Владимир Набоков шутил: в молодости снится, что забыл надеть штаны, в старости – что забыл вставить искусственную челюсть. У всякого возраста свои сны; может, и у всякой эпохи – тоже?
Страхуюсь Набоковым от того, чтоб не слишком нелепым показался мой рассказ о собственном сне, много ночей подряд мучившем меня в юности, в середине пятидесятых. Тем более уж какой-то он чересчур… Политизированный?
Социологизированный?… Что и само по себе – странность, до сих пор мною не объясненная.
Образцовый пионер (отличник, победитель всяких там конкурсов самодеятельности и т. п.), в комсомоле я уже не явил общественных дарований: тогда в моей жизни возник и надолго всерьез увлек спорт. Был, в общем, достаточно аполитичен – даром что мама, Варвара Егоровна, круглая сирота с десятилетнего возраста, детдомовка, после разнорабочая, затем выдвиженка, доросшая до поста маленького партработника, была искренней сталинисткой; и как иначе, если Сталин, считалось, дал ей все? Я же не менее искренне переживал, что смерть вождя встретил без должной глубины страдания, и, даже врал одно время, будто – плакал, хотя чего не было, того не бцло.
С отвращением вспоминаю – стыдясь этого воспоминания едва ли не больше иных, куда внушительней обоснованных (как оно, впрочем, и должно быть с грехом лицемерия), – что на школьном траурном митинге я, десятиклассник, дал затрещину первоклашке. (Легкую, значит, тем более лицемерную, ритуальную.) Тот, не умея осознать грандиозность всенародной потери, вертелся себе и хихикал, – а я, выходит, таким образом возместил нехватку собственного страдания.
Даже арест всемогущего Берии, потрясший страну, был встречен хладнокровно; помню, как раз в эту пору я жил со сверстниками на легкоатлетических сборах, на территории черкизовского стадиона «Сталинец», ныне преображенный «Локомотив», откуда, между прочим, поступая на филфак МГУ, как медалист ездил на собеседование – в чужих штанах и ботинках, привинтив к рубашке для верности поступления спортивный разрядный значок. Словом, услыхав из радиорупора о «судьбоносном» известии, высунули мы носы из палаток: а, Берию арестовали? Ладно, пошли на тренировку.
И тем не менее…
Итак, снилось: вот с гиком несется какая-то лава, отчетливо краснозвездная, даже как будто увенчанная буденовками (сегодня, конечно, пришла бы на ум цитата о комиссарах в пыльных шлемах). «А-а-а!…» Потом вдруг возникает некий колосс – идол? кумир? – который в эмбриональной позе переворачивается через голову, причем я до отчаяниясознаю, что этого никак, ну, никак не может, не должно быть…
И в этот миг я всякий раз в ужасе просыпался.
Смешно, но мой бесконечный кошмар прекратился разом, едва на XX съезде Хрущев занес кулак на сталинский культ и «великая иллюзия» рухнула.
Выглядит, сознаю, и вправду до смешного социологично, отчего я единственный раз – и то в хмельную минутку – решился рассказать об этом Натану Эйдельману. И серьезность, с какой он воспринял рассказ, поразила: Натан принялся горячо убеждать меня написать про это, ибо такой документ подсознания, зафиксировавший предчувствие общественного переворота, быть может, даже важнее, чем многие настоящие документы… Нет, я, понятно, отнюдь не уверен, что в данном случае это именно так, но вот что меня восхитило и восхищает: для него, для историка милостью Божьей, каприз моей частной подкорки, неподвластный рациональному объяснению, тоже годился для постижения Истории.
Может, именно потому, что он и был историк – от Бога, а не одной лишь науки?…
Мы – переписывались.
На бумаге не удастся с помощью интонации или жеста передать неординарность этого сообщения, однако знавшие Эйдельмана поймут, что информация – не из рядовых. Что до меня, я-то, на протяжении десятилетий старавшийся ускользать из Москвы, применился к этому отмирающему способу общения, заразив им еще нескольких друзей, Натан же сперва изумлялся: зачем? Когда есть телефон!… Но потом ему так понравилось получать письма, что он втянулся, и вот нынче я – один из очень-очень немногих владельцев серии его писем. Кажется, даже больше того: случай, как говорится, скорей исключительный, нежели редкий.
Вначале ему не хватало терпения писать собственноручно, он диктовал, даже на пицундском пляже, и его жена Юля покорно стучала на машинке, иной раз для забавы вставляя свои реплики с ремаркой: «Голос из тьмы»; затем уже Натан стал писать своею рукой, чему особенно радоваться не приходилось: при его почерке нетерпеливцакаждое, допустим, десятое слово прочесть с ходу не удавалось.
