Сижу за машинкой в переделкинском Доме творчества, а в дверь моей комнаты раздается стук и ложно-классический (как гениально точно заметил Л. Пантелеев) голос выпевает:

Где мой Рассадин? Гулять, гулять!

И я покорно иду под осенний дождик гулять – подумать только – с Корнеем Ивановичем Чуковским.

В один из тех дней он попросил привести к нему для знакомства Фазиля Искандера, и вот, пока наши жены налегли на огромнейшую коробку, почти корыто невиданных печений – кажется, когда-то это называлось «птифур», – Фазиль… Но о том, как.он управлялся с коллекционным коньяком, я уже рассказывал.

Тогда же К. И. попросил нас обоих что-нибудь написать для «Чукоккалы», и мой дилетантский стишок даже попал в печатное издание прославленного альманаха:

Корней Иваныч! Не жестоко ли| Мне место предлагать в «Чукоккале»? В реестре, славой громыхающем, Мне быть печальным замыкающим? Трястись обозною телегою? Нестроевым полукалекою?… Убитый Вашею насмешкою, Я все ж, как видите, не мешкаю И соглашаюсь тем не менее Стоять внизу кривой падения. Пусть грех лежит у Вас на совести: Я стану точкой в этой повести, Чтоб было зрелище страшней – «От Чехова до наших дней».

Меня Чуковский одобрил сдержанно, сказав что-то хвалебное всего лишь насчет сплошных дактилических рифм, которыми в «Чукоккале» прежде отличился разве Вячеслав Иванов; стихами Фазиля бурно восхитился, и, уж надо полагать, не потому лишь, что тот напрямую воспел хозяина («Так славься, дедушка Корней… связист, свидетель, человек… тянул свой телефонный провод…» – мне запомнились строчки, самим Искандером, как оказалось, забытые напрочь). А в издание «Чукоккалы» 1979 года они попасть не могли, ибо кроме одических интонаций там были и саркастические: «Наш огород литературный, такой торжественный, бравурный, растет под чучелом орла…» (Кличка аж самого Федина.)

Так вот. Четко вижу тогдашнего Искандера – как он сидел, слушал, круглил глаза с той своей характерной и как бы даже преувеличенной экспрессией, когда не поймешь, чему именно он поражается. Самому по себе услышанному? Или тому, какую работу затевает это услышанное в неразличимой глубинке его воображения? А мы с Корнеем Ивановичем наперебой вспоминали то, о чем вспоминать в ту пору не рекомендовалось.

Со мной-то было обыкновенно. 1957 год. Я – студент четвертого курса, замешанный в «дело о неблагонадежности», по более отчаянным временам, которым тогда еще не пришел черед, и тем паче по нынешним кажущееся несерьезным. Просто – с группой друзей, из которых ныне известны Наталья Горбаневская и Валентин Непомнящий, мы создали на филфаке литературное объединение, не испросив на то санкции со стороны партбюро. Вдобавок стали издавать стенгазету, озаглавленную скромно – «Литературный бюллетень», в отличие от факультетской «Комсомолии», бесцензурную; там и публиковали то, что хотелось.

Хотелось, надо признаться, не так уж много, хотя хватало того, что Валя Непомнящий, написавший задорную статью о том, что-де с молодежью надо считаться, был обвинен в троцкизме (как же: «молодежь – барометр партии»), а я, бесхитростно переводя Гейне, каковой выбирал, не выбрав, куда бы ему бежать («Вот Россия, та была б для меня, пожалуй, сносной, но боюсь, что не стерплю я кнута зимой морозной»), обвинялся… Ну, сегодня это назвали бы русофобией.

В общем, я, редактор, каждый вечер, свернув бюллетень в трубку, разумно уносил его домой – иначе, конечно, он бы исчез, – и, пуще того, на факультет явилась комиссия, назначенная Московским комитетом КПСС и взявшаяся за нас. Непосредственно – за меня.

