завидовал Несчастливцеву и Счастливцеву, поневоле свободным от «антрепренеров»:

И я бы с вами, с вами, в жару или пургу, с котомкой за плечами – да выбрать не могу меж Вологдой и Керчью, рапирой и щитом, котомкою и печью, героем и шутом…

«Актер уходит из актеров…» – начиналось соседнее стихотворение, пусть еще явно не автобиографическое, но вот уже и личная ситуация:

Не придавай значенья тому, как я шучу. Двугорбого терпенья набраться я хочу. Ты видишь, перемены судьба мне не дала: вновь от стола до сцены, от сцены до стола.

Впрочем, «уйти из актеров», сделав решительный выбор, было мучительно, страшно; неопределенность рождала депрессию, и вот уже – или, скорее, еще, решение назревает, но тормозится – в конце семидесятых годов мой друг Юрий Давыдов сообщает в письме:

«Приехал в Пермь, узнал, что там БДТ, нашел Волика с Ирой, привел к своим друзьям, сидели до утра. Волик, по-моему, не то чтобы грустен или даже печален, а как бы пришиблен жизнью»…

Между прочим, пишущий артист – явление всегда странное.

«Талантливый человек талантлив во всем» – сомнительная сентенция, чаще всего оправдывающая дилетантизм. «Скрипка Энгра» (или Эйнштейна) как доказательство гармоничности бытия чьей бы то ни было личности – неубедительна; меня при восторженных ссылках на побочные дарования тянет за язык желание нелогично добавить: были ведь еще и фортепиано Гейдриха или Жданова, отнюдь не влиявшие благотворно на палаческие натуры этих подручных Гитлера и Сталина.

Многоипостасностъ, скорее; подозрительна – в том смысле, что возникает сомнение: не означает ли тяга в иные сферы неосуществленность, а то и несостоятельность в первой и главной? Вообще – что поделать! На дворе – не эпоха Леонардо, XX век и, быть может, тем более начавшийся XXI – века профессионализации и секуляризации (да, впрочем, и XIX – тоже. О феноменальном Алексее Хомякове, чьи таланты исчисляются чуть не десятками, – можем ли даже о нем сказать, что он в философии равен Владимиру Соловьеву, а в поэзии – Тютчеву?).

Так вот. О Рецептере не скажешь, будто он абсолютный первач в любом из своих проявлений. Но, отметив – по справедливости! – что этот артист, режиссер, прозаик, поэт, пушкинист, так называемый организатор культуры (да не позабыл ли я чего-то еще?) стал необходимой фигурой нашего, выразимся скромно, культурного обихода, отмечу и то, что эта почтенная сумма еще не является чем- то поистине уникальным. А ведь есть основания говорить и о некоем, представьте себе, феномене этого десятиборца культуры.

Отважно жертвуя чувством юмора, назову-ка это психологической реинкарнацией. Впрочем, снижая пафос, лукаво добавлю: независимо – ну, почти так – от того, что сам в приятельском общении нет-нет да и наблюдаю неизжитые племенные черты артиста. Актера…

«Холодным пламенем» назвала Ахматова (к Рецепте- ру, кстати, благоволившая) «лайм-лайт», попросту – свет театральной рампы; назвала как символ публичности, для поэта соблазнительной и опасной. Есть и другой вариант, жестче: «позорное пламя», и вряд ли «позорность» связана всего лишь с «позорищем», в смысле старинном и безобидном – со «зрелищем». Скорее уж смысл стихотворения 1960 года «Читатель» можно сопрячь с отзывом Анны Андреевны о молодых поэтах пятидесятых-шестидесятых, завоевавших эстрадную, даже стадионную славу. Это, сказала она, «другая профессия». Другой успех. Другая цена его.

Конечно, «позорное» – экспрессия преувеличения, объяснимого, может быть, тем, что Ахматова словно бы приложила не свой, чужой выбор судьбы – и «профессии» – к себе самой. Приложила – и ужаснулась. Говоря ж без экспрессии, как оно и сказалось в окончательном варианте стихов, «позора» в тяге к «лайм-лайту» нет; «другая профессия» в свое время даже свершила и объективно доброе дело…

Стоп. Об этом куда обстоятельнее поговорим, когда возникнет основательный повод, в главе «Мы, я и Евтушенко», пока только застолбив наблюдение, что поэтическое первородство, случается, уступает свое место профессиональному самоощущению артиста. Той самой зависимости от сиюминутного читательского… Да нет, уже слушательского, зрительского приема. Пока же – что из этого следует в отношении Рецептера как прозаика и стихотворца?

Хотя главное – чего не следует: будто он в этом смысле лучше-хуже кого бы то ни было. (Лучше – кого? Ведь не Окуджавы, которого сама по себе гитара выводила к «лайм-лайту».) И все же…

То, что столь явственно пробудился – и когда? на шестом десятке! – талант истинного прозаика, разумеется, неожиданность. В том числе для близких людей, не исключая меня. Неожиданнее, однако, другое: это - неактерская проза, при том, что подножный материал – самый что ни на есть актерский. Даже если в романе «Узлов, или Прощание с Казановой» сквозь героя явно просвечивает грандиозный сосед по гримерке Павел Луспекаев, – все равно «театральная проблематика» в лучшем для нее случае есть дело второстепенное.

Что такое «Ностальгия по Японии»?

Напомню: фабула – поездка товстоноговского БДТ в Японию. Трагикомические подробности с перевесом в комизм: кого взяли, кого не взяли, чём запастись, что привезти. Как вдруг ударение резко смещается в сторону «траги». «Наши» сбивают южнокорейский лайнер. Уверенно предвкушаемый триумф оборачивается бойкотом «советских» и жгучим чувством безвинной, но все же вины.

Циничнейше (!) рассуждая: не повезло ли рассказчику- беллетристу? Какой сюжет подарили ему родные военно-воздушные силы!…

Цинизм не из пальца высосан. Вспоминаю Рижское взморье семидесятых и сияющего классика советской кинодокументалистики Романа Кармена, вопрошающего знакомых:

– Видал мой фильм? Какой я там ход завернул!

А «ход» был в том, что фильм про Луиса Корвалана, обмененного на «уголовника» Владимира Буковского (каковой обмен немедля отозвался широко известной частушкой: «Обменяли хулигана на Луиса Корвалана. Где б найти такую блядь, чтоб на Брежнева сменять?»), вроде бы сам собой подскочил на шкале драматизма. Подфартило. Внезапно скончался сын главного коммуниста Чили, и мастер не преминул воспользоваться заемным трагизмом, закрутив сюжет вокруг панихиды. Попробуй не рассиропься…

Рецептер сумел оказаться на уровне драмы, в которую ввергла действительность. Роман, начатый почти беззаботно, вместил многие судьбы, подчас переломанные. Или хотя бы не соглашающиеся быть гладкими – отчего самыми нужными для романа героями, помимо рассказчика, «артиста Р.», «отщепенца Р.», стали изумительная Зинаида Шарко, вечная нарушительница правил, и Григорий, Гриша Гай, который самой страшной болезнью своей внес дисгармонию. Не дал беспечной интонации первых страниц восприниматься с доверием.

Вопрос на грани – опять же – профессионального цинизма: не кощунство ли предположить, что, не будь роман «гастрольным», так или сяк документированным, то историю Гая, не случись она в сущей реальности, надо было придумать? Что ж, тогда можно было бы бестрепетно констатировать, что эта история, ворвавшись в круг предгастрольных забот, исподволь начала нас готовить к трагедии иного масштаба – к гибели несчастных авиапассажиров и к пароксизму стыда за имперски-национальную причастность. Что, в свою очередь, прорвало замкнутость профессиональной, сценически-закулисной жизни. Пробило в ней брешь, и в быт ворвалось бытие, оказалось возможным, даже необходимым рассказать – об отщепенстве самого Р., о его неслучившейся любви, о драме Блока «Роза и Крест», поставленной Р., Рецептером, в БДТ, просто о драме Блока…

И т.д. и т.п.

Конечно, идеальный читатель, которым мне, как и многим, не стать, – тот, для кого имена Шарко, Стржельчика, Лаврова, наконец, Товстоногова не говорят ничего. Для кого они просто персонажи романа, хотя б «гастрольного», пришельцы из «второй реальности». И конечно, незабвенному Грише Гаю, кого и мне посчастливилось кратко узнать (это к вопросу о моей читательской неидеальности), прочитавшему стихи Рецептера о себе самом, просто было ответить на вопрос, не возражает ли он против их публикации:

– Конечно, Воля, если хочешь – печатай. Я ведь понимаю, что это уже не совсем я, а твой литературный герой.

Стихи-то – любовно-дружеские, а реакцию иных прототипов (и нас, ангажированных так или иначе) легко представить совсем другой. Но тут ничего не поделаешь: некогда и Левитан рассорился с Чеховым из-за «Попрыгуньи», а очевидно просвечивающие прототипы «Театрального романа» изрядно осложняли цензурную судьбу книги.

В любом случае, как и полагается в «настоящей» прозе, здесь, по авторскому словцу, сущее и подножное – то, что «поставляет натуральную пищу читательскому воображению». Натуральную – но пищу, не больше того. Сырой, так сказать, продукт. Ведь и сам ведущий рассказ – не совсем тот Владимир, Володя, Волик Рецептер, которого я знаю, кажется, как облупленного, а и «артист Р.», еще существующий в границах повествования как «одна семидесятая» золотой команды, и тот, кто с подозрительной безошибочностью знает, какой проделает путь:

«Если в будущем у меня станет отваги, я погублю актерскую карьеру и покаянным отщепенцем сяду за письменный стол…»

Сел. И встал из-за стола другим человеком. Чему не перестаю удивляться.

 

КОЛОБОК

Когда в далеком 1979 году вышел фильм «Пять вечеров», а я напечатал в киножурнале рецензию, прозвучал телефонный звонок. Звонил из Питера Саша Володин. Александр Моисеевич.

По лукавому своему обычаю, который я уже успел изучить, начал издалека. Похвалил какое-то мое постороннее сочинение (а я ждал, когда он перейдет к делу). И наконец- то – что прочел мою статейку об экранизации его пьесы, что благодарен, но:

– Ты пишешь про эпизод в ресторане, будто его сочинили Адабашьян с Михалковым…

– Сашенька, да у меня об этом ни слова нет!

И действительно, не было. Это в другой статье и в другом журнале Михалков и Адабашьян, в титрах объявленные единоличными авторами сценария «по мотивам», одобрялись за то, что обогатил пьесу Володина – в частности, как раз той сценой, где Ильин, блистательно сыгранный Любшиным, бродит меж столиков, с пьяной назойливостью и пронзительно-смутной тоской добиваясь у пьющих-закусывающих, кто из них помнит слова песни:«Не для меня придет весна, не для меня Буг разольется…» Или «бук разовьется» – кто как хочет, так и поет.

Что до меня, я-то слышал от Володина, знал: эпизод – его личное воспоминание, засевшее в сердце. Это он сам, выпив, бродил и выпытывал.

Но ему сейчас надо было выговориться, заодно объяснив, почему его имени нет в титрах. Будто бы – эта осторожная оговорка не означает моего недоверия, просто, как выражаются, не выслушана другая сторона – ему позвонили двое вышеуказанных, попросили: Саня, уступи авторство, понимаешь, очень деньги нужны. Он так и сделал. Сам, говорит, в деньгах тогда не нуждался и вообще не хотел сперва сценарий писать, не веря в удачу фильма.

В чем тем более не приходится сомневаться. Так он отговаривал Ефремова ставить «Назначение», уверяя: «Олег, не получилось», так сопротивлялся возобновлению «Фабричной девчонки» и «Старшей сестры», так и Никиту Михалкова молил: «Не позорьте себя, не позорьте меня!…» Надо ли говорить, что во всех случаях ошибался, а уж «Пять вечеров», на мой вкус, просто лучший фильм режиссера Михалкова и, может быть, оператора Лебешева. Даром что, говорят, был задуман внезапно и снимался в промежутке между двумя сериями скучнейшего «Обломова», чтобы труппа не простаивала.

История очень володинская. Деньги – да черт с ними, раз уж ребята просят. На авторские амбиции тем паче плевать. Но как только выяснилось, что нечто сугубо твое, только тобою и пережитое, воспринимают как литературу, – это невыносимо…

Кстати, фильм «Пять вечеров» нечаянно довыявил и еще кое-что. Он, вспоминает Володин, «в одной маленькой европейской стране… пользовался странным успехом. Там приняли его за абсурдистский. Решили, что героиня живет в квартире, населенной призраками… Была там армянка (намек на национальный вопрос), мальчик на детском велосипеде катается по коридору (не воспоминание ли о неведомой нам вине?…»).

Этакий, словом, «Солярис» – а там попросту коммуналка.

(Хотя что с них возьмешь, с благополучных европейцев? По слухам, где-то там, во Франции, кажется, и бесхитростного «Афоню» Данелии сочли условно-гротескным произведением: в самом деле, слесарь-сантехник, перед которым пресмыкается целый микрорайон, разве это не комедия чистейшего абсурда?)

И вот какая шальная мысль приходит мне в голову: что, если зрители «маленькой европейской страны» вдруг оказались ближе, чем мы, к восприятию странного своеобразия Александра Володина?

Шумно, даже скандально возникши в словесности и на театре с «Фабричной девчонкой» как раз в год XX съезда, ставший тем, чем стал, в шестидесятые годы, он не был плотью от их плоти, как Евтушенко или Аксенов, чьи таланты оказались так соприродны «оттепели». Володин – не сын той эпохи, как, впрочем, и всех последующих; он ее (их) пасынок. Даже при том, что был любимейшим драматургом молодого «Современника» и объектом обожания Олега Ефремова.

В этом смысле его превосходил разве что изгой Вампилов, не принятый не только партийно-театральной цензурой – тут многие были равны, – но и стилем, господствовавшим в «прогрессивной» части театра и литературы. Решусь даже спросить: да и сам он – верно ли воспринимал себя самого?

Что, конечно, отнюдь не уничижение для художника; скорей, комплимент его неисчерпаемости.

«Это я, понимаете?! Зарубежные писатели писали о «потерянном поколении». А разве в нас не произошло потерь?» Так Вампилов роднил себя с Зиловым, опустошенным героем «Утиной охоты», но, полагаю, привязка характера к определенному поколению, к определенному отрезку времени, сама по себе неоспоримая в качестве справки о месте и годе рождения, сдается, ограничивает понимание самой сути Зилова. И главное, «зиловшины».

«Лишний человек», – стали говорить о Зилове. «Самый свободный во всей пьесе». Что ж, пожалуй, – ровно настолько, насколько излишня и свободна пустота.

Более чем понятно, почему Зилова начали воспринимать – а когда наступила пора помягчания к жесткой вам- пиловской драматургии, то и играть – сочувственно. Как того, кто «потерялся, разочаровался». Еще бы, если автор криком кричит: «Это я!…» А два литературоведа-соавторапошли много дальше: «Зилов – это победительный герой шестидесятых, которому нет места в тусклом безвременье «застоя». Мало того – то есть соавторам мало: «Зилова отличает мучительная тоска по идеалу, воплощенная в теме «утиная охота».

Так трактованы зиловские слова: «О! Это как в церкви и даже почище, чем в церкви…»

Но когда так выражается, верней, вырождается вера, может ли быть что-то пошлее?

В Зилове – не печоринщина, а передоновщина. Если его действительно можно счесть «героем нашего времени», то в той же мере, в какой таковым является – а является- таки – Передонов из «Мелкого беса», сам мелкий бес, патологически гадящий окружающим. Дела не меняет и то, что подобная особь тоже способна страдать.

В ситуации, в какой оказался Вампилов, – не скрою, с моей точки зрения, драматург, из всех коллег-современников единственно соразмерный Володину, – в ситуации почтения к дару, но и его же непонимания, жестокость изображаемой жизни воспринималась как жестокость жизни советской. Ее – по преимуществу, если не только ее. Что сперва закрывало дорогу на сцену, а когда на нее удавалось пробиться, низводило до уровня всего только социальной критики.

В сущности, так и с Володиным вышло. Ну, может, не столь очевидно, зато Володин, намного Вампилова переживший физически, успеет этот глубокий конфликт довы- явить впрямую. Даже декларативно.

Как сказано, истинно свой, володинский стиль он начал обретать на рубеже пятидесятых – шестидесятых. Когда в кино задавал тон советский неореализм – «Баллада о солдате», «Два Федора», «А если это любовь?»; в театре – «Современник» с его спектаклями, в большинстве своем «выглядящими как действительность» (любимовской «Таганки» пока нет и не предвидится). Но из всех пьес Володина только «Фабричная девчонка», принесшая ему и известность, и репутацию политически неблагонадежного, еще могла быть сопоставлена, предположим, с пьесами крепкого бытовика Розова.

Конечно, равнодушие к бытовизму, условность, пародия, даже гротеск (напоминающий вовсе не Чехова, по разряду последователей которого Володина числили, а, скорей, Сухово-Кобылина), все это станет вполне очевидным лишь в комедии «Назначение», где к месту окажутся двойники-бюрократы с зеркально схожими лицами и аукающимися фамилиями Куропеев – Муровеев. В точности как в сухово-кобылинском «Деле», где действуют Чибисов, Ибисов и пуще того – Герц, Шерц, Шмерц.

Дух игры, шутовства, балагана будет нарастать в антиутопии «Кастручча», наследующей Оруэллу и Замятину, в «Двух стрелах» и «Ящерице», пьесах из жизни – якобы – первобытного общества, но вот в чем штука! Велик ли разрыв между ними и – опять-таки якобы – исключительно жизнеподобными володинскими созданиями?

В «Ящерице» люди каменного (!) века могут изъясняться: «Я буду век ему верна» или поминать «тигров, львов, орлов и куропаток», этот плод модернистской фантазии Треплева. Условность утвердится и узаконится. «…Лучше бы ты оставалась там, у себя!…» – скажут первобытные дамы девушке из чужого племени на языке, как бы для нее непонятном. Та отпарирует: «Чтоб вас змеи покусали! Чтоб вас в жены никто не взял, лягушки худосочные…» После чего – авторская ремарка:

«Женщины тоже приветствовали ее, смеясь нежно- ломкими голосами».

Тоже!…

Здесь-то условность выступила на поверхность. Но цитированная перебранка, эта, в сущности, брехтовская оголенная метафора взаимонепонимания, несет в себе скорбную тему пьес, «неореалистических» лишь по видимости. Разве в «Старшей сестре» Надя Резаева и ее дядя Ухов не говорят на языках, разделяющих, а не соединяющих их? И, добавлю, точно так же, как в притчевой «Ящерице», здесь само это взаимонепонимание парадоксальнейшим образом скрывает от людей разных племен, разного миропонимания, сколь они – до враждебности или трагизма – несовместимы.

Так же слова и логика зубодера Чеснокова из сценария «Похождения зубного врача» (фильм по нему, поставленный Элемом Климовым, не избежал участи быть положенным на полку) непонятны даже близким людям, стремящимся понять. Да и в «Фабричной девчонке» комсомольский новояз уже был языком племени, чуждым героине и тем более автору.

Вольно было Володину в его «Оптимистических записках», в главе «Благодарность недругам», впрямь объявлять нападки благодеяниями:

«Начиная с первой, мои пьесы, чем дальше, тем больше, систематически ругали: в прессе и с трибун, в момент появления и много времени спустя, и даже до того, как кончена работа, впрок.

…«Фабричную девчонку» ругали за очернительство, критиканство и искажение действительности. Если бы ее не ругали, я наверняка вслед за ней написал бы еще одну «Фабричную девчонку» и еще одну. А как же? Она пользовалась успехом у зрителей, да и легче делать то, что ты уже умеешь. Вот так иногда закругляются и кончаются писатели…

Еще до того, как я закончил пьесу «Пять вечеров», возникла формула, что это – злобный лай из подворотни. Однако там не оказалось лая… Тогда формулу изменили: «Да это же маленькие, неустроенные люди, пессимизм, мелкотемье». Так и повелось: все, что я делаю, – мелкотемье и пессимизм.

По отношению к «Старшей сестре» обвинение пришлось опять перестраивать. В одной газете написали даже, что здесь я выступаю против таланта.

В… пьесе «Назначение» был оптимизм совершенно явный, это комедия. Ее ругали неразборчиво, но категорически, за все вообще».

Вот так. Недругам, своей руганью помогавшим меняться в поисках себя самого, – им благодарность. Пусть типично володинская, когда лукавство растворяется в простодушии, сообщая ему соблазнительную горчинку, – ни дать ни взять ложка горчицы в сладкой окрошке. Зато против доброжелателей, объясняющих, что и зачем ты обязан делать, дабы уберечь репутацию прогрессивного литератора, – бунт!

И это – снова Володин. Только и именно он.

Из экспериментального любопытства достал с полки книги, некогда им даренные, и рискую цитировать дарственные надписи. Итак: «Любимому Стасику». «Стасику – с неиссякающей надеждой на дружбу». Даже: «Стасик!

Каждой Вашей книгой я подолгу живу и на время становлюсь лучше»… Ох! Ко всему прочему – с какой это стати вдруг «Вашей»? Вспоминается Довлатов, описавший свой разговор с Бродским: «В заключение он сказал: «Кажется, мы 20 лет были на Вы?» Что х… Мы лет двадцать на ты. Что с гения возьмешь?»

Я Володина нежно любил. Он – верю – хорошо ко мне относился. Возможно, очень хорошо. Но дружбы, надеждой на которую он, видите ли, будто бы жил, дружбы в ее, по Светлову, круглосуточном понимании, у нас, разумеется, не было. Такие друзья у меня были свои, у него – свои, иногда совпадавшие. Вот что, однако, предположу со всей осторожностью, но без опасения чересчур ошибиться: даже и для самых близких, которые по отношению к нему бестрепетно произносили слово «друг», он был неуловим, как сказочный Колобок. Хотел быть неуловимым, желая близости, но и опасаясь ее как формы зависимости.

Оттого: «Я ни с кем не воюю. Я воюю только с собой», – ощетинивается зубной врач Чесноков, чья профессия выбрана вроде бы с тем, чтоб не возникло прямой аналогии с художником слова Володиным. Хотя, с другой стороны, и это демонстративное целомудрие отдает тем же лукавством: чем дальше, тем ближе. К тому ж не уйти от сравнения со строчками эгоцентрика Пастернака, обращенными уж точно к себе, к поэту: «С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой».

Между прочим, тут и двукратный повтор – от уперто- сти в глубь себя самого. Как бормотание под нос – для себя же, себе…

У Володина есть прелестный рассказ, как после демобилизации (провоевав рядовым, получив ранение) он решил поступить в Институт кинематографии – без амбиций, от неуверенности в себе: «Кино – это не очень искусство, не очень серьезно, попаду – хорошо, не попаду – не страшно.

Перед экзаменом по специальности я досыта наелся хлеба (какой-то поддельный, он был сладкий). Задание было – написать рассказ, однако с непривычки к такому количеству хлеба я почти сразу почувствовал, что меня тошнит.

Преподаватель, который вел экзамен, обратился к поступающим:

– Что вы делаете, сразу пишете? Вот посмотрите на него. Он думает!

Думал же я о том, что меня тошнит.

Я успел написать около страницы, не подступив даже к началу задуманной фабулы. Пришлось отдать эту страничку и уйти.

Через несколько дней я пришел за документами. Девушки со старших курсов, которые там околачивались и были в курсе дел, рассказывали, что какой-то парень, солдат, написал потрясающий рассказ, всего одна страница, все в подтексте…»

Выглядит прологом к тому, как будет восприниматься володинское творчество: он всегда писал текст, а у него искали подтекст. И вписывали в контекст.

Один из наиболее чутких, нервных художников, Володин, страдавший оттого, что даже благожелателями воспринимается как-то не так (не смешно, что он мне как-то признался: первотолчок чесноковского бунта едва ли не против всех – его, володинское, раздражение на весьма и весьма почтенную критикессу либерального лагеря и благородного пафоса, взявшуюся выстроить его линию поведения), получил отвращение к понятию «воля». Не к той, что представляет собою несовершенный синоним «свободы», а к той, которая навязывает себя. Даже преследования его пьес со стороны «недругов», возглавлявшихся властью, отступали для него перед вопросами экзистенциальными, касающимися самой природы человеческого существования. Отчего неприязнь к носителям воли, искажающей первоначальный замысел бытия, у него тотальна. И внесоциальна.

«Волевые люди подавляли Бузыкина», – естественно, «Осенний марафон», где нестерпимы не только сосед-алкаш, но и безобидный иноземец, принуждающий героя – всего-то! – к ежеутреннему оздоровительному бегу:

«- Темп, Андрей, темп! – покрикивал через плечо профессор.

– Пошел к черту, – бормотал Бузыкин».

«Боюсь волевых людей», – скажет интеллигент, сыгранный в фильме «Дочки-матери» Смоктуновским, и, подумать, не кто-то при силе и власти, а девочка-детдомовка Ольга, сиротству которой Володин готов сострадать, окажется – по крайней мере в сценарии, а не в фильме Сергея Герасимова, как говорится, сместившем акценты, – страшноватой в неуклонной готовности вмешиваться в чужие судьбы.

Все тот же Чесноков вообще восстанет против воли друзей, по своему побуждению доброй, но - воли, как позже сам Володин порвет даже с профессией, даже с сословием, объявив в ярости и отчаянии:

«Сцена? Тошно, тошно! Потом стал тошен и экран».

Вмешательство в его работу и жизнь, самое невинное, в форме всего только журналистского любопытства, невыносимо:

– Над чем вы сейчас работаете?

Казалось бы, можно вежливо отмахнуться, ответив, наподобие Бродского и близко к своему собственному Чеснокову:

– Над собой.

Нет, «тошно, тошно!». И он отвечает:

– Ни над чем не работаю… Пью больше.

Это уже почти как у Мандельштама, в его гениально- бешеной «Четвертой прозе»: какой я, к черту, писатель? Пошли вон, дураки!…

Помнится, общий наш с Володиным друг, прекрасный прозаик Израиль Моисеевич Меттер, написал мне со скорбью: «Шура – пьет!» А я, читавший прозу «Шуры», вызывающе озаглавленную «Записки нетрезвого человека», глубокомысленно отвечал, что, дескать, да, оно вроде бы нехорошо, но вот что способно отчасти утешить. Если художник однажды выбрал свой путь, не ошибившись в выборе направления и ни разу не свернув в сторону, то – судя по тем же «Запискам…» – даже такое средство, как алкоголь, выходит, способно дать ему какие-то новые импульсы. Или не так?

Пьянство как возможность забыть о дурной реальности, что говорить, дело испытанное. Но обычно это побег в никуда, не только от скверной жизни, но и от творчества, от себя; тут же была попытка обрести свободу именно творческую. (Сказал бы – уникальная, если б не Веничка Ерофеев.) Обрести – надолго? Нет. Потому для Володинауже не было возврата в драматургию, в профессию, а Ерофеев, создатель двух несомненных шедевров, «Москва – Петушки» и «Вальпургиева ночь», в сущности, этим и ограничил себя. Слухи о прочих великих свершениях преувеличены либо вовсе недостоверны.

Сама володинская «нетрезвость» варьируется в «Записках…» то этак, то так. Например, прозвучит одой сомнительному кофейному ликеру, которым автор сперва гнушался («глицерин, отрава»); потом – по причине отсутствия в магазине другого напитка – попробовал и влюбился, даже предпочтя уединение с темно-коричневой бутылкой обществу своих знакомых; потом ликер бесследно исчез из продажи, с чем пришлось смириться (тем более «пить осталось так недолго»). Но устно Саша рассказывал мне, что в американском доме его математика-сына Володи во время наездов в США отца всегда ждет – с утра! – свидание с вожделенной влагой.

В общем, настоящая сага – о любви, которой вначале не ценишь, затем открываешь ей свое сердце, теряешь и, утратив надежду на встречу, обретаешь вновь…

Или – картинка былых нравов – как Володин, в качестве «начинающего писателя» выступая в школе рабочей молодежи, не утаит от любопытствующих своего отношения к травле Пастернака и Дудинцева. В результате чего в райком поступит донос от учительницы, которая для пущей дискредитации его морального облика добавит: «К тому же он был нетрезв».

«- Что ты пил-то? – спросил секретарь райкома.

– Стакан красного вина и пиво.

Тут работники райкома оживились.

– Кто же это вино с пивом мешает?

– Водку нельзя с пивом мешать, а вино еще хуже.

– Вот даже коньяк можно с шампанским. А вино с пивом никогда.

И, поняв, в чем заключалась моя оплошность, письмо порвали, а меня отпустили».

А то еще: «Стукачи, выньте карандаши и блокноты! Я за свободу, демократию и Чехословакию!» – мог Саша Володин, конечно, в роковом для чешской свободы 1968-м, выкрикнуть в переполненном ресторане, что снова сошло и опять по той же причине. Мало того что в России снисходительны к пьяным, но сама советская власть, после Сталина подраспустившаяся, могла поглядеть на традиционный национальный порок как на форму социальной близости. Подобно родному же способу выражаться, невзначай испробованному Володиным, когда министр культуры запрещал уже готовый спектакль «Назначение», где «вбивается клин между народом и правительством».

«Тут я не сдержался, невольно как-то получилось, да при женщинах еще:

– А ну вас к ебеной матери.

И ушел. По пути еще стало стыдно, тяжело. Больше года люди работали, а я все загубил. Звоню Олегу (Ефремову. - Ст. Р.).

– Прости, – говорю, – ради Бога!

А он:

– Что ты, Саня! Все было прекрасно!»

Оказалось, озадаченное начальство вдруг пошло на попятный. «…Иначе по городу слух бы пошел, что ты их обложил, и вот они обложенные ходят».

Мир людей! Где все – люди, способные – ну хоть изредка, в крайних случаях – быть на людей похожими! Идиллия, внутри которой ты волен великодушно простить недругов и обложить начальство, – и вот тебе, такому-то вольному, в частности, на язык, еще и желать новой стадии раскрепощенности? И таким способом?

Вопрос тем не менее глупый: не искать Володин не мог. А способ…

«Началось с того, что однажды утром, когда, как обычно, одолевали черные мысли, я, чтобы снять напряжение, принял рюмашку-другую. Что неожиданно толкнуло меня к пишущей машинке. И вот стал выстукивать отдельные соображения и воспоминания. С тех пор и пишу это преимущественно в нетрезвом состоянии.

Дело в том, что в состоянии трезвом я то и дело поступаю глупо и пишу так, что потом стыдно, но уже поздно».

Вспомним:

– Не позорьте себя, не позорьте меня!…

– Олег, не получилось…

Как бы то ни было, начала возникать удивительная проза, в которой достигнута раскрепощенность на рискованно тонкой грани распада, – вот, в духе Поприщина, вызывающее начало «Записок…»: «Все с ума посходивши. Все с ума посходивши. Все с ума посходивши. Все посходивши с ума. Проба пера». Тот неявный абсурд жизни, что был раскрыт в «Пяти вечерах» и «Старшей сестре», откровеннее проступив в «Осеннем марафоне» и «Назначении», стал уже подлинной литературой абсурда.

В своей неожиданной – так ли, однако? – прозе Володин говорит о себе, о своих «комплексах», о душевных закоулках с той мерой самовыворачивания, которой его исподволь учила драматургия. Область, где самое сокровенное можно стыдливо доверить полифонии, разложив на голоса, но где – по той же самой причине – исповедь может быть только косвенной. Что надоело: «Тошно, тошно!»

А бороться с собою – самое трудное. Тут уж действительно дьявол с Богом борются – без посредников.

…Великий драматург, что, в сущности, общепризнанно. Но и автор прозы, в которой предполагаю прообраз прозы будущего, что обычно мы связываем с физической молодостью авторов, то есть с фактором биологии. А она, эта самая проза будущего, смею надеяться, будет отличаться свободой, подчас внежанровой, в сочетании с непременной душевной зрелостью. И с неутоляемой честностью, вплоть до беспощадности к себе самому, – как у Володина, без намерения скаламбурить, трезвейшего из писателей.

 

НОВЕЙШИЙ САМОМУЧИТЕЛЬ

Весь 2003 год, пока я писал свою книгу, Михаил Козаков был одержим идеей поставить для телевидения «Медную бабушку» Леонида Зорина, пьесу о предпоследних днях Пушкина. Денег, как водится, не было, обещали – и надували; посулил было банк, славящийся своими презентациями и гастролями зарубежных поп-звезд, но, прикинув, отказал: Пушкин – фигура не первостепенная.

А Козакову было очень надо, надо, надо поставить «Бабушку».

Он, когда-то, ее и поставил – в уже ефремовском МХАТе, с гениальным, как утверждают видавшие, Рола- ном Быковым в роли Пушкина. Однако министр Фурцева вкупе со старыми мхатовцами спектакль запорола: министра пугали аллюзии («Это вы – про Солженицына?!»), стариков, впрочем, как и Екатерину Алексеевну, раздражал Быков. Еще бы! У вахтанговцев Пушкин – кто? Лановой, красавец! А у нас? «Этот урод?»…

Напрасно лучшие пушкинисты Цявловская, Фейнберг. Непомнящий, Эйдельман внушали им, что и пьеса-то хороша, и актер идеально подходит для роли – даже внешне.

«Тарасова:

– Понимаете, товарищи, это же Пушкин… Ну, как вам объяснить это явление? Вот з, скажем… Если бы я, скажем, увидела Пушкина, я бы сразу в него влюбилась!

– Вы бы, Алла Константиновна, влюбились в Дантеса, – буркнул я». (Из записей Козакова.)

Да тогда и пошла по театральной Москве шутка. Дескать, слыхали? Поскольку в Вахтанговском Пушкин – Лановой, то Дантеса сыграет Быков…

Выходит, позднее упрямство Козакова – вроде реваншизма?

Выходит, что так.

Среди родовых проклятий актерского племени два наиболее очевидны. Ну, о первом, очевиднейшем, о драме несыгранного, невоплощенного речь уже шла несколько раньше, но как раз Козакова-то эта драма, кажется, обошла? Что ни говори, были юный Гамлет, Сирано, Адуев-дядюшка из «Обыкновенной истории», Кочкарев, Дон Жуан, на ТВ – Фауст, Арбенин, недавно – Шейлок и король Лир. Немало. Но где…

Процитирую отрывок его письма ко мне 1989 года, по обыкновению некратко-раскидистого, тем не менее не делая чисто информативной выжимки: дорожу проступающими попутно черточками характера. Итак:

«…Какие роли вымечтаны, но не сыграны? Вопрос не из легких.

Когда я был молод, я чувствовал в себе Меркуцио. Не Ромео. Но мог бы играть и Тибальда. Может быть, даже лучше. Но мечтал играть Меркуцио. Во мне тогдашнем была радость восприятия жизни, юмор, моцартианство, изящество. Словом, все то, что потом куда-то подевалось и выродилось в полную свою противоположность. По крайней мере, в жизни.

Было еще две роли, о которых я мечтал уже в 35-40 лет. Астров и Федя Протасов. Одного из них, как Ты знаешь…»

Между прочим: симпатичная интеллигентски-чопорная привычка – в письмах, коих у меня накопилось множество, обращаться к собеседнику с заглавной буквы: «Ты», «Тебе».

«…Я даже репетировал и показал в фойе тогдашнего «Современника». Причем бы и сыграть мне их тогда именно в таком порядке: Астрова, а потом уже Федю. У Астрова еще есть зацепки (ну, хотя бы влюбленность в Елену), еще есть жизненные соки, он еще (все понимая) отговаривает от самоубийства Войницкого. Он еще попивает. Федя – пьет и дважды держит в руках револьвер. Второй раз нажимает на курок. Вообще, я полагаю, что когда человек все понял про себя и недоволен прожитой жизнью… Нет, не так! Недоволен не жизнью, а собой, если он сам вынес себя на суд собственной совести и осудил, то самоубийство есть акт проявления мужества. Хотя это спорно. Может быть, как раз трусости и бегства от себя и людей… Извини – занесло.

Итак: Астров и Протасов. Интересно, что уже тогда, в 37 лет, я думал и об Арбенине. В те же годы я хотел играть такие роли, как Кречинский – Дульчин – Яго. Они, конечно, все разные, но я знал, что мне «личат», удаются роли цинического, игрецкого, иронического и блестящего свойства. Ибо Яго обладает если не блестящим умом, то блестящим языком: вспомни хотя бы первый диалог с Ро- дриго. Что называется, одной левой я бы, к примеру, мог сыграть Людовика в «Мольере» Булгакова. Поэтому выход к Фаусту вдвойне не случаен. И Воланд, и Коровьев, и Мастер – все это стороны моей актерской души. Вообще, Булгаков наиболее близок мне. Не Платонов (гениальный!), не Щедрин, не Горький, ни даже Достоевский. Извини – опять ушел в сторону, но уж больно непростой вопрос Ты передо мной поставил.