Вот и попробую дать череду извлечений из писем, до времени самоустранившись как их комментатор; сдается, возникнет сама собой хроника на выборку восьмидесятых годов, еще доперестроечных. Воссоздастся их атмосфера. Не говорю уж: главное, высветится характер Натана Эйдельмана.
Июль 1980-го, из Москвы в Саулкрасты:
«Ваше Рассадинство!
Ваши нежности плюс рычание получил, свое ничтожество осознал.
…Интересно, как идет твой Денис 2-й? (Давыдов, а 1-й – Фонвизин, о котором я написал книгу. – Ст. Р.) Не кажется ли тебе, что для более глубокого проникновения ты должен войти в гусарский образ – скакать, рубать, напиваться, выгонять иноземца? Напиши, что ты из этого осуществил. А кстати, поскольку ты уж наверняка проштудировал всю литературу, не попадались ли тебе данные, где находится переписка Давыдова с девицей Золотаревой? Ах, как хотелось бы написать об этом! Впрочем, чур меня! Вернувшись с юга, кинулся на работу. Пишу о Павле и XVII1 веке, о Пушкине и Таците, Макиавелли, Пугачеве, Нащокине и т. п., и т. д. Москва опустела, не узнал бы. К Олимпиаде относятся столь любовно, что называют ее именем уменьшительным». (Естественно, Липа. – Ст. Р.)
Оттуда же и туда же, июль 1981-го:
«Все время что-то делаю, насчет уединения плоховато, маму не очень оставишь больше чем на сутки. С горя стал ходить в архив, разыскиваю пропавшие бумаги Карамзина, тут разворачивается целый детектив, о чем – при встрече.
Эх, брат Рассадин, перенестись бы мне к тебе или нам с тобою в какой-нибудь тихий замок, «и государь-император, видя такое наше усердие…»
И не пьешь ты ни грамма не потому, что трезвенник, а потому, что меня нет рядом».
То же самое, август 83-го:
«В последнем послании было много о Пушкине, но мало-о грибах, пляже и подобном: Алечка, помоги этомуинтеллигенту спуститься до нас, грешных, трудовых евреев, ставящих жизнь выше искусства. А меж тем посыпал дождичек, а до того были прелестные теплые недели три.
…Читаю письма Ростопчина к князю Цицианову (1803-1805 гг.): что за прелесть, что за проза! И главное, все всё в ту пору читали – у нас же вроде бы выходят интереснейшие вещи, о которых узнаешь вдруг, случайно, или не узнаешь: говорят, что в апрельском № «Крокодила» – острейшая статья Можаева, а в последних №№ «Знамени» (да, да!) – прелюбопытнейшие мемуары Шахурина и еще несколько «почти сенсационных» материалов; а в «Иностр. Л-ре» № 8 занятнейшее интервью, взятое Киплингом у Марка Твена (это уж я сам читал). Итак, все пишут – все читают – и ничего не происходит. Кажется, последний афоризм – Булата.
…О Пушкине: справедливы слова твои, Станиславе, – и ко мне крепко относятся! Но что же делать? Нельзя писать о нем – и нельзя не писать. Пока что я поклялся, что это есть наш (мой) последний бой о нем, и разумеется, комментарий, история – нешто мы что другое умеем? И, главное, кое-что занятное, даже очень занятное нашел (более или менее собрал главы «Беседа П. с Николаем», «Пушкин и Карамзин» – прижизненные и посмертные отношения. Споры с Мицкевичем, новое о Гавриилиаде, о Просвещении 1800-1830-х и пушкинских надеждах на оное), но это история России, а не Пушкин, и, единственное, надо суметь во всем этом где-то признаться.
Ах, ребята, лет уже много – дорожите молодостью. Когда Эйдельман был таким, как вы, он был еще о-го-го!
А вообще – рад письмам, даже жалею, что приезжаете; единственная надежда – на новые расставания».