Теперь понимаю, что я отделался весьма и весьма легко. Ну, скажем, исключалась сама надежда на аспирантуру, каким бы я там именным стипендиатом ни был; возникли – и долго еще возникали – некоторые замечаемыемною последствия. Но на других факультетах за меньшие идеологические провинности, случалось, изгоняли с волчьим билетом, нас же выручило родное партбюро, может быть попросту не желавшее во вред своей репутации раздувать это дело. За что партсекретарь, профессор Василий Иванович Кулешов, сам схлопотал взыскание от МК.

Вот как раз в это время меня и пригласили, «куда полагается». Предложили сотрудничать, намекнув, что распределение не за горами. Сулили аспирантуру: «Поможем». Логика была очевидна: парень вроде бы ничего, «наш» парень, русский, и биография в порядке – погибший отец- фронтовик, мать была на партийной работе, на целину – среди первых, и т. д., и т. п. Ну, оступился – с кем не бывает, тем более, значит, захочет исправиться…

Я часа два валял, вернее, изображал дурака:

– Что вы?… Зачем?… Наше советское студенчество…

– А что написано в мужском туалете третьего этажа? «Руки прочь от Венгрии!»

– К надписи в туалете надо, наверное, относиться как к надписи в туалете.

Пока, устав, не разозлился и не нагрубил, встретив оторопь и ярость:

– Вы что же, считаете нашу работу грязной?

– Ничего я не считаю, просто не хочу – и все!

– Ну, Станислав, мы-то думали… Такая анкета… А в вас, оказывается, есть, есть эта интеллигентская гнильца…

Но – отпустили, почему-то не взяв подписку о неразглашении, зато всучив бумажку с номером телефона, каковую я, выйдя, тут же порвал.

Прошу запомнить эту деталь – не ради же собственной биографии повествую. (Впрочем, для закругЛенья сюжета добавлю: когда я закончил университет, наш декан Роман Михайлович Самарин – как в ту пору всего лишь предполагалось, а после стало общеизвестным, фигура гнуснейшая – вдруг озаботился моим будущим. При том, что относился ко мне явственно плохо. Сперва-то распорядился услать при распределении подальше, поглуше: «Рассадин популярен на факультете, за ним последуют многие» (прямо уж!); когда же не вышло – у меня на руках была одинокая и больная бабка, – вызвал к себе и предложил работу опять-таки в КГБ, на сей раз не стукачом, а литературным редактором… Интересно, что бы я там редактировал? Даже соблазнял немедленной установкой телефона – те, кто тогда жил, знают, каким это было благом.)

С Чуковским вышло смешнее. Знаменитого старика тоже пригласили – в отличие от меня, непосредственно на Лубянку, – причем ни свет ни заря: знали, что он ранняя пташка. Были обходительны: мы, мол, и не ждем от вас, дорогой Корней Иванович, непосильного; у нас хватает ваших коллег, которые сообщают про собратьев гадости, а нам нужна информация объективная. Вот вы и можете доносить только хорошее…

Но тут, наконец, слово Искандеру: «…Я не умею скрывать своих мыслей, к тому же я слишком болтлив», – цитирую его рассказ шестидесятых годов «Летним днем», где персонажа (не советского человека, а немца) тоже вербуют (не в КГБ, а в гестапо) и он им выкладывает точь-в-точь аргумент, которым отбился от отечественных вербовщиков хитроумный Чуковский:

– Я им сказал: «Знаете, я ужасно болтлив – вот и сейчас, едва выйду от вас, не удержусь и непременно всем разболтаю…» И они молча подписали пропуск на выход.

Что до моей скромной персоны, то и ее приключение краешком угодило в искандеровскую прозу – однако претерпев превращение, о коем, собственно, и речь:

«…Я изорвал бумажку с телефоном и выбросил в урну. Правда, почему-то я все же постарался запомнить номер телефона».