Это не значит, что я бы не мог сыграть, скажем, Ганю Иволгина или Ивана Карамазова, но в Булгакове (при том, что экранизировать «Мастера» нельзя) я бы мог играть, как мне кажется, многое. В молодости – Шервинского, потом бы и Турбина (лучше из романа), когда-то и в «Зойкиной» Аметистова и т. д. Стихия игры Булгакова мне очень близка. Так мне кажется. Но кое-что из моих осознанных или полуосознанных мечтаний находило выход в Кочкареве (чертике), в Дон Жуане (бесстрашном цинике), в Григе-игроке, в Дульчине – Янковском. А более скрытое и глубокое во мне – в толстовской постановке (телеэкранизация пьесы Толстого «И свет во тьме светит». – Ст. Р.) и прочих телеспектаклях, и прочих экзерсисах.

Вот так длинно и бестолково я ответил, как мог, на Твой вопрос».

Перечитав все это годы спустя, думаю: не с нечаянным ли садизмом толкнул я моего друга на такой перечень- мартиролог? Или, наоборот, как всякая ностальгия – не по несыгранным ролям, так по душевному состоянию, в котором они обдумывались, – это как психотерапия?

Не знаю. Конечно, можно утешиться тем, что, не сыграв Кречинского (вот уж его роль!), Козаков все же как бы сыграл его, отдав в своем телефильме Ефремову-младшему; как Дульчина – Олегу Янковскому. Но актерская кожа ранима, царапины на ней не заживают, словно при гемофилии, и какой, в сущности, горечью пронизан пересказ анекдотического, смешного случая – как где-то в Средней Азии к Козакову подошел древний старец, запомнивший его по фильму «Человек-амфибия» и перепутавший мерзавца Зуриту с Ихтиандром. Подошел и спросил:

– Слушай, ты живой или рыба?

– Я, – рассказывал Миша, – хохотал и при этом думал: «Был Гамлет, был Сирано»…

И – второе проклятье: зависимость артиста… Нет, сейчас говорю не о той зависимости от театра как от системы, что решила судьбу «отщепенца Р.»; уж Козаков-то, неотвратимо сделавшись режиссером, брал и брал реванш за реваншем. Говорю о другом: допустим, о Бабочкине, заслоненном, поглощенном своим же Чапаевым. Об Александре Демьяненко, для зрителей и, что, может быть, хуже, для режиссеров так и оставшемся Шуриком.

У Козакова есть свое счастье-проклятье – «Покровские ворота», чей исключительный успех, о чем знаю не понаслышке, его раздражает. Заставляя ревновать из-за меньшей известности «Фауста» и «Визита дамы» по Дюренматту, «А это случилось в Виши» по Артуру Миллеру, шварцевской «Тени», экранизаций пьесы Толстого и «Маскарада»…

Прав ли он в раздражении на успех своего хита, каковое я, возможно, преувеличиваю – вместе с ним, – но никак не выдумываю?

Не прав. Не говоря уж о том, что с любовью зрителя бессмысленно спорить, но тут справедливо и то, что вначале фильм был яростно встречен тогдашним телевладыкой Лапиным, чье могущество подпитывалось его личным дружеством с Брежневым: «Вы с Зориным не можете сказать: «Долой красный Кремль!» – и делаете такие картины! Это гадость!… Это какой-то Зощенко!» («Почему «какой- то»?» – не выдержал Козаков, слушая эту телефонную брань: помимо прочего обиделся за друга своих родителей, в честь кого его и назвали Мишей.)

По справедливости встретил «Покровские…» и козаковский друг Самойлов, откликнувшийся из своего Пярну милыми домашними виршами:

В этом фильме атмосфера Непредвиденных потерь. В нем живется не так серо, Как живется нам теперь… Ты сумел и в водевиле, Милый Миша Козаков, Показать года, г де жили Мы без нынешних оков.

Оба, и поэт, и начальник, чутко восприняли, каждый по-своему расценив, признак и привилегию внутренней свободы - легкое дыхание. Не столько самих по себе «оттепельных» пятидесятых – шестидесятых, сколько мечту о независимости, всегда отличавшую русского интеллигента. Что опять же лучше всех понял ироничный Самойлов:

Не пишу тебе рецензий, Как Рассадин Станислав, Но без всяческих претензий Заявляю, что ты прав, Создавая эту ленту Не для всяких м…, И тебе, интеллигенту, Слава, Миша Козаков!

Собственно, ничего неожиданного (не считая неожиданностей, которыми нас одаряет любой талант) не было в появлении «Покровских ворот» – при козаковском-то чувстве юмора, явленном в «Соломенной шляпке», в «Льве Гурыче Синичкине», в переделке «Тетки Чарлея», при его любовании актерским шалопайством. Из любимых историй – как Москвин со своим братом Тархановым – старики! – однажды, донага растелешась, позвонили в дверь Книппер-Чеховой, когда же та отворила, братья лежали возле ее порога и приговаривали, рыдая: «Мы подкидыши, мы подкидыши…» Или – это уж он видел сам – как элегантнейший «фрачник» Кторов, тоже сильно немолодой, идет от подъезда МХАТа сквозь толпу поклонниц и, с безупречно склоненною головой, с неподдельно светской улыбкой, повторяет под нос: «В ж…, в ж…, в ж…!» А очарованным дамам, конечно, слышится: «Спасибо, спасибо, спасибо!»

Шалопайство, коему сам Козаков отдал-таки обильную дань в прежней жизни, – это сниженный, бытовой, фамильярный образ вожделенной свободы от обстоятельств. Образ раскрепощенности. Той же легкости. Может быть, шарж на них, но если и так, то – дружеский. И тем паче, пожалуй, кого-нибудь – нет, не то чтобы поражу, однако добавлю нечто существенное, процитировав вновь письмо.

Лет пятнадцать назад, когда я писал о Козакове книжку и, находясь в отлучке, попросил его высказаться насчет роли Джека Вердена из телефильма «Вся королевская рать» по роману Р. П. Уоррена – о его самой-самойроли, – он ответил:

«…Теперь про Джека Вердена. Он ведь американский Гамлет. Оба, и в первую очередь Гамлет, мои НЕДОСЯГАЕМЫЕ идеалы. Оба умны, добры, оба сознают собственное несовершенство и терзаются этим, оба образованны, оба не делают карьеры и не могут ее сделать. Оба моногамны в любви…

Гамлет тем не менее чувствует себя человеком № 1 в этой заварухе, именуемой жизнью. Джек – нет. Он в силу все той же рефлексии понимает, что ему нужен рядом человек сильнее, действеннее его самого, и он ищет его в Хозяине, как я искал в Ефремове, в Эфросе. Поэтому так страшны у ведомых разочарования в ведущих».

К слову: вот почему Козакову, практически сорежиссеру фильма, было так важно уговорить сыграть роль Хозяина, губернатора Вилли Старка, Павла Луспекаева, которого обожал. К несчастью – для Козакова и фильма, – «Паша» умер во время съемок.

Но дальше:

«…Джек был как личность, как человек много, много выше, сильнее, умнее и т. д. – меня. У меня есть его черты – но я, увы, не он. Его анализ себя не саморазруши- телен, мой, за исключением редких часов эйфории, стал с годами болезненным, ибо главный счет у меня – к себе, и я не могу, как ни стараюсь, его оплатить. Мой самоанализ парализует меня… У меня такое ощущение, что от страха перед жизнью я просто-напросто окончательно поглупел, хотя ведь дураком себя не считал, но теперь и в этом засомневался. Я хотел бы быть Джеком, но вижу теперь трезво и ясно, что кишка тонка… О Гамлете и не заикаюсь…

Говорю это Тебе, как на духу».

Каков?

«Новейший самоучитель» – так в «Мудреце» Островского подписал гусар-шалопай Курчаев свою карикатуру на дядюшку-дурака. «Новейший самомучитель» – мог бы подписать Козаков этот безжалостный автопортрет.

Линия его жизни – на удивление ломаная; просятся на язык однокоренные слова: разлом, перелом, порою даже – надлом. Да. Будучи по природе – и отчасти вопреки зависимой актерской профессии – самостроителем…

Впрочем, прервусь. Подчеркиваю это «само», слегка оспаривая легенду о детстве, словно бы навсегда обеспечившем сугубую интеллигентность, а то даже избранничество. Мол, как же иначе, ежели в доме отца-писателя бывала Ахматова, друзьями дома были Зощенко, Шварц, Эйхенбаум, Мариенгоф?… То есть – в самом деле бывали и были, но не стоит лепить скульптурную группу: скажем,

Анна Андреевна Ахматова – и вдумчивый, тихий, благоговейно внимающий мальчик, прямо Мария у ног Христа. Мальчик был как мальчик, «Мишка с канала Грибоедова», балованный, эгоцентричный, и тут уж вышло, скорей, по тому же Давиду Самойлову: «И это все в меня запало, и лишь потом во мне очнулось».

Так вот, будучи самомучителем-самостроителем, Козаков, во всяком случае на придирчиво-поверхностный взгляд, порядочно-таки наглупил. Наломал дров.

Еще юным, выпрыгнув из родного гнезда, из МХАТа, чье училище закончил и где его ждали с обещанием ролей в репертуаре, ушел к чужому дяде, к Охлопкову, чтобы сыграть Гамлета. Сыграв и прославившись, опять бросил надежное место и, вопреки уговорам («Вам что, Миша, нужно, чтобы прибавили зарплату? Говорите прямо. Прибавим»), подался к сверстникам, в «Современник», где долгое время маялся на положении ефремовского дублера, глотая обиды и приучаясь терпеть: «Публика шла в расчете на Олега, а выходил и уже выходом своим разочаровывал ее я». Особо запомнилось, что, когда в СССР приехал Эдуардо де Филиппо и пришел посмотреть постановку своей пьесы «Никто», Ефремов, давно забросивший надоевшую роль, отстранил выгравшегося в нее дублера и вышел перед автором сам.

Наконец настанет черед дублера стать первачом – вопреки демократической озабоченности «основателей» вопросами социальной справедливости (когда в театре появится пьеса Аксенова «Всегда в продаже», сулящая громовой успех, случится такой диалог: «- Олег, а не жирно будет Козакову? В прошлом сезоне – Сирано, теперь – Кисточкин?… – Жирно. А что делагь? Это роль Козакова»), Но годы спустя он не смирится с инерцией, настигавшей и эту славную труппу. Будет краткое пребывание во МХАТе, где уничтожат его «Медную бабушку». Продолжительный период на Малой Бронной, главные роли в великих спектаклях Эфроса – и…

Угадали. Уход. Разрыв.

А пресловутый отъезд в Израиль (сразу после премьер- ного показа «Тени» с горько аукнувшейся финальной фразой: «Аннунциата, в путь!», так похожей на «Карету мне, карету!» эмигрирующего Чацкого), то, что я, признаюсь, воспринял как личное горе? Даже не столько из-за самой по себе разлуки: времена уже были не те, в которые мы – как «в крематорий» – провожали Коржавина. Или Галича. Не верилось, что Козаков проживет без российского зрителя, эгоистически выражаясь, без нас.

В одном из писем, присланных «оттуда» (цитирую с позволения автора, снова не посягая на то, чтобы сделать выжимку-выемку, хотя и эти несколько убористых рукописных страничек – даже не само по себе письмо, а всего лишь его постскриптум, приписка!), он возражал, спорил, объяснялся:

«Напишу кое-что о герое Твоей книги, которая с Божьей помощью выйдет в 92 году. («История актера моего поколения»; вышла в 93-м. – Ст. Р.)

Умоляю Тебя, Стасик, и Ты тоже не воспринимай то, что я пишу, как желание в чем-то Тебя подковырнуть. Я ведь тоже имею право на полноту суждений о чем бы то ни было, и мой пиетет по отношению к Тебе вовсе не означает, что я должен что-то утаивать от Тебя, стараясь подстроиться и подладиться к Тебе. Хотя мне кажется, что герой Твоей книги вообще-то терпимее автора в принципе. Это и мой плюс и мой порок одновременно.

Да, Ты прав: на первый взгляд «герой» действительно не смотрится в отъезде. И в глазах читателя, да и в Твоих авторских глазах. Но Татьяна умудрила штуку и вышла замуж за генерала, и, если Ты внимательно прочтешь свою книгу, Ты поймешь, что он, герой ее, и должен был поступить КАК-ТО в предлагаемых обстоятельствах, которые ему уготовил режиссер.

Теперь – КАК? Самый легкий и красивый финал – смерть от удушья, такая, знаешь, эффектная развязка в стиле Блока, Высоцкого, Даля, Миронова…

Надо Тебе сказать, он, этот финал, был возможен. Я, грешный, много думал о нем, начиная с 86-го года. «Пиковая дама» (о ней – позже. - Ст. Р.), депрессии, пьянство, отъезд Регины, а главное, предощущение, затем ощущение смены эпох и непонимания, как жить, как и зачем работать в том направлении в искусстве, в котором я умею и люблю работать… Все это к тому же совпало с возрастными изменениями во мне, затем с потерей круга друзей, с переменой отношений у оставшихся в живых, переменой абсолютно объективной, ибо менялась сама жизнь, и не в лучшую для нас сторону. Все, что когда-то доставляло радость, все эти творческие вечера с последующими дружескими попойками, разговорами, юмором и т. д. – все это когда-то казалось важным и было важным, для меня во всяком случае, – все эти премьеры в театрах, в домах кино, газетные рецензии, встречи со зрителями, потеряло все это какой бы то ни было смысл, выродилось в «презентации», куда зазывались иностранные продюсеры, чтобы они потом увезли куда-нибудь подальше из опостылевшего и нищего Союза, куда угодно, хоть в Новую Зеландию!

Общественное мнение, серьезные рецензии, внутренние критерии, словом, все то, что еще было жизненно необходимо в эпоху «Современника», «Таганки», лучшего периода Эфроса, Товстоногова, то, что держало в узде, заставляло подтягиваться, – все это переродилось и обесценилось! А главное, что этот процесс протекал на фоне полной перемены психологии публики! Ее, публику, тоже меняла сама жизнь: обнищание, угнетенность, страх за завтрашний день, «раскультуривание»; как следствие этого всего она, публика, либо уезжала за кордон, либо вообще никуда не ходила, либо ходила только на самое эффектное, сенсационное, что далеко не всегда лучшее; она, публика, стала диктовать свои вкусы художникам, продюсерам, критикам, наконец! И тогда художники тоже задергались в поисках выхода! И разбежались кто куда! Кто в чистую (или грязную) политику, благо время стало политизированным до чертиков, кто в чистую (или грязную) коммерцию…

Почти все перестали читать, окромя газет, и вылезло наружу новое обличье бесов! И откровенных, и законспирированных, и рядящихся в новомодные одежды борцов за истину, благо она, истина, на них свалилась с неба. А тут еще подлили масла в огонь бывшие наши из-за кордона! Стали поучать с высоты (сомнительной) своего положения и статуса…

Словом, что я трачу чернила! Ты-то об этом писал в своих статьях…

Так как первый исход для нашего героя не состоялся, Бог его миловал и к тому же послал сына ему на старости лет, как зацепку, как долг, как надежду, наш герой стал напрягать мозги и тратить остатки духовных и физических сил на поиски выхода…

Собственно, на эти темы и были поставлены мной и Толстой, и «Визит дамы», и «Виши». Они отражали все то, что стало со мной происходить и что только проклевывалось в финале «Покровских ворог», когда я стоял на фоне разрушающегося старого дома…

Мои герои, будь то Костик, учитель из «Безымянной», Сарынцев из Толстого и даже Фауст или Ледюк из «Вишей», не говоря уж об ученом из «Тени», никогда не были политическими борцами, они (я), как Джек Берден или даже Илл из «Визита», стремились скорей к осознанию себя в тех или иных нравственных, философских рамках тех критериев, которые они или Бог им установил…

Ну не мог бы я, да и они тоже, стоять в Белом доме рядом с Никитой Михалковым, с Женей Евтушенко, с Игорем Квашой! Наверное, это плохо, негражданственно, шкурно, но это так: не могли бы, и все тут! Вот Феликс мой (Дзержинский, которого Козаков тоже сыграл, притом блестяще, мало того, пытаясь себе самому доказать «неоднозначность» фигуры, – впрочем, можно было предвидеть, что однолинейный контекст обесценит эти попытки. - Ст. Р.), так он бы где-то стоял и что-то бы делал уж посерьезнее, чем Пуго или даже Гаврила Попов. А вот ученый, забрав Аннунциату, уехал из этого царства-государства… Так что герой Твоей книги по-своему поступил вполне последовательно и в каком-то глубоком аспекте концепции автору не испортил… Хотя я понимаю всю неловкость ситуации: книга выйдет, а герой где-то купается в Средиземном море…»

Должен признаться – без особого, правда, стыда, – что, получив это талантливое, нервное объяснение, где о нервности говорит уже обилие восклицательных знаков (а многоточия – не о душевной ли смуте? Но такое предположение слишком уж концептуально), я далеко не сразу осознал правоту комплимента-упрека. Комплимента – моей книге о Козакове, упрека – мне самому. Да, «мой герой» должен был или по крайности мог… Ну, не то чтобы непременно уехать в другую страну, но совершить нечто подобное такому перелому своей судьбы.

Как должен был и вернуться, выстрадав фразу, которую часто повторяет: дескать, сам Израиль мне понравился, но я себе не понравился в Израиле. И (самостроитель!) все же и там создав свою антрепризу, написав превосходную книгу…

Неуживчивый, скверный характер? Радостно добавляю: да попросту сволочной, и легкость такого моего заявления оправдана тем, что таковым же «герой» считает и мой нрав.

Еще давно, до знакомства с ним лично, я, сочинив для телевидения пьеску о жизни и драме Александра Васильевича Сухово-Кобылина, попросил теледаму, от которой дело зависело, предложить главную роль Козакову: почудилось сходство «породы». И услыхал:

– Что вы! У него ужасный характер!…

Так что весьма, например, понимаю слухи, долетавшие из театра имени Моссовета, когда шли репетиции «Короля Лира»: стоном, мол, стонут от Козакова. Да и он сам, говорили, на послепремьерном банкете, пришедшемся на пасхальную ночь, по-христиански смиренно просил прощения у обиженных.

Покойный критик Александр Свободин, также козаковский друг, писал, что тот агрессивен в общении и в пробивании излюбленных мыслей, добавляя, что за этим «обезоруживающая детская неуверенность». И – ох, до чего же это испытано, особенно если в застолье собирались говоруны вроде Натана Эйдельмана и меня, имярека: пробиться сквозь нас было непросто, и я с ностальгическим, потому отчасти печальным смехом вспоминаю глаза нашего Миши, полные страдания и упрека.

(Из его письма, посланного в Малеевку и приуроченного к дню моего пятидесятилетия:

«Дорогой друг, Стасик!

Как Ты там, накануне великой даты? Как жаль, что в этот день я работаю и не смогу совершить к Тебе путешествие на тройке с бутылкой «Вдовы Клико», а ты не выбежишь ко мне в одних кальсонах, со сна, розовый, здоровый, 50-летний!

Будешь Ты в этот день сидеть важный, серьезный, солидный, прославляемый друзьями, которые приедут к Тебе в дубленках на своих персональных «Жигулях». А потом(знаю я вас!) напьетесь вашей русской водки и начнете перебивать друг друга в спорах о матушке-литературе, о мачехе-истории… Эйдельман тут навоскликается, а красавица Аля будет вас, пьянчуг, разнимать да приговаривать: «Стасик! Тише, тише, не ори!» Как бы я хотел при сем присутствовать, но увы и ах: каждый день концерты и спектакли…»)

Ну это так, шуточки. А добавив к словам «перелом» и «разлом» еще и «надлом», знаю, что говорю.

Вновь «документ» – доверенные мне странички дневника восьмидесятых годов:

«Теперь мне до конца ясно, что я очень слабый, трусливый, малограмотный, пустой человек, дилетант в деле, которым занимался всю жизнь, которому почему-то, неизвестно почему, кое-что удавалось… Так я пришел к режиссуре. И вот теперь КРАХ. Навсегда? Не знаю. Сейчас кажется, что теперь уже навсегда».

Но и этого мазохизма мало:

«Вчера и сегодня я думал, что в моих прежних работах уже была и просвечивала тема сумасшествия. Даже в комедии «Покровские ворота» Хоботова упрятывали в больницу, трактованную мною как веселая психушка».

И дальнейший перечень: героя «Безымянной звезды» считали как бы помешанным. А Фауст? Арбенин? «Ну а теперь Германн и я сам. Что это – тоже цепь случайных совпадений?… Ведь и Гамлет, с которого я начинал, на грани истинного сумасшествия».

Годы спустя невозможно не вспомнить и безумного Лира…

Понимаю, требуются пояснения.

В 1983 году Козаков напечатал статью с интригующе- странным названием: «Почему я не рискнул снимать «Пиковую даму». Странность была уже в том, что в статье нам старательно излагали обстоятельства того, чего – не было.

Когда четырьмя годами позже мы прочли газетное интервью, озаглавленное: «Почему я вернулся к «Пиковой даме», запахло юмором, пусть и черным.

Рассказать – лишь немного погодя – о том, «как я все же не снял «Пиковой дамы», во второй раз прервав работу на полпути», уже не хватило сил. То есть – рассказать публично; в письмах Козаков об этом поведал много и откровенно, по своему обыкновению превращая самоанализ в самоистязание.

Нет, на сей раз – сверх обыкновения. Произошел нервный срыв, вплоть до попадания в психиатрическую лечебницу, и это уж такая особенность артистически-просветительского темперамента, что и в «психушке» он, темперамент, давал себя знать.

Что немедленно было отражено тем же Самойловым:

Милый Миша! В Соловьевке Ты недаром побывал. Психов темные головки Ты стихами набивал. Там растроганные психи Говорили от души: «Хорошо читаешь стихи, Рифмы больно хороши».

«Я ведь действительно возвращался к жизни через стихи», – прокомментирует Козаков, а что до болезни, до КРАХА, то причинами стало следующее.

Во-первых, кошмар отечественного кинопроизводства (впрочем, не помешавший двум более терпеливо-покладистым режиссерам оба раза доводить работу, оборванную Козаковым, до конца – о художественных результатах завершения с деликатностью промолчу). Снимая не просто костюмный, но всерьез исторический фильм, Козаков хотел быть максималистски дотошным, обходясь без подделок, без липы, без фальши (а его утешали: стоит же в фильме про Ломоносова кресло XIX века – и хоть бы хны!); на него валились нарушения обязательств, унизительная нехватка средств, провалы, проколы, прогулы, всевозможные срывы, включая то, что негритенок Баррик (вот уж поистине черный юмор!) нахватал двоек и мама не позволяет ему выступить в роли грума. Но в том, что Козаков тогда записал, мотив, в общем, однообразен – самообвинение:

«Я ничего не чувствую. Вернее, я чувствую тоску и страх. Ибо каждый сантиметр картины, которую предстоит снимать, меня заранее ужасает. Я только понимаю, что произошла трагическая ошибка уже в сценарии и во всех вариантах замысла…»

В самом деле – это и было во-вторых и в главных, – к КРАХУ привело ощущение невозможности в принципе адекватно снять загадочнейшую из пушкинских вещей. Ощущение, которое вначале и подстегнуло надежду совершить невозможное.

Безумие?

О да – в высоком, творческом смысле, превозмогающее даже трезвость умного человека, которому, кажется, следовало бы понимать, что невозможное – невозможно. Ту трезвость, которая, скажем, в другом случае побудила полускандально уйти из спектакля Эфроса по «Мертвым душам», отказавшись играть самого автора поэмы, Гоголя, гения.

До сих пор не решусь разобраться, насколько был прав или не прав Козаков, взрывая спектакль своим непокорством. Помню свой телефонный разговор с Эфросом, его усталый голос, без злобы сетующий на то, что «Миша все силы тратит на разрушение спектакля» (увы, так и не сложившегося), и даже странную в этих устах просьбу «повлиять на Мишу». Как будто подобное было тогда возможно.

Вспоминать, так вспоминать: был случай, когда меня тоже просили «повлиять», и это одно из моих любимых воспоминаний.

Год 1985-й, черненковский, суперзастойный, до тоски унизительный. Звонит Регина, тогдашняя жена Козакова:

– Стасик, я прошу тебя поговорить с Мишей. Завтра, на своем вечере в ЦДРИ, он хочет прочесть «Реквием» Ахматовой.

Неужто нынче надо уже пояснять, что это значило в те- то годы? Правда, Козаков решался время от времени публично читать своего любимого и тогда еще отнюдь не широко известного, неназываемо-запретного Бродского, но – «Реквием», за одно хранение коего в рукописи еще недавно, я знаю, сажали!…

Что ж, как не понять тревоги любящей женщины. Звоню и я:

– Ты понимаешь, что это тебе может грозить в лучшем случае прекращением всех выступлений?

– Понимаю.

– А то, что, если это случится, уже невозможен обратный ход? То есть нельзя будет каяться и просить прощения.

– Я все понимаю.

– Тогда – нормально…

И на следующий вечер гордо любуюсь, как он, бледный от значительности происходящего, читает:

…Звезды смерти стояли над нами, И безвинная корчилась Русь Под кровавыми сапогами И под шинами черных марусь.

Читает – замечательно! И пестрый зал, с немалым процентом завмагов и модных парикмахерш, волей-неволей проникается сознанием этой значительности…

Актерское самолюбие? Почему бы и нет. Сладость риска? Для мужчины – естественно. Но главное – это ему было необходимо, чтобы не опротиветь себе, чтобы не чувствовать себя оскорбительно несвободным. Без этого – о каком «легком дыхании» можно говорить?

…И вот – «Король Лир», к которому Козаков начал путь Гамлетом, что для символики слишком прямолинейно, однако же – факт. (Кстати, его хорошая шутка: сыграв Полония в вульгарном спектакле Глеба Панфилова – и уйдя из него, как из эфросовской «Дороги», – а еще позже, у Петера Штайна, тень отца Гамлета, Миша скажет, что его следующая роль в этой пьесе – череп Йорика.)

Вдруг понимаю: все, что я рассказывал о нем вплоть до последних строк, – как раз о его Лире. Не только о пути к этой роли, который не может не быть мучительным, но и о пути, совершаемом самим по себе шекспировским королем. Ведь он, старец, в начале трагедии еще по-юношески своенравен и самонадеян, деспотичен, как деспотична сама молодость, для которой в формуле «я и мир» ударение на «я». И – через, обиды, предательства, отчаяние, через безумие приходит к пониманию самого что ни на есть сущего.

Вообще-то Козаков по характеру своего холодного темперамента, что никак не должно выглядеть уничижительно («холод» означает склонность к анализу и рефлексии),не раз оказывался в роли и положении Наблюдателя. Между прочим, именно так и именно с большой буквы назван – не им, а Островским – персонаж, которого он взялся сыграть в поставленных им «Попечителях» («Последняя жертва»). Но еще раньше он сыграл это в одной из своих лучших ролей, в старшем Адуеве из «Обыкновенной истории»; в прекрасном спектакле «Современника», где, не в укор театру, вина за неуклонное освинение юного либералиста-максималиста возлагалась прежде всего на «обстоятельства». И лишь герой Козакова, может быть еще не вполне осознанно для самого молодого артиста, был поставлен в положение осознающего – и слабость поджилок прекраснодушного племянника, и заодно судьбу козаков- ского (и моего) поколения. Во всяком случае, многих из нас, у кого и вправду кишка оказалась тонка.

Так и пошло. Кочкарев в «Женитьбе», «чертик», вдруг осознавший тщетность своей мелкобесовской энергии. Дон Жуан, «бесстрашный циник», у кого самоанализ задушил даже самую непосредственную из страстей. Арбенин как (наблюдение не мое) предвидение Печорина. И т. д. И вот наконец в козаковском Лире впервые… Нет, не так: был еще Фауст, был страстно-трагический Шейлок, – значит, вслед за ними наблюдения со стороны (умной, страдательной, но стороны) преобразились в Лире в само по себе страдание. Вошли внутрь души. Стали ее кровотоком.

Этот Лир, напоминающий стариков с полотен, скажем, Рембрандта; он, в ком мощно изображена немощь; величественный в самые рискованные минуты, когда он, спятивший, голоногий (а не стыдно произнести и снижающее «бесштанный»), но в терновом венце, то ли Христос, то ли пьяный Силен, – этот Лир нестерпимо интересен как фигура…

Сказать ли: современная, мол?

Можно сказать и так. Тем более вдруг понимаешь: у Шекспира – ситуация той самой гражданской войны, чей призрак пугает нас и не только нас по сей день. В самом деле – вот оно, расколовшееся «гражданское общество», враждующе распавшиеся союзы и семьи, брат, идущий на брата, дочери, отрекающиеся от родного отца. И все же коли уж эксплуатировать понятие «современность», то в несравненно более широком смысле.

В том, какой в разговоре со мною затронул сам Козаков.

Он, повторю, начинавший Гамлетом и долгие годы мечтавший о роли Лира, заметил: «Гамлет» – пьеса как бы новозаветная, в то время как в «Короле Лире» воплощен Ветхий Завет с его мрачным, грозным, кровавым величием. Пробуя расшифровать слова, брошенные им вскользь, размышляю: а мы, нынешние, понимая «нас» опять-таки широко, как весь мир христианской цивилизации, не шагнули ли вспять – от ясного смысла Нагорной проповеди в эпоху, когда сама справедливость пробивается сквозь жестокость и хаос? Притом – при помощи именно что жестокости?

Или это означает, что человечеству и народам пришла пора начинать с азов нравственности – настолько нравственность затерялась в «заварухе, именуемой жизнью»? И ей, нравственности, дабы стать и остаться собою, необходимо пройти тяжелейший, самомучительный путь становления и осознания?…

 

ВРЕМЯ

В далеком году – чтоб не мерить голой цифирью, скажу: вскоре после того, как «Новый мир» Александра Твардовского был окончательно разгромлен, а его редактор уже смертельно болен, – именно тогда в Доме литераторов решили устроить вечер Фазиля Искандера (самый первый из его вечеров такого размаха). Я говорил вступительное слово – краткое, пяти-десятиминутное, где сказал, в частности, следующее. Объяснять вам, обратился я к публике, кто такой Искандер, нет смысла: вы и сами все понимаете, дело ведь обстоит не так, чтоб вы направлялись на встречу с Феликсом Чуевым или Михаилом Алексеевым и лишь случайно завернули сюда…

Зал грохнул таким хохотом, который меня самого удивил: и чего ржут?

Дальше я говорил то, что – при очень большом желании – еще можно было счесть хоть сколько-нибудь крамольным (о, разумеется, по давно устаревшим меркам): что Искандеру посчастливилось встретиться с «Новым миром» – не с тем, дескать, голубообложечным изданием, которое продолжает выходить в свет, но с тем, о котором нам еще предстоит понять, каким событием был журнал в нашей жизни. Говорил о Твардовском, пожелал ему здоровья, в коем он сейчас так нуждается, – ну и так далее, в этом не слишком отчаянном роде. Но когда после моего скромного выступления грянул непропорционально раскатистый гром и по литературно-окололитературной Москве покатились слухи, многократно преувеличивающие степень моей дерзости; когда поступил немедля донос (от детской писательницы Веры М., не поленившейся без понуканий написать, отвезти, словом, потратить на то уйму времени, что вызвало у меня почти восхищенные размышления о феномене стукачей-добровольцев, энтузиастов, подвижников); когда раздались звонки из горкома КПСС; когда тут же были выброшены из версток мои статьи и навсегда остановлено издание книги; когда собрался московский секретариат Союза писателей, решавший, как бы меня поучительно наказать, – вот тогда выяснилось, что даже не доброе слово вслед уничтоженному детищу Твардовского вменялось мне в основную вину. Всех – кого волновало, кого бесило: как я посмел неосторожно-шутливым словом коснуться персоны Михаила Алексеева.

Меж тем состоялся и «большой» секретариат, ведомый самим Георгием Мокеевичем Марковым, также не поленившийся заняться лично 'мною, но, в согласии со своей иерархией, объявивший выговор не мне, рядовому, а безвинному директору ЦДЛ, знаменитому московскому «домовому» Борису Михайловичу Филиппову. На «моем» же, на «малом» секретариате председательствовал первый секретарь Московского отделения Сергей Наровчатов.

Это было отчасти пикантно, так как несколько раньше я перестал с ним здороваться, будучи разозлен грубой статьей в «Литгазете», где он обрушивался на мои «ошибки». А до того, до его секретарства, до внезапно начавшейся официальной карьеры (в дальнейшем – редактор того же «Нового мира», депутат, Герой Соцтруда), мне нравились его стихи – талантливые при всем их гусарском позерстве. Я был даже чуточку влюблен в них (помню, как мы с Васей Аксеновым ехали в Ленинград, как встретили в «Красной стреле» Кирилла Лаврова, по чьей протекции проникли в подсобку поездного буфета, и как, под коньяк и холодные шницели, я читал им на память наровчатовскую поэму «Пес, девчонка и поэт», тогда – ненапечатанную, даже непечатную).

И сейчас кое-что помню и цитирую на память. Например:

Много злата захватив в дорогу, Я бесценный разменял металл. Мало дал я дьяволу и Богу, Слишком много кесарю отдал. Потому что зло и окаянно Я сумы боялся и тюрьмы. Помня Откровенье Иоанна, Жил я по Евангелью Фомы.

И т. д. Конечно, без Гумилева тут не обошлось, но все же…

Больше того, мы с Наровчатовым по-приятельски выпивали, а говоря по правде, я, как и прочие собутыльники, поил его, былого красавца, фронтовика, ныне опухшего, обносившегося, стрелявшего рубли и трешки. «А когда он меня пропечатал, в ЦДЛ я помчался скорей, и впервые тогда Наровчатов одолжил у меня пять рублей», – еще в 1958-м Окуджава читал мне этот гулявший в литературной среде стишок, написанный как бы от лица начинающего поэта, «пропечатанного» самим Панферовым. Исторической правды ради замечу, что дореформенная пятерка в пору, когда цена поллитровки стала – 2.87 или 3.12, превратилась в пятьдесят копеек. То есть сумма займа была минимальной. Чего хватало, чтобы, зайдя в ЦДЛ, заказать чашечку кофе, а потом – угостят…

Карьеру такого Наровчатова предвидеть было немыслимо – во всяком случае, для меня, да и он сам говорил своему другу Самойлову: «Лучше умру честным пьяницей».

Ведя секретариат, он себя чувствовал – если мне это не померещилось – неловко. По крайней мере, едва накал обсуждения-осуждения достиг опасной для меня остроты, вдруг высказался:

– Ну, вы понимаете, мы вас вызвали не затем, чтобы исключать из Союза…

Чем мгновенно воспользовался мой добрый знакомый Анатолий Наумович Рыбаков, тоже секретарь Союза и уже автор «Детей Арбата» (которых я прочел в данной им рукописи). Ритуально меня пожурив, добавил:

– Как правильно сказал Сережа, мы тебя вызвали не затем, чтоб наказывать…

Разница!

…И талантливо устроил склоку, поссорив двух секретарей: провокационно осведомился, а почему эта самая Вера М. (при этом выдав имя доносчицы, прежде от меня скрывавшееся) прибежала с доносом к Ильину, напомню, генералу госбезопасности, в то время как на тот час дежурил совсем другой? Первый, кстати, ведший дело к исходу, для меня наихудшему, начал оправдываться перед вторым; тот, на мою удачу, пребывавший под хмелем и потому склонный к скандалу, разобиделся; прозвучал даже совершенно незапланированный вопрос: «Кто она – конечно, все та же Вера – такая, чтобы доносить на писателей?»

Кончилось тем, что меня отпустили, не объявив даже выговора, как не добившись и извинения. Я выпил в буфете свои сто граммов, отстояв очередь рядом с недавними обвинителями, и поехал домой…

История, сознаю, пустяковая. Но вот к чему я ее рассказал.

На заседание секретариата пришел и Михаил Алексеев, и, когда взял слово – будто ему было мало всеобщих заверений в его выдающихся литературных заслугах и в необходимости заклеймить мой «злобный лай из подворотни» (весьма не новая формула, которой, однако, не погнушался поэт-лауреат Михаил Луконин, присутствовавший среди прочих), – голос его дрожал. Дрожал, решаюсь сказать, по-детски, так, что в тот момент, никак не располагавший к сентиментальности, мне стало его, вот честное слово, жаль. Не стану врать, ненадолго, ибо и его, как говорится, общественное лицо, и роль в погроме «Нового мира», и, что скрывать, гнусности, писанные в мой личный адрес, никуда не уходили из моей бодрствующей памяти. Но в краткую ту минуту передо мной ясно предстала крохотная, надежно укрытая, может, только на миг обнажившаяся ахиллесова пяточка той могущественной силы, которая, как я подумал, сама не вполне верит в свою могущественность.

В мои литгазетские времена, уже на закате их либеральности, мой соавтор Сарнов и я тоже были как штрафники вызваны – правда, не на общий синклит, а к секретарю «большого» Союза Воронкову. (Характер провинности – конечно, идеологической – опущу: неинтересно, добавив, что тогда-то без выговора в приказе не обошлось.) И разгоряченный секретарь, чье самолюбие мы задели своей статьей, воскликнул:

– Ну хорошо! Как писателя вы меня держите за говно! Но на мне же чин! Как с чином вы могли со мной посоветоваться?…

Комплексы!

