«…Пишу тебе в деревне, утром, под тихое урчание холодильника, довольного, очевидно, тем, что пополнился мясом и пр. Прекрасная штука – одиночество. То, которое ты волен прекратить. Это все тот же ключ в дверях: все определяется, с какой он стороны, с твоей или нет. Если с твоей, то можно жить и в Петропавловской крепости.

Кстати сказать, там и вправду были квартиры, жилье; последние жильцы удалились, кажется, во время блокады. Нет, позже. Был там у меня свойственник, что ли. Переночуешь и чувствуешь, как у тебя ноют и пухнут суставы. А Трубецкой бастион был пуст: окна выбиты, ветер свистел и гонял сор…»

Полагаю, что являюсь владельцем сокровища – нескольких десятков писем от Юрия Владимировича Давыдова, моего нежного друга Юры. Мы ведь обитали еще в эпистолярной эпохе, зуд переписки атадел не только нами, и не зря Давыдов писал мне: «…Пока ты живешь в Москве, я могу даже и неделями тебя не видеть, в телефон не слышать, а стоит тебе уехать, как меня не только тянет «на общение», нет, я тотчас ощущаю образование какой-то зияющей пустоты… Отчего так, а?»

Вот и строю эту главу на его письмах – тем более какова проза! Даром что назначалась одному-единственному читателю.

Итак, продолжим, по возможности не прерывая:

«…По ходу дела в моих «Тучах» (окончательное название – «Соломенная сторожка». – Ст. Р.) будет эпизод: генерал-губернатор Восточной Сибири, ревизуя летом 1870 года вверенный ему край, посещает Нерчинскую округу. Как мне пофартило прошлой осенью! Теперь, сейчас вспоминаю не прелесть даурских березок, очень изящныхи, по-моему, белоснежнее наших, ну прямо как творожок, и не сопки вспоминаю и не третье-четвертое, а тишину. Я такой нигде никогда не слыхивал. Ни в вятских лесах, ни на Сахалине, ни на Кольском полуострове. В Забайкалье это не просто отсутствие шума, это не нечто из шелеста листвы или звона речки, а это что-то огромное и, главное, как бы существующее совершенно самостоятельно, как вот самостоятельно существует эта или та сопка. Какая-то ТИШИНИЩА!

Я твою реакцию на «Тучи» предполагал. И то, что бесов учуял, это правильно. Смешно было бы говорить о моей полемике с Ф. М. (Когда Аким Львович Волынский сделал что-то в этом роде, Виктор Петрович Буренин, талантливый нововременец, выразился так: Достоевский и Волынский?! Ну это ж пирамида, у изножья которой – головка чесноку. Чеснок, разумеется, не без намека, но все равно точно и здорово.) Тут дело, конечно, не в полемике. Ф. М. провидел: будучи в «начале», он провидел «концы», но притом плохо и односторонне видел начало. Мне ж надо потщиться видеть вместе и то, и другое. Отсюда – эти тучи, мчащиеся и вьющиеся, в клубах, просветах, мгле и проч. Я тебе однажды признавался, что вся эта хреновина возникла поначалу мотивом, мелодией: «Ой, ду-ду-ду-ду, сидит ворон на дубу…» Вот так и сейчас.

Сбегал в лавочку…»

Ну наконец-то!

«…И продолжаю.

Как заведено в сельских местностях, лавочница открывает свой вас ист дас, когда ей заблагорассудится. Пришлось ждать минут пятнадцать, пролетевшие незаметно, ибо, сидя на крыльце, слушал треп трех пожилых мужиков, каковые явились из-за реки не за одной на троих, как городские пижоны, а за тремя на троих, что уже само по себе настроило меня вполне дружелюбно… Так вот, один из них – беретик, ковбоечка, на темном лице белесая щетинка – добродушнейше живописал, как его («Я пьяненькой был») подсек милиционер. Да, забыл сказать, что в Тучко- во-то он, «пьяненькой», прикатил на велосипеде, надеясь успеть «до закрытия» и тотчас отбыть в Сонино (деревня в пять дворов на левом берегу Москвы-реки), где его дожидались «товарышши»…

Я несколько отвлекся от мужиков, и ты сейчас по свойству моих заметок поймешь, «куда» я отвлекался. Видишь ли, друг мой Стасик, в одиноком поедании пищи есть что- то собачье; во всяком случае, я вот так ощущаю себя, даже в самом наклоне над миской есть что-то, повторяю, собачье. В одиноком приятии рюмочки есть высокая поэзия. Соединяя первое со вторым, то есть ядение с питием, получаешь отменную, крепкую прозу»…

А я что говорил?