«Почему-то…» Тоже, бином Ньютона! Но каков друг? Да, смешно сказать, а я, прочитав, оказался не умней иных прототипов: был хоть капельку, но задет, что вот, дескать, как мог быть воспринят мой простодушный рассказ! Да, впрочем, что ж тут смешного? Не угадал ли здесь Искандер то, что именно он и должен был угадать: ужас нашей – и моей – ситуации? Ведь сам наш порыв к свободе всегда был и долго будет отравлен постоянной памятью о том, что мешает и не дает быть свободными. Само наше освобождение – процесс преодоления того и сего, оно цепь тягостных усилий, оно нерадостно и натужно, то бишь на истинную свободу, незаметную, как незаметно дыхание – пока есть чем дышать,пока дышится, – не похоже. «И вся-то наша жизёнь есть борьба».

Это – в нехудшем случае. Худший – и самый распространенный – был как раз определен Искандером в разгар перестройки. К нам, сказал он, больным несвободой, свобода пришла, как главврач в тюремную больницу. Вошел и объявил: все, теперь вы свободны. А дальше?…

В этом смысле сам Фазиль Искандер – одно из редчайших исключений; по крайней мере, я лично не знаю писателя, столь же внутренне независимого. Не то чтоб геройски сражавшегося со своим внутренним редактором, но попросту с ним незнакомого. Это не свобода от того-то и оттого-то, полемично-задиристая, значит, урезанная самой по себе полемической задачей. Это просто свобода. И если какое слово Искандеру в особенности не подходит, так это титул, считавшийся донельзя почетным: писатель- борец.

Это не значит, будто Искандер не участвовал в акциях разного рода и различной степени рискованности, – наоборот, участвовал и вел себя безукоризненно мужественно, ни разу не унизившись до фальшивого покаяния, стойко выдерживая годы – годы! – опалы и непечатания. Но вот тактиком, без чего нет борца и политика, Искандер всегда был никаким, включая период его депутатства, о котором сам не может вспомнить без ужаса. Да и раньше…

Когда случился разгром журнала Твардовского «Новый мир», Искандер – замечу, в те дни вовсе не такой знаменитый, как нынче, – отправил Косыгину телеграмму, которую начал так: «Я взбешен…» Каков? Он, понимаете ли, взбешен, о чем и считает необходимым известить Председателя Совета Министров.

Тогда его уговорили сменить в телеграмме зачин, объяснив, что хмурый премьер может в свою очередь взбелениться и уж в этом случае на помощь журналу рассчитывать тем более не придется. Но Искандером, и только им, он был как раз в той наивной формулировке, и сама его внутренняя свобода сказалась не в смелости, а… В чем?

В благорасположенности. Потому что он словно бы допустил возможность, что один из главнейших советскихчиновников среагирует на его возмущенный человеческий вопль соответственно по-человечески.

В «Сандро из Чегема» – уверен, одном из лучших романов российского XX века – есть даже, кажется, перехлест этого оптимизма.

«Гапринди шаво мерцхало… Лети, черная ласточка, лети…» – поют на «пиру Валтасара» песню, какую, говорят, в самом деле любил Сталин, и она, фантазирует Искандер, сказочным образом освобождает душу бывшего Coco Джугашвили:

«Ему видится теплый осенний день, день сбора винограда. Он выезжает из виноградника на арбе, нагруженной корзинами с виноградом…Поскрипывает арба, пригревает солнце. Сзади из виноградника слышатся голоса домашних, крики и смех детей.

…Он проезжает и чувствует, что всадник из Кахетии все еще глядит ему вслед. Он даже слышит разговор…

– Слушай, кто этот человек? – говорит всадник, выплескивая из кружки остаток воды и возвращая ее хозяину.

– Это тот самый Джугашвили, – радостно говорит хозяин.

– Неужели тот самый? – удивляется гость из Кахетии. – Я думаю, вроде похож, но не может быть…

– Да, – подтверждает хозяин, – тот самый Джугашвили, который не захотел стать властелином России под именем Сталина».