Май 1984-го, из Москвы в Малеевку:
«Дорогой Стася! Письмо твое шло дней десять. Сколько же идти моему? Сегодня День победы – для меня и мамы день воспоминаний об отце. Пытаюсь по телевизору и радио пробиться к подлинным, старинным военным песням и т. п. Но это очень трудно – преобладают жирные, самодовольные кобзоно-хилевские рулады. Все обсмысли- ваю свою старую, навязчивую идею (кажется, говорил тебе – ну ничего, еще раз потерпишь!) – что тайна Войны еще и близко не затронута: между «Войной и миром» и1812-м – 57 лет: до того подобный роман не мог бы явиться – ветераны бы заели (они и так трепали JI. Н-ча), и написать должен был именно человек со стороны, родившийся 16 лет спустя. Но позже, если б Толстой опоздал, 1812-й так бы уже удалился, что слился бы с Семилетней, Ливонской и прочими абстрактными понятиями. И если я прав, то для настоящей книги о 1941 -1945 осталось еще лет 15… Впрочем, не шибко верится – уж больно мы удалые, сытые, победоносные».
Тот же год, июль, вновь из Москвы в Саулкрасты:
«15/VI в Д/К Горбунова было поразительное чествование Булата, устроенное Клубом самодеятельной песни. Дело даже не в «сути», а в Атмосфере. Сотни очень хороших молодых лиц (Фазиль сказал, что, он видел такие на фото времен Февральской революции; я его, правда, огорчил и вспомнил, что в 37-м были не хуже). Вел программу Юлик Ким, выступали все певцы, барды (наконец услышал песню Вероники Долиной про Натана Эйдельмана) – все были в большом ударе (особенно Никитины и Валя Никулин, сам Ким) – затем вышел Булат, еще с ангиной, и спел пару новых чудесных песенок (о генерале и о скрипке). В последней ему вдруг подыграл сын на фортепиано и один прекрасный скрипач: это был сюрприз и выглядело трогательно, естественно. А после – человек 60 оказались за столом, за кулисами – и там было опять весело; и тут уж Ким опять «выдавал», а Булат попросил помянуть Александра Аркадьевича и Владимира Семеновича.
И разошлись в 2 часа; Булат сказал, что знал – будет хорошо, но не ожидал, что так хорошо. Ему сделали массу остроумных подарков – в том числе газетку «Менестрель», где многие (и я) написали. А сверх того – полное собрание его сочинений в одиннадцати томах в одном экземпляре: перевели на ксероксе все, что он когда- и где- либо напечатал на машинке – все когда-либо написанное; это снабдили фотографиями, предисловиями (к каждому тому), переплели и вручили. Не знаю, хорошо ли я передал мысль, но вдруг будто вернулись «идеальные» шестидесятые и т. п. Ладно».
Февраль 1985-го, в Малеевку из Москвы:
«Спасибо, Стасик, за хорошие слова в адрес моего А. С. П. Я вообще-то все больше с тобою согласен, что
Пушкина надо бы «изолировать от общества», и даже сам не рад, что сверх этой сдал еще одну книжку, последнюю, о нем: инерция, старые запасы… Просто образуется сегодня от писания о нем какая-то химическая реакция великого поэта и дурного общества потомков: срочно нужны новые обезвреживающие средства. Я, конечно, хотел все больше поговорить об истории – благо, прикрывшись мэтром, это полегче».
Наконец, письмо в Москву из Гульрипши (Абхазия). Сентябрь 1985-го:
«…Занят любимейшим делом (Рассадину не то что не понять – не вообразить!): читаю журнал «Вестник древней истории», где в трудных, наукообразных текстах попадается такая прелесть, какую (для меня) не поставляет ни один исторический роман (например, письма древнеримских солдат, жалующихся на тяжелую службу в пустыне и тоску по дому – письма, извлеченные из великой Оксирин- ханской помойки, куда египтяне более 1000 лет выбрасывали ненужные вещи, старые письма и т. п.). Сверх того поглядываю уже на груду грибоедовских бумаг, но боюсь прикасаться («взялся – ходи»); ясно понимая, что мне не представится в ближайшие несколько лет случая – поделиться с писателем Р. своими находками и гипотезами, я захватываю его врасплох, за чтением письма, и… небрежно сообщаю 1 – 2 тезиса. Главное, по-моему, в том, что, следуя за тыняновско-рассадинской мыслью (нет, чисто рассадинской, если не пиксановской), что Грибоедов оттого ударился в карьеру, что «творчество не шло», – я убедился, что это неверно.
1. Слишком мало времени после «Горя», чтобы убедиться в бесплодии; к тому же он, по всей видимости, высоко ценил «Грузинскую ночь» (дело не в нашем несогласии, а в его субъективном мнении).