Ладно, ничтожнейший Воронков, выползок из ЦК комсомола, «писатель», ничего не писавший и не написавший, он в самом деле не то что даже «говно», а, как мы тогда выражались, «немного ниже говна». Он сам про себя и про то, каков он в наших глазах, кое-что понимает – вот и вырвалось. Но – Михаил Алексеев! Уже к той поре воспетый верной ему критикой, поднятый до звездных небес (в скором будущем и получит звезду Героя Труда)! Ему-то – чего нервически дергаться?

Тем более расправились наконец с ненавистным журналом, для которого он был постоянной мишенью издевательской критики, свалили Твардовского (прочно свалили, уходили до полусмерти, а как умрет, и вовсе можно будет безбоязненно клясться его именем, с мародерской слезой цитировать «Теркина», даже врать о былой якобы дружбе с его создателем). В общем, самое время привольно раскинуться в позе абсолютного, окончательного победителя, но вот выходит какой-то мальчишка, мелет какую-то чепуху, и зал гогочет, готовно и непочтительно…

Вывод и выход один: выморить их (нас), дабы не проникали, как тараканы, ни в одну из щелей. И вымаривали, притом успешно и радикально, – даже в моем, в сущности, наиблагополучнейшем случае, просто отняв возможность и отбив охоту заниматься критикой как профессией. Но об этом я уже говорил.

Вот, однако, что интересно. Обеспечив себе – таким манером – благополучное, ничем не колеблемое настоящее, полагали ль они, что точно так же им обеспечено и почетное будущее? Или все проще и на будущее было просто плевать?

«Я всегда говорил: у него один тяжелый недостаток – он не верит в загробную жизнь». Любопытно, что это говорит не какой-нибудь верующий христианин, а коммунист- безбожник Фадеев о литературном подонке Ермилове, в ком видел испохабленное дарование. И другой атеист, Твардовский, в дни исключения Солженицына из Союза писателей напоминает – по его словам, «жестко» – сменщику Фадеева на посту генсека литературы Федину:

– Помирать будем!

То есть в тот самый момент, когда тебя не спасут твои близкие и не утешит власть, – как важно будет тогда, оглянувшись назад, не углядеть там скверны. Или пустоты. Однако не углядели ни Ермилов, ни Федин – только сам

Фадеев будет иметь мужество оглянуться и насильственно оборвать свою жизнь. Не ужившись со стыдом за нее, а может быть, и со страхом: из лагерей начали возвращаться те, к чьему аресту он приложил руку. Как сказала Ахматова, встретились две России, та, что сидела, и та, что сажала.

– Саша, Саша, какой молодец! Я всегда верил в него! Он сразу смыл с себя кровь… Теперь ему все простится, – будет кричать его друг, узнав о фадеевском самоубийстве.

Простится или не простится, существеннее, что сам Фадеев не простил – себе и себя. «Загробная жизнь» – в самом атеистическом смысле – для негр оказалась даже и не метафорой, а сущей реальностью, перед чьим лицом не получается быть забывчивым.

Чаще, конечно, иначе.

…По ТВ транслируется какая-то светская презентация в Доме кинематографистов, и ведущий Виктор Мережко, приветствуя высоких гостей, мимоходом, до очевидности не всерьез, спрашивает Сергея Владимировича Михалкова:

– А вы верующий?

– Конечно, – светясь, отвечает тот.

– Нет, серьезно? – озадачен Мережко.

– Да! А почему вы удивляетесь?

Действительно, почему? Не потому ли, что может вспомниться (мне – не могла не вспомниться) историческая фраза Михалкова, сказанная задолго до перестройки, все смешавшей в России? Историческая – без шуток, с редкостной откровенностью выразившая систему приоритетов, которая казалась неколебимой не одному Сергею Владимировичу. Короче, он говорит на каком-то собрании – в период суда над Синявским и Даниэлем и как раз по этому поводу:

– У нас, слава богу…

Заглавная буква в слове «Бог» тогда, понятно, даже не подразумевалась (было еще безмерно далеко до строки в новом-старом гимне: «…Хранимая Богом родная земля») – в отличие от названия организации, которое не замедлило прозвучать:

– У нас, слава богу, есть КГБ!

Оказывается, можно было сказать – и, главное, думать - такое и так, при этом сохранив за собою право в изменившихся обстоятельствах заявить: я – верующий! И был им всегда. А что такого?

Словно вообще не бывает прошлого и не будет грядущего.

Случается, что предшественник – в политике или в искусстве – делает знаковый жест, произносит крылатую фразу, которые реализует, наполнит истинным смыслом идущий следом. Пример из политики: «Мне нужны не умные, а послушные», – скажет, по-видимому, в раздражении император Александр I, но лишь при его младшем брате Николае в России восторжествует именно такой порядок. Пример из искусства: «Мне наплевать, что я поэт. Я не поэт, а прежде всего поставивший свое перо в услужение, заметьте, в услужение, сегодняшнему часу, настоящей действительности и проводнику ее – Советскому правительству и партии». Тут-то уж нет сомнения в том, что произнесено это Маяковским в запале дискуссии, в жару полемики, – и хотя выражало его действительные предпочтения, но с той демонстративностью, за которой чувствуются натуга, надрыв. (Что и аукнется ему так же страшно, как Фадееву – слова о Ермилове.) Зато с какой органичностью, почти грациозностью, не выдающими ни малейшей натуги, не говоря о надрыве, именно это – «услужение сегодняшнему часу», сегодняшнему, ни неделей раньше, ни месяцем позже, – стало программой жизни того же Михалкова.

Сказал бы: и Ермилова, и Федина, и т. д. и т. п., но тогда бы пришлось отказаться от комплиментарного «грациозность». В этом смысле Сергей Владимирович неподражаем.

Конечно, когда он клеймил предателя Пастернака (делая это, по словам JI. К. Чуковской, «не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком»), а с пришествием новых времен объяснял, что «шел на поводу у «инстанций»… не один, а с многими вместе», то есть особой вины за собою не сознает; или когда Шолохов сожалел, что другим предателям, Синявскому и Даниэлю, Maлo дали, всего лишь отправили в лагерь, не то что было бы раньше, в расстрельные времена, – тогда в обоих писателях, столь неравноценных, говорила уверенность в вечности советского строя, в несменяемости его моральных критериев и идейных устоев. Отсюда – совершеннейшая беззаботность относительно собственной «загробной жизни», даже если кое-какие сомнения возникали.

Впрочем, предполагая их, делаю над собою усилие.

В этом – только и именно в этом – смысле Шолохов и Михалков действительно были равны (в чем неравны, в чем решительно несоизмеримы, об этом – в следующей главе, где речь неизбежно пойдет о том катаклизме общественного сознания, который и предопределил известную эволюцию автора «Тихого Дона»), И уживчивый, вечно пригождающийся, ставший "символом преемственности властей и настроений Михалков – по причине этих своих замечательных качеств – куда наглядней, чем пьющий вешенский сидень, выразил общую уравнительность времени. А если он являет собой исключительность, феномен – тех же уживчивости, легкости, грациозности, – тем выходит нагляднее…

По ходу одного интервью Михалкова спросили: правда ли, что Юрия Олешу «сломала советская власть»?

«Нет, – твердо ответил Сергей Владимирович. – Ничего его власть не ломала. Он написал «Трех толстяков» во времена советской власти. Его пьесы шли в Художественном театре. Это была богема. Он сидел в кафе, пил свой коньяк. Его же в тюрьму не сажали. А могли бы посадить всех».

Можно, разумеется, возразить, что способы ломки многообразны и наилучший из них – тот, когда могут посадить «всех» и лишь почему-то пока не сажают тебя лично; но именно в этой безапелляционности – драгоценная четкость автохарактеристики. Тот самый феномен С. В. Михалкова.

В истории советской литературы, в этом мартирологе уничтоженных физически, безвременно опочивших или покончивших с собой (не буквально) талантов, есть не только такие случаи, когда дар удавалось длительно имитировать, сохраняя имидж взыскательного мастера: тот же Федин, тем паче – Леонов. У Михалкова все вышло как- то проще, без фединской величавости и леоновского авгурства. Он был одарен редкостно, уникальное обаяние его детских стихов соперничало с обаянием Чуковского, быть может превосходя в этом смысле самого Маршака, – но уже с конца тридцатых (!) годов серьезная критика озабоченно замечает, что молодой поэт склонен к тому, чтобы писать все небрежнее и небрежнее. И Твардовский, делая в 1957 году наброски речи на Первом съезде Союза писателей РСФСР, сожалеет, что нету ныне искрометных стихов для детей, которые напоминали бы «Маршака или молодого Михалкова».

Положим, и Маршак в эти годы был уже не способен сочинить ничего, сопоставимого с «Багажом» или «Почтой». Но оговорка насчет Михалкова – «молодой» – попросту необходима.

Как вам такое?

К звездам смелый кролик совершил полет. Он новых рейсов ждет, Он требует высот! Как же нам сегодня не дерзать, друзья, Мы тоже в путь готовимся – и он, и ты, и я!

Дальше – не слабее: «Нам хорошо живется. С этим согласиться всем придется». Попробуй – не согласись!

Над этим лично я измывался в 1959 году, в «Литгазе- те», и, между прочим, как чертой того быстро промелькнувшего времени, так и разумной гибкостью Михалкова можно объяснить то, что он прислал в высмеявшую его редакцию повинное письмо, которое мы и опубликовали. Дескать, не удержался и написал подтекстовку к чьей-то музыке по случаю запуска в космос означенного длинноухого, к тому же опубликовав ее в «Огоньке». Извините, больше не буду…

(Замечу: совсем другое дело вышло, когда я же, годы спустя, в уже перестроечных «Московских новостях» раскритиковал текст гимна СССР – еще в его втором, «брежневском» варианте. Вот тогда С. В., отбросивши добродушие, обратился в могущественные инстанции, кажется к Лигачеву, испрашивая, как мне сообщили в газете, серьезной кары для критикана.)

Ладно, про кролика-космонавта – это осознанная халтура. Но, скажем, вот эти стихи сам Михалков охотно читал с эстрады и – среди своего «самого-самого» – отобрал для миниатюрного «избранного»:

В Казани он – татарин, В Алма-Ате – казах, В Полтаве – украинец И осетин в горах. …Он гнезд не разоряет, Не курит и не врет, Не виснет на подножках, Чужого не берет. …Он красный галстук носит Ребятам всем в пример. Он – девочка, он – мальчик, Он – юный пионер!

Простота, которая не хуже воровства, – потому что она-то самое воровство и есть. У себя самого. Это ведь даже не автопародия, хотя бы, как передразнивающая гримаса, напоминающая о прежней естественной мимике. Полное стирание черт. Самоуничтожение. «Самоубийство».

Как происходит подобное? По-разному – напомню: о тяжелейшем, трагическом случае речь впереди. В случае с Михалковым все вышло опять-таки проще: «печной горшок тебе дороже, ты пишу в нем себе варишь», вот и сама несомненная Божья искорка была воспринята по-бытово- му. Как то, на чем, раздув ее, можно сварить пайковую похлебку.

Сын Сергея Владимировича, кинорежиссер Андрей, со слов отца рассказывает о начале триумфального пути вниз:

«В Литературном институте училась очень красивая блондинка по имени Светлана. Отец… встретил ее в Доме литераторов, выпил бутылку вина, подошел:

– Хочешь, завтра в «Известиях» будут напечатаны стихи, которые я посвятил тебе?

…Незадолго до этого он отнес свои стихи в «Известия», два стихотворения взяли…

Отец позвонил в редакцию:

– Назовите стихотворение «Светлана».

На следующий день газета вышла со стихотворением «Светлана»…

Очень красивые стихи. Случайность, но имя девушки совпало с именем дочери Сталина».

Еще большая случайность, что номер газеты как раз подоспел к дню рождения Светланы Иосифовны.

«Через несколько дней, – повествует сын, – отца вызвали в ЦК ВКП(б) к ответственному товарищу Динамову.

– Товарищу Сталину понравились ваши стихи, – сказал Динамов. – Он просил меня встретиться с вами и поинтересоваться условиями, в которых вы живете».

В самом деле: можно ли продолжать писать такие стихи, живя, как прочие, в коммуналке?

«Через три года – орден Ленина».

Отдаю должное Андрею Сергеевичу Кончаловскому, сообщившему, что его бабушка Ольга Васильевна, дочь великого Сурикова, сказала, узнав об ордене: «Это конец. Это катастрофа», но вообще-то есть и другая версия, достоверно (что, понятно, не гарантирует достоверности ее самой) переданная мне со слов Юлиана Семенова, одно время – члена михалковской семьи. Будто бы молодой С. В. пробился на прием к самому Бухарину, тогда редактору «Известий». Будто бы тот замахал руками: не ко мне, не ко мне, в отдел литературы! Будто бы визитер не смутился: вы заметили, как называется стихотворение? Вы помните, чей завтра день рождения?… А Бухарину, недавнему «Бухарчику», было самое время попробовать вновь заслужить благоволение «Кобы».

Бухарчику, как знаем, не помогло.

Конечно, непросто поверить в цепочку случайностей, как и в полную искренность утверждения, будто «в советское время литература кризис не переживала», если ж «отдельных писателей не всегда печатали», то «потом премии давали» (то же интервью). Но с другой стороны, и простодушие тут особого, феноменального рода, и цельность, пронесенная через всю жизнь, тоже феноменальна.

Так что давайте все же экспериментально поверим – в искренность, в простодушие, в цельность; доверию может способствовать даже отсутствие логики… Хотя почему «даже»? Что ж это за простодушие с выверенной логикой? Так что не более чем улыбнемся, когда в книге «Я был советским писателем» Михалков, сурово сказав об «угодничестве», окружавшем и развращавшем престарелого Брежнева, может предварить свое осуждение воспоминанием:

«Как-то, вернувшись из Софии, где проходила детская Ассамблея, я привез Брежневу медаль участника этого детского праздника и, будучи у него на приеме, вручил ему этот памятный знак».

Без иронии (честное слово, так!) – талант, пусть особого рода. С одной стороны, учел страсть генсека к «памятным знакам», позаботился угодить этой страсти. С другой, что по-своему особо приятно, угодил в форме неназойливой шутки: ведь не повесит же тот милую детскую побрякушку рядом с орденами… Уж там не знаю: Победы, Ленина, Льва и Солнца? Возникает атмосфера домашности, для обоих – приятной и лестной: поэт понимает генсека, генсек понимает поэта; из гениальной строчки гениального царедворца Державина: «…И истину царям с улыбкой говорить» изымается пустячок: «истина»; «улыбка» как знак допущенности остается.

Нет, Михалков, пожалуй, даже к чести его (в отличие, например, от эстрадника Хазанова, превратившего в скетч историю о своем выступлении на брежневском дне рождения, – тогда небось не хихикал), не сводит счетов с сильными мира того, приближенностью к коим так дорожил (исключение – Горбачев, что понятно). И ежели его воспоминания о былом не всегда выдерживают испытания фактами, то тут, помимо сознательного желания кое-что утаить и кое-что приукрасить, и еще нечто. Своего рода преображение естественного детского эгоцентризма – такого, какой являет ребенок из книги Чуковского «От двух до пяти» (к слову: на редкость недооцененной как труд по человеческой психологии – далеко не только детской. Сам К. И. писал мне, благодаря за «глубокое проникновение»: «Для большинства читателей она исчерпывается словами «Я намакаронился», – то есть воспринимается как сборник забавных младенческих неологизмов и анекдотиков). Этот малыш-солипсист говорит угрожающе: «Сейчас темно сделаю!» – и закрывает глаза, уверенный, что вместе с ним и весь мир погружается во тьму.

С возрастом – человека, а может быть, и человечества – опыт, казалось бы, должен объяснять самоуверенную наивность такого эгоцентризма, но он, напротив, тратится на то, чтобы обосновать независимость от реальности, от ее причинно-следственных, в том числе нравственных, связей. И вот в данном, конкретном случае в сознании умного, понаторевшего Сергея Владимировича Михалкова возникает уверенность – почти наивная и оттого почти обаятельная: это они, кошмарный (не для него) Сталин, взбалмошный Хрущев, жлобоватый Брежнев, «делали темно». А ему оставалось только жить по ими установленным, повременно, поочередно меняющимся правилам. Как же иначе?…

Поэтому если теперь приходится признавать очевидное: «Мне сегодня неловко за многие «пассажи» в моих публичных выступлениях того «застойного» времени», то тут же следует прибавление, по видимости опять же наивное: «Надеюсь, что делю эту неловкость со многими товарищами по работе в Союзе писателей, в Комитете по Ленинским премиям, в Министерстве культуры СССР».

Надеюсь! Понимать ли, что это надежда и на участие товарищей в покаянии? Или она на то, что все поголовно в дерьме? Как-никак «шел не один, а со многими вместе».

Как бы то ни было, чтб замечательно? Что – по-своему, по-михалковски – очень умно? То, что если некто из злоязычных процитирует из «Дракона»: «-…Я лично ни в чем не виноват. Меня так учили. – Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?», то Сергей Владимирович имеет полное право ответить следующим образом. Коллега Шварц изобразил персонажа, вконец перетрусившего, который, ради спасения собственной шкуры, готов отречься и от Дракона, своего былого хозяина, и от всей своей жизни. В то время как я, признавая свои ошибки – совершенные, правда, «со многими вместе», – и не думаю стыдиться прожитой жизни. «Я служил государству. У нас же было государство: работали честные ученые, честные преподаватели, честные военные, честные писатели. Вся лучшая русская литература XX века создана в советское время… Настоящие писатели писали то, что хотели писать. Вот я хотел писать пьесы, и никто меня не останавливал. И меня награждали. И других награждали».

Словом: «Я был советским писателем». Смело мог бы добавить: был и остался, и, хотя не всякое постоянство заслуживает уважения, это воспринимаешь, по крайней мере, с пониманием.

Вдобавок и с любопытством, ибо сама-то феноменальность михалковского феномена – в тех условиях, при которых подобная (если только точно такая сыщется у кого- то еще) цельность осталась цельностью. Вернее, даже стала ею – в степени самой что ни на есть наивысшей.

В «Дневнике» Юрия Нагибина есть запись за октябрь 1983 года – поры, когда Андрей Михалков-Кончаловский еще собирался ставить фильм о Рахманинове по нагибинскому сценарию, но уже избрал участь полуэмигранта. Интригам вокруг этой нетривиальной для тех лет ситуации запись и посвящена:

«…Странный звонок Сергея Михалкова. Смысл звонка в том, чтобы я канителил как можно дольше со сценарием. Видимо, тянуть надо около двух лет, чтобы его успели переизбрать на съезде писателей. С сыном-беглецом он провалится, с сыном, работающим над новым фильмом, да еще о Рахманинове, – спокойно пройдет».

И т. д. – впрочем, сдается, прожженный Нагибин недооценил тактически-стратегической мудрости главы клана, соблюдающего семейные интересы. Очевидец рассказывал: однажды, когда младший из Михалковых, Никита, поставил не угодивший начальству фильм (и такое было, представьте), отец также выступил с резкой идеологической критикой. А когда некто наивный – не в духе С. В., а действительно по-дурацки – спросил его, как же, мол, так, то получил внятный ответ:

– Пока я в п-порядке, и Никита будет в п-порядке… Так вот, о нагибинской записи, которая мне вообще кажется подобием притчи – или хотя бы моделью той ситуации, которую для себя обжил-обустроил Сергей Владимирович Михалков.

В общем, Нагибин ответно звонит и сообщает о благоприятном решении мосфильмовского начальства – «дать Андрону постановку без всяких предварительных условий». Но: «Реакция «папы Шульца» (кто сейчас помнит давний хит, французский фильм «Бабетта идет на войну» с Брижитт Бардо и «папу», зловеще-гротескного гестаповца? – Ст. Р.)… была непонятна. Он стал разговаривать, как пьяный конюх, с матом – в адрес шалуна-сына, его парижской семьи и т. д. Это было совсем не похоже на первый – сдержанный и любезный – разговор. Алла догадалась потом, что все это предназначалось для других ушей, ведь я звонил к нему на дом. Мат выражал его гражданский пафос и вместе – давал выход восторгу. «Пусть ставит настоящий фильм, мать его, а не всякое говно! Что он там навалял, в рот его так, какую-то видовуху сраную. Хватит дурить, работать пора. Не мальчик, в нос, в глаз, в зад, в ухо его!…» Это все о блудном сыне».

Задумаемся…

Николай Робертович Эрдман начал – и бросил, не дописав, – комедию «Гипнотизер»: о двуличии и двуязычии общей жизни, когда люди, вечером уходя с работы, «из коллектива», начинают разговаривать совсем на другом языке. Схема общего, общественного существования – и не совсем то же в личной, индивидуальной ситуации Михалкова.

Совсем не то!

Однажды – один-единственный раз – мне случайно пришлось оказаться за именинным столом в компании с Сергеем Владимировичем. Вернее, случайно там оказался именно он, сразу поняв чужеродность подавляющего – однако не подавившего! – большинства присутствующих, и с каким же блеском, с какой непринужденностью обрел себя в непривычной, не своей компании! Если бы я, лично, не относился с предвзятостью к литературному начальству в целом, если бы вдобавок не накопил кое-что против деяний самого Михалкова, я бы наверняка с первого раза был очарован его остроумием…

(Да и что удивительного, если читаю в дневнике Елены Сергеевны Булгаковой:

«Миша пошел наверх к Михалковым… Он – остроумен, наблюдателен, по-видимому, талантлив, прекрасный рассказчик, чему, как ни странно, помогает то, что он заикается». 1938.

«…Михалков говорил, как всегда, очень смешные и остроумные вещи. Миша смеялся… до слез». 1939.)

…Продолжу: его остроумием, умом, тактом; последний выражался прежде всего в том, с какой эластичностью чиновный гость вошел в атмосферу обычных для интеллигентской среды семидесятых-восьмидесятых годов полудиссидентских реалий, баек, намеков.

Но конечно, ему-то чаще приходилось дышать совсем иной атмосферой.

Никогда не узнаем, что за «другие уши» присутствовали при телефонном разговоре с Нагибиным. Подслушка, с которой считались все, включая членов Политбюро? Некий официальный визитер? Не узнаем, для кого предназначался «гражданский пафос» и с кем именно демонстрировал социально-интеллектуальную близость безобразный мат – этот признанный код и шифр, которым начальство дает подчиненному знать о своем доверительном расположении. Но тут в самом деле – будто модель непрестанных оглядок то на Сталина, играющего в непредсказуемость, то на хитро-простецкого Хрущева, то на фамильярно-демократичного Брежнева. Постоянная необходимость выстраивать свою речь, свою жизнь, свою эстетику и поэтику («Он – девочка, он – мальчик, он – юный пионер!») в зависимости от их уровня. Примитивного в разной степени, но неизменно.

А когда ты, раз навсегда приняв эти условия, сознаёшь, что при этом не впадаешь в непристойные крайности Кочетова, Грибачева или Софронова, это ли не повод для полноценного чувства достоинства? И те – очевидные, осязаемые – добрые дела, которые ты для иных совершаешь, вырастают в твоих глазах количественно и качественно.

Помощь в получении дач, квартир, телефонов, автомобилей без очереди, путевок, направлений в больницы… Не было разве? Было. Делая все это, Михалков «получал удовольствие от своего всемогущества», замечает в прекрасной книге «Уходящая натура» Анатолий Смелянский (кому С. В. тоже мимоходом помог перебраться из Горького в Москву), заодно, что простительно и уж тем паче понятно, получая удовольствие и от сознания творимого им добра. Так что я даже понял (вот что разделил, этого сказать не могу) искреннюю ярость Михалкова, когда – в пору хрущевского гнева на обнаглевших московских писателейи готовящихся материальных репрессий – Боря Балтер выступил со смутьянской речью. Я, негодовал С. В., доказываю властям, что писатели – верные подручные партии, а он мне портит все дело!

Из интервью:

«- Вы, занимая такие большие посты, чем руководствовались в своих решениях?

– Справедливостью руководствовался, справедливостью. И ходил ко всем власть имущим, и выручал, и доказывал, что это произведение хорошее. И меня слушали».

Ну, о «произведениях» нечего говорить, потому что перечень тех, за кого хлопотал в оны дни председатель правления Союза писателей РСФСР, выйдет не менее выразительным, чем перечень тех, кому он перекрывал дорогу в литературу (главным образом детскую – его феодальная вотчина). Но квартиры, дачи, больницы, все то, что, кажется, уж никак не зависит от идеологии и не посягает на его литературное владычество…

Цитирую стенограмму беседы друзей Николая Эрдмана – его соавтора Михаила Вольпина и режиссера Юрия Любимова:

«- Николай Робертович, – вспоминает Любимов, – умирал в больнице Академии наук. Странно, не правда ли, но это факт – коллеги отказались помочь пристроить его по ведомости искусства. А вот ученые… Капица, Петр Леонидович, по моему звонку сразу устроил Николая Робертовича.

– Когда Николай Робертович, – вступает Вольпин, – уже лежал в этой больнице, администрация просила, на всякий случай, доставить ходатайство от Союза писателей. Мы понимали, что это просто место, где ему положено умереть, притом в скором будущем… И вот я позвонил Михалкову, с трудом его нашел… А нужно сказать, что Михалкова мы знали мальчиком, и он очень почтительно относился к Николаю Робертовичу, даже восторженно. Когда я наконец до него дозвонился и говорю: «Вот, Сережа, Николай Робертович лежит…» – «Я-я н-ниче- го н-не могу для н-него сделать. Я не диспетчер, ты понимаешь, я даже Веру Инбер с трудом устроил, – даже не сказал… куда-то там… – А Эрдмана я не могу»… А нужно было только бумажку от Союза, которым он руководил,что просят принять уже фактически устроенного там человека…»

Смелянский рассказывает, как он, еще тогда, в семидесятых, читавший в архиве дневник вдовы Булгакова, сообщил Михалкову строки, лестные для него, – те самые, что я процитировал.

«…Сергей Владимирович настороженно спросил: «Больше там нничего нет?» Я заверил его, что больше ничего нет».

Настороженно! Потому что – вдруг да дневник когда- нибудь напечатают, что и вышло: кто их, Булгаковых, знает? А охота войти в память потомков в благопристойном виде и неохота – в неблагопристойном. Это при том, что сам же С. В., ничуть не стесняясь молодого завлита Театра Советской Армии, дает ему, заголяясь, великолепный урок цинизма. Только еще написав и едва представив в театр халтурную, что он сам сознает, пьесу, «посвященную, кажется, проблемам химической защиты населения», драматург загодя решает ее послепремьерную судьбу:

«Ну, что бббудем делать с этой куйней, говори!» – начал он домашний вечерний разговор. Я не знал, что с этой куйней делать, и тогда Сергей Владимирович изложил свой план. «Значит, так. Консультантом ппьесы будет зам. начальника Генштаба генерал армии такой-то. Отзыв даст зам. мминистра обороны такой-то». Я вставил нагло, что в театре, даже военном, отзыв Генштаба не так важен, как мнение некоторых народных артисток СССР. Сергей Владимирович тут же придумал хитроумный способ нейтрализации всех народных артисток. Еще никто в театре не видел в глаза его пьесы, но он уже планировал послепремьерное будущее – кто должен выступить в «Правде», кто в «Известиях», кто в «Комсомолке». Он играл в эту игру с детским азартом (а я что говорил? С азартом, с детским, то есть хоть и весьма своеобразным, но – с обаянием! – Ст. Р.)…«Чем хуже пппьесса, тем лучше пппресса!» – срываясь на свой знаменитый фальцет, возопил он, и я в очередной раз был поражен его дальновидностью».

Может быть, не стыдясь обнажаться, этот обаятельный бесстыдник полагал, что сидящий перед ним сотрудник армейского театра столь малозначителен и, стало быть, не опасен, что уж перед ним-то можно, как позже выразится автор «Уходящей натуры», «распахивать кулисы своей души»? По крайней мере, был случай, когда закулисность чуть-чуть, бочком приоткрылась публике, и благодушия циника как не бывало.

Поминавшаяся тройка молодых пародистов опубликовала пародию на Михалкова, в которой были ныне уже полузабытые мною строчки: «Напишу – та-та-та – пьесу, сам организую прессу» (!), и С. В. не просто смертельно обиделся именно на это «организую» (так что мы, издавая книжку пародий, принуждены были строку выбросить), но поступил, как, собственно, и должен был поступить, оставаясь самим собой. Позвонил непосредственно помощнику Хрущева Лебедеву, заявив, что еще никогда его так не оскорбляли.

На нашу удачу, Лебедев понял мизерность как нашей вины, так и жалобы.

– А что вы хотите, чтобы мы с ними сделали? – спросил он Михалкова; спросил раздраженно, как сообщил нам человек, близкий, чуть ли не ближайший к С. В., однако приятельствовавший и с одним из соавторов-пародистов (заодно, на всякий пожарный случай не упускавший возможность явить собственную лояльность «либеральному лагерю»).

– Я н-не знаю, – с неожиданной растерянностью отвечал С. В.

– Ну так когда узнаете, тогда и позвоните!…

Обычно, однако, его ревностно защищали – например,

от Катаева, который в «Святом колодце» отвел-таки душу, дав на редкость злой, узнаваемо-шаржированный портрет некоего «человека-севрюги» – «лизоблюда и подхалима», наделенного «редчайшей способностью сниматься рядом с начальством». И цензура сперва запретила публикацию повести – отчасти как раз за угаданное портретное сходство; потом, правда, смягчилась, удовольствовавшись заменой «севрюги» на «дятла», что автора, по его словам, даже обрадовало. Дятел – значит, стучит!

Да мало того,

Один из моих ближайших друзей, артист Анатолий Адоскин, создатель, в частности, серии телешедевров о Кюхельбекере, Вяземском, Баратынском, Жуковском, Денисе Давыдове, Козьме Пруткове, в композиции о бароне

Дельвиге предстал и в образе Фаддея Булгарина. В обыденной жизни долговязый, худущий, но, изображая Дельвига, тем не менее обретающий вдруг округлость, милую полноту, в Фаддее он (соответствуя историческим показаниям!) – неуклюж, огромен, наделен топорными чертами и прерывистой, заикающейся речью, снедаем комплексом неполноценности. Вот он отчаянно самоутверждается, оповещая о своих чрезвычайных заслугах перед российской словесностью, и как становится понятно не вызывающее сочувствия, неизбывное тщеславие человека, кричащего о своих победах и подозревающего, что побежден…

Ну о Булгарине, точней, о его потомках, уж там позаимствовавших вышеозначенный комплекс или, чаще, избавившихся от него, – чуть позже. Сейчас – о другом.

Когда Адоскин сдавал свою работу телеинстанциям, один из доброжелательных приемщиков испуганно отвел его в сторону:

– Это вы, конечно, Михалкова изобразили?

Не помню, как Толя отговорился – вряд ли искренним уверением, что Сергея Владимировича и в мыслях своих не имел, этому бы не поверили, – во всяком случае, пронесло. Но до какой же степени, значит, автор «Дяди Степы» и гимна обладал статусом объекта, охраняемого государством!…

Итак, отзыв покойного Булгакова еще способен обеспокоить. А на то, как ты выглядишь перед здравствующими друзьями умирающего Эрдмана, – наплевать? Настолько, что лень сделать малейшее телодвижение, когда «нужно только бумажку», формальную, ни к чему тебя не обязывающую? Почему так?!

Может быть, Эрдман с неопубликованной и, думалось, навсегда похороненной гениальной пьесой кажется фигурой отыгранной, не имеющей в истории перспектив и, значит, ничтожной в иерархии Союза писателей? «Я даже Веру Инбер с трудом устроил…» Красноречивое «даже»!

(Между прочим, когда «Самоубийце» забрезжит удача и Плучек соберется его поставить, С. В. немедленно подоспеет в качестве – как бы – соавтора. Что также возмутит Юрия Любимова: «Недавно «Советская культура» напечатала статью С. Михалкова, где сказано, что он редактирует неоконченную пьесу Эрдмана… Но пьеса Эрдмана была завершена вплоть до запятой, до восклицательного знака, до тире…»)

Объяснять ли, что, рассказывая об этом, не собираю дополнительный компромат и не пафос разоблачения владеет мною? Тут – парадокс, согласно которому доброе дело, делаемое – или неделаемое – таким манером и с таким расчетом, превращается (при всех частных благодеяниях, иной раз достающихся действительно достойным и вправду нуждающимся) в орудие разобщения. Разрушения. Притом и такое добро, которое в этом смысле вовсе вне подозрений – хотя бы и по причине сугубо интимного своего характера.

Можно ли что-нибудь возразить сыну Андрею, написавшему: «Мать была очень благодарна ему за то, что он дал ей возможность жить как бы на острове – не знать, не вникать, что происходит вокруг, оставаться внутри своего мира»? Не разумней ли просто порадоваться за домашний рай: здесь ведь – семья, то, что не развращено идеологией, а спасено от нее.

Наверное, так. И не затем, чтобы все это опровергнуть, но дабы знать и другую возможную точку зрения, процитирую тот же «Дневник» того же Нагибина. Спор автора с рекордсменом цинизма и холуйства журналистом Александром Кривицким – как раз о персоне Сергея Владимировича Михалкова.

«В чем вы его обвиняете?» – сказал он дрожащим голосом. «В данном конкретном случае (кстати: словно нарочно, речь об отношении Михалкова к своей жене, чьим непрошеным защитником выступает Нагибин, но в подробности вдаваться не будем – дело семейное. – Ст. Р.) всего лишь в вызывающей безнравственности». – «Вот как! А вы, что ли, лучше его? О вас не такое говорили!» – «Оставим в стороне то, что я значительно раньше развязался с этим. Но когда я блядовал, то не руководил Союзом писателей, не разводил с трибуны тошнотворной морали, не посылал своих девок за государственный счет в Финляндию и Париж и сам не мчался за ними следом через Иран. А он развратник, лицемер, хапуга, «годфазер», способный ради своего блага на любую гадость». – «Кому он сделал плохо?» – «Не знаю. Но он слишком много хорошего сделал себе самому и своей семье. Его пример развращает, убивает в окружающих последние остатки нравственного чувства, он страшнее Григория Распутина и куда циничнее».

Кто более прав – благодарный (впрочем, в отличие от младшего брата, сдержанно-благодарный: тот заявил однажды, что видит в отце образец истинного аристократа) Андрей Сергеевич или злонепримиримый Юрий Маркович? Оба, что говорит о наличии и последствиях двойного счета, двойной жизни, – только сын одобряет наличие, Нагибин же заглядывает и в последствия.

…Когда-то, очень-очень давно, Михалков сочинил стихи, в которых, шутя и играя, но все-таки заглянул в «загробную жизнь». Стихи прелести необыкновенной:

Я хожу по городу, длинный и худой, Неуравновешенный, очень молодой. Ростом удивленные среди бела дня Мальчики и девочки смотрят на меня… На трамвайных поручнях граждане висят, «Мясо, рыба, овощи» – вывески гласят. Я вхожу в кондитерскую, выбиваю чек, Мне дает пирожное белый человек. Я беру пирожное и гляжу на крем, На глазах у публики с аппетитом ем. Ем и грустно, думаю: «Через 30 лет Покупать пирожные буду или нет? Повезут по улице очень длинный гроб, Люди роста среднего скажут: «Он усоп! Он в среде покойников вынужден лежать, Он лишен возможности воздухом дышать, Пользоваться транспортом, надевать пальто, Книжки перечитывать автора Барто. Собственные опусы где-то издавать, В урны и плевательницы вежливо плевать…»

Стихи настолько не разонравились самому Сергею Владимировичу, что он поместил их в агрессивно-оправдывающуюся книгу «Я был советским писателем», в контекст, им, пожалуй, контрастный, – а впервые опубликовано в «Чукоккале». Дата – 18 апреля 1937 года. Пять дней, как Михалкову исполнилось двадцать четыре.

И через тридцать лет, и через семьдесят все для него сложилось куда лучезарней. И слава Богу – хотя бы и потому, что в истории русской литературы мог возникнуть и сформироваться тип писателя, восхищающий своей уникальной цельностью, не потревоженный ни муками совести, ни вообще каким бы то ни было из проклятых вопросов, терзавших его предшественников. И что же такое должно было произойти – не в самом по себе обществе, с этим все более или менее ясно, – а в общественном и культурном сознании, чтобы такая цельность стала возможной и в конце концов даже торжествующей?

 

ЧЕЛОВЕК-ЗАГАДКА, ИЛИ КРУШЕНИЕ ГУМАНИЗМА

В дневниках прозаика Владимира Чивилихина, неосторожно опубликованных после его смерти, описано застолье в Вешенской:

«…Я давно не едал ни такого поросенка, ни огурчиков, ни рыбца, ни холодца. Пили «Курвуазье» и «Мартель»…»

Да это – на здоровье, однако не будь бытописатель зачарован классиком, можно было бы заподозрить здесь самый злой сарказм. Ибо Шолохов, мельком посетовав: «С мясом плохо в стране, товарищи. Рассказывают, что народ по тарелкам ложками стучит в столовых…», тут же и оборвет свой сострадательный монолог:

«- Да вы пейте, пейте, это же французский коньяк, лучший».

А хозяйские разговоры? «Сколько в московской организации евреев? – сменил он тему. – А жен-евреек у русских писателей сколько?»