И объясняет, отчего не захотел: «…Крестьян жалко. Пришлось бы, говорит, всех объединить. Пусть, говорит, живут сами по себе, пусть каждый имеет свой кусок хлеба и свой стакан вина…

– Дай Бог ему здоровья! – восклицает всадник. – Но откуда он знает, что будет с крестьянами?

– Такой человек, все предвидит, – говорит хозяин.

– Дай Бог ему здоровья, – цокает гость из Кахетии… – Дай Бог…»

Знаменитый искандеровский юмор. Его парадоксы, которые, впрочем, вовсе и не парадоксы, не вывернутые наизнанку общие места, а гримасы жизни и человеческого сознания, словно бы лишь подсмотренные писателем. Наконец, его же сарказм, опирающийся на горький наш опыт, – черта с два он откажется от такой перспективы.

(В экранизации «Пиров Валтасара», мягко говоря, неравноценной своей основе, есть, однако, недурная придумка: огромный Алексей Петренко, играющий Сталина, восседает на арбе, держа в руках козленка, но будучи облаченным в привычный «сталинский» полувоенный костюм, эту униформу всего его окружения, вождей всех рангов.) И среди стихии юмора и сарказма – сугубая подлинность неспешной крестьянской беседы, пленительного для автора образа жизни; островок гармонии, не искаженной даже уродливым самосознанием свирепого персонажа.

Мало того.

– Тут, пожалуй, есть привкус жалости, – предположил Искандер, когда мы с ним говорили именно об этом эпизоде «Сандро» (а я записал беседу по горячим следам).

– К Сталину?!

– К человеку, который убил в себе душу. Некоторые говорили мне об этой сцене: вот какой сатирический образ!… А я подсознательно ощущал жалость к погибшей душе.

– И потому вроде бы вдунул в него свою собственную?

– Наверное… Во всяком случае, тут у меня, у наблюдателя, был подсознательный ужас. Ощущение, что отсутствие души неминуемо карается страшным наказанием. Не религиозный ужас, но что-то такое было…

– А может, не только жалость и ужас, но и любовь? Я вот в каком смысле. Немирович-Данченко, когда пытался доказать Горькому, почему ему не удались «Дачники», писал: автор не любит своих персонажей! А вот Гоголь, не любя прототипов своего городничего, им самим – как художественным созданием – любовался… У тебя – тоже так?

– Безусловно! Вообще, я давно уже думаю, что в любви писателя к своей натуре есть элемент аморальности. Или, верней, доморальности. Он всегда испытывает приступ нежности, когда встречает в жизни свою натуру. И эта некоторая доморальность в том, что писателю все равно, какое это своеобразие – низкое или высокое. А нравственное чувство заключается в том, что писатель со всей доступной ему точностью передает истинные черты этойнатуры. Истинные – то есть не старается выдать низкое за высокое или наоборот…

– Но тут все-таки случай особый. Сталин ведь, к сожалению, не плод фантазии писателя Искандера.

– Все равно. Вот я слушал актера Сашу Филиппенко – как он читает «Мертвые души», кусок с Ноздревым. Это замечательно! И я подумал, как я был прав в том, что весь космос – внутри человека. Надо разматывать этот космос, и силен тот художник, который правильно поймет задачу и сосредоточится на ней. Там, внутри, все есть – сумей только присмотреться и увидеть. Понимаешь, у Гоголя в той же сцене с Ноздревым возникает – на высочайшем уровне – эффект фокусника, который вытягивает изо рта бесконечную ленту. Нам кажется: все, что можно сказать, уже сказано, а он – еще, еще, еще… Гений Гоголя – в чудовищно пристальном интересе к душе человека, когда радость узнавания этой души как бы превосходит ее нравственную оценку. Вообще, я бы сказал так. Мне кажется, есть некий закон искусства, который, наверное, действует во всех искусствах, но в литературе – точно. Говорят, что художник отличается от фотографа тем, что фотограф фиксирует состояние человека в данный момент, а художник видит и прошлое и будущее. Но это не главное их различие. Главное – то, что художник вкладывает в картину субъективную творческую энергию, которая всегда превосходит энергию сюжета. И степень таланта художника есть степень превосходства его творческой энергии над энергией сюжета…

(Замечание в скобках: формула, по-моему, блистательная!)