«Итак, рассказчика задержал милиционер и поступил прежестоко: вывинтил из колес ту штукенцию (винтиль, вентель?), которая удерживает в шинах воздух. Обезножив веломашину, милиционер сказал: «Ступай пехом. Драндулет можешь оставить в отделении. Придешь завтра. И не забудь червонец!» Бедный велосипедист, верный долгу «товарышшества», взмолился о пощаде, честно объясняя причину своей поспешности. Милиционер остался неумолим, как само государство. Мужик трижды совался в отделение, пытаясь выручить свою самобеглую коляску. И трижды получал, как он выразился, «пендель по ж…». Рассказывал он про эти «пендели» наиподробнейше, с удовольствием и даже с уважением к милиционеру, который не потяготился трижды вытягивать ногу, и притом столь метко.

Сперва я стал грустно размышлять на тему о человеческом достоинстве, о полнейшем азиатском самоуничижении, о том, что, например, гордый бритт полез бы на стенку, а наш… и т. д. Но после вспомнил один случай из своей долгой жизни. 31 год тому (писано в 1975-м. – Ст. Р.) в предместье Архангельска случилась грандиознейшая драка. Пишущий эти строки по младости лет участвовал в побоище и был основательно вздут, т. к., теперь он может признать, никогда не умел драться. А битва была не русских с кабардинцами, а русских и американцев с англичанами. (Все три великих флота!!!) С кораблей прибежали «эмпи», морские полицейские, этакие коломенские версты, и принялись дубасить своих, то есть янки, резиновыми дубинками. И что же? Граждане заокеанской республики даже и не пикнули. Впрочем, не знаю, отзывались ли они об «эмпи» уважительно».

Неужто надобно объяснять, что вовсе не «лавочка» – ну, разве отчасти – причиной тому, как совместились, переплелись, пронизали друг дружку серьез и шутейность, история и подножный быт, гордый бритт и «пьяненькой» соотечественник, национальная психология и тюремная неотступная память? То, что и родило «Бестселлер» и иную давыдовскую прозу?

«Вот сижу на волглой скамье Исаакиевского скверика, что против «Астории», гляжу на Исаакий, наполовину погруженный в туман, а думаю о тебе, как ты там у Рижского залива?…» (Декабрь 1972-го.)

Друзья – неважные мемуаристы. Все время тянет сворачивать на мелочи, милые, может быть, только вам двоим, и вот даже «Исаакий» пробуждает шаловливые ассоциации. Вспоминаю не то лишь, как Юра вел нас с женой последней дорогой Александра II, сажень за саженью прослеживая смертный путь жертвы-царя и передвижения его несчастных убийц, но и достопамятную «Щель», узенький кабачок с дорогущим разливным коньяком. (Из письма: «…Не тебе объяснять чувства, возникающие в Петербурге. Да еще мороз, метель, иней, мгла. И узкая, как библейское игольное ушко, дверь в то полутемное помещение с подсвеченной витриной и ценами, справедливо ужаснувшими Алю».) Да и он, помню, смеялся, когда я прочел ему из До- влатова – как некто, завсегдатай той славной забегаловки, названивает своей жене: «Звоню тебе от Исаакиевского собора!… Звоню от Исаакиевского собора!» Пока та не выдерживает: «Ты что – Монферран?»…

Короче: «Гляжу на Исаакий… Напротив вижу дом Мятлева, мимо которого снуют наши соотечественники, озабоченные близостью Нового года, ради коего необходимо раздобыться мандаринами. Балкон, где сиживал некогда Дидерот, обтянут кумачом с белыми буквами какого-то призыва (при Кобе отвергли чужеземное слово: «лозунг»). Надо (надо ли?) глянуть на дом, где жил Зотов-моряк, сын моего «соавтора». Спрашивается: на кой ляд топать на Офицерскую, 37 (ныне ул. Декабристов, близ Мариинки)? А ведь потопаю. Оттуда – на Литейный, в дом Краевского, где жил Зотов-отец; а рядом, в б. Эрте- левом переулке, я решил поселить Анну Одинцову, возлюбленную Александра Михайлова. (В романе «Завещаю вам, братья…». – Ст. Р.)