На язык первым делом просится слово «распад», но ведь и он может быть трагедийно высок! Даже при всем внешнем безобразии.

Есенин, до такой степени несовместимый с советской реальностью, так целеустремленно шедший к самоуничтожению, мог быть сравнен Варламом Шаламовым с самим Достоевским. Запойный пьяница и запойный игрок – проводил параллели Варлам Тихонович; Бениславская и Дункан – это подобия Анны Григорьевны и Аполлинарии Сусловой; «Москва кабацкая» – как отклик «Запискам из Мертвого дома»; «Страна негодяев» – «Бесам»… Что уж говорить о «Двойнике» и «Черном человеке».

Да, самоубийца Есенин. Самоубийцы Цветаева, Маяковский. Не странно ль узнать, что в перечне самых громких имен писателей, кто по своей воле расчелся с жизнью, мог оказаться и Шолохов, в свои последние годы многими воспринимавшийся как шут гороховый?

«В порыве откровенности М. Шолохов сказал:

– Мне приходят в голову такие мысли, что потом самому страшно от них становится.

Я воспринял это как признание о мыслях про самоубийство».

Это доносит – в буквальном смысле, от слова «донос» – непосредственно Сталину Владимир Ставский, самый бездарный из всех, побывавших на посту генсека Союза писателей. Посетив Шолохова во второй половине тридцатых и вызвав на доверительный разговор, он явно готовил арест своего конфидента, опасаясь, однако, давать совет вождю. (В ином случае Ставский не стал церемониться, попросив наркома Ежова «помочь» с Мандельштамом, – и, разумеется, помогли.) Впрочем, как видим, не исключался и иной исход: самоустранение.

Вышло иначе. Самоубийство если и было совершено, то в смысле духовном, – но так очевидно, что шолоховская метаморфоза породила сомнения, слишком известные, чтобы говорить о них подробно: да он ли, помилуйте, автор «Тихого Дона»?

В 1954 году, то есть много позже того, как в 1928-м возникли и были отвергнуты первые сомнения касательно авторства (и задолго до того, как, с привлечением текстологии и компьютера, нахлынет волна новых), Евгений Шварц заметит, наблюдая и слушая Шолохова на писательском съезде: дескать, ему никогда не привыкнуть, «что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где-то скрыты в ней. Где?… Теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь».

Притом Шварц – в дневниковой прозе! – не прячет боязливо намека на плагиат: речь лишь о том, что вот, автор великой прозы, а так гаерствует и лизоблюдствует! Да и куда более резкий Твардовский не имеет в виду «ничего такого», высказываясь о Шолохове в рабочей тетради одиннадцатью годами позже Шварца:

«Сколько он наговорил глупостей и пошлостей за это время и сколько он непростительно промолчал, когда молчать нельзя было за эти годы…Умрет – великий писатель, а пока жив – шут какой-то непонятный».

Хотя что касается «непростительного молчания», то куда непростительнее бывало высказанное вслух – например, сожаление, что Синявского и Даниэля всего лишь отправили в лагерь. Я об этом уже напоминал, сейчас процитирую по стенограмме XXIII съезда КПСС:

«Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а «руководствуясь революционным правосознанием» (аплодисменты), ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты)».

Самое – нет, не этически отвратительное, это и так понятно, но любопытное с точки зрения эволюции писателя Шолохова здесь вот что. Говорит тот, кто некогда, да, в сущности, не так уж давно, в четвертой, последней книге «Тихого Дона» не захотел, не смог «перековать» Григория Мелехова. Любимейшего героя. И скрепя сердце, конечно, обрек на неминуемый расстрел как раз по законам «революционного правосознания». Того, которое как единственно правильное и единственно возможное для себя воспринял победитель Мишка Кошевой, уже убивший брата Григория, Петра.

А ведь на сей счет были-таки колебания. Мало того. На перековке настаивали сильные мира сего, включая Фадеева да, говорят, и самого Сталина. Тот будто бы даже дал понять, что, ежели Шолохов окажется неподатлив, можно будет, опираясь на слухи о плагиате, подумать о назначении автором «Тихого Дона» другого литератора. А что?

Есть же сведения, будто, осердясь на Крупскую, вождь пригрозил: будет плохо себя вести, назначим вдовой Ленина другого товарища. Например, проверенную большевичку Стасову.

Но нет. В доносе Ставского, помимо того, что Шоло- хов-де сочувствует разоблаченным «врагам народа» из числа земляков, поставляется и такой компромат:

«М. Шолохов рассказал мне, что в конце концов Григорий Мелехов бросает оружие и борьбу.

– Большевиком же я его делать никак не могу».

Смело? Но Шолохов являл куда большую смелость, когда писал Сталину о несчастьях, которые коллективизация принесла Дону. Тут же главное, что это говорит художник, понимающий неуступчивые законы художества.

Конечно, сомнения в авторстве «Тихого Дона», романа великого, просто не могли не возникнуть – при такой- то наглядной эволюции Шолохова. В том числе – как писателя.

В самом деле! От еще нескладных, однако живых «Донских рассказов» – взлет к «Тихому Дону». А дальше – все вниз и вниз. Конъюнктурная, отнюдь не на уровне послания Сталину насчет губительности колхозов, но частями все-таки сильная первая часть «Поднятой целины», после чего находится возможность подняться на уровень четвертой, бескомпромиссной книги шолоховского шедевра. Роман «Они сражались за Родину», сочинение беспомощно-балагурное, будто написанное в соавторстве с дедом Щукарем; вещь, которую не хватило сил даже закончить. Щукариная фантазия не беспредельна, а фронтового опыта у Шолохова, не приближавшегося к передовой, не было.

Из мемуаров Семена Липкина – его рассказ в присутствии Василия Гроссмана и Андрея Платонова (все трое – фронтовики):

«У Платоновых я упомянул о таком эпизоде. Член Военного совета нашей флотилии взял меня с собой в конце февраля 1943 года в Камышин. Я должен был описать в газете церемонию вручения наград тяжелораненым морякам, находившимся на излечении в камышинском военно-мор- ском госпитале. Оказалось, что в Камышине в большом, видимо, бывшем купеческом доме живет с семьей полковник Шолохов, живет безвыездно, как сообщили жительницы города.

После вручения наград состоялся банкет, на который был почтительно приглашен Шолохов. Предоставили ему слово. Покалеченные войной, безногие, безрукие, ослепшие ждали, что им скажет любимый русский писатель. Шолохов посреди напряженного молчания произнес тост: «Выпьем за Советскую Украину». И больше ни слова. Гроссман очень удивился. «Вы слышали?» – переспрашивал он, потом сказал: «Человек-загадка». А Платонов пробормотал: «Слова из сердца выходят редко, из головы чаще».

(Годы спустя, когда Гроссман напишет роман «Сталинград» – название, разрешенное для печати: «За правое дело», – редактор «Нового мира» Твардовский пошлет рукопись члену редколлегии Шолохову в расчете на поддержку.

«Ответ Шолохова был краток. Несколько машинописных строк. Я их видел. Главная мысль, помнится, такая:

«Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме? Я против».

Гроссмана и меня, – добавляет Липкин, – особенно поразила фраза: «Кому вы поручили?» Дикое, департаментское отношение к литературе».)

А дальше – жизнь степного помещика, правда поддерживающего безбедно-бездельное существование не собственным хозяйствованием, а попечением ЦК. Молчание, наконец разрешившееся рассказом «Судьба человека», возвеличенным не по чину. Стертый стиль, вплоть до финальной «скупой мужской слезы» (у писателя, герой которого Григорий Мелехов в час гибели любимой Аксиньи поднимает голову и видит над собой «черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца»); унизительно балаганное представление о критерии стойкости русского человека («Я после второй не закусываю» – это в немецком лагере куражится якобы истощенный солдат). Казалось бы, можно благодарно отметить обращение к наболевшей теме, к судьбе советских военнопленных, преданных Сталиным, но и оно компромиссно-уклончиво, с нечаянным угождением именно сталинскому отношению к «предателям». Ты попади в плен исключительно в бессознательном состоянии – как в песне: «Что же ты, зараза, в танке не сгорел?», – там соверши столь же исключительный подвиг, тогда, глядишь, родина и простит.

Чем не аналог «проверочного» лагеря?

Слухи о плагиате опирались не только на всеочевидную деградацию после «Тихого Дона», но и на то, что предшествовало ему: четырехклассное образование, отсутствие опыта наблюдений, подозрительная молодость – в двадцать три да сочинить первую часть одного из лучших романов XX века!… На это, однако, всегда сыщется контраргумент, знакомый нам хотя бы и по «шекспировскому вопросу»: нам не дано постичь все возможности гения, да и просто большого таланта.

Вот выступает с трибуны Государственной думы Василий Белов, вызванный коммунистической фракцией как «эксперт» по делу об импичменте президента Ельцина, – и пресса хихикает, впрочем, стыдливо. Действительно – стыдно. И горько наблюдать этот продукт тягчайшего распада, слышать беспомощное косноязычие… Но уж здесь- то нет никаких сомнений, что это он, Белов, сам написал «Привычное дело» и «Плотницкие рассказы»!

Вообще – лучше бы всего допустить, в частности по причине отсутствия исчерпывающих доказательств, что «Тихий Дон» написал Шолохов. Это вовсе не исключает того, что могла быть использована и чья-то иная рукопись, как оно, по всей видимости, и было. Допустив, обретем ситуацию куда более значительную, чем полудетективный сюжет с третейскими судьями и разоблачениями: такая судьба, такая эволюция такого писателя…

И если эволюция достаточно стереотипна для истории советской литературы (тот же Фадеев, Федин, Тихонов…), то судьба остается загадочной. Почему роман, враждебно встреченный критикой, объявленный антисоветским, беззащитный перед дурными слухами, роман, чей герой, как пушкинская Татьяна, «удрал штуку», отказавшись следовать указаниям даже не самого творца, но тех, в чьей безраздельной власти творец находился, – почему этот роман в конце концов был защищен самим Сталиным?

Конечно, можно сделать комплимент сталинскому вкусу, иной раз, что говорить, дававшему о себе знать. Но вряд ли дело в одном только вкусе.

…Бунин вспоминал слова, сказанные ему Чеховым:

«- Вот умрет Толстой, все к черту пойдет.

– Литература?

– И литература…»

(Выразительное «и»!)

А Марк Алданов говорил – уже самому Бунину, рискуя его рассердить, – что великая русская литература кончилась на «Хаджи-Мурате». В любом случае некоего рубежа ждали. И дождались?

Русская литература не кончилась, не пошла к черту, но стала, пусть не целиком, иной. И мало что выразило это сильнее и нагляднее «Тихого Дона».

Петр Палиевский, критик из «патриотов», самый средь них серьезный, если вообще не единственный (не образцовый же мошенник Кожинов), заметив, что в романе зафиксировано «новое отношение к жизни», доказывал это судьбой Аксиньи, изнасилованной собственным отцом: «Какой материал для фрейдиста. Вся последующая жизнь – сплошной подтекст и воспоминание, от которого женщина хочет и не может уйти…

…Что ж у Шолохова? Это событие просто забыто…Чтобы определить характер, остаться в центре души, – об этом смешно и думать».

Не смешно. Даже в условиях простодушной свободы инстинктов, когда насилие – результат этой свободы, а сама Аксинья – словно бы «человек – животное; человек – растение, цветок» (цитата отнюдь не из Палиевского; откуда – вскорости станет ясно), достаточно очевидно, что по- руганностъ определила судьбу Аксиньи. Возможно ль представить ее безмятежное бабье счастье?

Вот, однако же, вывод критика – как он полагает, касающийся исключительно Шолохова: «Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным».

Как снова не вспомнить шолоховские слова насчет двух писателей-лагерников, которых, возможно, стоило расстрелять? Но это случится потом и как результат развития этого «наибольшего нажима». Пока же…

Возникают две аналогии, вроде бы кричаще несовместимые. Ни с Шолоховым, ни даже – или тем более – между собой.

Первая. Вскоре после того, как Блок напишет «Двенадцать», где продемонстрирует поистине «новое отношение к жизни», самого Христа заставив возглавить шайку красногвардейцев, появится его статья «Крушение гуманизма». О том, что это понятие и явление, возникшее на исходе Средних веков, «лозунгом которого был человек – свободная человеческая личность», ныне потерпело крах. «…Исход борьбы внутренне решен: побежденным оказалась гуманная цивилизация. Во всем мире звучит Колокол антигуманизма… человек становится ближе к стихии…» И – вот знакомые нам слова: «Человек – животное; человек – растение, цветок; в нем сквозят черты чрезвычайной жестокости, как будто не человеческой, а животной; черты первобытной нежности – тоже как будто не человеческой, а растительной».

Интеллигент, сверхинтеллигент – до степени извращенности – Александр Александрович Блок всего лишь признает победу того, что прежде отвергало дорогое ему искусство, создаваемое интеллигентами в соответствии с их идеалами (определенными Николаем Бердяевым как «жажда спасения мира, печалование и сострадание»), А вот кто победу реализует полностью:

«Каганович у Горького – речь, – не делает поправку на аудиторию. Нет интеллигентских рефлексов. Победа за ними!»

Это дневниковая запись Михаила Зощенко, лицезревшего лично и непосредственно одного из триумфаторов, сталинского наркома.

Неожиданные аналогии? Вернее, неожиданно само их сведение вместе? Но нечто, одерживая тотальную победу, как говорится, на всех фронтах, докажет свою тотальность, только если проявится на уровнях категорически разных. Разных до кажущейся несовместимости.

Когда происходит подобное, многие из интеллигентов спешат избавиться от свойственных им рефлексов (прочим не надо и избавляться по причине отсутствия оных).

И вот не уроженец Донщины Шолохов, которому в этом смысле нечего и незачем выдавливать, а одесский еврей Багрицкий, изживая интеллигентскую и инородческую закомплексованность, живописует в поэме «Февраль», как его «лирический герой» насилует проститутку, в которой узнал прежде недоступную для него гимназистку:

Я беру тебя за то, что робок Был мой век, за то, что я застенчив, За позор моих бездомных предков, За случайной птицы щебетанье! Я беру тебя, как мщенье миру, Из которого не мог я выйти!

И земляк Багрицкого Бабель или, добавим для добросовестности, его двойник Лютов, герой «Конармии» (именно – двойник, близнец, чего все-таки не сказать о герое «Февраля»: как бы Багрицкий ни напирал на местоимение «я», такого подвига сам он не совершил бы), в рассказе «Мой первый гусь» давит в себе интеллигентщину. Глумливо отвергнутый конармейцами как чужеродный очкарик, он завоюет их расположение, уподобясь им же – забрав у хозяйки гуся: «Мне жрать надо» – и расплющив гусиную голову сапогом. Пусть старуха с мукою скажет: «Товарищ, я желаю повеситься», зато недавние гонители за эту жестокость немедля признают за своего: «Парень нам подходящий». И лишь после этого Лютов «громко, как торжествующий глухой», будет читать казакам напечатанную в газете речь Ленина. Точнее, только после этого казаки станут слушать – и Ленина, и Лютова, в коем обнаружилась, проросла социальная близость.

Конечно, с Бабелем, как, впрочем, и с Багрицким, все непросто. Второй из них от воспевания «беспартийного» Уленшпигеля переходит к апологии Дзержинского, добросовестно воспринимая его уроки («…Но если он скажет: «Солги», – солги, но если он скажет: «Убей», – убей»; «он» здесь – не сам по себе Феликс Эдмундович, а «жес- токовыйный» век, «новое отношение к жизни»). Слава Богу, что сердце все-таки тянется к участи бедолаги Опа- наса.

Что же до Бабеля, то убийство птицы, не свыше того, – вот максимум, доступный интеллигенту Лютову на пути срашивания с конармейцами. А в рассказе «Смерть Долгушова» он же ставит себя на грань отторжения и, возможно, гибели, не решившись добить безнадежно раненного товарища:

«Афонька… выстрелил Долгушову в рот.

– Афоня, – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, – а я вот не смог.

– Уйди, – ответил он, бледнея, – убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…

И взвел курок.

Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть».

Или (рассказ «После боя»): «Я изнемог и… пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека».

«Победа за ними!» За теми, кто - умеет, допустим, как московский чекист, прибывший в Одессу, дабы обучать местных коллег ведению дел «по формам и образцам, утвержденным Главным управлением», и без раздумий расстреливающий колоритнейшего старика Фроима Грача: «Ответь мне как чекист… ответь мне как революционер – зачем нужен этот человек в будущем обществе?»

Но Фроим все же бандит. У Шолохова Мишке Кошевому в том обществе, в котором он намерен торжествовать, не нужен «казачий Гамлет» Григорий Мелехов…

Итак, повторим: «…Побежденным оказалась гуманная цивилизация. Во всем мире звучит колокол антигуманизма… (Блок). «Победа за ними!» (Зощенко). И тот же Бабель, как его Лютов, сам не способный уподобиться в отношении к жизни и, главное, к смерти конармейцу Афоньке или решительному чекисту, все же эпически любуется, скажем, главой Кабардино-Балкарии, ханом- головорезом Беталом Калмыковым, захаживает в дом к вурдалаку Ежову или хвалит на писательском съезде литературный стиль Сталина.

Как знаем, не помогло. Не зачли. Раздвоенность интеллигента не вызвала у власти доверия – в отличие (понятно, не говоря об уникальной цельности Михалкова) от простоты-прямоты Шолохова, кому был прощен (не за эти ли самые качества?) даже дерзкий протест против бесчинств коллективизаторов. Даже упорство относительно Мелехова, не перешедшего в красный стан.

Хотя как раз последнее могло и понравиться.

Григорий, перекинувшийся к большевикам, – эка невидаль! Но в качестве побежденного, сломленного врага он должен был льстить тому, за кем победа, – да не Кошевому, чье человеческое ничтожество лишь подчеркивало неодолимость стихии, пылинкой которой он был. Нет, победителю в ином ранге и чине.

Сталин, который имел все основания считать себя воплощением силы, подчинившей эту стихию, объяснял в письме к драматургу-завистнику Биллю-Белоцерковскому, почему пьеса Булгакова «Дни Турбиных» при всей своей идеологической чуждости создает «впечатление, благоприятное для большевиков»: «…Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы».

«Если даже такой человек», как Григорий Мелехов, «бросает оружие и борьбу», значит…

Все-таки – что такое «Тихий Дон»? Роман революционный – как, например, «Чапаев» или «Железный поток»?… Но сегодня, кажется, все сошлись на том, что – нет, «Тихий Дон» есть произведение законченно антиреволюционное.

На самом деле – ни то, ни другое. По крайней мере, и то и другое второстепенно.

Тут, кстати, вновь возникает в памяти поэма «Двенадцать», о которой точно сказал молодой Маяковский: «Поэмой зачитывались белые, забыв, что «хорошо», поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что «библиотека сгорела».

Имеется в виду краткий диалог между Маяковским и Блоком, гревшимся «в первые дни революции» (Февральской еще) «у разложенного перед Зимним костра»:

«Спрашиваю: «Нравится?» – «Хорошо, – сказал Блок, а потом прибавил: – У меня в деревне библиотеку сожгли».

Две оговорки.

Во-первых, сказав, что «сожгли», Блок поджигателей вовсе не проклял, наоборот, немногим позже попытается оправдать стихию разрушения (как оправдал «крушение гуманизма»):

«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок…»

Во-вторых, сделав точное замечание, Маяковский тут же не удержался от высокомерия победителя:

«Славить ли это «хорошо» или стенать над пожарищем, – Блок в своей поэзии не выбрал».

Но в том и сила «Двенадцати», что – «не выбрал». А драма самого Маяковского, не позволившая в полную силу реализовать огромный дар и толкнувшая к ряду постыдных произведений-поступков (среди коих, как нарочно, изъявленная готовность сжечь родного отца – «мы и его обольем керосином», – и поэма «Хорошо!»), в том, что, наоборот, «выбрал». «Услужение сегодняшнему часу».

Автор «Тихого Дона», выбирая, гак и не выбрал, хотя сам, вероятно – и даже наверняка, – думал иначе. Окончательный и бесповоротный выбор будет сделан потом, а «Тихий Дон», независимо от намерений Шолохова, вышел не за и не против. Он выразил «жестоковыйностъ» – самой эпохи и силы, восторжествовавшей в ней. И в этом резком свете – как не понять (простить ли, уж это совсем другой разговор) душевный слом, с Шолоховым происшедший?

Да, душила официозная критика, обвинявшая в «бело- гвардейщине». Да, вплотную подступали органы безопасности, состряпавшие дело об «организаторе контрреволюционного казачьего подполья» – и когда, в нешуточном 38-м! Но может быть, главный страх был перед открывшейся самому писателю «жестоковыйностью», не оставлявшей выхода и надежд.

Открытие родило лучший роман о России начала XX столетия, и оно же сломало Шолохова-человека. Определило его драму, каковая – при всей уникальности и почти гротескности перерождения – все-таки только часть общей драмы советской литературы. Или литературы советского периода.

Шире бери: драмы советского (советского!) интеллигента.

 

СТРАХ

Когда только-только началась перестроечная пора со всем, что ее сопровождало, Анатолий Софронов обвинил нескольких критиков (и меня удостоив чести включения в список) в том, что они… Вчитаемся:

«…Формируют у читателя отношение к писателю (понятно, к писателю как таковому, к типовому советскому. – Ст. Р.) как к личности, нравственно деградировавшей в период культа, да и долгие годы после него».

В самом деле, что ж это мы? Ай-яй-яй!

В хрушевские годы я, помню, прочел как раз софронов- скую статью, где он, гнусно, едва ли не гнуснее всех – при этакой-то конкуренции – выполнявший в сталинскую эпоху роль «литературного палача» (выражение Симонова), вдруг возопил: как, мол, тяжко жилось и работалось «в черном безвременье культа личности»! Тогда я расхохотался, но зато с пониманием встретил его торжество, когда Никита Сергеевич пал.

Запомнилось зрительно-четко: вальяжно взойдя на трибуну какого-то пленума, куда меня занесло любопытство, навалившись на нее всей своей знаменитой тушей, драматург, стихотворец, путешественник на халяву, редактор объявляет:

– Ну, как говорится, долго в цепях нас держали…

И шутовски заключает, широким комическим жестом предъявляя горячо сочувствующей аудитории свое дородство:

– Я же не могу сказать: долго нас голод томил!…

Бесстыдство в самом демонстративно-паханском виде -и странно подумать, что путь и к нему как к единственно доступной форме свободы, и к палачеству как к способу литературного самоутверждения начинался (тоже!) со страха. Александр Михайлович Борщаговский рассказывал, как молодой Софронов жаловался на свою судьбу одному из их общих знакомых: «Там, где всем надо жать на сто процентов, он должен выкладываться на все двести – погибший в Гражданскую войну отец был противником Советов, мать – немка, перебыла на Дону оккупацию… Ему надо быть только отличником».

Примерно так же ведь и Сергей Владимирович Михалков, другой первый ученик, старательно искупал грех дворянского происхождения.

А все же софроновская откровенная демонстративность вряд ли может стать поводом для длительных размышлений. Размышлять хочется о другом, о других.

Вернее, как раз не хочется – но куда деться? Взялся за гуж…

В начале шестидесятых, когда я, напомню, заведовал критикой в журнале «Юность», там напечатали аксенов- ский «Звездный билет», родивший бурю читательского возбуждения и критической ярости. О нем по стране было напечатано что-то около четырехсот (или шестисот?) статей, из которых только одна оказалась одобрительной, лит- газетская: сегодня это забавно звучит, но ее автором был молодой, «прогрессивный» прозаик Юрий Бондарев.

Написал статью и я, пытаясь понять реакцию врагов и поклонников, не совсем примыкая к последним и резко противостоя первым; редакция «Юности» склонялась к тому, чтобы статью напечатать: надо же было защитить своего автора.

Правда, один член редколлегии, прочитавши, как полагалось, верстку статьи, тут же подал в отставку. Ему нечего, заявил он, делать в журнале, собирающемся печатать такое. (Он преувеличивал, честное слово, тем более сам «Звездный билет» он же стерпел.) О нем особенно не пожалели, так как он всех удручал своей желчностью, – но вдруг в редакцию припорхнул другой, всеми, наоборот, обожаемый.

«Припорхнул» – не ирония. То был артистичнейший, легчайше-летучий, несмотря на весомую плоть, Ираклий Луарсабович Андроников, которым я, как и прочие, восхищался. Не его литературоведческими трудами, а общеизвестным даром «принимать на себя лицо и говорить голосом весьма многих людей». Причем «говорить не только их голосом, но и умом». (Старомодность закавыченных слов объясняется тем, что это современник Фонвизина пишет о самом Денисе Ивановиче, – да, тот владел талантом, который мы можем назвать андрониковским.)

И вот он специально явился в «Юность» гробить мою статью – за то, что она противостояла партийной критике.

Делал он это, не переставая блистать. Например, поймал меня на ошибке: я, по неграмотности, употребил слово «аранжировать» в смысле «орнаментировать», за что и был блистательно выпорот. (Потом мой друг-композитор, человек ученый, скажет, что – ничего подобного, я отнюдь не ошибся. Может быть, но слов о моем музыкальном невежестве это не отменяет.) О, какой концерт устроил Андроников перед восхищенной редколлегией: даже пел отрывки из разных опер, и в другой, более безоблачной, ситуации я бы тоже не мог им не любоваться.

Правда, увлекшись стороной артистической, он позволил себе несколько небрежностей, касающихся нашей общей литературной профессии. И уж тут я навалился на моего оппонента. Накал накопившейся ярости, вероятно, внушил мне то полемическое красноречие, до которого, уж не знаю, поднимался ли я когда-то еще. Словом, турнир нежданно закончился в мою пользу. Ираклий Jlyapcaбович сделался красен, наспех откланялся, и статью было решено печатать. Редколлегия приняла мою сторону.

Ненадолго. Покуда Аксенова хоть и била партийная критика, но калибра не главного, местного. «Правда», «центральный орган», еще хранила молчание, но чуть ли не на следующий день после нашей микробаталии прогремел роковой удар. «Звездный билет» был жестоко выруган самим Ильичевым, секретарем ЦК, почти вторым Сусловым.

Андроников выиграл нашу дуэль. Пусть заочно.

Время спустя, когда он соберется покинуть редколлегию «Юности», то, прощаясь, устроит обычный мимолетный концерт в узеньком коридоре дома на Поварской, и все, высыпав из кабинетов, станут благодарными зрителями. Выползу из своей щели-каморки и я.

– Ираклий Луарсабович, ну зачем, зачем вы от нас уходите?! – воскликнет кто-то.

И он ответит:

– А что мне дала «Юность»? Вот Рассадин… Он бы должен меня любить, а он меня ненавидит.

Наверное, надо было ответно вскричать: «Ну что вы, Ираклий Луарсабович? Как вы могли такое подумать?» – но, будучи злым мальчиком, я промолчал.

Конечно, о ненависти речи быть не могло. Мы продолжали при встрече улыбаться друг другу; когда вышла книжка трех авторов-пародистов, где была пародия и на Андроникова, ее экземпляр был ему послан, и он ответил прелестным письмом, продолжая и в нем, на бумаге «принимать на себя лицо»: «Здорово! Просто, если сказать правду (тут я хотел бы сказать голосом К. М. Симонова)… просто, если так говорить уже без скидок, без резкостей, а по-товарищески… просто… мне понравилось!… Даже очень понравилось… Мне кажется, нашу литературу можно поздравить с большой удачей. С настоящей удачей. Больше того скажу: это великолепно. Если сказать мое личное мнение – это заслуживает… чего заслуживает, надо подумать, но, по-моему, заслуживает… Переходя на свой собственный голос, я скажу…» И т. д.

Но именно начиная тем внезапным визитом в «Юность», я задумался над его характером – вернее, этим характером.

Андрониковым восторгался Чуковский; о нем с неожиданной жесткостью написал добрый, но твердый и трезвый Шварц; его терпеть не могли Пастернак и Ахматова. Что до Анны Андреевны, то ее неприязнь, в частности, была вызвана историей, которую даю в пересказе Каверина:

«На вечере в Доме литераторов, посвященном десятилетию со дня смерти Юрия (Тынянова. - Ст. Р.), когда Андроников (испуганный необратимо) стал перечислять тыняновские идеологические ошибки, Шкловский прокричал с бешенством: «Пуд соли надо съесть и этот пуд слезами выплакать – тогда будешь говорить об ошибках учителя! И говорить будет трудно, Ираклий!»

Конечно, «испуганный необратимо» – это повод скорее для сострадания, чем для осуждения, тем более что одной из причин испуга был арест; недолгий, но был. (Другое дело, что: «В тяжелые времена бросался на своих» – слова Шварца.) Но и мусолю я эту историю, некогда со мною приключившуюся и столь незначительную, что пора бы забыть (отмусолив, надеюсь, что и забуду), вот почему. Тогда как засел во мне, так меня и не оставил вопрос, касающийся уж конечно не самого по себе Андроникова, а советского интеллигента. Не монстра вроде Софронова, не первого ученика Михалкова, а -человека с репутацией порядочного, просто «испуганного необратимо».

Для чего вовсе не обязательно посидеть в тюрьме. Многообразие способов напугать обеспечивала любому постоянное пребывание в страхе.

И мне? И мне. А чем я лучше других? Не быть бы хуже…

Но – вот он, вопрос: где граница между пассивным, оборонительным пребыванием в страхе и тем действием, которое ты совершаешь от страха? Поступком, которым преодолеваешь родовой интеллигентский стыд?

Ведь все тот же Андроников (сознаю, сознаю, сколь сравнительно безобиден описанный мною его поступок) вполне мог отмолчаться, не став на сторону партийных за- претителей. Отзыва у него не просили, верстка была послана просто так, формально, и ведь нужно было найти время, оторваться от штудий любимого Лермонтова, ехать в редакцию, где он почти никогда не бывал, на такси или в метро… Ситуация знакомая, памятная, хотя и несправедливо было бы приравнять великолепного Ираклия к жалкой Вере М.

Так или иначе – зачем?

Что заставляло и Виктора Шкловского, некогда бросившего Андроникову суровый упрек, в иной ситуации самому проявить инициативу?

1958 год. Октябрь. Ялта, где Виктор Борисович живет в Доме творчества рядом с Сельвинским, и оба шлют Пастернаку совместную телеграмму, поздравляя с Нобелевской премией. Но после статьи в «Литературной газете», где новоиспеченный нобелиат обвинен во всех смертных грехах, Сельвинский и Шкловский (в компании с двумя, столь от них отличными в этом смысле, графоманами и негодяями) спешат появиться в редакции ялтинской городской газеты.

Спешат отметиться.

Сельвинский: «Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад, был далек от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство».

Шкловский: «Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни, в том, куда идет развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился».

Стиль, конечно, мало похож на отрывистые парадоксы Шкловского. Но допустим даже, что ялтинские борзописцы, как сумели, на общем жаргоне советских газет изложили реплики Виктора Борисовича, которые, может, и не были такими вульгарно доносительскими.

Допустили. И что из того?

Наглость репортеров-бандитов потому и была безбоязненной, что понимали: сам прибежал – да хоть бы и к нему прибежали, – сам захотел – да хоть бы и предложили – расписаться в преданности начальству, так уж не будешь в претензии, если тебе вписали, скажем, «империалистическую реакцию» и ее «подачки».

Парадокс всей нашей жизни, до которого далеко было парадоксам Виктора Шкловского, состоял в следующем. Говоря без иронии, только с печалью, порядочность и интеллигентность в глазах общества (порядочного и интеллигентного) подтверждались не поступками, а отсутствием поступка.

Тем, что ты продолжал пребывать в страхе, все же не преступая стыд.

Кайсын Кулиев рассказывал мне, что, когда началась травля Александра Исаевича Солженицына, ему в Нальчик позвонил Давид Кугультинов (сам старый лагерник, между прочим, и ведший себя в лагере, говорят, мужественно):

– Кайсын, мы тоже с тобой должны выступить с осуждением.

– Давид, – осторожно спросил Кулиев, – тебе это поручили или ты сам придумал?

– Сам, – отвечал Кугультинов. – Мы с тобой должны выступить, не дожидаясь, когда нас попросят.

– Хорошо, – сказал Кайсын. – Я подумаю. Позвони мне завтра.

И тут же уехал в родной аул Верхний Чегем, расположенный так высоко в горах, что туда не дотянули телефонный провод. А для пущей надежности – загулял.

Разумеется, этот поступок не стоит сравнивать с тем, когда Кулиев пренебрег разрешением не идти с балкарцами в ссылку. Но и бегство в горы от срама – тоже поступок. Конечно, только на фоне ирреальной реальности, однако другой не было.

В чем истинное несчастье? В том, что и фон, и ирреальность настолько живучи, что переживают даже свою первопричину – страх.

…Номер «Литературной газеты» за 15 февраля далекого 1966 года. Обращение к советской общественности: «Мы, профессора и преподаватели филологического факультета Московского университета… не можем не выразить публично своего отношения к беспринципной деятельности Андрея Синявского».

Дальше – все, как положено. Отмываются от коллеги по факультету, только что осужденного на лагерный срок (Даниэль как чужак их не интересует):

«…Сочинения Терца полны ненависти к коммунизму, к марксизму и славным свершениям в нашей стране на протяжении всей истории Советского государства…Рука не поднимается воспроизвести… А русский народ… Он тоже оклеветан Терцем…Терц клевещет не только на советского человека – он клевещет на человеческую природу, на все человечество».

Широко, высоко замахнулись филологи, но в самом тексте ничего интересного нет; резанули, помнится, подписи этих обиженных за человека и человечество, то есть, собственно, две из них: «С. М. Бонди, профессор… В. Н. Турбин, старший преподаватель».

Знаменитый пушкинист – и специалист по Лермонтову, любимец своих студентов. Вдобавок – заметный, яркий критик…

Вот – отдал дань так называемой объективности, теперь можно расслабиться, позволив себе субъективную толику.

Глупо скрывать, тем более в книге воспоминаний: Турбина как критика я терпеть не мог, чего не скрывал, впрочем, и в своих публикациях. Его статьи всегда казались мне эффектной – то есть рассчитанной на эффект – дешевкой. Натужными попытками парадоксальничать ради самого по себе парадокса. То смешает с дерьмом первый и дивный спектакль «Таганки» «Добрый человек из Сезуана», где ему остро не хватит критики капитализма; то отчаянно предположит, что милицейские сочинения Юлиана Семенова ожидает судьба Шекспира (помню, даже и Юлик, с самоуничижением незнакомый, был озадачен); то в книге с комсомольско-фамильярным заглавием «Товарищ время и товарищ искусство», вспомнив, как в детстве упоенно следил за столяром дядей Лешей, мастерившим тумбочку, спросит: «Но чем же ваятель или поэт хуже или лучше столяра?» И возмечтает об уничтожении всяких там таинств: «…Мы, став взрослыми, не должны отказывать себе в счастье видеть, как создается уже не простенькая тумбочка, а произведение искусства».

Вот, значит, до какого убожества можно довести идеи формальной школы; вот каким шаржем оборачиваются обещания Эйхенбаума и Шкловского показать, «как сделана «Шинель» Гоголя», «как сделан «Дон Кихот»…

И т. д.

Это – Турбин-критик. Как преподавателя я его не знал – с этим к его студентам, чаще студенткам, вроде Аллы Латыниной, но кое-что, мне кажется, все же угадывал.

Во всяком случае, вспоминаю следующее.

Среди моих университетских приятелей был младшекурсник, милейший Гоги, переведшийся из Тбилиси, где считался вполне приличным студентом, но, как немедленно выяснилось у нас в МГУ, не знал ничего. И угораздило же его попасть не только в группу, сплошь состоявшую из девочек-зубрил, но и на экзамен к Турбину, который славился лютостью.

Делать нечего, я принялся его натаскивать; не напич- кивать какими-никакими сведениями, ибо до экзамена оставалось часа полтора, а импровизировать, пытаясь представить, чем и как мой Гоги может покорить Турбина, заработав хотя бы тройку:

– Главное, будь развязным! Небрежным – будто вся эта русская литература тебе осточертела! Отзывайся о них обо всех, например: эта старая баба Тургенев… Этот мусорный старикашка Толстой… Психопат Достоевский… Только Лермонтова не обижай!

И вот. пропустив со страху вперед всех девочек-одно- группниц, возвращавшихся опечаленными, а то и плачущими, Гоги идет на экзамен, и, когда выходит, его большие уши горят, как два заходящих солнца.

– Ну что? Неужели четверку поставил?

– Пять!

Единственная пятерка на всю группу.

Итак, прославленный пушкинист и еще молодой лер- монтовед. О первом в качестве «подписанта» (правда, так именовали лишь нас, ставивших подписи под письмами противоположного характера) говорить нечего: тогда его больше жалели, сознавая старость, слабость, неустойчивое положение на факультете, теперь это и вовсе забыто. Осталось имя, остались образцовые труды по текстологии. Забыть бы ту подпись и покойному Турбину, если бы ровно четверть века спустя он не напомнил о себе в той же – и не той, перестроечной – «Литгазете»:

«Уважаемый коллега редактор!