– …Например, – продолжал Фазиль, – художник изображает бессилие человека. Сильный художник изобразит его с такой мощью, что, с одной стороны, мы художественно воспринимаем состояние бессилия, но, с другой стороны, эта энергия нас укрепляет…

– Как в «Скучной истории» Чехова.

– Или у Блока: «Ночь, улица, фонарь, аптека…» – какое ощущение мировой пустоты. Или – весь поздний Мандельштам. Он сам погибает и предчувствует это, его мир распадается, но его энергия нас укрепляет. Помогает нам жить…

Пока – прервемся.

Экспериментально спрошу – на сей раз себя самого (как, разумеется, экспериментальна в некотором роде и наша беседа: задавая вопросы, я мог предвидеть характер ответов, на них-то и провоцируя моего друга, – то не был обычный застольный треп, запись делалась «для других», для публикации). Итак: не слишком ли получается благостно?

С этой страны, как ковер со стены, содрали этический слой Дворянства! И великий народ стал великой туфтой. Грустно. И ни черта не понять, чтб там мозгует режим: Северным рекам шеи свернуть или отнять Гольфстрим! В галстуках новая татарва. – Впору сказать: «Салям!» Я улыбаться учил страну, но лишь разучился сам.

Что, и это – тоже «помогает жить»?

Не то чтобы с гор или с неба упал и отряхнул штаны, Я генетически не совпадал с рефлексами этой страны! Мимика, жесты, мигающий глаз, пальцев хозяйский знак. Я понимать не желаю язык сторожевых собак!

При такой-то явственно киплингианской закваске, которая сама по себе уже предполагает цельнометаллическую мужественность безо всяких там комплексов, – и вдруг отчаяние, раздраженность, нервность! Словно интеллигентский тик на медном лице.солдата. Тем не менее…

Если сам наш XX век – век разломов и катастроф, то в литературе он – век антиутопий. Того мрачнейшего рода словесности, который изображает, а по сути – сулит человеку и человечеству наихудшую из перспектив. Безысходную деградацию. Напряжем свою память: «Мы», роман Евгения Замятина… Платоновский «Чевенгур»… «Роковые яйца» Булгакова… Из «ихних»: «Машина времени» Уэллса, «Война с саламандрами» Чапека, «1984» Оруэлла, далее – бессчетно.

Сожалеть, что в нашем прошедшем столетии – впрочем, не стоит обольщаться, мы продолжаем в нем жить, ибо конец века никогда не совпадает с двумя нулями хронологического рубежа, – словом, сожалеть, что пессимизм увлекал лучших художников, поздно и глупо. Все равно что уподобиться идиоту Панглосу из вольтеровской повести «Кандид, или Оптимизм». «Все к лучшему в этом лучшем из миров». Не к наихудшему ли – и в наихудшем?

И вот наш Фазиль Искандер – в этом отношении не вижу ему подобия во всей современной литературе, включая мировую, – в век антиутопий создает целых две Утопии. Имею в виду книгу о мальчике Чике и роман о лукавце Сандро; гармонию детства и гармонию народной, крестьянской жизни.

Скажете: та и другая гармония – из невозвратного прошлого? Увы, да, ибо детство хоть и возобновляется в иных поколениях, но уже по-другому, не так, а о своем собственном остается лишь ностальгически вспоминать; о патриархальном мире абхазского Чегема и говорить нечего. Даже то, что Искандер от щедрой души впустил на единый миг в свою радостную Утопию «самого неулыбчивого человека» (определение, данное им Сталину и, с его точки зрения, убийственное), который так много сил положил на то, чтоб Утопия стала Атлантидой после потопа, – даже или именно это, при всем сказанном мною прежде, есть приговор ей. Приговор, чья реальность подтверждена присутствием палача.