2. Но не это главное. Главное, что все, все (и Тынянов, и Лебедев, и мы, грешные) – люди XX века, наделяющие Грибоедова нашей позицией, – что писателю делать гос. карьеру нелепо, стыдно. Меж тем – для XVIII – начала XIX это нормально, естественно; даже наоборот – писатель вне гос. деятельности странен. Так что Грибоедов продолжал традицию Кантемира – Державина – Карамзина…
3. Может быть, главное. Грибоедов видел поэзию в гос. деятельности на Востоке, недаром говорил с Бегичевым, что явится туда пророком, видел в этом и независимость, и полезность, и «высокую болезнь»: а может, и правда, друг Стасик, быть министром или послом столь же интересно и возвышенно, как писать книжки о былых веках и людях?»
Между прочим, как здесь предчувствуется, предвидится, предполагается в качестве, чем черт не шутит, возможного – и уж куда отчетливее, чем на то было способно мое юношеское сновидчество, – горбачевская перестройка, когда интеллигенты-гуманитарии хлынули в депутаты (иные и впрямь – в министры, в послы). Дальнейшего еще не предвиделось, хотя незадолго до смерти, написав послесловие к одной из моих книжек, Натан вспомнит слова своего любимого Герцена: под солнцем свободы не только травка зеленеет, но и зловонные миазмы поднимаются из сточных канав.
Миазмы пришлось вдохнуть и ему. В сентябре его смертного, 89-го года я, живя все в той же Малеевке, получил от него письмо – самое последнее:
«Стасичек, кажется, тебе придется еше раз мне написать, ибо улетаем в Болгарию только 21 сентября.
…Как бы ты (и я) узнавали – что о нас пишут Глушко- ва и Бурляев, ежели б не библиотеки Домов творчества? Не опасаешься одуреть от избытка вони? Я стал побаиваться этого чтива.
…Только что получил открытку «Эйдельману Н. Я., иудею (очевидно, чтоб не попало случайно к Эйдельману Н. Я. – православному) с обратным адресом «Челябинск. Русские» (а на штампе «Свердловск»!). В открытке имеют место стихи:
а затем проклятия и «слава хрестьянской (так!) державе»…»
Перечитывая сейчас эти строчки, прислушиваюсь к себе: обидно? Горько?… Да нет. Противно – это без сомнения, а в общем, нормально – для тех ненормальных условий, в которых живем и умираем. Убежден, что Натан тут со мной согласился бы, а если бы при этом умолчал о тайных страданиях самолюбия, об усталости от приставаний назойливых пакостников, возможно, и о недовольстве самим собой, что подобное злит, то есть хочешь не хочешь, но добивается своей пакостной цели, – что ж, это цена, которой платишь за выбор, сделанный единожды и навсегда.
В «Большом Жанно», в «повести об Иване Пущине», странно и привлекательно переполненной самим автором, его, как выражаемся, комплексами, есть замечательное место. Пущин, сам тому удивляясь, вспоминает, что 14 декабря, на Сенатской, где судьбы трагически переламывались, где ожидалась то ли победа, то ли, что вероятнее, гибель, – «было весело». Да! Смеялись, шутили, озорничали. «Чем дальше и страшнее – тем веселее мне было». Больше: «Именно у самого конца, когда уж стемнело, – апогей надежды и, стало быть, веселья!»
Отчего так? «…Поводом к веселью было, думаю, чувство, что выбор сделан и дело сделано: худо, бедно, а сделано».
Дерзость угадливости – не только от знаний историка, не только от права домысливать, дарованного профессией беллетристу, но от чего-то… Все-таки – подсознательного. Обретающегося в подкорке.
…Наш с Эйдельманом близкий друг Михаил Козаков писал в своей книге «Третий звонок», пересказывая отчасти эссе Бенедикта Сарнова «Кто мы и откуда», – и, читая его строки, мучительность которых очевидна даже тому, кто не знает козаковского самоедства, не могу не мерить их судьбою Натана.
«Он, – говорит Козаков о Сарнове, – размышляет на ту же тему в России, что я здесь в Израиле. Суть одна…Я ведь тоже родился в мифической стране Гайдара, разумеется, Аркадия, не Егора. «Папа у меня русский, мама румынская, а я какой? Ну угадай». – «А ты – ты советский. Спи, Алька, спи!» – Аркадий Гайдар.
«Шел он, Юрий Карабчиевский, – пишет Сарнов (а Козаков прилежно цитирует. - Ст. Р.), – однажды мимо Кремля. И живо представил себе, как с этих зубчатых стен, или других, белокаменных, льют смолу-кипяток на татаро- печенежских захватчиков наши добрые, в красных кафтанах молодцы. И вдруг он с необыкновенной остротой почувствовал… «что столь важное для меня понятие «Россия» ограничено для меня и временем, и системой знаков. И вот эти, лившие кипяток и смолу, явно не мои, чужие предки. И не чувствую я по отношению к ним никакого сродства, ни особой жалости, ни особой гордости…».