Разрешите прибегнуть к посредничеству Вашей газеты для того, чтобы попытаться исправить существенную нравственную ошибку, некогда мной совершенную: речь идет о моей подписи под статьей профессоров и преподавателей МГУ, в свое время приуроченной к завершению судебного процесса над писателем Андреем Синявским. Свою подпись под этим шедевром административной публицистики я был бы рад снять, хотя ныне это можно сделать только условно.

Я отнюдь не считаю себя сторонником работ Синявского. Нет, многое в них представляется мне профессионально слабым, поверхностным, да и просто неинтересным. Как писатель Синявский мне чужд.

Но другое дело – бросить вслед уводимому под конвоем в концлагерь заключенному, зеку некое лицемерно укоризненное послание. О том, что я присоединился к нему…»

К кому – к нему? К зеку или к посланию?… Не ерничаю: просто – как характерно, что у того, кто обычно был в этом смысле старателен, запетляла стилистика. Может, сказалось внутреннее смятение? Хорошо бы.

«…Я сожалел уже на следующий день, сознавая, что недопустимо переносить неприязнь к чьим бы то ни было литературным произведениям на человека, за них казнимого. Уклониться от участия в фарсе, организованном впавшими в очередную идеологическую истерику партийными верхами, было не так-то уж трудно. Я, однако, досих пор не уверен, что это явилось бы достойным выходом из сложившейся тогда ситуации. Правильным было бы только одно: остановить всех собравшихся для сочинения обвинительной статьи. Но этого я сделать не мог бы.

Я прошу Вас передать Андрею Донатовичу Синявскому мою просьбу простить меня.

В. Турбин».

Не сдать ли и это дело в архив? Мертв Синявский. И Турбин умер. Но, как сказано у Булгакова, «мы-то ведь живы!».

…Что говорить, в негодяйстве, как всюду, есть свои степени совершенства, и среди, увы, многочисленных мерзавцев советской литературы были свои же чемпионы и рекордсмены. О каковых до сих пор вспоминают с оттенком… Ну, не сказать: восхищения, но того изумления, с каким разглядываем все уникальное.

Например: «Член редколлегии «Знамени», весьма почтенная дама… говорила гордо: «Мы никогда не отклонялись от линии партии. Вадим шел на этажи (на Старую площадь, в ЦК. – Ст. Р.) и узнавал линию партии на неделю…» Или: «У каждого журнала свое направление!» «У вас какое?» – спросила я с надеждой. «Не сделать ошибку – такое наше направление!» – прокричал он».

Вспоминают Григорий Бакланов и Анна Берзер, легендарная «Ася», сотрудница Твардовского, которой мы во многом обязаны, например," появлением в «Новом мире» «Одного дня Ивана Денисовича». А речь – про монструозного Вадима Кожевникова, о ком появились – в хорошей, приличной газете! – теплые воспоминания его дочери Надежды. Иностранки, как она себя именует, ибо благоразумно покинула ту страну, среди активнейших развратителей коей был и ее папа.

Домашнее это словечко… Интимные фотографии… Упоминание – очень кстати, – что Путин еще в детском возрасте вдохновился «Щитом и мечом», папиным сочинением… Нет, нет, Боже меня упаси, не оспариваю дочернего права на мемуарную теплоту и даже на смешную попытку оправдать «бурную папину деятельность» сложностью происхождения – как понимаю, допустим, и братьев Михалковых-Кончаловских, прощающих своему папе то, что по общим критериям непростительно. А, черт побери, разве сыну Берии, мечтавшему реабилитировать родителя, откажешь в семейной логике? А приемной дочке Ежова?…

Все так. Но что делать, если память числит за тем же Кожевниковым в первую голову гнуснейший поступок: донос куда надо на Василия Гроссмана, нерасчетливо принесшего великий роман в «Знамя», – что, как известно, кончилось арестом романа и гибелью автора?

«Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал… Но не сделал бы такой подлости…» Так, по воспоминаниям Семена Израилевича Липкина, говорил Гроссману плачущий, пьяный Твардовский.

Еще и еще: да, память отборчива. И когда Юрий Тынянов писал, «как невесело быть сыном Грибоедова и носить всю жизнь фамилию Булгарина» (подразумевался слух о грехе жены Булгарина с его гениальным другом), тут говорил скорее историк литературы, чем сердцевед. Не все дети ценят родителей за их «общественное лицо» – к тому ж, замечу, от Булгарина, как-никак спасшего, сберегшего завещанный ему рылеевский «самиздат», предстояло долгое опускание до уровня кожевниковых-софроновых- михалковых. Но хороши бы мы были, измеряя историческую репутацию Фаддея Венедиктовича степенью сыновней привязанности.

(Поступок с рукописью Рылеева – да, его стоит помнить, как и заслуги перед наследием Грибоедова, бросая все это на легкую чашу весов; стоит хотя бы затем, чтобы ощущать глубину падения литературных потомков Булгарина.)

Да речь вообще не о самой по себе семейственности – ее притязания просто наглядны. Мы в целом, в массе как- то уж чересчур помягчели к своему советскому прошлому. Принялись его ностальгически мифологизировать, что, в общем, понятно: больно уж неприглядна сегодняшняя реальность. Не то что раньше: фунты были тяжелее, мы сами – моложе, девушки – ласковее, Брежнев – добр, Андропов – либерален и мудр, трусость была простительной, предательство – вынужденным…

«Но мы-то ведь живы!» Живы хотя б для того, чтобы – помнить, напоминать, например, и о том, сколь ужасным оказывалось даже покаяние, выражавшееся вышеуказанным образом.

Ужаснее самого былого поступка. Это если говорить не о согрешившем «подписанте», а о нас – вкупе имеющих дерзость именоваться интеллигентами.

Напомню цитированное совсем недавно:

«Нет интеллигентских рефлексов. Победа за ними!»

Но и Зощенко не мог предвидеть масштабов этой победы.

Почему так ужасно покаяние Владимира Турбина?

Конечно, смущает и задержка, с которой возникла потребность каяться. Понятно, никакая из советских газет не напечатала бы ранее ничего подобного, но ведь не пришло же в повинную голову послать письмецо в Париж с безопасной оказией: дескать, простите, Андрей Донатович, бес попутал.

Но и это, как видно, казалось опасным. Потому преждевременным.

Главное, впрочем, другое.

Главное – что, собравшись-таки, с чего это кающийся для начала отклонился от прямого намерения? Поморщился: «Как писатель Синявский мне чужд… представляется мне профессионально слабым…» О чем, помилуйте, речь? «Вы что, почетную грамоту пришли сюда получать?» – спросил сталинский следователь у одного арестованного писателя, который начал перечислять свои заслуги. Так и тут. Вы что вознамерились делать, прошенья просить или хвастать своим изысканным литературным вкусом?

И что ж получается? Предавать нельзя только тех, кто тебе профессионально мил?

Впрочем, нас уверяют: дело именно в том, что – перенес свою неприязнь к текстам на лагерника-автора. Этику сгоряча спутал с эстетикой – такой необдуманный, но и такой понятный порыв тонко чувствующего интеллигента…

Интеллигента!

Вот в чем полнота их победы. Вот почему это газетное покаяние имеет право стать историческим документом. С большим основанием – с неизмеримо большим! – чем та подпись в числе прочих «профессоров и преподавателей»,поставленная со страху. Потому что оказалось: сами по себе «интеллигентские рефлексы», отсутствие которых в партийном жлобе Кагановиче навело на грустные мысли Михаила Михайловича Зощенко, опошлены, опоганены, извращены.

Не Кагановичем извращены, но - интеллигентом.

Перечтем письмо Турбина. Боже ты мой, сколько отыскано сложноинтеллигентских оттенков у такого простого поступка, как одобрение приговору, вынесенному писателю за писательство. Вплоть до того, что выбор вроде и был, но его вроде и не было.

Принц Гамлет!

В самом деле: быть или не быть? «Вот в чем вопрос», который не удается решить четверть века. Уклониться «от участия в фарсе» было не так уж и трудно – и непременно бы уклонился, если бы «до сих пор», до момента, когда собрался писать покаяние, не продолжал рефлектировать и сомневаться, «что это явилось бы достойным выходом». Ибо – куда достойней для мыслящего интеллигента было бы «остановить всех собравшихся».

Всех! Это – цель! Это – задача! Не чета жалкой заботе о личной порядочности со стороны тех, кто уклонился- таки.

Кстати, защищая честь родного факультета, замечу: таковые нашлись, и – словно для пущей наглядности – люди весьма и весьма разные, до прямой противоположности. Постыдился не только Алесь Адамович, будущий известный прозаик и ярый борец за демократию (и был с факультета изгнан), но и шолоховед Лев Якименко, человек официозный (ему грех отпустили):

«- Я не могу подписать, потому что все машинистки из Союза писателей будут надо мной хихикать».

Третьим из «неподписантов» был (цитирую воспоминания Мариэтты Чудаковой) профессор Поспелов, «марксист очень давней складки», ответивший искусителям:

«- Я не читал никаких произведений Синявского.

– Так мы вам это устроим!

– Мне совершенно некогда.

– Ну, подпишите тогда так!

– Что вы меня – за маленького считаете?»

Отстали.

А Турбин… «Остановить всех собравшихся…» Собравшихся – где? В каком таком Гайд-парке? Да и с какой целью? Дискутировать, что ли? Коллективно творить? Искать общих, искренних слов для общего, всех и враз охватившего гражданского гнева?

Делалось всюду одинаково. Я сам, подписывая в те дни «коллективку», – правда, совсем другую, не «против», а «за», и не принуждаемый никем, по собственной воле, – я разве имел возможность и время соавторствоватъ, обсуждая нюансы? Понимал даже: предложение «взять на поруки» – идиотично; это же значит – признать за Даниэлем и Синявским вину! Но было важно скорее подать голос в защиту…

Закончим, однако.

«Но этого я сделать не мог» (то есть не мог остановить «собравшихся»), а на нет и суда нет. Не было, значит, выбора, который удовлетворил бы взыскательную интеллигентскую душу, – выбора между послушным участием в подлости или ролью отважного предводителя взбунтовавшихся профессоров. Так что даже неясно, с чего вдруг приспичило каяться.

Но может, выбор и выход все-таки были? Например, если уж совсем противно замешиваться в нашу протестующую толпу, одиноко воззвать: так, мол, и так, чужд мне Синявский, не люблю его сочинений (как, должен признаться, и я), но за что ж вы его, бандиты, за решетку?… Однако такая неизысканность филологу в голову не пришла. И то, что он продемонстрировал, – самое худшее, что советская власть сделала с советским интеллигентом.

Нет. Что он сам с собой сделал, готовно пойдя ей навстречу. Делая вид, что сохраняет достоинство, и тем особенно льстя ей: получается, вот какая у нас хорошая власть, если ей преданно служат такие интеллигентные и такие порядочные.

В таких случаях остро начинает хотеться… Как бы сказать? Скажу со всей прямотой, даром что уклончивым языком анекдота. Известного: как любовник мадам Коти, жены фабриканта парфюмов, застигнутый мужем «из командировки» и наскоро запертый в шкафу с образцами духовитой продукции, по уходе супруга вываливается из узилища:

– Мадам! Умоляю – кусочек г…!

Виноват, но что делать? По той же пахучей ассоциации вспоминается: выступили в общей компании обличителей Солженицына изощренный политик Константин Михайлович Симонов и «дитя гор» Расул Гамзатов. Тогда кто-то остроумно сказал: Симонов с его нюансами и рефлексами похож на человека, который по плечи стоит в навозной жиже и при этом старается поправить галстук. А Расул, поносящий «духовного власовца» (и заодно тех близоруких людей, которые напечатали «Ивана Денисовича», то есть своего друга Твардовского), ничуть не заботится о благопристойности – что ж, тот, по крайней мере, бесхитростен. Бух туда с головой – и все тут…

«Интеллигентский рефлекс», оправдывающий трусость, обосновывающий предательство, – зрелище печальное. В масштабах, далеко выходящих за пределы частного случая, – даже трагическое, потому что тут может идти речь о людях поистине выдающихся, не нам с Турбиным чета.

 

ДЕЗИК И БОРИС АБРАМОВИЧ

Как-то так выходило, что еще до появления «самиздата» – как налаженной системы, как немелеющего потока – многие стихи, которым было только суждено объявиться на свет легально, мне (нам, моему кругу) становились известны задолго до публикации. Хотя бы накануне ее.

То есть нет ничего удивительного, что это происходило в «Литературной газете», куда, словно в клуб, в кружок единоверцев, несли свое неопубликованное и не имеющее шансов на опубликование Коржавин, Чухонцев, Самойлов, Слуцкий, впрочем, как и безотказно печатающийся Винокуров – и т. д. и т. п. Но, допустим, еще служа в отделе писем «Молодой гвардии», я учился печатать на машинке, вернее, выстукивать буквы одним указательным пальцем правой руки (выше чего не поднялся и по сей день), размножая и раздаривая поэму Самойлова «Чайная», тогда меня восхитившую. А самые «непроходимые» стихи Слуцкого каким-то образом – уже не помню каким – становились известны аж в пору студенчества, и я имел наглую неосторожность декламировать их на наших литературных вечерах.

Поэтому мое всезнайство было слегка задето, когда в 'знаменитых «Тарусских страницах» (где, к слову, наконец появилась и «Чайная») я встретил стихотворение Слуцкого, мне неизвестное.

Куда больше, однако, задело другое обстоятельство.

Широко известен в узких кругах, Как модерн, старомоден,

Крепко держит в слабых руках

Тайны всех своих тягомотин…Смотрит на меня. Жалеет меня. Улыбочка на губах корчится.

И прикуривать даже не хочется От его негреющего огня.

Страшно обиделся я на Бориса Абрамовича: уверенно подумалось, что стихи – про Эмку Коржавина (не сказать, чтоб не было оснований решить именно это – у них у всех были свои счеты друг к другу).

Как же, мол, так? Ведь сам Слуцкий ввел единицу измерения поэтической ценности: один мандель, равняющийся ста кобзям. Кто позабыл: существовал такой стихотворец – Игорь Кобзев. Притом, добавлял скрупулезный изобретатель, Коржавин-Мандель редко дотягивает до одного манделя, а Кобзев пишет кобзёй на пятнадцать- двадцать.

(Слыхавший о другой единице: «один сапгир» вместо «одного манделя», пусть не считает, что я ошибся. Был у Слуцкого и такой вариант.)

Но когда я приступил к Борису Абрамовичу за разъяснениями, он ответил кратко: нет, это не про Эмку. А позже я сам догадался, от чьего огня не захотелось вдруг прикуривать некурящему Слуцкому; и Самойлов благодушно подтвердил запоздалую догадку:

– Конечно, это Борис обо мне.

Странно… Хотя не странней самих их отношений. Из воспоминаний Самойлова:

«Мне казалось, что… Слуцкий не отпускал стиха на волю, а постоянно производил над ним формальное усилие.

Однажды спросил:

– Не надоело тебе ломать строку о колено?

Ответил:

– А тебе не надоело не спотыкаться на гладком месте?»

Тут спор не только двух поэтов, но – двух поэтик, «левизны» Слуцкого, считавшего своими предшественниками футуристов, и «традиционализма» Самойлова. Кавычки означают, конечно, условность подобных дефиниций, тем более что «традиционалист» вовсе не оглядывался назад, а, напротив, надеялся открыть еще не открытое, достичь еще не достигнутого.

«Дорогой Стасик! – писал он мне из эстонского Пяр- ну. – Спасибо за краткий отзыв на «Голоса» («Голоса за холмами», сборник 1985 года. - Ст. Р.). В нем есть то, что не все могут назвать. «Возвращение к банальности» вовсе для меня не обидно. Только я бы назвал это несколько иначе: «Отмена поэтики».

Это то, к чему я стремлюсь в последнее время (как ты знаешь, хорошо одолев поэтику), и, если мне это удалось в «Голосах» и «Беатриче», я рад.

Все ухищрения стиха, кроме тех, что уже сидят в спинном мозгу, меня не интересуют. Я не пришел еще к отмене формы. Но поэтика мне не интересна. Поглядим, что из этого выйдет и внешне и внутренне.

А пока спасибо за отклик. Буду рад, если ты отзовешься. Тебе я верю.

Любящий тебя

Д. Самойлов».

«Отмена поэтики» – сказано сильно!

Боже меня упаси переводить проблемы «чистой» поэтики в плоскость идеологии, а эстетический выбор обоих друзей-соперников («Друг и соперник» – название самой- ловского мемуара) рассматривать как прямой аналог размежевания идейного. И все же…

«Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга» (Самойлов).

Друг друга. А нравиться было бы мудрено – для таких антиподов подобное вроде полового извращения. Сердцеед, выпивоха Дезик, которому до старости удивительно шло домашнее детское имя, и будто подчеркнуто целомудренный, в общем непьющий Борис Абрамович (для меня – только так, по имени-отчеству). Легкая, словно бы легкомысленная, повадка первого – и малиновая кровь самолюбия, то и дело заливавшая лицо второго. Все, все было разным.

…«Легкой жизни я просил у Бога. Легкой смерти надо бы просить». Эти строки, по затянувшемуся недоразумению приписывавшиеся Бунину, хотя их автор – куда менее знаменитый Иван Тхоржевский, вспомнились, когда мгновенная смерть настигла Самойлова – в Таллине, на вечере памяти Пастернака. Он, закончив свое выступление, поджидал за кулисами еще выступавшего Гердта, дабы вместе хватить коньячку, и Гердт, выступая, услышал стук упавшей самойловской палки.

Конец Слуцкого, отмеченный душевной болезнью, был долог и страшен.

В чем причина болезни?

Говорили о наследственности. Вероятно, так. Говорили, что он был сражен болезнью и смертью Тани, жены, – так, без сомнения. Из моей зрительной памяти не уходит, как на поминках он, человек, говорю, непьющий, залпом выпил стакан водки и, уж совершенно не склонный к слезливости, зарыдал.

«Все! Конец!» – подумалось мне с ужасом очевидца свершившейся катастрофы.

Да и тому же Самойлову он скажет позже:

– После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума.

Жена умирала и умерла – в последний раз на меня поглядела, – и стали надолго мои дела, до них мне больше не было дела. Я был кругом виноват, а Таня мне все же нежно сказала: – Прости! – почти в последней точке скитания по долгому мучающему пути.

Мужья со своими делами, нервами, чувством долга, чувством вины должны умирать первыми, первыми, вторыми они умирать не должны.

Это из последних стихов Слуцкого, прежде, кажется, не написавшего о любви ни строки. Как Твардовский.

После этого – погрузился во мрак, отгородился от мира. То есть он следил за ним и за нами всеми оттуда – и даже с поразительной зоркостью, тем не менее никого уже не пуская в свою душу. Даже физически не подпуская к себе. Как-то я встретился с ним, уже заболевшим, в поликлинике и сделал к нему обрадованный рывок, но он, предупреждая, повел рукой: не надо, не подходите.

Я не обиделся: мы не были с ним близки дружески, – и тем более был тронут и поражен, когда, уже незадолго до смерти, он мне позвонил. Проявил осведомленность о моих делах, посожалел о моем разрыве с давним товарищем, сказал, что знает: у меня вышла книга. Но едва я с готовностью предложил прислать ее, поспешно отказался:

– Нет, нет, я теперь ничего не читаю.

(Годы спустя я встретил в опубликованных самойлов- ских дневниках:

«Звонил Слуцкому в Тулу, поздравлял с днем рождения.

– Как ты себя чувствуешь?

– Плохо. Я сумасшедший.

– Но сумасшедшие так о себе не говорят.

– Прочитал твою детгизовскую книгу. Это лучшая твоя книга.

– Прислать тебе «Залив»?

– Нет. Я ничего не читаю».)

Куда чаще, однако, называют другую причину болезни: его согласное выступление на том собрании, где «коллеги» топтали Пастернака. Тут тем более не возразишь, если им самим будет написано:

Где-то струсил. Когда – не помню.

Этот случай во мне живет.

А в Японии, на Ниппоне,

В этом случае бьют в живот.

Делают харакири.

Если вдуматься, ужасно, однако и справедливо, что тот несчастный поступок упорно помнили и поминают именно Слуцкому. Не «Эсэсу», Сергею Сергеевичу Смирнову, который дирижировал клеймящим хором и даже, как рассказывал Паустовский, не поленился съездить к нему в Тарусу, дабы присоединить к хору, но старик догадливо смылся на рыбалку («Эсэс» прождал его несколько часов и уехал ни с чем). Не Вере Пановой, которой сам ее ленинградский адрес давал замечательный шанс отсидеться или опоздать на судилище (нет, прибыла и припечатала гневным словом того, чьими портретами была увешана ее квартира).

Как-то ушел от общественного суда и кумир «оттепели» Мартынов.

Кстати, именно с ним было связано решение Слуцкого присоединиться к негодующим. Борису Абрамовичу, как члену партбюро, было поручено подвигнуть на выступление беспартийного Леонида Николаевича, но тот потребовал встречной жертвы:

– А вы что же?…

Уж не сказать ли, что Слуцкий оказался «невольником чести»? И вот, значит, как способна пониматься в скверные времена честь.

Лучше многих знавший его – и уж точно, как никто, понимавший, – Самойлов нашел слово, которое объясняет падение Слуцкого: «тактика». Дезик писал Борису Абрамовичу еще летом 1956 года, то есть - до:

«…Прежде всего, о тактике. Если тактикой называть стремление печататься, намерение издать книгу, звучать по радио или выглядывать из телевизора, стать в ряду «наших талантливых» или «наших уважаемых» – что ж, это естественное для поэта намерение, но никакой тактики во всем этом нет, как нет ее и в моей пассивности. Это естественное проявление поэта, который считает, что он готов к встрече с читателем…Можно сказать, что в этом у всех поэтов одна тактика».

Никакого диссидентского максимализма, готового требовать, чтобы все, как один, шли на Голгофу!

«Твоя тактика исходит из тезиса о том, что последние два-три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе…

Ты вписываешь в актив книгу стихов Мартынова, несколько стихов Заболоцкого, поэму Смелякова, кое-что из

Твардовского, конечно, стихи Слуцкого и особенно – готовящийся сборник московских поэтов.

Даже Володя Огнев постесняется называть это ренессансом. Пока это еще слабые проблески поэзии, довольно мирной, довольно законопослушной, просто более талантливой, чем поэзия предыдущего периода. И оттого, может быть, более опасной. По сути же, она еще поэзия предыдущего периода, периода духовного плена, ибо самое существенное, что в ней есть, – это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало».

Притом, добавлял Самойлов, эта правда даже слабее, чем речь Хрущева на XX съезде.

Пожалуй, было бы вернее сказать, что правда, высказанная поэзией, слабее воздействовала, чем речь Никиты Сергеевича, но само укоризненное сравнение было не случайным. Вот как аукалось состязание двух поэтик.

Речь шла о разных степенях внутренней свободы. Больше того, о разном понимании этой свободы. Проще, грубей говоря: может ли поэт вписаться в советскую систему и насколько реален шанс очеловечить ее…

Я не склонен к аксельбантам, Не мечтаю о геройстве.

Я б хотел быть маркитантом При огромном свежем войске.

Эти озорные строки венчали озорное самойловское стихотворение о приключениях некоего Фердинанда из Утрехта, который и вправду служил маркитантом в войске Наполеона и попал с ним в Россию; по семейной легенде, от него и пошел род Фердинандов – фамилия одной из бабок Дезика Кауфмана. Легенда тешила сердце его дядьев, «пытавшихся объяснить наличие бродячей крови в семье исконно солидных и положительных казенных раввинов, лекарей, аптекарей, домовладельцев, некоего неуправляемого элемента», а через годы была весело осмыслена поэтом Давидом Самойловым: он мало годился в регулярную армию, а уж строчка об аксельбантах звучала с полной, даже буквальной серьезностью.

Слуцкий – тот был отнюдь не чужд аксельбантовой иерархии. Не я один любовно, иногда и не без язвительности, посмеивался над его скульптурностью, над интонациями командира или администратора, любящего ранжир, – это было присуще ему и тогда, когда он сам был «широко известен в узких кругах», до признания, даже до запоздалого прорыва в печать.

«Стасику Рассадину – в твердой уверенности, что в 1980 г. он обругает мое собрание сочинений!» Или: «…от читателя с высшим образованием». Не уверен, что сегодня, в отрыве от контекста живой жизни, в этих дарственных (царственных) надписях его характер проступит с достаточной внятностью. Но все же стоит сравнить сам юмор, дышащий значимостью акта дарения: «…в знак давней и упорной приязни», с тем, как надписывали книги его сверстники и друзья. Люди схожей биографии и совсем не схожих характеров.

«Дорогому Стасику. Держи нас и впредь в страхе Божьем». «…Злостному завышателю отметок от сочинителя композиций – с любовью». «…Дружески, как сказал бы Винокуров. Прочти и вспомни». Самойлов, его маркитантская легкость.

«…А я тебя очень люблю. Школяр». «…От Ваньки Морозова». «…От бывшего гитариста». Окуджава, его игровой мир.

(Не в силах не продолжить эту игру, достаю с полки сборники Межирова. Наряду с невыразительным: «…с добрым, дружеским чувством», «…с добрым чувством и сердечным приветом», «.'…с неизменной любовью» – «…на память о людях сентября», намек на известное стихотворение Саши, Александра Петровича об «отдыхающих», не удостоенных бархатного сезона. Это ежели брать с поверхности. В сущности – о людях обочины, обойденности, отторженности от побед. Или: «Станислав, книги, которые Вы мне подарили, не для гербария, потому что они растения живые («ну а мысли… а мысли бывают разные». Розанов). Почтительно, благодарно…» Отзвук историко-фило- софского тяготения Межирова к Розанову и Константину Леонтьеву и, в частности, нашего начавшегося расхождения, так что однажды я прямо бросил упрек, что его рафинированными стараниями матереют кожиновы и куняевы. И это его настолько обидело, что я немедленно пожалел о сказанном сгоряча. «Чем же я виноват, что они наконец прочли это?…»)

Да, Слуцкий всегда помнил, что он – командир, майор, а в поэзии чином и выше. «Уже после войны рассуждал, какое бы кто получил звание, если бы в Союзе писателей ввели военные звания. Мне сказал: «Больше, чем на майора, не потянешь» (опять Самойлов).

Позволено ль вспомнить, что и насчет меня самого были раздумья, не дать ли мне, совсем еще молодому, чин старшего – все-таки! – лейтенанта? Хотя когда Татьяна Глушкова, критикесса, по совместительству сочинявшая стихи (плохие), обрушилась на меня с обличительной статьей, Слуцкий и для нее не пожалел того же звания. Сказал: этой статьей она сразу прыгнула из сержантов в старлеи…

Игра? И только?

Прежде всего, как заметил все тот же друг-антипод, «субординационная манера оценок породила ложное мнение о характере ума Слуцкого и его поэзии». Ума – незаурядного. Поэзии – замечательной.

Но характер ума слишком зависел от характера эпохи, страны, партии, к которой Слуцкий принадлежал, а поскольку последняя имела обыкновение свой характер произвольно менять («колебался вместе с линией партии» – шутка тех времен), то неколебимому Слуцкому приходилось трудно.

Самойлов – как раз в связи с «субординацией» – высказался четко и даже жестко:

«Для удобства Слуцкий тогда (в «оттепель», накануне шестидесятых. – Ст. Р.) себе составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов – № 1, Слуцкий – № 2. В списочном составе ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез говорил, что Мартынов – явление поважнее и поэт поталантливее.

Субординация подвела. История с «Доктором Живаго» и Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и Мартынова ясного решения – встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власти и повредить ренессансу, либо защитить ренессанс».

В жизни, да и в искусстве тактика часто кажется важнее стратегии. Говоря совсем по-житейски, это – известное самоуговаривание: ладно, солгу, пойду на мелкую подлость, так уж и быть, но вот стану на ноги, почувствую силу, тогда – только по совести!…

Разумеется, к Слуцкому это отношения не имеет. Он был удивительно добр, показательно бескорыстен. Но:

«После некоторого колебания Слуцкий и Мартынов публично осудили Пастернака. Мягче других, уклончивей, как тогда казалось, но осудили».

«…Тогда казалось», – говорит Самойлов. Не знаю. Конечно, «уклончивей», чем Галина Николаева, сказавшая, что у нее не дрогнула бы рука послать пулю в затылок предателю, но такой фон не столько контрастно оттеняет «мягкость», сколько поглощает ее.

Возвращаюсь к Самойлову:

«Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился».

Слуцкий был советский человек. Коммунист, добросовестно относившийся к этому титулу, сказавший однажды Липкину о Межирове:

– Сам-то он не коммунист, коммунист – я, в этом-то и наши расхождения. Хотя у него есть партбилет.

Честный коммунист - в самом этом сочетании уже таится драма. От нее могла спасти наивность, еще надежнее – глупость, но Слуцкий был умен.

Впрочем, как выяснилось, умен до определенной черты – и черты, определенной не им самим.

Его самооправдания («Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихов») звучали жалко, немедля наталкиваясь на опровержения, основательность которых была понятна и ему самому. Как в разговоре с тем же Липкиным:

– А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?

– Софронов не опубликовал антисоветского романа за рубежом.

– Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете?

Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел вопреки многому верить, тем очевидней в его судьбе и характере проступала общая драма обманывающихся людей. Общая, нивелирующая, при которой сам недюжинный ум излишен, а его доводы и увертки – смешны!

– Боря! Вы, конечно, пойдете на похороны Пастернака? – спросил его наш общий знакомый, тайно, да, в общем, и явно глумясь.

– Я не могу, – сухо ответствовал Слуцкий. – Я еду в Ленинград на юбилей Ольги Берггольц.

– Боря! – В интонации явственней зазвучала насмешка. – Вы обязаны взять с собою Берггольц и вместе с нею явиться в Переделкино. Неужели вам непонятно, что и вы, и она – поэты эпохи Пастернака?!

Пауза.

– Вы недооцениваете Берггольц, – только и нашелся ответить Слуцкий.

Обхохочешься…

Стоит добавить, что насмешник был человек недурной, но литературно бесплодный, и то, что ему так легко удалось взять верх над беспомощным Слуцким, так просто его унизить, действительно – драма. Которую, как ни крути, Борис Абрамович создал сам.

Вспоминать так вспоминать: в разговоре о такой, сугубо советской, нашенской драме все идет в дело. Словом, однажды я рассвирепел, когда случайно встреченный мною в писательской Книжной лавке Слуцкий громко спросил меня через головы знакомцев, полузнакомцев и незнакомцев, заполнивших магазин:

– Стасик, а почему вы не в партии?

Я оторопел, но отшутился, допуская, что и он неосторожно шутит:

– Борис Абрамович, да никто рекомендации не дает!

И Слуцкий так же громко добил меня:

– Я охотно дам.

– Думаешь, он шутил? – сказал мой приятель, знавший его лучше и дольше меня. – Он говорил совершенно серьезно.

И мне оставалось злорадно вспомнить, как в схожей ситуации командирство Слуцкого было наказано. Как он побагровел от унижения, когда, услыхав от почти юного Вознесенского, что тот намерен вступить в Союз писателей, и ему предложил рекомендацию. Однако Андрей Андреевич, в ту пору Андрюша, сразил его простодушным цинизмом:

– Не-ет, мне у вас невыгодно брать. Я лучше у Грибачева возьму.

И действительно взял – у Грибачева, а для равновесия и у Маршака. Но это другой сюжет.

…Когда в «Литгазете» 1956 года, ее кочетовской эпохи, – патрон был в отъезде, чем воспользовались лучшие из сотрудников, – появилась статья Эренбурга о стихах мало кому известного Слуцкого, Илья Григорьевич сказал: они заставляют его прежде всего вспомнить музу Некрасова. (И – ох, как это взбесило шовинистическую номенклатуру! Да и Кочетов, воротясь, приказал дать отповедь зарвавшемуся космополиту.)

Сравнение оказалось наиточнейшим. К сожалению, и в незагаданном смысле.

Зачем меня на части рвете, Клеймите именем раба?… Я от костей твоих и плоти, Остервенелая толпа!

Так Николай Алексеевич Некрасов тоскливо взывал к тем, кто и ему не хотел забыть несчастный поступок – оду «вешателю» Муравьеву. Вымученную из себя ради спасения журнала «Современник», ради тактики.

Но толпе никогда не поминают – во всяком случае, поименно – тех мерзостей, которые совершает она. Другое дело – Некрасов. Или Слуцкий. «Со Слуцкого спрос больший» (Самойлов).

Душевная болезнь всегда сугубо индивидуальна, даже если ее симптомы одинаковы у самых разных людей. Но я-то говорю о поэзии, о литературе, о сфере, с одной стороны опирающейся на уникальность таланта, с другой – по образной природе своей располагающей к обобщенности. К символичности. И в этом смысле можно, решившись, сказать: болезнь Слуцкого и его смерть означали болезнь и конец целой эпохи. Вобравшей в себя надежды тридцатых годов, связанные с грандиозными планами империи, и надежды пятидесятых на ее «человеческое лицо».

Умер-то Слуцкий в 1986-м, но эпохи рождаются и умирают не в точном совпадении с хронологией. Так смерть Булата Окуджавы в 1997-м стала завершением шестидесятых годов.

– Конец эпохи! – услышал я сразу от нескольких при первом известии, что он умер. Услышал и согласился. Да, конец. Шестидесятые, повторю, завершились в конце девяностых.

 

МЫ, Я И ЕВТУШЕНКО

Скромность плюс иерархия, конечно, велят, чтобы «я» стало на третье место – но как оторвать «я» от «мы»? Да и то, что пишу, есть субъективнейшая попытка нечто выяснить в отношениях этого «я» с протекшей, отчасти же и текущей эпохой. Включая воспетые-руганые шестидесятые и их несомненное олицетворение, руганого-воспетого Евтушенко.

Сам я его преимущественно ругал – на протяжении долгих лет, порою обидно. Вероятно, следует повиниться: переругал. И если немножко смешно, когда он хвастает в интервью, что наберет у себя 50 ООО хороших строк, «побольше, чем у Тютчева»… Забыл, понимаете, что там другие критерии и это как раз о Тютчеве Фет сказал в укор многострочью: «…Вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей». Словом, если похвальба и вправду забавна, то не я ли, сравнивая Вознесенского с Евтушенко, давно еще говорил: тот, дескать, весь из синтетики, его пощекочешь – заплачет, ущипнешь – засмеется, скорее же, просто останется безучастно-бесчувственным, а «Женька» (о, наша фамильярность!) от щекотки смеется, от боли плачет. Живой! И я же могу – всегда мог – составить, на свой, естественно, вкус, пусть действительно небольшую, но настоящую книжку его стихов.

Но ежели мог, стало быть, держал в голове, тем не менее продолжая ругаться, – отчего ж говорю о своей вине со смягчающим добавлением «вероятно»?

Тем более меня по контрасту постоянно смущало поразительное благодушие Евтушенко к своему закоренелому ругателю. «Здравствуй, любимый враг!» – положим, сэтим возгласом он однажды бросился мне на шею, находясь в состоянии расслабленно-подогретом, когда любишь весь мир, но вот уже недавняя ода (!) критикам, притом не из числа снисходительных:

Копытами стучали в сцены так, что в Кремле дрожали стены, поэты, словно скакуны. Но кто же были коноводы гривастых скакунов свободы? Поэты чуть иной породы, не перышками скрипуны. …Рассадин, Аннинский и Сидоров, сбивая позолоту с идолов, мне идолом не дали стать. Средь цэдээловского торга и скуки марковского морга их отличал талант восторга с талантом нежно отхлестать!

Справедливо ли это или, что вероятнее, свыше заслуг, но таково его осуществленное право думать так, а не иначе. Как его же правом было бы поступить, скажем, подобно автору восхитительного «Чонкина» (первая часть), чья поздняя проза приводит меня в отчаяние и кто за это устроил мне крикливо-публичный скандал.

За что я бранил Евтушенко? За то, что он не Пастернак? Не Самойлов или Чухонцев (мои предпочтения)? Но это было бы слишком глупо. Ссорясь с Евтушенко, я ссорился с самим собою.

Да. Мне, видите ли, казалось, что он, почти мой ровесник, ну, всего-то двумя годами старше, успевает высказать то, чем я в своей полуинтеллигентской рефлексии только начинаю заболевать, – и, понятно, поспешив, торопится это опошлить. Я тогда даже термин придумал, в общем чрезвычайно нелестный: «предварительное опошление», потом догадавшись распространить его действие на историю литературы. Возвести в ранг закона – так, к примеру, Булгарин со своими романами успел заскочить прежде Достоевского, а то и Гоголя с их «демократическим» стилем.

Лишь потом стало понятно, что этот дар предугадывания сам по себе еще ни хорош, ни плох: это участь как Булгарина, так и Тургенева.