Но!…

Вернемся, однако, к оборванной нашей беседе; жаль бросить ее на полуслове.

– Давно хотел, Фазиль, у тебя спросить и спрошу нарочито грубо. У тебя никогда не было «комплекса чучмека»?… Поясню, откуда эта грубость, как догадываешься, не моя. У меня когда-то давно был разговор с покойным Ви- лем Липатовым, и он рассказал: был, говорит, в ЦК, беседовал там с одним: «Вот такой парень, наш парень!» – и тот ему сказал про «Белый пароход» Айтматова. Вернее, про трагический финал. «Ну, говорит, Вилька, если б ты нашего русского мальчика утопил, мы б тебе показали. А киргизский – да… с ним!» Вот такая дружба народов. Но ведь если бы твой «Козлотур» был не про Абхазию, а про наше Нечерноземье, вряд ли его судьба оказалась бы такой счастливой.

– Ты, когда прочитал рукопись, так тогда и сказал: прекрасная вещь, но – не напечатают.

– Правда? А я этого уже не помню. Короче: был у тебя такой комплекс или нет?

– Нет. Никогда. Социально, конечно, я испытывал нечто вроде неполноценности: отец выслан, два дяди репрессированы… Но национально – нет.

– Так я и знал! Ты слишком полноценное существо, чтобы испытывать что-то подобное.

– Нет, и у меня был провинциальный комплекс, чисто технический. Подняться в лифте… Разговаривать по телефону – тем более, как это принято в Москве, часами… С этим действительно были затруднения. В Сухуми у нас просто не было телефона.

– А сегодня? Я что-то не обращал внимания – у тебя, скажем, есть видео?

– Что ты имеешь в виду?

– Ну, видео… Видеомагнитофон. Приставка такая к телевизору, чтобы фильмы смотреть.

– А… Есть. Но это Сандрик смотрит. А я не очень знаю, как с самим телевизором управляться.

– Ладно. Комплексов у тебя, можно сказать, не было. Наоборот, судя по твоим ранним рассказам, ты к нам, коренным москвичам, относился довольно иронически.

– Это, наверное, было. Как ни странно, но почему- то – может, потому, что я рано начал читать Толстого, – у меня было ироническое отношение к цивилизации. И к большому городу как к ее части. Огромные толпы на улицах, в метро внушали какую-то тоску. Я сильно ощущал одиночество в толпе – то, чего на природе не испытывал. Впрочем, отношение к толпе и сегодня не изменилось.

– Догадываюсь – и, между прочим, поэтому был потрясен, узнав, что ты, хотя бы и на волне перестройки, согласился стать депутатом. Жалел, что меня в Москве не было, а то бы я тебе аж в ноги кинулся: «Фазиль, ради Бога, не надо!…»

– Да, это было ужасно! Внушало ужас само присутствие там. Я не пропускал заседаний, но ни разу не выступил. Вообще все говорили: как только меня покажут по телевидению, я сплю. Это было близко к истине… Правда, когда мне предложили стать депутатом, я отказался, но земляки начали напирать на мои патриотические чувства. А я не скрывал от них, что я против отделения Абхазии от

Грузии, что надо сосредоточить свои силы на решении экономических задач внутри нашей автономной республики, развивать демократию и больше ничего не менять. Я напоминал, как болезненно этот вопрос воспринимается даже в Европе: баски в Испании, ирландцы в Англии… Сказать все это было очень непросто, но я был уверен, что другого пути нет, что всякий друтой путь – в кровавый тупик… Как и вышло. Впрочем, ни один народ никогда не прислушивается к мнению своих писателей.

– Но как его за это винить? Ты же сам в первых главах «Сандро» больше шутил насчет эндурства, а потом спохватился и стал объяснять, что эндурцы – это мистика национального предрассудка и тому подобное.