А потом он, Юрий Карабчиевский, попал на другую, свою, как принято говорить в таких случаях, историческую родину. «Целый год, – пишет Карабчиевский, – я жил в удивительной, ни на что не похожей стране, где никто не мог сказать: давай, проваливай! Это все не твое! Это все наше! А напротив – все наперебой говорили: оставайся, приезжай насовсем. Это твое. И показывали мне развалины крепости, где наши, будто бы общие с нами предки, почти 2000 лет назад три года защищались от римских захватчиков. Девятьсот человек моих предков против скольких-то там десятков тысяч осаждавших. И я стоял на огромной скале и живо представлял себе тех людей, и грешно сказать – но и к ним тоже не чувствовал никакого сродства. Не свои мне ни дружинники в кольчугах, ни те полуголые мужики с ножами-кинжалами. Никто мне из них не друг, и никто не родственник. Вся моя принадлежность лишь в настоящем и ближайшем прошлом. И если сейчас она распадется во всеобщем российском хаосе, то и останусь я, значит, один, вне истории и географии».
Юрий Карабчиевский, – заключает Козаков, – свел счеты с жизнью. Сын его живет в Израиле, зовут его Аркан Карив, он блестяще знает иврит, пишет в русскоязычные газеты, растолковывает нам, несчастным олимчикам, как слово «трахаться» звучит на ивритском сленге. Бен Сарнов живет в России, и свое эссе он заканчивает следующим пассажем: «…Я не хочу подвергать сомнению ни искренность тех советских евреев, которые ударились в православие, ни столь же безусловную искренность тех, кто решил обратиться к иудаизму. Но каким бы искренним ни было это их обращение, одно для меня несомненно – они тоже обломки великой катастрофы, такие же беженцы из страны Гайдара, случайно уцелевшие после крушения этой новой Атлантиды, как и те, кто не в силах ощутить ни свое родство со стрельцами, ни с защитниками древней крепости Моссад. Все мы жертвы гигантского, провалившегося эксперимента…»
Такое вот – прости, терпеливый читатель, – трехступенчатое цитирование: Сарнов цитирует трагического Ка- рабчиевского, Козаков – медитирующего Сарнова, я – нервно-совестливого Козакова. Полагая, что мой друг Миша, решивший таким манером объяснить самому себе, влюбленному в Пушкина, ставившему Толстого, свой безумный – его слова – отъезд на «историческую родину», что он, безропотно соглашаясь с Сарновым (в рифму: «…Готов подписаться под каждым словом»), к себе же несправедлив. Но пока речь не о нем. Пока размышляю, что на сей счет сказал бы «Эйдельман Н. Я., иудей».
Да и говорит – книгами своими.
Кстати, тему «страны Гайдара», откуда мы все родом, но не все остались в ней жить, совершенно несправедливо – до абсурдности – ограничивать драмой еврейства. Забывать о своих протяженных корнях, гордиться или хоть притворяться, что ты вышел со дна, из неразличимой тьмы, – все это слишком долго было гарантией социальной благонадежности («не дворянин», «не буржуй», отчего в первые послереволюционные годы, пока Сталин не поднял черное знамя антисемитизма, быть евреем как раз и означало, что ты «не… не…»). Мудрено ли, если самые что ни на есть русские люди вытравляли из себя историческую память?
Как-то я получил письмо от женщины из российской провинции: ее внимание привлекла моя статья именно об Эйдельмане, тогда уже покойном. Точнее, упоминание как раз о «Большом Жанно». Женщина – славная, притом интеллигентской профессии, и не совсем ее вина, что, объявив о своей принадлежности к клану потомков Пущина, она сообщила о предполагаемом предке фантастические подробности. Стало ясно, что она ничего о нем не читала, да и книгу, узнав о ней из моего текста, перекрестила в «Большое Жанно». Стало быть, не слыхала, что это лицейская кличка Ивана Ивановича, принадлежавшего, как-никак, к мужскому полу…
Насмешничаю? Ничуть, ибо – за что? Корреспондентка моя прямо писала, что ее семейство скрывало свою родословную: декабрист-то он декабрист, но – «страшно далеки они от народа», и не перетянет ли все его заслуги перед революцией первородный грех дворянства, класса охаянного и свергнутого?