Евтушенко, не раз произнесший слова «зависть… завидую», по крайней мере однажды сказал это совершенно всерьез: «Я так завидовал всегда всем тем, что пишут непонятно…» Ибо сам-то, скорее, исполнил ленинский завет Демьяну Бедному: надо идти не за читателем, а немножко впереди. Немножко! Казалось бы, чего лучше? Впереди – но без отрыва, рождающего драму непонимания!… Однако почитатели Велимира Хлебникова – и Хармса с Введенским, Заболоцкого со «Столбцами», Мандельштама и Бродского – воротят нос, а ровесники-критиканы брюзжат: зачем «опошлил»?…

Теперь догадываюсь, насколько это брюзжание было симптомом не то чтобы исключительной близости, но – неотвязности. Я ведь уже говорил, что и судьбу-то свою литературную переломил, разом ушел из критики, предпочтя историю литературы, не только по причине возросшей тяги туда, но, хоть отчасти, из-за него, Евтушенко. Цензура, ужесточаясь, пресекала поползновения смеяться над вельможными графоманами, Софроновым или Исаевым, суперничтожного Фирсова и того не давали тронуть – так что ж? Односторонне сосредоточиться на недовольстве Евтушенко и Вознесенским, цензурой не защищенными? (Хотя – всякое было. Одну мою книжку запороли в «Советском писателе», среди прочих неисполнимых требований предъявив и такое: как можно, говоря о Вознесенском, не отметить похвально его политическое возмужание, воплотившееся в «Лонжюмо», поэме о Ленине?) Что значило бы – окончательно потерять независимость, слившись с теми, кто их ругал не так. Не за то.

И – любопытно. Читаю уже в бесцензурное время, у отличного поэта и человека не моего, нового поколения: «Сам готов ругать Евтушенко, но мне всякий раз неприятно, когда его ругают другие» (Хлебников, на сей раз Олег), – выходит, и для него Евтушенко что-то вроде старопесенной «пяди земли», которую ни единым вершком не переуступим врагу.

Да и просто – «другому».

Давнее-давнее воспоминание – из 1961 года, когда в печати явился «Бабий Яр». Иду цэдээловским рестораном и вижу Евтушенко, одиноко сидящего со своим любимым •шампанским. Подхожу – не могу не подойти:

– Женя, поздравляю тебя с «Бабьим Яром».

– Да? Присядь. Хочешь шампанского? Правда, хорошие стихи?

И что бы хоть просто кивнуть, так нет:

– Женя, это лучше, чем хорошие стихи. Это хороший поступок.

(«Поэт в России больше, чем…»)

Вывернулся! И в спину мне – его защитное самоутверждение:

– А я думаю, что это и как стихи хорошо!

Вспоминаю с той дословностью, с какой помнишь себя в минуты острого недовольства собою. То есть – с чего бы каяться? Не покривил же душой, явил, черт ее раздери, эстетическую щепетильность, но нехорош я был в этот момент. Не лучше, чем Винокуров, мой и евтушенковский товарищ, кричавший: «Провокатор! Замолчи!», когда тот прилюдно читал при нем свое «Танки идут по Праге». И объяснявший («Я его Гапоном зову») свой испуг, как и безбоязненность Евтушенко, подобно многим: он, мол, еще приумножит тем самым свою мировую славу, значит, и защищенность ею, а нам каково?

Так вот. При том, что Евтушенко в самом деле был человеком тактического расчета («Поэт, как ясновидящий Кутузов, он отступает, чтобы наступать»), вот вопрос. Не превращались ли мы, «сами» – в них, в «других»? Хоть иногда. Хоть чуть-чуть.

Тем более что «другие», во всяком случае для меня, не значило только: черносотенно-партийная сволочь.

Признаюсь: как «другого» я мог воспринять и Твардовского. Да, его, истинного поэта, великого редактора, в чьем журнале за честь считалось печататься.

Читаю в «Дневнике» Корнея Чуковского: Евтушенко приходит к нему, раздавленный приговором Твардовского как редактора и корифея поэзии. «Оказывается, я совсем не поэт. Я фигляр… Все мое писательство – чушь», – записывает сочувствующий К. И., и именно здесь Твардовский для меня – «другой». Потому что он, и обласканный, и битый верховной властью, в данном случае сам – «власть», чувствующая властное право быть безапелляционно-без- жалостным. Такая же власть, какою «Трифоныч» явил себя в случае с Заболоцким, когда не просто редакторски отверг подборку его стихов, но, уловив непокорность вкуса, глумливо, при приближенных высмеял гениальную «Лебедь в зоопарке» с гениальной строкой: «…Животное, полное грез». И Заболоцкий заплакал от унижения, стыдясь и не умея сдержать слез…

Что до Евтушенко, то круг этих «других» все расширялся и расширялся, образуя – и образовав – словно бы чопорный клуб людей сверхбезупречного вкуса и обнаруживая ресурсы, казалось бы, неожиданные. Это стало совсем очевидным, когда он издал пудовую энциклопедию «Строфы века».

То есть все было понятней понятного, когда, например, Солоухин предъявил курьезнейшую претензию: почему Роман Солнцев представлен шестью строчками, а Бродский – аж шестьюстами? Впрочем, успокаивал нас и себя знаменитый почвенник, есть «одно утешение» – так и сказал – стихи Бродского мало кто одолеет. (В скобках: еще он, понятно, не мог не заподозрить тяготения составителя к поэтам «не той» национальности, – я об этом прочел в черновой полосе «Литгазеты», данной мне для продолжения дискуссии. Правда, затем Солоухин одернул себя – или его одернули, – и антисемитский пассаж в печати не появился.)

Но поразительным, однако, как призадумаешься, логичным было и то, что на «Строфы» насыпались люди из разряда «либеральных», «прогрессивных», «порядочных». Они-то – за что? Да за то же самое, за что Солоухин: не так составил. Не тех отобрал. Вот, дескать, если бы мы взялись…

Стало предельно ясно: Евтушенко раздражает уже не своими действительными недостатками, а тем, что он – есть. Что – такой. Что – Евтушенко.

На тот раз, с антологией, повторяю, я не смолчал и ответил сразу всем недовольным, начав с детского любопытствующего вопроса: а что ж не взялись, дорогие мои?… Хотя – проговорившись чуть раньше, что мог бы составить книжку стихов Евтушенко, которые сам, уж там прав илинет, считаю всерьез хорошими, подвергаю себя же своим укоризнам: что ж не составил?

.Тем более что когда-то собирался писать статью – заметьте, неподцензурно и бескорыстно, в стол, «для себя» (каковая судьба, конечно, постигла бы и гипотетическую, несоставленную книжку) – под названием: «Евгений Евтушенко, поэт». И вызывающая банальность заглавия – а кто же он, спрашивается, еще? – была призвана подчеркнуть замысел: перенести мои с ним внутренние распри, поколенческие и вкусовые, вовнутрь самой поэзии Евтушенко. Словно бы защитить его, мне в чем-то потрафившего, от него же не потрафляющего; от того, который «не мой»…,

Жалею, что не написал, – впрочем, как знать. Сочинил же я, даже выпустил книжку о Смелякове, где как раз попытался отсеять те из его стихов, что имеют законное право жительства в области, обжитой Ахматовой и Заболоцким, от того, что, напротив, сродни Долматовскому и Ошанину. И Ярослав Васильевич, как мне рассказывал Межиров, когда прочитал книжку, ударил кулаком по столу:

– Он сводит счеты с моим поколением!…

Даже – будто бы – заплакал, но прямо скажу: эту подробность списываю на известное мифоманство Александра Петровича.

Итак, статьи (где если бы я и сводил счеты, то со своим поколением и самим собою) я не написал. Сборника «Мой Евтушенко», скорее всего, не составлю, а и составил бы, вряд ли сошелся б в отборе стихов с автором. Тем не менее…

Чем был Евтушенко шестидесятых?

В общем, таким же неореалистом, каким тогда полагалось быть в словесности, на театре, в кинематографе, и уж его не постигла судьба Александра Володина, притчево- фарсового, «надбытового», чьи пьесы молодой «Современник» стилизовал под «жизнь как она есть». Евтушенко с его типажами – продавщица галстуков, Муська с конфетной фабрики, дикторши телевидения, пьющие по-мужски дешевый коньяк, крановщица Верочка-вербочка – был неореалистом природным. Только если не избегать аналогии с итальянским кино, которое, собственно, есть синоним понятия «неореализм», – не в роде «Похитителей велосипедов» или тем паче чернушного пазолиниевского «Аккато- не», а в духе прелестно-сентиментальных «Двух сольди надежды».

Евтушенко был – да и остался – сентиментален, как Диккенс. Слезлив, как Некрасов (величие этих теней пусть не смущает тех, кто озабочен соблюдением иерархии: слезливость и сентиментальность свидетельствуют не о степени гениальности, а о свойствах натур). Потом он, чем дальше, тем больше, станет конструировать свою трогательную и сверхтрогательную реальность; будет, порою насильно, тянуть за зеленые уши ростки добра из земли, засеянной ложью и злом. Но вот поэзия первых лет – стихи безотчетной пронзительности, недоумения, растерянности:

Наделили меня богатством. Не сказали, что делать с ним. Обидели, Беспомощно мне, стыдно. …Задели за живое. Удалось. Мама, не пой, ради бога! Мама, не мучай меня! Со мною вот что происходит: ко мне мой старый друг не ходит. А если ничего собой не значу, то отчего же мучаюсь и плачу?!

Сам «Бабий Яр» – это же плач, вопль, воспринятый как образец гражданственности; воспринятый и самим Евтушенко, соответственно им и переоформленный в жанре поэтической публицистики.

Конечно, с одной стороны: «Я целе- и нецелесообразный… Границы мне мешают… Мне неловко не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка». В дальнейшем перестанут мешать, обрушится лавина стихов «заграничных», которые, говоря по правде, почти все – мимо меня. Ибо, если Мон- тень сказал, что некий вельможа, надеясь в путешествиях набраться ума, нисколько не поумнел, так как всюду возил себя самого, то Евтушенко, наоборот, частенько оставлял себя дома. «Я целе- и нецеле…» – это крик экстраверта, в то время как он по своей изначальности – показательный интроверт.

Что, кстати, прекрасно понял тот же Чуковский. Выслушав стихотворение Евтушенко о ползучей березке, он заметил: это «о себе, о своей литературной судьбе. К этому сводятся все его стихи»:

Заграница, как экзотическая декорация, заставляла принимать позы под стать антуражу; заставляла скорее придумывать себя, чем выворачивать наизнанку, по-русски, по-нашенски, – и совсем иное дело, совсем иной Евтушенко («мой»; впрочем, спрошу, наглея: может, и самый что ни на есть «свой», наиподлинный?) – такой:

И вдруг я оказался в прошлом со всей эпохою своей.

Я молодым шакалам брошен, как черносотенцам еврей.

Схватят за руку: передержка! Говорим вроде бы о шестидесятых, а это – Евтушенко девяностых, настолько потрясенный ненавистью «молодых шакалов», что хочется урезонить его в подражание Бабелю: «Холодно- кровнее, Женя!» И, урезонивая, добавить: в конце концов самым амбициозным из литераторов помогает не бросать странного их занятия наискромнейшая – или, напротив, честолюбивейшая – надежда: оказаться черновиком, который идущие следом перебелят, продолжат, улучшат. «…Мне не забыть, что есть мальчишка где-то, что он добьется большего, чем я» (вновь Евтушенко, но еще 1955-й).

А вдруг мальчика-то не будет? Вот это действительно – Боже, не приведи! Это Евтушенко и переживает – трагически, уже никак не заслуживая традиционного подозрения в эгоцентричности.

Что ж, любой из нас, кто – по призванию, по способностям или хоть по амбиции – надеется быть человеком традиции и культуры, должен оказаться готов к своему культурному одиночеству. Это входит в условия нашего существования. А у Евтушенко, в его взрывах сегодняшнего отчаяния, с особенной обостренностью проступает то, что было явлено в юности, но затем заглушалось экстравертностью, нередко – показной. То, что он – существо глубоко и безвыходно одинокое. Одинокий игрок. Одинокий подросток. Вот его, выражаясь по-умному, экзистенция (каковая и должна проступать в пресловутой пограничной ситуации, на сей раз – в ощущении беззащитности перед шакальей злобой):

Как стыдно одному ходить в кинотеатры без друга, без подруги, без жены……жевать, краснея, в уголке пирожное,

как будто что-то в этом есть порочное…

Стихотворение (1959) названо: «Одиночество».

Мало того. Пока – пока! – не множа примеров, скажу, возможно и даже наверняка удивив кого-то: здесь не только индивидуальность молодого Евтушенко, его «экзистенция». Здесь – нечто, даже не общепоколенческое, но общевременнбе. Наши шестидесятые, ныне издалека, тем паче из насмешливого далека кажущиеся такими сплоченно-дружными в общем братстве и общих иллюзиях, были временем осознанного – по крайней мере, осознаваемого – одиночества.

Временем, когда оно, одиночество, начало не только страшить личность, ощутившую себя вне стада, но когда эта личность, мучаясь и пугаясь, ощутила и то, как человечески, творчески важно, необходимо – быть вне…

Что говорить, многое способно подвергнуть сказанное сомнению. Хорошо, объяснимся.

…Легендарная реальность шестидесятых: лужников- ская чаша, всклянь заполнявшаяся читателями стихов, сбегавшихся на Евтушенко, Рождественского, Ахмадули- ну, Окуджаву. Правда, сообразительная власть обкладывала острое блюдо своим пресным гарниром, и вспоминаю звонок из далекого города. Звонит друг-кишиневец Рудик Ольшевский – поделиться скорбным недоумением как раз насчет вечера в Лужниках, в записи переданного по радио:

– Что там у вас происходит? Выступает Булат – тишина. Читает Куняев – овация!

Хитрости монтажа в то простодушное время как-то не приходили в голову.

«Чаша… заполнявшаяся читателями стихов», – сказал я. Ой ли? Слушателями – вернее. Пуще того, зрителями: не всякий, с бою бравший билет на это гладиаторское ристалище, мог усидеть один на один с книгой хотя б Вознесенского. И дико думать, что полный стадион собрала бы Ахматова (вспомним, сказавшая о подвижниках «лайм-лайта»: другая профессия).

Хотя…

В том-то и штука, что слушатели, поверившие, будто стали читателями, поверили и в то, что читать так же просто, как слушать. И если б мы тогда дождались чуда воскресения мертвых по Николаю Федорову, то и Ахматову, и Цветаеву, глядишь, пришло бы послушать не менее ста лужниковских тысяч. Потому что обе оказались причислены к моде.

Как многое иное, и это началось с Евтушенко. Мы, сказал, помнится, Межиров, должны быть ему благодарны. Он расширил круг любителей поэзии. Взвинтил тиражи.

Согласен. Но расширил – опасно, что, в похвалу ему, сам осознал отчетливо, первой из рифм для слова «эстрада» в одноименном стихотворении сделав «растрату». «Эстрада, ты давала мне размах и отбирала таинство оттенков…Я научился вмазывать, врезать, но разучился тихо прикасаться».

Сама по себе знаменитая формула: «Поэт в России больше, чем поэт», исторически совершенно справедливая, в сущности, обозначала и пиетет, традиционно питаемый к стихотворцам, и опасность, что «больше» превратится во «вместо». Да и превращалось множество раз – допустим, когда благородный, но слабенький Надсон затмил Тютчева для читателя, который уверовал, что в поэзии есть нечто более важное, чем сама поэзия. Когда Некрасов был интересен публике не потрясающим «Власом», но тягомотным «Парадным подъездом» и сам, увы, слишком многое отдал назидательной тягомотине. Когда Маяковский, Надсона презиравший, а к Некрасову равнодушный, вот уж поистине совершил «предварительное опошление» будущей формулы Евтушенко, заявив памятное и уже мною цитированное: «Мне наплевать на то, что я поэт. Я не поэт…» – и далее об «услужении».

А сам Евтушенко? «Поэт, как ясновидящий Кутузов…» – это ведь тоже не «больше», а «вместо». Или хотя бы – наряду.

Евгений Винокуров, попробовав по российской привычке стать оптимистом от отчаяния, говаривал: настоящего художника цензура загоняет внутрь. (Уж не следует ли ее за это поблагодарить?) Евтушенко с цензурой играл в перегонки, конечно заигрываясь, как и бывает с азартными игроками. Обыгрывал ли?

Галина Вишневская в своей книге рассказывает (любуясь собой, что артистке-красавице не в укор) об отповеди, данной ему: да как же он мог свое «Прощание с Сирано», то есть с ролью, которую ему не дали сыграть в фильме Рязанова (неосуществленном – без Евтушенко режиссер картину снимать расхотел), вложить в уста выдуманного американца, наказанного будто бы ихней цензурой? А Евтушенко, слегка потопорщившись, в конце концов расхохотался:

– Вы же – боярыня Морозова.

И сам я разве не был шокирован, когда увидел в печати его стихи о могиле все еще опального Пастернака, посвященные вдруг памяти Луговского? Поэта, идеологически приемлемого для властей.

Помягчел ли я с той поры? В этом отношении, пожалуй, нет, хотя… Да не сама ли Вишневская в ином случае оказалась податливей знаменитой раскольницы и присоветовала Шостаковичу, проходимости ради, дать вокальному циклу заглавие, уводящее в сторону: «Картинки прошлого»? В то время как композитора волновал как раз злободневный смысл сатир Саши Черного! Но: «Киньте им кость». И я – относился же понимающе к тому, что Булат Окуджава (по подсказке того ж Евтушенко) назвал стихи «Песенкой американского солдата». Даже воспринимал подобное как простительное лукавство, как заговор (слово Анджея Вайды) художника и читателя-слушателя против дуры-цензуры. «Обманули дурака на четыре кулака», – а дурак и сам иногда бывал рад оказаться обманутым. Всюду люди…

Так что ж? Сработала, что ли, в случае с Окуджавой особая дружеская пристрастность? Наверное, так. Еще вероятней, что и у лукавства есть своя мера, во всякой игре надо не заиграться, не чересчур, не до потери достоинства подыгрывая чужим правилам.

Однако, как ни крути, и Винокуров, и Окуджава, и Евтушенко по-своему и по-разному отразили драму существования и выживания поэзии в условиях, для того мало пригодных. Только Евтушенко сформулировал это, понимай, как угодно, с беспощадностью ли к себе самому, с приятием ли условий, которые принимать рискованно:

Поэзия – не мирная молельня. Поэзия – жестокая война, В ней есть свои, обманные маневры. Война – она войною быть должна.

И например, обращаясь к власти, выведенной под прозрачнейшим псевдонимом, в виде председателя рыболовецкой артели, уговаривал его (ее!) вести свой жестокий лов по правилам, пусть ею же установленным, но в согласии с «диктатурой закона». Не заужать по-браконьерски ячеек рыболовной сети:

Старые рыбы впутались – выпутаться не могут…

И дескать, черт с ними (с нами). Но:

…но молодь запуталась тоже – зачем же ты губишь молодь? …пусть подурачится молодь прежде, чем стать закуской.

Что это? Бунт? Или просьба уставшего от «жестокой войны», наполовину сдавшегося человека?

Как бы то ни было, драму поэзии, вынужденной выживать, не свести ни к одной из частностей. Даже если эта частность – сама советская власть.

 

ВЕЛИКИЙ РАЗДЕЛ

«Пришло время стихов», – заключил Эренбург в знаменательном 56-м рецензию на стихи еще неизвестного Слуцкого. Это, как девиз, подхватил первый «День поэзии», ошеломившая новинка, представившая столько и таких поэтов, каких и не мечталось увидеть в печати. Все верно. С добавлением, что «время стихов», наконец разрешенных цензурой, не означало наступления «времени поэтов». «Ренессанса», который счастливо способствовал бы естественному расцвету индивидуальностей.

Снова из письма Самойлова Слуцкому (лето 1956-го, накануне выхода «Дня поэзии»):

«…Несколько расширились рамки печатности. Ряд новых или старых поэтов получили право жительства. Но право жительства не отменяет черты оседлости. Право жительства еще не демократия. Право жительства каждого поэта в литературе есть его нормальное естественное право.

В литературе создана обстановка, благоприятная для создания нового камуфлированного сантиментального мифа».

Да было ли на Руси «время поэтов»?

Было. Единожды. В пушкинскую эпоху. Но уже Тютчев и Фет существуют как бы при Тургеневе и Толстом, в период великой прозы. Некрасов с этим послушно считается. А их современник Случевский в дивных стихах, где сравнивает поэзию с тоскующей Ярославной, доказывает само право ее существования:

Смерть песне, смерть! Пускай не существует!…

Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне!…

А Ярославна все-таки тоскует

В урочный час на каменной стене…

Выразительное «все-таки». Вопреки. Так приходится отстаивать то, что при Пушкине было всеочевидно. И разве наш с вами Евтушенко не так же оговаривается-прого- варивается – в стихах ли о битом Шостаковиче («Нет, музыка была не виновата») или о песенке Окуджавы («Она ни в чем не виновата перед страной»)? Не виновата – обоснование не заслуг, но всего лишь права не быть уничтоженной.

Стоп! А Серебряный век? Но речь, повторю, не о количестве просиявших поэтов, речь о том, насколько время способствует просиянию. И вот Бердяев говорит о симпатичной ему Гиппиус: «…она не была поэтическим существом, была даже существом антипоэтическим… На меня всегда мучительно действовало отсутствие поэтичности в атмосфере русского ренессанса, хотя это была эпоха расцвета поэзии».

Поди разберись.

Разобраться просто, когда и случай простейший. «Выкрутасы… кощунство», – скажет Л. К. Чуковской Ахматова о поэме Вознесенского «Оза», где ее, судя по всему, оскорбила фамильярность в обращении со словами молитвы. Чтб бы она сказала, дожив до строк: «Пахнет псиной и Новым Заветом»? Или: «Христос, доволен ли судьбою? Христос: – С гвоздями перебои»? Тут и о кощунстве говорить не приходится. Кощунствуют верующие. Кощунствовал – Есенин. А здесь – «выкрутасы». Вполне коммерческий расчет, с каким эстрада шестидесятых снизилась до уровня попсы.

Да что Вознесенский! И даже Евтушенко с его безбоязненной откровенностью, которую саму по себе стоит ценить: «Поэзия – жестокая война»! Назову двух поэтов, ни в чем меж собою не сопоставимых, кроме разве того, что оба не принимали Евтушенко категорическим образом. Твардовского и Бродского – фигуры, как теперь выражаются, культовые. Знаковые. Даже они – или в особенности они, учитывая калибр? – тоже болезненно соприкоснулись с антипоэтической реальностью.

И оба – хоть, разумеется, не до уродства, но до той или иной степени деформации.

Война, тем паче жестокая, не может быть естественным состоянием, и Твардовский, всегда ощущавший себя в состоянии борьбы, то со своим «кулацким» происхождением, то с цензурой, не есть ли уже по этой причине олицетворенная драма недовоплощенности? Не поэт ли он разрыва, разлома, разочарования, только не броско-мгно- венного, а превращенного в долгий и до конца еще не завершенный процесс? Тот, что был начат «Страной Мура- вией», воспевшей колхоз и лишь украдкой пожалевшей единоличную душу, а завершен… Нет, повторяю, не завершен поэмой «По праву памяти» с хорошим Лениным иплохим Сталиным. «Мало! слабо! робко!» – записал Солженицын в «Теленке», но, признаюсь не без робости, даже не мудрому лагернику, а мне, духовному недоростку, уже тогда было ясно, что «мало!».

Сдается, Твардовский с его постулатом: настоящие стихи – такие, которые читают и люди, обычно стихов не читающие, с его предпочтением Исаковского и Маршака Заболоцкому и тем более Мандельштаму (о чем уже было говорено), усмирил свой лирический дар, разрешив ему проявляться порою в стихотворении о мальчике, убитом «на той войне незнаменитой», или в «Перевозчике-водо- гребщике», о Хароне с русского Севера. Конечно, он все равно пребудет большим поэтом, но я не о чине и ранге; я – о том, что не дало довоплотиться. О том, например, обстоятельстве, что и в «Теркине» личность автора, до того опасливо таившая свою главную, крестьянскую, боль, хоть и обрела вдруг свободу самовыражения – но отчего? Оттого что эту свободу дала экстремальная ситуация, не метафорическая, а подлинная война, во время которой личность волей-неволей заключила союз – перемирие? – с державой. Но экстремальность – то, что дает возможность взлететь на вершину, а не вечно и постоянно держаться на высоте.

Для поэта – на самой для него важной из всех высот; на высоте полнейшего самовыявления. Как во «время поэтов» было с Пушкиным. Даже с маленьким Дельвигом.

И – Бродский, универсальный антипод, своей уникальностью противостоящий, во всяком случае, противопоставляющий себя и Твардовскому, и Евтушенко, да, кажется, и решительно всем…

Замечаю: о нем, о его уникальности (!) чаще судят по его эпигонам, что плохо вяжется именно с уникальностью. В самом деле, очень легко имитировать то, что на поверхности: «интеллектуализм», надменную иронию, скепсис на грани цинизма. «Служенье Муз чего-то там не терпит». «Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, к сожалению, трудно. Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы». И т. д.

Да, в какой-то степени это стиль Бродского; в степени той самой, что, повторю, доступна его подражателям. Но таков ли сам Бродский, с его поэзией закрытости, как разне поощряющей имитацию? Хотя вернее сказать: с его поэзией несчастья и одиночества.

То есть вначале кажется, будто одиночество происходит рт уверенной самодостаточности, что, в общем, уж так нетрадиционно для русской поэзии, поэзии связности – или тоски по связности. «Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже одиночество». «Одиночество есть человек в квадрате». Да, Бродский сам выбрал – из гордости? – одиночество как форму независимости. От всего. От всех. Даже от читателя, почему его поздняя манера словно обороняется от проникновения посторонних в суть и в глубь.

Свобода и одиночество. Свобода как одиночество. Одиночество как свобода – читай «Осенний крик ястреба», где удаленность от земли, льстящая гордой птице, оборачивается горьким сознанием, что крик ее, полудоносящийся вниз, обречен в лучшем случае на полупонимание. Что «весь человек» остается в неразличимости, как чересчур высоко залетевший ястреб. И понимаешь: то, что зовем стилем Иосифа Бродского, с его скепсисом и надменностью, с его усложненностью, порой нарочитой, – самозащитная корка. Изначальное и не опровергнутое опытом сознание, как ему чужероден мир.

Быть может, лучшие стихотворения – хотя бы с моей точки зрения – появляются, когда корка взламывается. Когда поэт беззащитен перед непосредственными и непрошеными впечатлениями. Тогда возникают – «Крик ястреба», «Осенний вечер в скромном городке», «На смерть Жукова» (тут автор, принципиальный, демонстративный отщепенец, не может, не хочет скрыть причастности к общей и, что бы там ни было, родной судьбе)… Так или иначе, опять и опять - вопреки, а не благодаря. Так или иначе, в основе – беда, бедственность, своя «жестокая война», а на дворе – не эпоха романтизма, когда само разочарование казалось признаком и синонимом величия духа (да и то – уже Онегин больно споткнется на байронизме, а Демон окажется бесплоден)…

О, разумеется, не имею ни малейшего намерения насильственно породнить три поэтических имени: Евтушенко, Твардовского, Бродского (из которых, забавно отметить, один Евтушенко открыт навстречу поэзии двух других, а уж они-то были непримиримы как по отношению к нему, так и друг к другу). Сама «война» поэзии с вечно противостоящей ей реальностью, у Евтушенко – вынужденная, но вызывающая азарт, у Твардовского – вначале не осознававшаяся, с годами ставшая мучительно осознанной, у Бродского – заданная изначально, такая «война» вообще ведется слишком разными средствами, с разными целями, на разных уровнях, чтобы оказаться чем-то всерьез объединяющим. И мысль моя движется всего лишь к тому, что и на шестидесятые годы, на их поэтов – даже на тех, кто, казалось бы, сплочен в поколенческом смысле, – ни в коем случае не стоит смотреть как на нечто слитное.

А на их отношения со своей эпохой – как на союзнически-мирные.

Хотя – смотрят. Как, например, авторы поминавшейся книги «60-е. Мир советского человека» Вайль и Генис.

«Целое…» Целое! «…Поколение советских людей твердило как заклинание: «Ты спрашивала шепотом: «А что потом? А что потом?» (цитата, естественно, из Евтушенко). Или: «Шестидесятники топили себя в бескрайнем море Романтики», – словно бы, добавляют сдержанно иронические соавторы, мигрирующие стадами грызуны-лемминги. А то даже: «Шестидесятники не окали и не акали, а объяснялись на усредненном говоре, восходящем если не к Хемингуэю, то к Гладилину…»

Конечно, порой и историк, мыслящий, как полководец, армиями и фронтами, может дать человеческую слабину: «По сути, каждый диссидент 60-х – отдельная драма, иногда – трагедия». Но, как водится, торжествует закон больших чисел: «Весь Советский Союз шагал на водные процедуры…», и поди доказывай, что ты лично не любил обязательного купания, особенно в море Романтики.

Не докажешь.

Помню одного члена Союза писателей, человека простодушного (говорил: «Я ведь не собирался писателем быть. Я в армии служил. Но однажды крутил «солнце» на турнике, сорвался, ударился головой – пришлось со службы уйти. Вот и…»). Словом, где-то в разгар «оттепельных» иллюзий группа коллег, сойдясь в ЦДЛ, полушепотом отдавала дань полугласности: Сталин, Сталин, Сталин… Тридцать седьмой, тридцать седьмой… Тот, о ком говорю, проходя, услыхал роковую дату:

– А, тридцать седьмой? У меня в тридцать седьмом баба была – вот такие титьки!

Кто посмеет сказать, что он исказил исторический факт? И солоноватость юмора, стеснительно сознаваемая мною при пересказе этого эпизода, не преследует цель отказать двум талантливым авторам в праве именно так видеть наши (мои) шестидесятые годы. Другое дело, что для того, чтобы авторы оказались во всем правы и неоспоримы, нам, сознательно жившим тогда, надобно вымереть, лишившись тем самым возможности брюзгливо вмешиваться в стройную концепцию.

Бесстыдно польщу Вайлю и Генису: так выжившие офицеры 1812 года своими придирками докучали создателю «Войны и мира».

Да что там семидесятники-восьмидесятники!… В свое время я поразился, прочитавши аксеновский «Ожог». С его автором мы в оное время были – чуть не сказал: не разлей вода, если бы в дело не шли совсем другие напитки. И вот «Ожог», роман, который одновременно фантас- магоричен и фактографичен, вдруг обнаружил, в каких различных компаниях и даже мирах мы начинали существовать, едва расставшись на неделю, на день, на час. В каких разных мы жили…

Хотел сказать: странах – да и скажу!

Нина Берберова заметила, что при режимах реакционных власть требует от писателя: не пиши того-то, а при тоталитарных: пиши то-то и так-то. «В этом вся разница». Немалая! Взять моих современников – выходит, мы были подданными двух, нет, даже трех, если не более, государств. Не говорю как о чересчур очевидном о певцах тоталитаризма, но понимать ли, что, скажем, я, писавший сугубо недозволенное в стол (то есть косвенно следовавший первому из запретов), жил в государстве «всего лишь» реакционном? А тех, кто отважно пускался в «самиздат», не тая от властей ничего из того, что думал о них, надо считать жителями государства свободы?…

Да Солженицын в «Теленке» как раз и говорит о себе самом: «… Однажды утром проснулся и я свободным человеком в свободной стране!!!»

В целой стране – в советские шестидесятые годы…

Итак:

«Целое поколение советских людей твердило… Шестидесятники топили себя… Шестидесятники… объяснялись на усредненном говоре…» Но ведь и сами-то так называемые «шестидесятники» тоже – по забывчивости? – имеют обыкновение и каяться и гордиться во множественном числе.

«Мы все…» «Мы все любили Фиделя Кастро». «Мы все верили в Ленина». И уж тем паче – о том, что не нуждается в покаянии: «Мы все обожали театр на Таганке». «Мы все гордились полетом Гагарина»…

Но ведь и это – не все.

Что касается Ленина и верных, «идейных» ленинцев, не упущу возможности вспомнить такую историю. Сидим литгазетской компанией в ресторане – помню, в ресторане «Урал»; запомнилось потому, что столики там стояли очень близко один к другому, так что надо было оглядываться, ведя запретные речи. Которые и ведем. Я, «Малолетка», что извиняет отчасти мою наивность, спрашиваю: «А Киров?…» Подразумевается: он-то, убитый Сталиным, был получше других? Коржавин начинает бурно и громко выражать на сей счет сомнение, все дружно толкают его ногами, и Эмка сдается. Идет на немыслимый для себя компромисс:

– Ну конечно… В этой банде…

И мы от хохота валимся под стол.

Ладно – ленинцы, Ленин. Но и та же «Таганка»… Лично я надолго перестал туда ходить после знаменитейшего спектакля «Десять дней, которые потрясли мир», воспевшего революцию и, хуже того, самое хамское в ней. Там, например, со сладострастием и садизмом (неотличимыми от торжества комсомольца-дружинника, разрезающего на сверстнике узкие брюки) демонстрировалось, как матросня ставила на колени прохожего в шубе. За что? Да за шубу. Помню свою реакцию:

– А может, это Шаляпин? Станиславский? Блок?

Реакция, кстати, выдающая и мою ограниченность: а

ежели попросту обыватель, ничем, помимо достатка, не провинившийся?

Или – давний год, весенний денек. По причинам, которые сейчас станут ясны, могу точно назвать число: 13 апреля 1961 года. Идем с Владимиром Максимовым и задерживаемся у газетного стенда. Разглядываем незнакомое лицо нового героя.

– Смотри, какой низкий лоб, какие плебейские скулы,- цедит мизантроп Максимов, не выходящий из состояния презрения к «нации рабов».

– Брось. Лицо как лицо. Даже симпатичное, – вяло возражаю я, тоже, впрочем, не испытывая должного энтузиазма. Не будучи в силах отделить гагаринский подвиг от советской обрыдшей показухи.

(А, как теперь узнаю, мой нынешний добрый знакомый Алеша Симонов «вывел свой факультет на демонстрацию в час полета Гагарина»; это он сам вспоминает – и не без гордости, тем более что начальство выразило неудовольствие от студенческой самодеятельности.

И наоборот, тот же Коржавин совсем немного спустя напишет:

Мне жаль вас, майор Гагарин, Исполнивший долг майора.

Мне жаль… Вы хороший парень, Но вы испортитесь скоро.

Потому что увидит в торжествах по поводу первого космического полета что-то вроде отвлекающего маневра:

А впрочем, глядите: дружно Бурлит человечья плазма.

Как будто всем космос нужен, Когда у планеты – астма. Гремите ж вовсю, орудья! Радость сия – велика есть:

В Космос выносят люди

Их победивший

Хаос.

Точно так же – или хотя бы примерно так – мифологично и сугубое единение литераторов-шестидесятников.

Не говорю уж, допустим, о таких, как Роберт Рождественский, один из, казалось бы, непременных членов тесной пятерки «лужниковских» любимцев: Евтушенко, Ах- мадулина, Вознесенский, Окуджава и он, который очень рано выделился и отделился от остальных откровенным креном в сторону официоза. (Справедливости ради добавлю, что «в жизни» Роберт оставался вполне приличным,добрым парнем – при такой эволюции редкость, по-своему заслуживающая уважение.) Но вот фигура бесспорная – как будто без всяких «казалось бы».

Недавно ко мне случайно вернулось мое собственное письмо, посланное в 1986 году в Питер, нежно мною любимому и ныне покойному Израилю Моисеевичу Метте- ру; воспринял его, как говорится, со сложным чувством. Например, вот это:

«Решил перечитать Юрия Казакова. Дело в том, что я всегда считал его писателем дутым, делая исключение только для рассказа «Трали-вали», но предполагал, что могу ошибаться из-за личных впечатлений, весьма однозначных. Я немного знал его – и редко мне попадалась (пусть будет земля ему пухом) человеческая, да почти уже и не человеческая особь такой мерзостности и примитивности: наглый, скучный, патологически скупой, до отвращения самовлюбленный жлоб.

Понимаю, что все это не могло его исчерпать, но и то, что я перечислил, в нем было. Обожавшие его сходились на формуле, мне мало понятной: да, ублюдок, но гений!…

Перечитал в искренней, хотя бы и корыстно-читательской надежде, что ошибался. Увы. Увидел прежде всего то, что видел всегда: крайнюю эклектичность. Легко вычленяются, выпадают и Бунин, и Чехов, и Куприн, и Лондон, и Хемингуэй, и даже Горький: цитаты, куски, вплоть до того, что девушка, от которой уезжает парень, кричит: «Уеха-а-ал!…»

Это, правда, ранний рассказ, но и в поздних такие же откровенные кражи. Причем какое-то автоматическое переключение на стиль такого-то и такого-то: описывается медведь в цирке – и пахнёт Куприным. Но вот тот же медведь бежит в лес – и начинает разить Джеком Лондоном. Размазывает сопли – Паустовский. Желает показать жестокость деревенской жизни – готово, Бунин!

Мне кажется даже, что теперь это совсем пожухло – после того, что у нас понаписано. Даже «Трали-вали» рядом с Шукшиным, на которого это похоже без вины со стороны Казакова (написано-то раньше), бледнеет, ибо – хуже. Вообще очень чувствуется, что это наши шестидесятые с их либеральной утилитарностью. Казаков-то в те годы и нравился (не мне) своей отстраненностью от того, что занимало всех от Кочетова до Аксенова, своей причастностью к «вечному», – нет, как теперь оказывается или хотя бы кажется, и в этом видна некоторая демонстративность, то, что осталось во времени, не пережив его».