– Да! Я даже испугался. Эндурцы, кенгурцы – это ведь из моей детской игры. Я еще в детском саду придумал два племени, Эндурию и Кенгурию, рисовал их карты, изображал сражения между ними…

– Вроде Швамбрании.

– …И мой любимый дядя, который погиб потом в Магадане, хохотал над рисунками. И вдруг мой немецкий переводчик, прочитав «Сандро», спрашивает меня: «Эндурцы – это евреи?» А один мой родственник из Очам- чири говорит: «Знаю, кого ты имел в виду – грузин». Вот тут мне стало страшно. Детская игра – и вдруг отзывается в кровавом кошмаре. Как будто реализуются гоголевские ужасы… Я все думаю: почему именно двадцатый век, век таких грандиозных успехов в науке, стал и веком страшного национализма? И понял: потому же, почему он стал веком тоталитарных режимов. В ходе цивилизации на политическую арену вышло множество полуграмотных людей. И в двадцатом веке их количество перешло в качество. Масса людей, которые потеряли основы тысячелетней народной этики и не усвоили общекультурную этику, почувствовала возможность как-то влиять на политику. А если повезет, то и выскочить в правящую элиту. Мне кажется, люди, когда-то говорившие о вреде всеобщего образования, были не так уж глупы, хотя выглядели реакционерами.

– Мне это тоже приходило в голову. Помню, как сперва удивился, что нечто подобное писал Владимир Иванович Даль. А адмирал Шишков был даже против перевода

Библии на живой русский язык. Боялся, что она будет валяться под лавками в избах…

– Нет, с этим я не согласен. Поэтическая сила Библии так велика, что даже не слишком хороший нынешний перевод не мешает ей влиять на сознание людей. Но, в общем, по крайней мере лучшие из тех, кого называли реакционерами, были озабочены не своими эгоистическими интересами, а пониманием опасного межеумочного положения людей. А в наше время пропаганда вообще и пропаганда прогресса в частности порождают в человеке чувство дурного историзма. Чувство быстро меняющегося мира. Отсюда неустойчивость, взвинченность, азарт. Поспеть! Поспеть! Поспеть!… Не поспеешь к историзму, так поспеешь к погрому! И вот у нас этот бег на месте в течение семидесяти лет породил в людях чувство обделенности. Чувство украденной судьбы. А кто украл? Утешительнее думать, что кто-то конкретно, какие-то злонамеренные люди, живущие между нами…

– Эндурцы!

– Вот они-то, мол, мутят нашу жизнь. И надо во что бы то ни стало их выделить, но по какому признаку? Нация! Вот признак, по которому не ошибешься!

…Когда-то на одном вечере Искандера спросили, почему он, воспевая родной Чегем, живет все же в Москве, – не больно-то умный и совсем не корректный вопрос, от которого не грех отшутиться. Чтобы не огрызнуться. Фазиль, однако, наморщив лоб, стал отвечать со всей добросовестностью, а закончил мрачно. В Чегеме, сказал он, сейчас почти никого уже не осталось.

В романе о том же сказано, пожалуй, еще безнадежнее, даром что каламбурно: «Моя голова – последний бастион защиты от цивилизации… В бастионе моей головы последняя дюжина чегемцев (кажется, только там она и осталась) защищает ее от лезущей во все щели нечисти…»

Сказано – и тем более писано – было еще до грузино- абхазской войны.

Когда в Абхазии начала литься кровь, я, помнится, сказал Искандеру:

– Прости мне мой черный юмор, но теперь тебе есть чем кончить роман: дядя Сандро убит на улице Мухуса эн- дурской пулей.

Для забывчивых: Мухус – в искандеровской прозе псевдоним Сухума.

Но Фазиль моей невеселой шутки не принял:

– Нет. Сандро умереть не может.

Конечно, не может. Как Швейк. Как Теркин. Как все те – и все то, – в неразрушимость чего стоит верить.