(Уж там по делу или не по делу вспомню рассказ Бориса Слуцкого. Когда в 1963 году вышло посмертное издание «Исследований по истории опричнины» Степана Борисовича Веселовского, тогдашний бестселлер, дотошный Слуцкий отыскал в списке жертв кромешников Грозного предков двух коллег-литераторов. И немедля им позвонил. Один, Константин Симонов, полуоткрыто гордившийся, что по матери из князей Оболенских, отозвался вальяжно: «Да, там должны быть наши». Зато Лев Ошанин до смерти перепугался своей рассекреченной принадлежности к древнему роду: «Это не мы! Я к этому отношения не имею!»)
Для Эйдельмана была существенна его еврейская кровь, но вот уж чего он-не испытал – положения межеумка. Тем более не смирился бы с ним – пусть с оттенком драматического надрыва, придающим, как полагают, инте- ресности вашей особе. Как Грушницкому – бледность. Историк России, русский писатель, он сам отращивал свои корни – да у кого, скажите, из нас, независимо от национальности, есть иной выбор? Занявшись историей своей страны, хотя бы интересуясь ею, без чего невозможно считаться сознательной особью, мы невольно движемся к самым ее истокам, хотя бы и к тем же защитникам Кремля. Обретаем как раз ту самую близость, мысль о невозможности коей я и оспариваю, ибо – простите банальность – история неразрывно-едина, а проникновение в ее глубь, шажок за шажком, не может иметь предела.
«Невольно движемся», – я сказал. Натан Эйдельман двигался вольно, осознанно, всех нас к тому понуждая. А как же иначе? Он занимался Пушкиным и Карамзиным: первый из них сознавал себя лишь в контексте родной истории, второй написал «Историю» – так где ж тот непроходимый рубеж, что отделяет давнее прошлое от недавнего? Крону и ствол – от корней? Если считаешь родственно близким Пушкина, как отстранишься от Петра или Годунова? Если «История» Карамзина для тебя не рассказ о чужом экзотическом государстве, то времена Грозного или Святого Владимира – разве не те, в которых и ты живешь своей малой частицей?
(Эх, не дожил Натан до времен исторической перекройки, устроенной академиком-математиком! Послушал бы я его комментарий по поводу превращения историикак реальности в страну даже и не Гайдара, а «Королей и капусты»…)
Еще одна тривиальность: от того, в какую такую глубь протянулись отращиваемые тобою корни, впрямую зависит, насколько остро, опять-таки как свое собственное, переживаешь ты жизнь страны и народа. Их здесь и сейчас.
Еще – из эйдельмановских писем. Конец восьмидесятых. Уже вовсю идет перестройка.
Июль 1988-го:
«Хорошо вам в жару да в Малеевке, а плохо нам – в жару да на Москве-реке. А тут еще и Карабах. Так и слышу ваше: «Что же теперь произнесет карась-эйдельмась?»
А вот что:
1) Худо, опасно; боюсь кровопролития, грубых переби- вов, обличительных статей, где авторы (в «Известиях») утверждают, что Абр. призывал «отделяться» – значит преступник (забыли про «право отделения»).
2) Снова, как на XIX парт, конф., искал «скрытого смысла», который (как я убедился на многих примерах) – вдруг возникает между строк, между делом, между прочим.
3) Думаю – раз так хвалят азербайджанцев и перебивают армян – вроде бы за этим должна скрываться какая-то акция, которой в Баку не могут быть довольны, но «не заметят» или проглотят в обмен на престиж и похвалы.
4) Так и есть: ИКАО – остается в АзССР, просьбы армян о «президентском правлении» отклонены, но объявляется комиссия (видимо, постоянная или длительная) из Москвы, которая, очевидно, будет управлять Карабахом, «консультируясь с АзССР и АрмССР». Ага! значит, усиливается прямая власть Москвы, и армяне подключаются к ее контрольным действиям. Иначе говоря – реальное президентское правление, но без объявления оного!
5) Далее – либо армяне это в конце концов принимают как гарантию (это важное слово неск. раз повторено), либо внешняя несомненная оскорбительность для них всего действа берет верх – и начинается буча.
Никакого оптимизма, но, кажется, это в наших условиях – оптимальный вариант? не так?»
Ей-Богу, не знаю: так? Не так? Тем паче не в силах сегодня сообразить, кто таков «Абр.» и т. п., – да и не о них же, преходящих, речь.