Перечитал – и, главное, воспроизвел – когда-то написанное с некоторым внутренним содроганием.

Нет, нет, ничуть не настаиваю на полной собственной правоте (как, впрочем, и не отрекаюсь от былого суждения, чья субъективность, в который раз повторяю, уж не оправдываясь ли, – условие для книг вроде этой, моей), а слова повышенной – наверное – резкости даже сперва подумывал, цитируя, опустить. И, если не делаю этого, то лишь потому, что моя задача «здесь и сейчас», конкретнейшая, ни на что иное не претендующая, – разрушать миф о ничем не смущаемом мире внутри «шестидесятнической» литературы. О взаимной любви и снисходительности. Далеко не все «знаковые» фигуры 60-х нравились всем же «шестидесятникам». Помню, как слегка оцепенел Веня Смехов, когда я после спектакля «Дом на набережной», который, кстати, мне очень понравился, больше повести, «выдал» относительно общеуважаемого Трифонова: «Это рак, гениально исчисливший все выгоды безрыбья».

Даже, казалось бы, нерушимая моя дружба с Васей Аксеновым сменилась охлаждением, затем и разрывом главным образом потому, что мне перестало нравиться то, что он пишет (для меня он так и остался прежде всего автором превосходных рассказов шестидесятых годов). Я не умел этого скрыть, а его мое неприятие раздражало – реакция, для литератора законная.

Сами по себе шестидесятые годы, воспринимаемые кем – ностальгически-сентиментально, кем – саркастически-раздраженно, для меня прежде всего время Великого Раздела.

…Что б я ни говорил (в главе «Новейший самомучитель»), в том, с каким раздражением телемагнат Лапин, наоравший на Михаила Козакова, встретил его «Покровские ворота», была-таки одна странность. Кажущаяся – но кажущаяся назойливо, неотвязно. Как-никак в фильме иронически (самоиронически) представлен тот слой общества, защищать который начальству было не с руки. Хоботов, редактор поэтических переводов с романских языков (вы слыхали о менее общеполезной профессии?). Велюров, полпред эстрады, пародия сразу на нескольких народных любимцев. Сочинитель-идиот, «поэт» Соев…

В чем дело? Не в том ли – внимание! – что они (все!) не циники, а простаки? Да, целое сообщество простаков, где не циничен, но простодушен даже прожженный эстрадник, не говоря о белом клоуне Хоботове, этом оправданном Васисуалии Лоханкине. Придурки, к коим в России всегда были снисходительны.

Простодушие – по законам комедии как раз на грани придурочности – и было, думаю, тем, что взбесило начальника. Оно – беспартийно.

За что били мою статью «Шестидесятники», сочинение, выражаясь великодушно, наивное? (А били как мало какую еще из моих статей.)

«Семилетка? – вопрошал Юрий Белаш, автор погромной, «молодогвардейской» статьи, потом неожиданно возникший в качестве «фронтового поэта», а чуть раньше, по совпадению, как раз тот порученец от Московского комитета КПСС, который въедливо занимался «делом» факультетского литобъединения и персонально моим; вопрошал, уличающе не находя у меня ни того, ни другого, ни третьего. – Выполнение и перевыполнение планов? Борьба за технический прогресс? Всенародная борьба за подъем сельского хозяйства? Полеты в космос? Бригады коммунистического труда?… Увы!»

Они разъярялись, когда мы твердили «просто» о человечности, «просто» о нравственности, «просто» о правде. Это у них называлось: «абстрактный гуманизм»…

Хорошо, а Евтушенко? Он, с его: «…Революция кубинская – королева красоты!»? (Что уже в самом начале шестидесятых казалось не слишком простительным избытком иллюзорности, а позже, когда с ним случилось обольщение революцией в Никарагуа, было совсем непростительно.) Он, с его поэмой «Считайте меня коммунистом»? Но и Евтушенко – чисто российский простак, при всем его тактическом хитроумии, но и при доверчивости к Фиделю и даже к нашенским лидерам, которые будто бы способны внять голосу разума. Наконец, при том, что он – и ради тактики, и из доверчивости – вовсю употреблял нужные слова (и не только «полеты в космос» или«борьба за технический прогресс»), уже сознавая их ин- фляционность. Не зря, однажды завидев в писательском ресторане Евгения Винокурова, громкоголосо объявил собутыльникам-иностранцам: вот, дескать, поэт, у которого не встретишь слов «партия», «Ленин», «Сталин». И вечно опасливый Винокуров был на сей раз польщен.

«Голос разума», – сказал я. Не то. Горе от ума – не это было бедой Евтушенко, понимая беду по-грибоедовски, как несовместимость правдолюбия с косностью «столпов самодержавия». Его горе – от простоты, и, чтоб это не прозвучало обидно – впрочем, после всего вышесказанного уже не прозвучит, – добавлю: общее горе. Всех или многих шестидесятников. У Евтушенко, который не торопился взрослеть (сохранив свою невзрослость и посегодня – предлагаю это рассматривать не как достоинство или недостаток, но как данность), подобное просто было острее. Нагляднее.

Впрочем, делаю заявление, каковое можно считать самокритичным для автора той злополучной статьи. Шестидесятников – не было. Уж по крайней мере – в поколен- ческом смысле.

Поколения вообще если и складываются, то, скорей, в общей боли, в общем несчастье, – таково военное поколение литераторов. (Да и то – гдё теперь их единение, где Бакланов и где Бондарев, творцы «лейтенантской прозы», некогда неразлучные?) А эйфория, на краткое время обуявшая многих, входивших в словесность в пятидесятые – шестидесятые, оказалась плохим крепежным материалом. «Шестидесятники» – это псевдоним времени, объединившего своими надеждами не людей одного поколения, но, допустим, старика Паустовского, фронтовика Окуджаву, дитя войны и сына репрессированных родителей Аксенова.

Надеждами – что так немного, так робко, так зыбко… Но надежды не могут нравиться тому, на кого ты их возлагаешь, ежели он этих, твоих надежд отнюдь не намерен – во вред себе самому – оправдывать. Надежды к тому же опасны своей искренностью (а если не искренни, что ж это за надежды?); даже искренностью соучастия, энтузиазмом пособничества, как в стихотворении Евтушенко 1954 (!) года «На демонстрации». Там юного энтузиаста оскорблял – и именно в его истовой искренности – начальственный бас в рупоре, указывающий, как энтузиазм надлежит демонстрировать:

Он, этот бас, в унылом рвенье вещал колоннам с высоты: «Спокойней! Выше оформленье! Цветов не видно! Где цветы?!»

Не стыдно вспомнить, что в шестидесятые мы шалели от фильма Хуциева «Застава Ильича», в котором по ночной современной Москве ритуальным дозором шагали красногвардейцы, направляясь к Мавзолею Ленина. Шалели и те (подтверждаю), для кого «восстановление ленинских норм», этот спущенный сверху стереотип, казался всего лишь казенным жаргоном, на чей счет, однако, не хотелось брюзжать. Если им так угодно называть процесс, связанный с возвращением из лагерей сталинских узников, – да ради Бога! Во всяком случае, Ахматова не стыдилась называть себя – в этом смысле – «хрущевкой».

Что касается «Заставы Ильича», то запрет на фильм, наложенный разъяренным Хрущевым, не был недоразумением, – при том, что Никита не видел его, оказавшись подначен восторженным пересказом в очерке Виктора Некрасова. Речь шла об эпизоде, где молодой герой фильма с глазу на глаз встречается с тенью отца, погибшего на фронте. И – такой диалог (примерно): «Как жить?» – спрашивает сын. Отец отвечает вопросом: «Тебе сколько лет?» – «Двадцать четыре». – «А мне двадцать один».

И уходит.

(Потом эпизод пересняли, конечно испортив тем, что вложили в отцовские уста патетический монолог.)

То есть дело, кажется, не сложнее той прописи, что надобно жить своим умом. Но сработала логика власти, заботившейся о непрестанной нашей поднадзорности, – ведь еше Сталин, прочтя фадеевскую «Молодую гвардию», осерчал именно оттого, что молодогвардейцы сами организовали подполье, сами вели борьбу. А где направляющая рука партии? («Семилетка?… Бригады коммунистического труда?»)

Вот это сами, в великом ли хуциевском фильме, в моей ли слабоватой статье, в евтушенковских ли стихах (особенно в тех, что об одиночестве как о мучении, но и участи), не могло нравиться власти. А могло и бесить. Что, в самом деле, представало в «Заставе Ильича» сквозь – да, согласимся – романтическую оболочку? Неприкаянная троица друзей. Отдельная, частная жизнь их неудовлетворенных душ в отъединенное™ от шумной фасадной жизни, от псевдожизни, – и, скорее, контрастом этого «псевдо», не уменьшая горечи, но умножая ее, выглядел эпизод коллективного братания публики и поэтов в Политехническом.

Коллективного! Казалось бы, чего лучше? Однако именно этот эпизод, никак не чрезмерно крамольный (что пел Окуджава? Про пыльные комиссарские шлемы), чуть ли не больше всего остального разозлил начальство. Единение, коллектив – это похвально, но лишь тогда, когда они сплочены волевым посылом, посланным сверху (отчего подозрительна восторженная студенческая толпа, без спросу выведенная Алексеем Симоновым). Когда это не коллективное одиночество тех, кто сам выбирает своих кумиров, своих поэтов, свою компанию, а, скажем, первомайская демонстрация, чьи сроки и место заранее определены.

Да и то: «Цветов не видно! Где цветы?!»

Фильм Хуциева получил по заслугам, а не по хрущевской несообразительности. Он противостоял не только казенщине, даже не только тем из шестидесятников, кто, как Роберт Рождественский, захотел стать голосом государства (а оно, поворчав, разрешило), но тем, кто, не более чем мирно приспособясь к официозу, пикничком расположился у его стен и бойниц. Признаюсь, мое отношение к Геннадию Шпаликову, одному из авторов «Заставы Ильича», было изрядно подорвано тем, что он, словно нарочно явив в своей единой душе нравственные полярности неоднородного поколения, мог одновременно с «Заставой» сочинить сценарий и для комедии «Я шагаю по Москве». Облондинив и подровняв колючую коллизию своего же – с Хуциевым – фильма: вновь три друга, три юноши, но «нет проблем», только молодежно-безмозглая общность…

Как бы то ни было, но, схематически говоря, так заканчивалось то, что именовалось «советской литературой», «советским искусством». И взрыв готовился, зрел – внутри.

Это может показаться кощунством в нравственном смысле и посягательством на эстетическую, самую справедливую иерархию, но в большей степени, чем Солженицын, казалось явившийся чудом, с незагаданной стороны (другое дело, что был Твардовский, который помог материализации чуда), означенный взрыв, сама не сознавая того, готовила… Ну, например, литература журнала «Юность», во главе которого стал циничнейший – но и талантливейший – конформист Катаев. И вовсе не было нонсенсом, что официозная критика, благосклонно приняв повесть Аксенова «Коллеги», ругательски изругала «Звездный билет», хотя и там изъявлялась готовность продолжить дело «отцов». Так же был учинен погром маленькой поэме Евтушенко «Считайте меня коммунистом».

Свои не признали своих? Нет. Не ломясь – покуда – наружу, утверждая внутренние, советские ценности, поэт и прозаик в то же время ставили условия вырастившей их системе. Юноши из аксеновского романа отвоевывали толику личной свободы, всего-то-навсего сбежав из Москвы в Прибалтику, погулять в полузагранице. Евтушенко давал понять, что не всех коммунистов считает достойными этого звания. Присваивал прерогативы Политбюро?!

Если вспомнить еще один знаменитый фильм: пока это не было бунтом на броненосце, но команда уже начала воротить нос, принюхиваясь, чем ее кормят.

Именно послабления со стороны власти (при Брежневе и Андропове поумневшей, запомнившей недавние уроки), «оттепель», по выражению Эренбурга, «вегетарианские времена», по словам Ахматовой, когда ругали и не печатали, но уже не убивали, – именно это внушило даже не самым сильным духом писателям вкус к свободе. Покуда – робкой. В среде литераторов, уже слабо веривших в дело Ленина и сполна понявших преступность Сталина, возникла Иллюзия, будто XX съезд, разоблачивший «культ», это только начало. Дальше свободной мысли не будет удержу.

Это было похоже на правду, тем более что свобода мысли предполагалась как весьма относительная, большей пока не требовалось, не хотелось; повторю, Солженицын не предполагался, и его явление было не меньшим шоком, как если бы у нас напечатали жившего там Набокова.

Но XVIII века, когда, по словам Герцена, лучшие люди, даже опальные, вроде Фонвизина, шли вместе с властью, не вышло. Последняя иллюзия, вспыхнув, и стала последней.

Получилось так. что шестидесятники (хотя лучше бы это понятие по причине его условности брать в кавычки), сами – говорю со всею жестокостью – наивные до глуповатости, невольно внедрили в общество ту мудрость, которую можно добыть не прозрением, будь ты хоть тысячу раз пророк или гений, но только опытом. Боками. Хребтом, постепенно учившимся не гнуться «вместе с линией партии». Кончилось время очарований, и как была эпоха Великого Перелома, когда советская власть ломала через колено хозяйственного мужика или независимого интеллигента, так наступила эпоха Великого Раздела. Литература – естественно, та. что хотела быть свободной реализацией дара, – отпала от власти.

Еще и еще раз: говорю не о великом бунтаре Солженицыне, перевернувшем представления о дозе свободы. Даже не об Искандере, Владимове или Чухонцеве, чье безыллюзорное – или почти таковое – сознание само по себе было чем-то вроде спокойного бунта. Великий Раздел, размежевание советской идеологии и литературы, мало-помалу теряющей право и притязания на эпитет «советская», с неотвратимостью совершался теми, кто бунта не замышлял. Кончалась тоталитарная власть над умами – не только сугубо избранными, вот в чем дело; кончалась та власть, которой мало лояльности, подавай преданность и запродан- ность, подтверждаемые постоянно. И вот власть, то ли поумнев, то ли, что куда вероятнее, сама потерявшая свою веру, соглашалась терпеть всего лишь лояльных. Или не показывающих нелояльности – как «деревенщиков», Трифонова…

Но это уже другой разговор, к настоящей книге отношения не имеющий.

 

ТРИ ЛЕГЕНДЫ ОБ ОКУДЖАВЕ

Легенда первая. Баловень судьбы

Сорок (с хвостиком) лет назад в коридоре «Литературной газеты» меня остановил Георгий Владимов, короткое время бывший моим сослуживцем. (Вот-вот должна была появиться в «Новом мире» его первая проза, «Большая руда», и не предвиделась великая повесть «Верный Руслан»; как и то, что в будущем 1995-м я, в качестве председателя жюри, буду вручать ему Букеровскую премию за роман «Генерал и его армия».)

– Слушай, – спрашивает Жора, – это правда, что Булат написал такую песню: рота солдат изнасиловала девочку, но, дескать, ничего, война все спишет?

Я на мгновение онемел, тут же со смехом сообразив: речь о нежнейшем стихотворении про «девочку по имени Отрада».

Ты клянись, клянись, моя рота, самой высшей клятвой войны: перед девочкой с Южного фронта нет в нас ни грамма вины…

Мы идем на Запад, Отрада,

а греха перед пулями нет.

Это сознание безгрешности перед угрозой гибели – как чистая рубаха, надеваемая перед боем.

В общем-то все понятно. «Былым защитникам державы, нам не хватало Окуджавы», – уже цитировал я Самойлова. Да, мы все, как оказалось, ждали его появления, не подозревая, что ждем, тем более не догадываясь, чтб именно и кого именно. Вот молодой Владимов, едва прослышав о фабуле новой песни, и предвидит заранее тогдашнюю «чернуху». Как иначе? Надоела сладкая ложь о страшной войне, чем нас перекормили, вот, значит, и от Окуджавы, в то далекое время еще не для всех ясного, ожидают жестокой «окопной правды». Чем жесточе, тем ожидаемее.

А он не оправдывает ожиданий.

…В пору нашей общей, хоть и разновозрастной молодости я, среди иного прочего, поведал ему историю своего отца. Рабочий, мечтавший о шоферской карьере, которая не сложилась из-за дальтонизма, и оттого трудившийся на загадочной галалитной пиле (дело было на фабрике, производившей пуговицы), он вдруг был совращен приятелями в «искусство». Попросту говоря, будучи, видимо, музыкальным от своей рязанской породы, хоть и не игравший ни на одном инструменте – о знании нот не приходится и говорить, – стал джазистом. Овладел трубой, потом, по беззубости, перешел на ударные – после войны в нашем чулане долго хранились барабаны, огромный и поменьше, тарелки, щетки, чей вид помню, о назначении догадываюсь, точного, профессионального наименования не знаю.

Выступал в ресторанах, что переросло в проблему даже для нашей, достаточно пьющей семьи; в кинотеатрах. С последнего места работы, из кинотеатра «Перекоп», и был взят в ополчение летом 41-го.

(Отвлекусь: день ухода отца – самый первый, который я помню целиком, с утра до вечера. Вот мама везет меня из подмосковной Мамонтовки, где я был в детском саду; вот сигнал воздушной тревоги, и мы всем двором прячемся в общем погребе – потом, до эвакуации, будем уходить на ночевку на станцию метро «Сокольники». Вот приходит отец – в гимнастерке, в обмотках. Помню накрытый стол; помню, как провожали отца до Преображенской заставы; он вскочил на подножку трамвая; мама заплакала… Все.)

Уже осенью отец сгинул.

Это, никак не более того и нисколько не романтичнее, я и рассказал моему другу, чем неожиданно вызвал к жизни стихотворение, которое он посвятил мне и озаглавил «Джазисты»:

Джазисты уходили в ополченье, цивильного не скинув облаченья. Тромбонов и чечеток короли в солдаты необученные шли. Кларнетов принцы, словно принцы крови, магистры саксофонов шли, и, кроме, шли барабанных палок колдуны скрипучими подмостками войны.

Далее – в том же роде и стиле, вплоть до лирико-драматического финала:

Редели их ряды и убывали. Их убивали, их позабывали. И все-таки под музыку Земли их в поминанье светлое внесли, когда на пятачке земного шара под майский марш, торжественный такой, отбила каблуки, танцуя, пара за упокой их душ. За упокой.

Во всем ряду «поющих поэтов» лишь двум именам не единожды приходилось быть ревниво столкнутыми. Не слыхал, чтобы Окуджаве противопоставляли Высоцкого. Или Галича – Юлию Киму. Зато Окуджава – Галич…

Юрий Нагибин, долгое время друживший с Галичем, признавался: их расхождение началось с того, что он не принял новой творческой ипостаси друга – как раз его песен. «Изменил» ему с другим поэтом: «Я был в плену у Окуджавы. Сашины песни мне не нравились».

Пуще того. «Измена» подтолкнула Нагибина к обобщению:

«…Почему можно любить Толстого и Достоевского, Чехова и Бунина, Мандельштама и Пастернака, Леонардо и Рафаэля, Пруста и Джойса, но нельзя любить Козловского, если любишь Лемешева… Может быть, пение действует на какие-то ментальные или чувственные центры, что исключает совместительство?…»

Мысль, говоря деликатно, спорная, но что было, то было: друзья и поклонники Окуджавы и Галича действительно бывали ревнивы. Сколько раз приходилось встречать заданный в упор вопрос:

– Тебе кто больше нравится, Булат или Саша?

И когда я робко ответствовал: «Оба», то порою наталкивался на негодование. Как же так? Наш-то – много лучше!

Что, в общем, можно понять. Оба – взаимно контрастны, отчего сейчас и вспомнились разом.

Не помню, рассказывал ли я Галичу о своем отце. Вероятно, да, но следов мой рассказ не оставил, и потому безответственно фантазирую. А вдруг (чего не бывает?) и он тем самым был бы спровоцирован на написание песни?

Само предположение фантастично, несбыточно – во всяком случае, не сбылось, – но совсем не фантастика допущение, как Галич воспринял бы, как воплотил заурядную, в сущности, ситуацию военных лет.

Вряд ли его привлек бы поворот моего отца к экзотической профессии (экзотической – для нашей семьи, для нашего двора, да и для 1960 года, когда Окуджава сочинил «Джазистов». Джаз был тогда вроде музыкального диссидентства). Галича привлекли бы – если бы привлекли – совсем другие реалии.

Например, само ополченство – эта, хотя бы отчасти, легенда, приукрашенная пропагандой, ибо «солдаты необученные» не всегда шли в ополчение добровольно, но бывали мобилизованы. Во всяком случае, троица джазистов, подвизавшаяся в «Перекопе», насколько я знаю, была мало похожа на олицетворение энтузиазма, но все трое попали на фронт, и все трое погибли. Да и могли ли не погибнуть, когда, как известно, даже трехлинейных винтовок далеко не хватало на всех?

В общем, жестокость мобилизации… Безоружность глубоко штатских людей… Бессмысленность гибели – не только моего не шибко грамотного отца (отчего, понятно, мне его не менее жаль), но и цвета профессуры, искусства…

Это ж как раз о них сказал тот же Булат Окуджава, только прозаическим языком интервью: «Добровольцами шли, как ни странно, интеллигенты… Атак война была абсолютно жестокой повинностью». Но в своем стихотворении, о котором толкую, этого как бы не учел.

Не учел – в отличие от невоевавшего Галича; на сей раз говорю не о привидевшейся мне неосуществленной песне, а о таких, скажем, строчках. О такой войне:

А вот еще: В мазурочке, То шагом, то ползком, Отправились два урочки В поход за «языком»! В мазурочке, в мазурочке, Нафабрены усы, Затикали в подсумочке Трофейные часы! Мы пьем, гуляем в Познани Три ночи и три дня… Ушел он неопознанный, Засек патруль меня!

Да вот же они, нечистые, грешные будни войны, о которых фронтовик Окуджава прямо рассказывал Юрию Росту: «…Мы приехали к месту назначения грязные, рваные, похожие на обезьян, спившиеся… Никакого романтизма – пожрать, поспать и ничего не делать…» И – уж совсем неотличимо от Галичевых урок: «…Товарищи мои были в прошлом профессиональные жулики… К утру в казарму пришли какие-то люди и ребят арестовали. Выяснилось, что ночью они все столовое серебро унесли».

«…Засек патруль меня!»

И вот взамен всего этого: «Кларнетов принцы… магистры саксофонов… колдуны…» Еще чуть-чуть – и возникнет «надежды маленький оркестрик» с его кларнетистом, красивым, как черт, с флейтистом, который, «как юный князь, изящен»…

Контраст двух поэтов и двух поэтик понятен. Галич, как я говорил в главе-воспоминании о нем, прошел школу русской прозы, прежде всего – Зощенко. За Окуджавой – гармонический Пушкин, светлый даже в трагизме (но не желчный Лермонтов, не надрывный Некрасов, не «раздробительный» Баратынский). Хотя конкретных, частных влияний можно сыскать немало, вплоть до Игоря Северянина и Вертинского.

Такого бы, отыскивающего поэзию там, где она как будто и не ночевала, даже вопреки собственному житейскому опыту, – такого-то, казалось бы, и ласкать литературно-партийной номенклатуре. Особенно в пору ее ожесточенной борьбы с «окопной правдой», «дегероизацией», «ремаркизмом»…

Не обласкали.

Как молодой Жора Владимов предположил в песенке про «девочку по имени Отрада» рассказ о насилии, так песню о «часовых любви», которые «на Смоленской стоят… у Никитских не спят», молва истолкует как стихи о проститутках. Так озорное: «А мы швейцару: «Отворите двери!…» обвинят в прославлении золотой молодежи,«плесени», и уж на этот раз обвинителем выступит сам хрущевский подручный J1. Ф. Ильичев. И Окуджаве пришлось-таки объяснять: речь – о студенческой голи, хотя вроде и объяснять-то зачем? «А Люба смотрит: что за красота! А я гляжу: на ней такая брошка! Хоть напрокат она взята…» Что ж? Дочки советской знати берут бижутерию напрокат? И, как невиданной красоте, дивятся дешевой роскоши ресторанного интерьера?

Тем не менее…

Это сегодня Лужков, поздравляя с юбилеем «Литературную газету», может сказать, что в ней работали и публиковались «корифеи отечественной литературы – Михаил Шолохов и Булат Окуджава». Во как! Это сегодня новым поколениям чудится, будто судьба песен Окуджавы была беспечальной. Одни полагают так, оттого что – любят, не представляя себе возможность чьей бы то ни было неприязни. Другие считают Окуджаву пронырой, взявшим свое (даже – свое ли, не чужое ли, часом?) за счет потакания неразборчивым вкусам. А то и умения ладить с властями.

Ладно. Воспримем и это как составную часть феномена «Булат Окуджава».

Нельзя было не понять негодования партийных верхов насчет аллюзий, которые просвечивали сквозь игровую структуру иных стихотворений – как для сторожких цензоров, так и для слушателей-читателей, не избалованных прямоговорящей сатирой.

Со двора подъезд известный

под названьем «черный ход».

В том подъезде, как в поместье, проживает Черный кот, -

пел Окуджава, и мы улавливали… Что? Намек на неискоренимую память об усатом тиране («Он в усы усмешку прячет, темнота ему, как щит»)? Возможно. Хотя еще возможнее то, что сочинитель песни не зацикливался именно на Сталине, по крайней мере на нем одном, и аллюзионности тут немногим больше, чем в сказке Чуковского «Таракани- ще». Там ведь тоже: «Покорилися звери усатому. Чтоб ему провалиться, проклятому!», но сам Корней Иванович был изумлен, когда в период «оттепели» его принялись уверять, будто «Тараканище» есть сатира на того, кого при жизни шепотом величали: Ус, Усач, Батька усатый. «Напрасно я говорил, что писал «Тараканище» в 1921 году…»

Общий, всех цепенящий страх, чего добивается и что оставляет после себя тоталитарная власть, – вот что зафиксировал Окуджава. Страх тем страшней, тем живучее, что он воспроизводит себя самого, – ведь песенный кот, в отличие от генерального Усача, не может принести запуганным обывателям ощутимого вреда:

Он не требует, не просит, желтый глаз его горит, каждый сам ему выносит

и спасибо говорит…

С «Черным котом» – дело ясное. Однако с необъяснимой враждебностью встречались и те песни, в которых не было ничего такого. «Полночный троллейбус», «Московский муравей»…

«Белогвардейскими» обозвал мелодии Окуджавы взревновавший Соловьев-Седой (обвинение небезопасное, прозвучавшее задолго до разрешенной моды на корнетов Оболенских или поручиков Голицыных). А другой композитор… Цитирую воспоминания Александра Город- ницкого:

«После концерта, уже в гардеробе, к Окуджаве подскочил именитый в те поры и обласканный властями Иван Дзержинский, автор популярной в сталинские годы оперы «Тихий Дон». Багровый от негодования, брызжа слюной, он размахивал руками перед самым носом Булата Окуджавы и кричал: «Я не позволю подобного безобразия… Я – Дзержинский! Я – Дзержинский!» Обстановку неожиданно разрядил стоявший за разбушевавшимся композитором известный актер БДТ Евгений Лебедев, который хлопнул его по плечу и заявил: «А я – Фрунзе!»

Но не реакция официоза или хотя бы полуофициоза оказалась для Окуджавы потрясением.

Помню, как мы ждали его в доме покойного прозаика Ильи Зверева в литературно-академической компании (в частности, сценаристов-соавторов Валерия Фрида и Юлия Дунского и физика, нынешнего нобелевского лауреата Виталия Гинзбурга, тогда для нас – Вити). Ученая публика сособой жадностью предвкушала появление того, чья слава имела странный характер: о нем слыхала уже «вся Москва», его не слыхал почти никто. Но он, в те времена легко откликавшийся на просьбы петь, не пришел.

Правда, мы знали: у него в этот день первое концертное выступление в Доме кино (не «сольник», понятно, а так, «номер»), однако и в голову не могло взбрести, что «творческой интеллигенции» чудо покажется пошлостью. Показалось!

Окуджава, волнуясь, вышел спеть две-три песни, но не допел и первой: «Вы слышите, грохочут сапоги…» Актер Кмит, памятный как Петька из «Чапаева», перебил его, выкрикнув: «Осторожно, пошлость!» (как нарочно, в программе вечера был фильм под этим названием). Звезда на народные роли Кириенко захлопала, не позволяя петь, а ведущий, писатель Ардаматский, человек, как принято говорить, со специфической репутацией, добавил: да, мол, товарищи, вот вам и иллюстрация к просмотренной ленте…

Еще и еще раз: Ильичев, Соловьев-Седой, Дзержинский – тут все понятно. Опасно, но не обидно. Но эти-то, свои-то – за что?…

А за то самое. За то же, за что – вдруг – Окуджаву принялись травить в поздние, перестроечные и постперестроечные годы. И уж этим он был застигнут врасплох.

Вот записанный мною наш с ним разговор. Я спросил – полушутя и предвидя ответ, – не жалеет ли он, что мы в 1959 году по своей доброй воле рекомендовали не чужому для Булата калужскому издательству первую книжку Станислава Куняева? (Каковой, разумеется, в качестве благодарности потом понапишет об Окуджаве гадостей.) Он ответил: нет, не жалею, но едва я раскис, настроясь на всепрощение, и сказал, что, коли так, надобно пожалеть и нынешних молодых дураков, на него насыпающихся, как услышал неожиданно жесткое:

– Их мне не жалко. Они мне неприятны. Может быть, это прозвучит грубо, но я их презираю. Когда мне было тридцать лет, тоже была категория старших: Паустовский, Светлов. Я видел у них массу слабостей, но я дружил с ними, любил их. Я терпеть не мог Катаева, но никогда не написал бы про него в газете: «сукин сын»… Мне хочется спросить тех, которые и меня поносят, и всех шестидесятников без разбору: вы-то что сделали? Покажите, что вы умеете? И пока вижу только одну причину злобы: бездарность. Комплекс неполноценности…

Так ли? То есть неполноценность – о да. Бездарность – бывает, но вовсе не обязательно. Дело глубже. И хуже…

Все было до тоскливости ясно, когда графоман-стихотворец, для реванша подавшийся в критики, измывался, сообщая, что из Окуджавы песочек сыплется (а Жванецкий вышутил хама: да, дескать, сыплется, но - какой песок!). Неполноценность криком кричала в сочинениях небездарного Галковского, с отчаяния потребовавшего, чтоб Окуджава убирался с занятого им плацдарма. (Как понимать? Чтоб чудодейственно стерся из общей памяти? Чтоб немедленно помер? Ежели так, то холодно любопытствую: испытал ли Галковский долгожданное облегчение, услыхав о смерти хулимого им поэта?)

В сущности, почему бы и не испытать?

«Когда, – вспоминает Юрий Карякин, – Булат едва успел перенести свои инфаркты, в «Завтра» появилась о нем пакостная статейка. Я встретил автора:

– Разве можно так? И в такой момент?… Доконать желаете?

В ответ – кривая ухмылка».

Этих, таких, и вправду «не жалко» видеть в их звероподобии или ничтожестве. Но – замечательный артист Гос- тюхин, публично и яростно растоптавший в своем Минске пластинку с песнями Окуджавы в знак «политических разногласий»… Но – Владимир Максимов…

Любовь к Окуджаве была обречена сопровождаться и ненавистью, отмечающей ненавидящих, как клеймо. Вначале то был помянутый официоз, потом – те, кого по-разному, но равно сближает неприязнь к независимости, как им, вероятно, казалось, оскорбительно вызывающей. При том, что Булат Окуджава вовсе не был склонен к дерзкому вызову, к эпатажу; он просто проходил над пропастью, не замечая ее…

Не замечая – в этом все дело. И пропасть – не моя метафора.

– Я помню: Булат впервые спел «Муравья» у тебя на дне рождения, – говорит мне Наум Коржавин, Эмка…

(Подтверждаю: было. Было в 1960-м, в мои двадцать пять, и запомнилось подробностями, милыми и смешными. Например: стою на крылечке, поджидаю гостей, и идут Булат с юной актрисой Жанной Болотовой – ей посвящено несколько стихотворений, в частности «Дежурный по апрелю» и «По Смоленской дороге». Она несет его гитару, он – какой-то двуглавый торшер, который мои небогатые друзья купили в складчину. Или – он, устав петь, откладывает на время гитару, и одна из застольниц, ныне знаменитый литературовед, видящая и слышащая его впервые, неуклюже шутит: надо поднести гитаристу, он нам еще споет. Ох, как Булат от обиды кинулся уходить прочь – еле остановили!…)

Итак:

– Он поет: «И муравей создал себе богиню по образу…» – и я думаю с ужасом: сейчас споет: «подобью своему» – и все пропало! А когда он спел: «по образу и духу своему», у меня самого дух захватило. Я был ошеломлен: «Твою мать!» – а Булат ничего не заметил. Он не то чтобы догадался об этой опасности, он просто как хотел сказать, так и сказал. Он прошел над пропастью, не заметив ее. Вот это – Булат…

Для власти нет ничего оскорбительнее, чем когда ее не замечают. Будто ее и нету. Это оскорбительнее, чем протест против ее произвола, который, по крайней мере, понятен. В борьбе с ним власть ощущает себя востребованной именно в качестве власти. Но все более убеждаюсь: способность оскорбляться при виде чужой независимости – свойство и тех, кто непричастен к «властным структурам».

Власть ли заразила нас? Или подгадила человеческая природа? Как бы то ни было, решусь сказать: Булат Окуджава был обречен – конечно, в смысле небытовом, внутреннем – на одиночество. (Без особого удивления отмечая: это понятие в разных формах и степенях нечаянно оказалось почти постоянной внутренней темой моей книги.)

 

Легенда вторая. Шестидесятник

Конечно, оспорить последнее утверждение – легче легкого, что и сделал как-то Юрий Карякин, приведя в качестве контраргумента трехступенчатый список людей, кому

Окуджава посвящал свои стихи (сперва – к тому времени отошедшие в мир иной, затем – дамы, наконец, представители сильного пола, пока продолжавшие жить и здравствовать):

«К. Паустовский, Ю. Домбровский, П. Антокольский, Аре. Тарковский, И. Бродский, В. Некрасов, Я. Смеляков, С. Наровчатов, Б. Слуцкий, Ю. Васильев, Б. Балтер, Б. Федоров, С. Щипачев, Ю. Нагибин, Ю. Даниэль, А. Д. Сахаров, Ю. Трифонов, В. Высоцкий, К. Кулиев, П. Луспекаев,

B. Кондратьев, В. Фогельсон, Р. Рождественский, А. Адамович, О. Волков, А. Иванов, 3. Гердт, Б. Чичибабин, Л. Карпинский, Вл. Соколов, Л. Копелев;

Б. Ахмадулина, 3. Крахмальникова, А. Белякова, И. Бадаева, О. Батракова, Т. Кулыманова, Н. Матвеева, И. Лис- нянская, М. В. Полякова (Марина Влади. – Ст. Р.), Е. Кам- бурова, В. Долина, Ю. Мориц, А. Пугачева;

Ст. Рассадин, И.Шварц, Е.Евтушенко, Ю.Давыдов, Ф. Искандер, Ф. Светов, Вл. Мотыль, К. Ваншенкин, Ю. Никулин, В. Никулин, А. Володин, М. Хуциев, М. Козаков, В. Спиваков, Л. Разгон, А. Приставкин, В. Аксенов, А. Жигулин, Ч. Амирэджиби. В. Астафьев, Л. Лосев, А. Куш- нер, В. Фрумкин, Д. Бобышев, Е. Рейн, А. Рыбаков, Б. Золотухин, М. Квливидзе, Н. Грицюк, Вл. Ермаков, Б. Сарнов,

C. Ломинадзе, Б. Биргер, А. Межиров, С. Никитин, Ю. Ким, О. Чухонцев, Р. Габриадзе, Т. Чиладзе, Д. Чарквиани, Н. Коржавин, О. и Ю. Понаровские…

А еще, – добавляет Карякин, жертвуя полнотой списка, например, за свой собственный счет, – родным – сыновьям, жене Оле Арцимович, маме Ашхен Степановне, сестре Нателле, брату Гиви…»

Внушительно. И все ж повторяю слова, как раз и вызвавшие Карякина на спор: само обилие посвящений было вызвано не только разветвленностью связей, но и, как мне когда-то пришлось написать, «упрямым желанием доказать себе, что ты не одинок».

Поэзия – способ общения. Это – отъявленная банальность или может стать ею, ежели не добавить, что она еще и способ (да, да!) разобщения. Путь (да!) к отъединению, что в случае с Окуджавой ясно до очевидности.

В жизни, в быту он казался – и в некотором смысле действительно был – холодным. «Холодным и проницательным», как окрестил его в своем уникально злом «Дневнике» Нагибин. Признаюсь, в этом смысле грешил и я, правда, без тени нагибинского осуждения; напротив, как мне казалось, понимающе входя в положение человека, утомленного славой. Да, мол, что делать, Булат стал холоднее – пока я не оказался в своей категоричности посрамленным.

Был, извините, снова мой круглый день рождения; отмечал я его в ста верстах от Москвы, все в той же Малеевке, куда заявились сюрпризом самые близкие из друзей и нежданно – он, Окуджава, с которым в те годы, не раздружившись, виделись мы уже много реже, чем в молодости.