Октябрь того же 88-го:
«Читал газетку эстонского Народного фронта, очень смелую, но притом разумную, с предложением русским – вступать, образовывать свою секцию; с рассказом, как в Нарве секретарь райкома пытается стравить русских и эстонцев etc. С непривычки все это страшновато, но непривычек у нас вряд ли меньше, чем привычек… Только здесь (в Пицунде. – Ст. Р.) почувствовал, насколько устал: сплю и купаюсь, сплю и купаюсь: ведь в последние недели окончательно сделал «Грибоедова», гнал и гнал «Раевского» (но еше много впереди), готовил «Катынскую» публикацию, сделал для «Юности» 6 листов из своей ленинградской книжки о фр. революции, бтделал для «Огонька» статью об Италии, да еще меня ихний отв. секретарь Глотов долго интервьюировал, да еще у Томки (дочь. – Ст. Р.) в школе и музее Герцена болтал, да еще занимался нашими бумажками в ин. комиссии по поводу предполагаемой 10 – 20/XII Пушк. конференции в ФРГ. В общем – расхвастался и жду вашенского списка, каковой, точно знаю, не меньше; жажду иронии, сплетен, осуждения моих ошибок, обычной непочтительности и обычного дружества».
1989-й, июль:
«Liebe Stasicuses!
(я теперь только на соответствующем языке!)
Позавчера прибыли из Мюнхена (до того – Кельн). В Кельне заседали в «гнезде» (понимай: согласно привычной терминологии, «антисоветском». - Ст. Р.): Авторха- нов, Зиновьев, Максимов, Восленский, Страда, Безансон, Горбаневская, Григорьянц, Эд. Кузнецов и еще ряд – не упомню. Представьте, все благопристойно. Была предложена резолюция, отредактированная Ваксбергом и др. – о положении в стране – насчет крым. татар, форм собственности, аппарата, гласности etc. Стреляный сказал, что у нас в Москве и не такое-то принимают. Зиновьев только не стал подписывать и произнес пламенную, художественно эффектную (дурацкую) речь – что ничего у нас не переменится, а западные страны, полагающие, что экономика развивается, не понимают Россию так же, как звери на водопое не способны постигнуть верблюда, которому давно бы полагалось в пустыне сдохнуть. Зиновьев сплотил оппонентов – и мы разъехались вполне корректно.
…Мы – через Кельн (где общались с Левой Копелевым и семьей Камила), представьте, что для доставки урны с прахом (покойного Камила Икрамова. – Ст. Р.) в СССР ее должны освидетельствовать, раскрыть в сов. посольстве – «нет ли бриллиантов?» Лева, впрочем, ничего, общался в Бонне с Горбачевым, который воскликнул: «Так Вы и есть тот самый Копелев!»
Затем – «по Баварии хмельной», 4 дня в Мюнхене. Город столь прелестен, ухожен, удобен, как и 50 лет назад; а попался бы я кому-нибудь на улице в 1939-м – эх-хе-хе – и в гестапо. Наша страна все же хоть позволяет понять, что были тут зверства и лагеря, а Германия – ну прямо не догадаешься!»
Вольно было мне пошучивать, переиначивая Достоевского: «Широк еврейский человек, хорошо бы сузить», – иначе он жить не умел. Потому что был – историк? Да. Но и человек, живший с надрывавшимся сердцем, а повода для надрыва искать не приходилось. «Знаешь, – сказал он моей жене в пору, когда метался между двумя семьями, – в Гульрипши я уплыву подальше от всех и плачу, плачу…»
…«Печальная новость, – записал 1 декабря 89-го года в своем дневнике Давид Самойлов, – в одночасье скончался Натан Эйдельман. Жалко его, больно. Опустело еще одно важное место.
Я знал его более четверти века. Высоко ценю «Лунина», написанного с блеском и талантом. Мы неизменно были дружественны и уважительны друг к другу. Встречались редко. Но всегда было ощущение, что где-то есть Эйдельман, энергичный аккумулятор и генератор идей, столь важных для нашего общества».
А всего две недели спустя: «Известие о смерти Андрея Дмитриевича Сахарова. Тоска, тоска».
В феврале следующего года умрет сам Давид, для Эйдельмана и для меня, как для многих, Дезик.
Когда я читал эти его дневниковые записи, то вспомнил, что оба раза, при известии о смерти сперва Сахарова, потом Самойлова, в голову сразу же приходило: как хорошо, что об этом не узнает Натан!
(Как не узнал он и о крушении многих своих – и наших – надежд, связанных с перестройкой.)