Поспел он как раз к столу, я обрадовался, принялся его усаживать, но он отказался. Сказал: прямо отсюда едет в больницу, на операцию; вручил неоценимый по тем временам подарок, изданную там антологию С. Л. Франка «Из истории русской философской мысли», и запилил в обратные сто километров. В больницу. На операцию.

Исключительный случай? Но с чего бы делать из меня исключение? Вот из воспоминаний Фазиля Искандера:

«Однажды он прикатил ко мне на дачу во Внуково вместе с Натаном Эйдельманом. Я так обрадовался!… Жена накрыла на стол, мы с Натаном успели выпить, кажется, по первой рюмке, ну, может быть, по второй, как вдруг Булат заторопился назад. Сначала я растерялся. Ехать из Москвы в такую даль, чтобы через полчаса мчаться обратно? И тут я понял, что ему плохо. Очень плохо. Он просто мечется. Но он не проронил ни одной жалобы».

Кажется, мой друг Искандер разгадал то, чего – по крайней мере в тот именинный день – не понял я.

Та холодноватая корректность, которую в самом деле с годами обрел Окуджава, была прежде всего самозащитна. От избыточных впечатлений. От лишних людей – а он ничто так не ненавидел, как стадность, толпу. Самое горькое, самое страшное, что он мог сказать, приближаясь к концу своей жизни, было:

Куда ни посмотреть – все скифы, скифы. Их тьмы, и тьмы, и тьмы…И кажется, что русских вовсе нету, а вместо них толпа.

Веря в юности в то, во что тогда верили многие, большинство, вступив в партию по причинам общим или хотя бы понятным также для многих (чтоб было приятно, как он мне объяснял, маме, коммунистке, вернувшейся из лагеря), в своих песнях, в стихах, уже явивших зрелость души, Окуджава пошел, скорее, не к (тому-то и тем-то), а – от (того-то и тех-то). Не в…, а – из…

«Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке», – много ли его строк до такой степени запето? Но когда эту песню, писанную для узкого и, во всяком случае, ограниченного круга друзей, песню, пожалуй, способную обрести всеобщий смысл, но только в момент экстремальный, войны либо беды, – когда эту песню сделали как бы партийным гимном движения «бардов», Окуджава перестал ее исполнять.

Городницкий, сам, между прочим, «бард», рассказывал: на концерте «авторской песни» один из участников спел посвящение Окуджаве – о певчем клине и вожаке, «которого зовут Булатом». После чего на сцену вышел Окуджава, не подозревая о том, что предварило его выход, и начал свое: «Дураки обожают собираться в стаю. Впереди – главный во всей красе». Чем, естественно, развеселил публику.

Пуще того. Вот что в 1994 году он ответил на вопрос журналиста: «Ведь вы оказались создателем целой школы бардов?»:

– Ну да, и не дай Бог вообще-то! Я не люблю ужасно это движение. Это стало массовой культурой. Все это неинтересно. Эстрада. Нет, нет. Потому что эта авторская песня рождалась на московской кухне, понимаете, среди пяти-шести единомышленников, мыслящих людей. А потом она вышла на широкий простор. Стала упрощаться. Она стала заботиться о популярности. Все это потеряло смысл вообще.

(От себя добавлю: к тому ж КСП, Клуб самодеятельной песни, неминуемо стал контролироваться - комсомолом, да и не только им; не случайно одним из его пастырей стал ленинградский литературовед Ю. А., человек страшный.)

Что это со стороны Окуджавы: высокомерие? Снобизм мэтра?

Даже ради логического эксперимента этого не удастся предположить всерьез в том, кто нежно любил Юлия Кима, обожаемого и мною, с уважением – правда, именно холодноватым – относился к Галичу; кто выделял из «стаи» Сергея Никитина, Виктора Берковского, того ж Городницкого (снова – и мои пристрастия). Но такова, повторю, неприязнь к самой по себе «стае», так сказать, к идее «стаи». Что сопоставимо с ахматовским: «Я научила женщин говорить… Но, Боже, как их замолчать заставить!»

Был ли Окуджава шестидесятником (на что, казалось бы, уже дает ответ, притом утвердительный, карякинский список)? То есть принадлежал ли он к сообществу, сплоченному общими иллюзиями, надеждами на «социализм с человеческим лицом», которое, что там ни говори, не совсем выдумка современных историков общества? (Выдумкой является поголовность питавших надежды и обольщавшихся иллюзиями.)

И если произнесу: нет, не был, нет, не принадлежал, то – запнувшись. Ибо как тогда быть с «Сентиментальным маршем», который злопамятно ставят Окуджаве в строку?

Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся, какое новое сраженье ни покачнуло б шар земной, я все равно паду на той, на той далекой, на гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной.

Дело не только в том, что покуда не смолкнувшее хихиканье насчет этих строк (вот они, шестидесятнические иллюзии! Вот она, тоска по «ленинским нормам»!) – это жалкое высокомерие тех, кого, по их счастью, жареный петух не клевал в непоротые задницы. Тут требуется ликбез.

«Но если вдруг… я все равно паду…» Все равно! Тут – эстетика прощания. Эстетика обреченности – не только иллюзий, но и себя самого. Части собственной, но и общей судьбы.

Воспел ли Булат Окуджава «комиссаров», то есть иллюзию революционной справедливости? (Той, которая, вспомним, в устах перерожденца Шолохова воскреснет как готовность без суда-следствия расстрелять Синявского и Даниэля.) Нет. Он их, а стало быть, и ее, иллюзию, отпел - независимо от того, что думал в то время он, сын расстрелянного отца и воротившейся лагерницы-матери.

И – вот что прелюбопытно!

Начальные строки «Сентиментального марша» попали в роман «Ада», писанную по-английски книгу Набокова. Писателя, которого Окуджава полюбил задолго до того, как книги классика XX века стали мелькать в руках постсоветских читателей; первая набоковская книга в моей библиотеке, донельзя зачитанная «Лолита», была подарена именно им, Булатом…

Кстати: вспоминаю почти символическую историю, как он провозил сквозь границу особо ценимый им «Дар».

– Я, – рассказывал мне Окуджава, – на всякий случай запихал книгу под брючный ремень, сзади: под пиджаком же не видно. Входит таможенник. Показывает на багажную полку: «Ваш чемодан?» – «Мой», – отвечаю. «Достаньте!» Я привстал и чувствую: книга поползла вниз, в штаны. Напрягся, как только мог…

А что там было напрягать – при его-то худобе?

– Напрягся, осторожно поднимаю руки. «Что вы так долго?» – «Радикулит», – говорю…

Чем не символ, чем не притча на тему: контрабанда остатков аристократизма в развитой социализм?

И вот Набоков-кумир замечает своего почитателя.

«Герои романа, – я цитирую пересказ и заметку В. Рисина из приложения к «Литгазете», посвященного Окуджаве, – ужинают в русском ресторане. Кроме старинных русских романсов, ресторанные певцы исполняют и «солдатскую частушку, сочиненную неповторимым гением»…

Nadezhda, I shall then be back,

When the true batch outboys the riot…

Набоков не называет имя «неповторимого гения». Но песня… угадывается без труда…Первая строка переведена точно: «Надежда, я вернусь тогда…» Вторая перепета вольно, но английские слова воспроизводят русскую звукопись: «…Когда трубач отбой сыграет…»

Конец цитаты.

В самом деле: «трубач» – и «true batch». «Отбой» – и «outboys».

Позволю себе чуточку скепсиса. «Солдатская частушка… Неповторимый гений…» А что, если в первом случае – пренебрежительность, во втором – ирония? Ведь дело имеем с Набоковым, для кого Достоевский – «сильно переоцененный, сентиментальный романист», романы Бальзака – «бездарная стряпня». Таков был характер.

Но дело не в этом.

Автор заметки хватает лишку, не исключая, будто Набоков мог предположить: в своей песне Окуджава уподобляет себя не бойцу Красной Армии, а белогвардейцу («комиссары могли склониться не только над павшим другом, но и над поверженным врагом»), Кто-кто, а Набоков был наслышан о свирепстве советской цензуры, каковая не пропустила бы и намека на сочувствие врагам революции, – и потому куда справедливее другое замечание:

«Отношение Набокова к песне «Сентиментальный марш» – веский аргумент в споре с теми, кто ныне видит в ней лишь апологию «комиссаров в пыльных шлемах».

Да! Рука старейшего и обожаемого писателя, протянутая младшему и обожающему, – опять-таки жест почти символический, даже если он, по набоковскому обыкновению, снисходителен (что не мешало Булату Окуджаве тихо гордиться ролью цитаты в романе самого Набокова). Сын идейного коммуниста, расстрелянного в чекистском подвале, и сын российского либерала, не принявшего революции с ее комиссарами и погибшего от руки террориста, заслонив собой политического оппонента, – они оба сошлись над схваткой. Пусть у первого в ту давнюю пору это вышло непроизвольно, а второй знал, что делал и чтб цитировал.

Так или иначе, уже «Сентиментальный марш», самое «революционное» из сочинений зрелого Окуджавы, обозначил тот самый путь – не в…, а из… К себе самому, а не к «стае».

Чем дальше, тем более становился таким.

 

Легенда третья. Гит

арист

Был слух, будто Георгий Константинович Жуков лучшей фронтовой песней считал «По Смоленской дороге – леса, леса, леса». И напрасно маршала уверяли: песня – послевоенная!

– Что вы мне говорите? Я же помню, как у нас ее пели в сорок третьем…

Когда я спросил у Окуджавы, слыхал ли он эту байку, он, рассмеявшись, ответил: нет, не слыхал, но ему говорили, будто Андропов, уже умирая, просил, чтоб ему вслух читали «Путешествие дилетантов».

Было? Не было? Не знаю. Сам я видел лишь то, как, слушая «По Смоленской дороге…», всякий раз плакал Константин Георгиевич Паустовский.

Напомню: «фольклор городской интеллигенции» – сказал о песнях Окуджавы Александр Володин. Фольклор – то есть искусство «всехнее». Однако - интеллигенции, то есть той среды и породы, которая отлична от прочих пестованием индивидуальности. Подчас болезненным.

Парадокс?

Как известно, традиционная песня – это лирика коллектива (народа, партии, уголовной банды – у кого какой коллектив). Оттого песня чурается слишком индивидуальных перипетий, психологических головоломок, узкобытовых ситуаций; мыслит и чувствует просто. Крупно. В ней – Любовь, Беда, Разлука, Девушка, Парень. И эпитеты переборчивы, воплощая в себе норму. Или антинорму. Красна девица. Поле чистое. Солнце ясное. Идолище поганое.

(Сейчас посетила мысль, показавшаяся занятной. Когда Булат Окуджава в нашу с ним «молодогвардейскую» пору – 1958 год, – певший в застольях еще не свои, чужие песни, в одной из них, «Течет речка да по песочку…», подменял «проституточку», неизбежную подружку «жульма- на», «комсомолочкой», – как в этом полуосознанном озорстве уже проглядывала его формирующаяся индивидуальность!

…Молодая да комсомолочка жулика хоронит.

Усложнившийся мир, нарушенные границы, психологическая ненормативность…)

Нельзя не добавить, что песня типично советская (чей коллектив, вернее, ориентир – «народ», то есть тот образ человеческой протоплазмы, чьи очертания директивно определены «партией и правительством») по-своему замечательно использовала изначальное свойство песенной поэтики. Лучший советский песенник Исаковский способен создать потрясающее «Враги сожгли родную хату…», на ощупь, как и должен делать поэт, найдя опору - поездной, нищенский фольклор, преследующий цель разжалобить, упросить граждан войти в положение (отсюда – «бутылка горькая», «серый камень гробовой»), но как часто его тексты стерты до полной безликости, слащавы до приторности. Каков и сам по себе официальный образ «советского народа».

(Опять замечание в скобках. Когда Маяковский, решив уйти из жизни, оставил записку – завещание не столько поэта, сколько государственного человека, строго законопослушного: «Товарищ правительство, моя семья – это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь – спасибо…В столе у меня 2000 руб. – внесите в налог» и т. д., это предсмертное распоряжение, опубликованное в газетах, немедля запели в поездах беспризорные. Конечно, переиначив:

Товарищ правительство, пожалей мою маму И белую лилию, сестру. В столе лежат две тыши, Пусть фининспектор взыщет, А я себе спокойненько помру.

Мало того что эмансипированная Лиля Юрьевна преображена в вечный символ женского целомудрия, в лилию – белую! – но и обращение к властям превратилось в просьбу, единственно возможную для взаимоотношений «маленького человека» и государства: «Пожалей…»)

Совершая необязательный забег вперед, можно присовокупить: коллектив и ориентир современной попсы – увы, быдло…

Ориентир и «народ» Окуджавы – они каковы?

А что я сказал медсестре Марии, когда обнимал ее?

– Ты знаешь, а вот офицерские дочки на нас, на солдат, не глядят.

Что здесь – поначалу? Бестактность, бессердечность мальчишки, не замечающего, как унижает легшую с ним женщину. Но далее будут: «поле клевера… тихое, как река», волны, качающие его и ее, голубые глаза Марии, ставшие черными и бездонными. Будет не жалкий солдатский секс, а нечто поднимающее обоих над скудной плотской забавой.

И вот после этого, после такого:

И я сказал медсестре Марии, когда наступил рассвет:

– Нет, ты представь: офицерские дочки на нас и глядеть не хотят.

Поздно, многие годы спустя осознанная вина. Поздно пришедший стыд. Поздно, когда уже не исправить сказанного, не искупить душевной грубости. Вот рефлексия интеллигента. Мука индивидуальности. Самосознание, вернее, самоосознание личности.

А «Прощание с новогодней елкой»? Горький упрек «кавалерам», которым вчера еще льстила рифма «гренадеры» и кто нынче предал предмет своего обожания:

Нет бы собраться им – время унять, нет бы им всем – расстараться… Но начинают колеса стучать: как тяжело расставаться! Но начинается вновь суета. Время по-своему судит. И в суете тебя сняли с креста, и воскресенья не будет.

В варианте начальном было: «И, как Христа, тебя сняли с креста…», и я, признаюсь, тут решился на вмешательство. Что позволял себе редко, практически не позволял, – не считая 1958-1959 годов, когда лез с советами бесцеремонно.

Почему – не позволял? (В сущности, не делая того, что человек, считающий – точнее, считавший – себя критиком, специализирующимся на поэзии, даже должен делать по профессиональной обязанности.)

Потом прочту в дневниковых записях Давида Самойлова: «Булат Окуджава весь построен на неточности слова»…

Звучит – уничижительно? Нет, ибо, во-первых, «неточность» обычно осознана (вспомним – см. начало книги – «комсомолочку», подменившую «проституточку» в якобы блатной песне), а во-вторых, вот продолжение самойловских слов: «Точно его состояние. Поэтому его песни невозможны в другом исполнении».

Последнее неоспоримо, если б не исключения, как водится, подтверждающие правило (Анатолий Аграновский, Никитины, вероятно, Камбурова). А «неточность слова» в сочетании с точностью состояния – это и с точки зрения самойловской поэтики… Ну, не знаю. Прихотливость? Неожиданность? Странность – но странным же образом внутренне обоснованная?

Как бы то ни было, Окуджава отказался от грубоватой внутренней рифмы и, главное, от прямолинейного уподобления елки – Иисусу. Ассоциация стала тоньше, неуловимее: «воскресенье», «крест» – то ли это намек на Голгофу, то ли всего лишь крестообразное подножие новогодней, рождественской ели. Такова сложная, деликатная поэтика стихотворения, где и ель – подобие женщины, напоминание о ней.

А христианская символика здесь – как вообще в русской поэзии – наиболее несомненное воплощение муки и вины. На вершине – мука Распятого и вина распявших (или допустивших распятие), в обыденной жизни – множество наших мук и наших провинностей. В частности, перед женщиной, перед женщинами…

И все это в целом – песня, которую всякий… Хорошо, пусть не всякий, но близкий по духу может ощущать как свою. Да, как фольклорную – но в границах интеллигентности, свойства, которое Окуджава отказывается воспринимать как принадлежность касты. В котором он видел – помимо больной совести – то, что, впрочем, от совестливости неотделимо: «способность сомневаться в собственной правоте и отсюда склонность к самоиронии».

Склонность, им самим явленную неоднократно.

А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем поужинать в «Яр» заскочить хоть на четверть часа.

…Извозчик стоит, Александр Сергеич прогуливается…

Ах, нынче, наверное, что-нибудь произойдет.

Не всем, кто помнит эти строки, исполненные веры в чудо, известны другие, полудомашние, одноразово спетые Окуджавой на двадцатилетнем юбилее театра «Современник».

Сам я там не был. Привожу их – целиком – по записи Михаила Козакова, подавив сомнения относительно синтаксической выверенность отдельных строчек:

За что мы боролись в искусстве – все наше, все в целости. Мы, как говорится, в почете, в соку и в седле, а все-таки жаль: нет надобности больше в смелости, чтоб нам заявить о рожденье своем на земле. Успехами мы не кичимся своими огромными, умеем быть скромными даже в торжественный час. А все-таки жаль, что не будем мы больше бездомными и обший костер согревать уже будет не нас. Премьера одна на ходу, а другая вынашивается. Чего же нам больше? Господи, как повезло! Машины нас ждут, Александр Сергеич напрашивается. Пожалуй, излишне, чтоб что-нибудь произошло. Этакий – вроде бы – плач по коммунальной квартире…

Не присутствовавший, повторяю, на том юбилее, могу лишь представить, как слушал обуржуазившийся «Современник» этот печально-иронический акафист. Впрочем, скорее всего, восприняли как капустническую шутку.

Но ведь это и жесточайшая автопародия. Авто!… И – прощание с наивностью прежней песни, с ее светом надежды? Уж не опровержение ли?

«…От бывшего гитариста», – надписал Окуджава одну из дареных книг, позднюю, 1994 года. Теперь узнаю, что именно так надписывал не только мне, а то бы, глядишь, подумал, что надпись навеяна очень конкретным воспоминанием…

Да не так ли оно и есть?

В пору его малоизвестности – попросту неизвестности – мы оказались на свадьбе приятеля по «Литгазете», и одственники невесты расписали по старинному церемониалу. куда кому надлежит сесть. Слава Богу, мы немедленно этот ритуал отменили, сев, как кому вздумалось, а то всюДу были бумажки с нашими фамилиями: Коржавин… Максимов… Рассадин… Лазарев… – и лишь у прибора, предназначенного Окуджаве, значилось: «Гитарист».

Хорошо, что эту бумажку тогда удалось от него утаить.

Случился там, кстати, и еще один казус, которому посчастливилось возродиться годы спустя.

Лев Шилов, звукоархивист, вспоминает, что он, тогда не опознанный нашей компанией, тоже оказался на этой свадьбе:

«…В разгар веселья я перехожу в какую-то комнатку. Там несколько человек, кто-то играет на гитаре и что-то напевает. Я стою в дверях – минутку, может быть, две. Мне кажется, что это что-то такое под Козина, что-то невысокого пошиба… И я выхожу из этой комнатки и иду дальше.

Там опять – шум, гам, суета, какие-то розыгрыши, тосты…

Возможно, что, когда я заглянул в ту комнату, Булат пел «Ваньку Морозова», «Течет речка да по песочку» или что-то в этом роде. И я воспринял это как рядовую блатнятину, которой тогда многие начали увлекаться, а я – нет.

Да и внешний вид этого стиляги с усиками…» – и т. д. Стиляга – понятно, Булат Окуджава.

Не в этом, однако, дело.

«В оставленной нами комнатке, как мне рассказывали позже, произошел небольшой инцидент.

По версии одного из действующих лиц, какой-то родственник невесты выразил желание услышать что-нибудь «повеселее». А по версии другого – кто-то из гостей постарше запел нечто свое, типа «Наш паровоз, вперед лети…».

Но вот совсем недавно я узнал, и совершенно достоверно, что на этой же свадьбе присутствовали Рассадин, Коржавин, Борисова, Лазарь Шиндель – то есть самые близкие знакомые Булата, те, кто к тому времени уже прекрасно знал и любил его песни.

Как же такое могло произойти в их присутствии? Или никого из них в тот момент не было в этой комнатке? А может быть, их восторженное отношение к песням Окуджавы тогда, в тот вечер, еще не было таким?»

Были, были – то есть мы были «в комнатке». И «восторженное отношение» – тоже было, было.

Глупость, при условии ее простодушия, бывает прелестна; вот если б еще не пафос. С одной стороны – «стиляга», «блатнятина», с другой – «как же такое могло?…»

Да не только могло, но было воспринято нами, в том числе и слегка озадаченным Окуджавой, нормально. Как неизбежность. Да, свадьба. Да, несоприродная нам компания, в том числе пожилые и чопорные «бестужевки», как долго еще называл их Лазарь Шиндель, он же Лазарев. Да, Булат поет – пусть не «Речку», даже не «Ваньку Морозова», а «Полночный троллейбус», и кто-то из ничего не понимающих «бестужевок» подает голос:

– А нельзя ли чего-нибудь повеселее? Свадьба же все- таки…

Мы – что делать, смеемся, и не кто-то из них, «из гостей постарше», а кто-то из нас говорит, что, уж коли так, не запеть ли нам, братцы, про паровоз, который летит в коммуну?…

Атмосфера тех лет. Самоиронический настрой нашего узкого сообщества, частью – лучшей частью, как окончательно выяснилось, – был Булат Окуджава, и вот то, к чему, собственно, и веду. Ощущай он себя – а мы возьмись потакать – неприкасаемо-гениальным, Боже, в какое дерьмо он бы выродился…

Примеров, к несчастью, полным-полно.

Другое дело, что «бывший» – хоть бы и «бывший гитарист» - всегда звучит невесело, а надпись на книге сделана в пору, когда песни почти не писались.

То есть было и так, что он, прошу прощения, с какой- то трогательной надменностью объявил в ответ на просьбу спеть:

– Я больше не пою! Я – прозу пишу…

И я даже решился объясниться с ним на сей счет, внушая ему, в общем, то, что он и без меня понимал: дескать, проза прозой, но твои песни… И т. д.

Но тут и другое.

Судьба самых лучших стихов, положенных на музыку (Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета…), – это их сразу возросшая популярность, доходчивость. Но и то, что мелодия делает их как бы частью себя самой. Эмоциональность восприятия сильней, чем восприятие смысловое, и замечено: даже искренне любящие «певца» Окуджаву, «гитариста», в согласии с его самоиронией, не всегда слышат Окуджаву-поэта. Потому - прочтем его известную песню…

Впрочем, в самом ли деле известную?

Начать с того, что впервые она прозвучала в фильме Динары Асановой, где ее пели две поселковые школьницы, которым «возрастной» смысл ее слов был категорически недоступен; словно режиссер нарочно взялся доказать мой вышеприведенный тезис:

Я вновь повстречался с Надеждой – приятная встреча. Она проживает все там же – то я был далече. Все то же на ней из поплина счастливое платье, все так же горящ ее взор, устремленный в века… Ты наша сестра, мы твои непутевые братья, и трудно поверить, что жизнь коротка.

Кстати, у Окуджавы Надежда – любимое имя, «надежда» – любимое слово:

Надежда, я вернусь тогда… У порога, как тревога, ждет нас новое житье и товарищ Надежда по фамилии Чернова. …молчаливые Вера, Надежда, Любовь. …надежды маленький оркестрик под управлением любви.

Даже «шофер в автобусе» из чуть ли не самой первой песенки одарен тем же милым, несомненно, символически значимым именем, а что в уменьшительной форме, так оттого еще милее: «Ах, Надя, Наденька, мы были б счастливы… Куда же гонишь ты своих коней!» И когда в своих поздних стихах он скажет, что «…нету надежд. Ни одной», это прозвучит повесомее заурядного приступа меланхолии.

В стихотворении, которое я начал цитировать, Надежда-и живая женщина, одетая в платье из поплина (примета времени: распространенная в шестидесятые недорогая рубашечная ткань, чаще всего из хлопка), и то, что косноязычно определяет современный словарь («Ожидание чего- либо желаемого, соединенное с уверенностью в возможности осуществления»), А восхитительно, полно, богато – каквсегда, словарь Владимира Даля: «Упованье, состоянье надеющегося; опора, прибежище, приют; отсутствие отчаянья, верящее выжиданье и призыванье желаемого, лучшего; вера в помощь, в пособие».

Вдумаемся – покаянно – во вторую строку стихотворения-песни.

«Состоянье надеющегося», повторяя за Далем, – оно «все там же», никуда не деваясь; оно незримо присутствует в мире, ожидая нас, порою бесплодно; оно всегда наготове дать нам «опору» – это уж мы либо оказываемся «далече», либо чересчур легковерны:

А разве ты нам обещала чертоги златые? Мы сами себе их рисуем, пока молодые, мы сами себе сочиняем и песни, и судьбы, и горе тому, кто одернет не вовремя нас…

«Сами». Сами впадаем в самообман, и «состоянье надеющегося» (или «верящее выжиданье») не виною тому. Настоящее, подлинное, не узнавши его в лицо, упускаем – тоже сами, сами!

Ты наша сестра, мы твои торопливые судьи, нам выпало счастье, да скрылось из глаз.

Так что остается – задним умом и с тоскующим сердцем прикидывать, как оно вышло бы, если бы да кабы:

Когда бы любовь и надежду связать воедино, какая бы (трудно поверить) возникла картина!

Ирония! Даже сарказм! И, грешным делом, возникает сомнение: не мешает ли этому явно мучительному размышлению сама по себе мелодия – гармонизирующая, сглаживающая?

Какие бы нас миновали напрасные муки, и только прекрасные муки глядели б с чела…

Однако – не выходит. Не вышло:

Ты наша сестра. Что ж так долго мы были в разлуке? Нас юность сводила, да старость свела.

Как вспомню девчушек из фильма Асановой, старательно выводящих неокрепшими голосишками: «…да старость свела»!…

Впрочем, и для пятидесятилетнего автора этой песни «старость» покуда почти метафора. Много позже, вплотную приблизившись к неметафорическому возрасту, он напишет не только: «…нету надежд», но и заново обратится к той «новогодней елке», с которой когда-то уже успел попрощаться:

Покосился мой храм на крови, впрочем, так же, как прочие стройки. Новогодняя ель – на помойке.

И вновь:

Ни надежд, ни судьбы, ни любви…

Такое – не запоешь. Такие стихи – не о расставании, а о распаде – пишутся в минуты, когда не хочется жить. Даже не кровью, но желчью.

Правда, ведь и раньше, в «Прощании с новогодней елкой», ее, смело приравненную к храму («Ель моя, Ель, словно Спас-на-крови…») и бесповоротно ненужную, покосившуюся, равнодушно тащили… Куда? Куда ж еще тащат отслужившее свое дерево, как не на свалку или помойку?

Трагизм не пришел вместе с возрастом и тем паче только извне, из разочаровавшей реальности. Он пророс изнутри. И песня – кончалась, кончилась, как бы законно ни ностальгировала публика творческих вечеров, которая и в последние годы продолжала взывать к Окуджаве (заметно раздражая его): петь, петь и петь, трогательно выкрикивая названия старых любимых песен…

Когда я, сочиняя книжку об Окуджаве (вышла в 1999-м), заново – и впервые строго подряд – перечитал его поздние стихи, то отметил не только их… Ну, скажем, уровень, плохо выдерживающий сравнение со стихами предыдущих десятилетий. В конце концов, ни один литератор не берет на себя обязательство – а и берет, так крепко рискует не выполнить – писать все лучше и лучше; это в своей малоопытной молодости я мог восхищенно предполагать: дескать, если Вася Аксенов или Володя Войнович уже сейчас пишут так хорошо, как же станут писать через десять, пятнадцать, двадцать лет?!

Нет, речь не об этом.

Выстроясь в ряд, стихи представили мир, который спешно принялся обрастать реальнейшими подробностями – портретов, быта, географии. «Калифорния в цвету. Белый храм в зеленом парке». «Когда за окнами земля кружиться перестала, когда Япония сама глазам моим предстала…» «Виртуозней и ловчей истамбульского шофера в целом свете, как ни бейся, не найти». «Столица северного штата – прекрасный город Монпелье». «Вроцлав. Лиловые сумерки». «Полночь над Босфором. Время тишины». «Париж для того, чтоб ходить по нему, глазеть на него, изумляться…» «Тель-авивские харчевни, забегаловок уют…» «…Я ехал из Нормандии в Париж». «Я в Кельне живу. Возле Копелева». «Новая Англия. Старая песенка. Дождь. И овсяной лепешки похрустыванье…» «Променада по Ман- хэтгену… Загадочен Манхэттен!»…

Конечно, если обилие посвящений воспринимать как признак общительности характера, то и это, может быть, завидно неистощимая энергия завзятого путешественни- ка-жизнелюба?

Но вот что я с запоздалым ужасом понял: тут, как на угасающей кардиограмме, четкая картина умирания.

В рассказе Олеши «Лиомпа» изображено одиночество умирающего человека:

«Больного окружали немногие вещи: лекарства, ложка, свет, обои. Остальные вещи ушли. Когда он понял, что тяжело заболел и умирает, то понял он также, как велик и разнообразен мир вещей и как мало их осталось в его власти. С каждым днем количество вещей уменьшалось.

…Он знал: смерть по дороге к нему уничтожает веши».

Это так же несомненно, как то, что именно в пору расставания с миром – или в предчувствии расставания – понимаешь, «как велик и разнообразен мир вещей…». В случае с Окуджавой – как велик и разнообразен земной шар, ставший таким доступным. И это множество воплощений – в гуляющего по Парижу или сидящего в забегаловке Тель-Авива – означает развоплощение. Последнее. Роковое.

Девяностые годы для Окуджавы – годы прощания, что он понимал остро. Сама непривычная материальность стихов (вначале вызывавшая досаду: что это, мол, Булат пустился в этакую описательность?) – тому косвенное, то есть наиболее верное, доказательство. Не меньшее, чемего звонки из переделкинского домика, который он полюбил как свою последнюю крепость и куда так тянулся, заболев последней болезнью в Париже. «Как дела?» – позванивал он, как потом выяснилось, многим и многим, чем невольно пристыживал нас, поддавшихся новому времени, такому, для которого девиз: «Возьмемся за руки…» стал словно бы неактуален. Показалось, что «поодиночке» как раз только и можно выжить – имею в виду: духовно. Но, слыша в трубке его голос, спохватывались: он – помнит, звонит, а я что ж?…

«Он ничего не делал – только пел. Через него непрерывной струей шла какая-то бесконечная песня…И потом он остановился – и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он» (Чуковский – о Блоке).

…Еще раз скажу: «Конец эпохи!» – услыхал я сразу от нескольких при известии, что Булат умер. И сам неминуемо произнес это, выступая время спустя на открытии его переделкинского музея.

А на следующий день прочел в «Московском комсомольце», в заметке об этом событии: «Станислав Рассадин признал, что эпоха шестидесятых закончилась…»

Признал! Признался! Раскололся-таки! Хотя я тогда добавил уточняюще-необходимое: «…Но эпохи уходят, чтобы остаться».

Название своей книги я полуукрал у того же Юрия Оле- ши, вернее, у его посмертных издателей: «Книга прощания» озаглавили они собранье его эссе и поденных записей, в сущности представляющее собой вариацию известной книги «Ни дня без строчки» (к слову, названной нелепо: это Юрий-то Карлович ни дня не мыслил без рабочего стола?). Правда, свой полуплагиат я сам заметил не сразу, тут же себя успокоив и даже обрадовавшись: пусть те – понимаю, немногие, – кто знакомы с Олешиной книгой, законченной уже без Олеши, оценят решительную разницу, даром что внешне она всего в одной-единственной букве.

Да, книга прощаний – потому что, к несчастью, большинства тех, кого вспоминаю, нет на свете.

Что же в книге отсутствует, это – прощание. Эпохи уходят, чтобы… См. выше.

Вот вопрос, который, с одной стороны, и задавать неловко – по причине его затертости, а с другой – вряд ли на него возможен определенный ответ. Тем не менее: что такое счастье?

Сиюминутное состояние? Если так, то до чего же оно хрупко, почти несущественно.

Уже сложившаяся судьба? Но в таком случае не рискованно произнести: «Я счастлив!» разве что за мгновенье до смерти, твердо зная, что это мгновенье проходит. Есть ли иначе гарантия, что не сглазишь и судьба не переломится, изменив тебе?

Счастье, которого у нас не отнять и которое уж точно состоялось, – то, что было.

(Впрочем, и тут, увы, оговорка: можно, можно отнять или хоть поубавить. Как человек, испытавший предательства, знаю, что говорю. Когда, к примеру, тот, кого вы считали другом и преданно любили, совершает по отношению к вам обдуманно мерзкий поступок, то долгие годы вашей дружбы оказываются уже как бы только полусуществующими. Вспоминаешь – и горько, даже противно…

Ну это так, сантименты. Всхлип в уголке.)

Просматривая эту книгу, сам не совсем и не всегда понимаю, почему из множества тех, кого встречал, любил и люблю, кто-то оказался на ее обочине или за ее пределами. Конечно, книга, как трамвай, не резиновая, и недаром Юрий Давыдов в предисловии к моей монографии о Фонвизине, к тому ж замахнувшейся на то, чтобы набросать портрет русского XVIII столетия, говорил, что я «попал в положение автора, испытывающего затруднения от изобилия». Точно так. Но в данном случае и отбор словно бы производил не я, а она, «Книга прощаний».

Какой и каким образом – могу только догадываться. Возможно, пойму много позже.

Хотя одну тему и, стало быть, один из принципов отбора ясно вижу уже сейчас.

Нету легких времен. И в людскую врезается память Только тот, кто пронес эту тяжесть на смертных плечах.

(Наум Коржавин)

Врезался или нет – дело тонкое, зависящее и от нашей способности помнить; задержался ли в «людской», народной памяти или в душе самых близких людей – вообще, может быть, не важно. Важнее, что большинство из любовно мною вспомянутых – как раз те, кто, вопреки многому, многому, многому, выстояли, выстроили свою судьбу, не дали ей покоситься.

И тут…

Я положил себе строжайший запрет: какая там книга ни мемуарная, не выносить на обозрение то, что именуется «личной жизнью». Это – литературные воспоминания. Воспоминания литератора, который не рискует сказать: «Этим и интересен», но и не может рассчитывать ни на какой другой интерес, кроме этого.

Да и сейчас своего запрета не нарушаю, напоследок позволив себе всего лишь сказать, что для меня образец, от смущения пафосно выражаясь, выстоявшей личности – моя жена Аля. Алина Егоровна Петухова-Якунина.

Прожив рядом с ней сорок четыре года, так и не смог понять, как она сохранила свою человеческую цельность, имея то детство, которое ей выпало.

Я и сам – не из розария, но мои детские годы, полунищие, обделенные этим и тем, всего лишь совпали с полунищим временем. Само сиротство было нормальным, военным.

А Аля…

Нет, все же включу внутреннего цензора, не желая обижать память тех, кто по неразумию или корысти пытался увечить ее детскую душу. Просто – на этот раз говорю не смущаясь – продолжаю ею восхищаться, удивляться ей, благодарно любить ее. И даже – формально – не посвящаю ей эту книгу. Зачем, если книга, как и вся моя жизнь, столько же принадлежала и принадлежит ей, сколько и мне.

…Книга оказалась самой последней, которую Аля прочла – верней, перечла – перед тем, как уйти навсегда.

2004-2008

Это была не совсем правда. Однажды – встретились. В 1960 году, когда подступало пятидесятилетие Твардовского, родная «Литгазета» отрядила меня в дачную Пахру – забрать статью о юбиляре у его друга и соседа М. В. Исаковского. Заодно главный редактор С. С. Смирнов поручил заглянуть к самому Твардовскому – не даст ли для публикации письма читателей к нему? Мы с Наумом Коржавиным, который увязался со мной за компанию, не упустив возможности прокатиться за город на служебной машине, и заглянули. Сам спустился к нам – не с небес, так со второго этажа дачи – и, выслушав просьбу, сказал: – С какой стати я вам буду давать эти письма? Это ведь мне пишут, а не в газету. Вон Кочетов напечатал хвалебные письма к себе самому – это его дело, а я так не поступаю. Это вас Смирнов надоумил?… Сейчас я ему позвоню… У меня хватило ума и газетного патриотизма, чтобы соврать: нет, нет, А. Т., это мы сами придумали. – Ну, смотрите… А может, все-таки позвонить? Видно было, что ему этого хотелось. Потом я узнал, что он не простил нашему Эсэсу, некогда его заместителю по «Новому миру», отступничества 1954 года, связанного с первым вариантом «Теркина на том свете», который был признан антисоветским и обошелся Твардовскому снятием с редакторского поста.

Тем более стоит отметить: состоявший в редколлегии «Библиотеки поэта», Кулиев оказался в числе всего двух или трех коллег – ежели только я не чересчур щедр, преувеличивая это число, – кто выступал за скорейшее издание мандельштамовского однотомника и настаивал, чтобы он был предварен серьезной статьей Л. Я. Гинзбург, а не непристойно-холуйской стряпней A. JI. Дымшица.

Содержание