Когда-то я упрекнул его (у кого половина Москвы ходила в друзьях, по крайней мере, считала другом его): ты же не отличаешь настоящих друзей от, по театральному выражаясь, сыров. Он обиделся, на следующий день позвонил, сказав: долго думал над моими словами и решил, что я не прав. Отличает, и даже очень. Но так ли? Полагаю, все-таки – нет, во всяком случае, не вполне, но вот что меня осенило в самый день его похорон, на поминках, и я тогда впервые об этом сказал за столиком в ЦДЛ, где сидели рядом – Миша Козаков, Володя Рецептер, Фазиль Искандер.
Дескать, все мы в той или иной степени одарены способностью к дружбе, кто меньше, кто больше. Натан был гением дружбы, а любому гению иллюзии и самообманы свойственны в большей степени, чем обыкновенному смертному, чья жалкая добродетель – необманывающая- ся трезвость. И гений в своих иллюзиях более прав, чем мы. Уж на что доверчивы были – Пушкин, наделив этим своим свойством даже ревнивца Отелло, Пастернак, Мандельштам, однако последний из них говорит: «Поэзия есть сознание своей правоты», и сами его иллюзии возведены в ранг провидчества. Про… - то есть видения не только впрямую, но сквозь, над, под…
В тот день, когда раздался звонок нашего общего друга Юлия Крелина: «Стасик, Тоник умер…» (и: «Ты что? С ума сошел?» – грубо заорал я на ни в чем не повинного Юлика), «Литгазетой» мне был заказан некролог, который я и писал, рыдая. Его, однако, не напечатали, сказали: длинен (не по литературному чину Натана?). Перечитавши сейчас написанное тогда, вижу, что до сих пор не умею свою нынешнюю тоску по другу выразить точнее:
«Когда человек умирает, изменяются его портреты» (зацитированная Ахматова). И слова, казавшиеся при жизни не слишком серьезными, кажутся или оказываются пророчествами. Одна из последних фраз, которую Натан сказал жене, когда его везли на «скорой», была: «Вот видишь, я же всегда говорил, что умру в пятьдесят девять». Да, говорил. И объяснял: не он сам, а его герои, люди, о которых он писал, не потому, что выбирал их (наоборот, они выбирали его), подсказывают ему его судьбу. Александр Герцен, Иван Пущин, Михаил Лунин, Николай Карамзин умерли в этом возрасте или около того. Но кто из нас думал, что это окажется правдой? Вообще – пока ваш друг рядом с вами, пока вы, по общей дурацкой привычке отделываясь взаимными шуточками, старательно скрываете, до какой степени любите, уважаете его, преклоняетесь перед ним, способны ли вы загодя вообразить, как обездолит, опустошит вас его смерть, сделав одинокими на миру?
А Натан даже мешал этому сознанию. Мешал тем, что был легким, – не потому, что была легка его жизнь, напротив, потому, что умел легко нести и выносить доставшиеся ему тягости, несправедливости, оскорбления. Вернее, умел казаться легким…
Придет время, которое не надо торопить, и мы поймем, что сделал Натан Эйдельман для русской культуры. Мы найдем слова, которые точно обозначат его место в ней. Впрочем, главное даже не в степени или ступени. «Я наконец в искусстве безграничном достигнул степени высокой», – говорит неглупый персонаж российского гения, изучению которого Эйдельман отдал, по сути, всю свою жизнь; у него, у Сальери, хватает ума понять: искусство безгранично, но не хватает мудрости, дабы осознать: коли так, высота степени – дело десятое. Эйдельман сумел добиться того, что выше всяких честолюбий: он стал необходимым звеном нашей культуры. Представить себе, что его могло не быть, невозможно.
Я сейчас думаю о многих, которых его смерть ударит, осиротит, и, зная, что никого не обижу, говорю им: умер лучший из нас. Самый добрый. Самый совестливый. Наверное, и самый талантливый. Мы можем сколько угодно утешать себя тем, что остались книги; можем, наоборот, терзаться сознанием, что восхитительные его замыслы не будут реализованы. То и другое справедливо. И совершенно несправедливо то, что все это кажется второстепенным по сравнению с тем, что больше не будет удивительно яркого во всех своих проявлениях, шумного, живого Натана. Но горе не располагает к рассудительной взвешенности.
Мне жаль всех нас, друзей и читателей Эйдельмана; мне эгоистически жаль себя самого. Нам придется привыкнуть к мысли, что его нет. И это ужасно».
Привыкли? Мне – не удалось…