Вот так, Стаська, и живу в каком-то призрачном мире, подчас и не пойму, какой же, собственно, реальный».

И то. Был случай, когда критик-доброжелатель поддел Давыдова: гоже ли в «Глухой поре листопада», где охранка дразнит невозвращенца Льва Тихомирова нелепыми и оттого нервирующими посланиями, заимствовать фарсовый сюжет… Ну, ясно, у Остапа Бендера, в точности так же терзавшего миллионера Корейко: «Грузите апельсины бочках» и т. п. Было и другое: журналист-историк щегольнул эрудицией, походя сообщив, будто на стене одного из казематов Петропавловки было нацарапано: «Fuimus» – «Мы были». А вышло курьезно: последнее-то как раз Давыдов придумал, что же до первого, то, напротив, это Ильф и Петров, прочтя тихомировские записки, спародировали эпистолярный полицейский шантаж. Так какой же мир призрачен? Какой реален?

Сам Юра рассказывал: отбыв лагерный срок и будучи в Питере, хмельной и сентиментальный, решил навестить прах мореплавателя Федора Матюшкина, о ком до посадки успел выпустить книжицу. Приехал на кладбище (на Смоленское? Каюсь, забыл) и, оной могилы не обнаружив, пришел было в смятение: не сбрендил ли? Слава Богу, спрошенная старушка-смотрительша успокоила: «Да могилку-то перенесли! В Лавру, к лицеистам, – он, оказывается, с Пушкиным вместе учился, а мы и не знали, пока в книжке одной не прочли…» В общем, «вторая реальность», пока творец ее отлучился в ГУЛАГ, вроде как заставила первую себе подчиниться.

Давыдов, сам тому несколько удивляясь, говорил, что ему важно как бы физическое прикосновение к истории. Будь то мимолетное детское воспоминание о Вере Фигнер, в тридцатых годах случайно увиденной на станции Валентиновка, возле поселка политкаторжан (так и спрашивали: «Как тут пройти к каторжанам?»), или дружба с Еленой Бруновной Лопатиной, внучкой одного из любимейших давыдовских героев. Дружба, к коей отчасти был причащен и я, будучи приведен им на день рождения к «Бруновне», – впрочем, тот вечер не обошелся без шероховатости. Один из гостей, старинный приятель именинницы, с громкой -двойной! – графской фамилией, стал восхвалять, в пику Ежову и Берии, рыцарей революции Дзержинского и Менжинского. Я, соответственно подогретый, громогласно и их причислил к бандитам, после чего бедный граф (теперь со смущением соображаю: заробев, как говорится, поротой задницей, – а время стояло наглухо брежневское, сталини- зирующееся) покинул застолье, и уже от входной двери доносились его возмущенные восклицания: «Что он говорит! Что он говорит!!»

Стоп. Почему – и не впервой в этой книге – вспоминается преимущественно забавное? Конечно, и потому, что Юра Давыдов был носителем той веселости, которую никак не следует путать'с преходящим весельем. Синоним этой веселости – внутренняя свобода, и ему, что он сознавал, дававшаяся, и давшаяся не сразу, не просто.

«Тяга к историкам – проявление зрелости. Правда, робкое… у тебя. Ничего, дорогой, поспеешь в срок. А теперь серьезно: Тарле не мог размышлять, ибо всегда оглядывался на Иосифа Первого, хотя при оном не столь опасались исторических параллелей, как после оного. Вполне разделяю твое отношение к великому Наполеону и отношение это высказал однажды (в «Головнине»): дескать, огромный военачальник и неогромный человек. Что же до стиля, то в нем, как мне мнится, угадываешь влияние Герцена и Толстого. Не так уж и худо, а? Во всяком случае, аз готов превозносить стиль Тарле, ибо Тарле письменно хвалил стиль Давыдова. Причина веская, не так ли? И даже следователь неудобозабываемого МГБ мягко корил Давыдова: вот, мол, ты его хвалил (в газетной статье), а он, видишь, тебя хвалит… Веселовский (Степан Борисович) – иной тип историка. Его непреходящее величие в полной внутренней свободе от всего внешнего, штука редкостная. Не только, кажется, в России, но в России особенно. Эта независимость, однако, вовсе не тождественна бесстрастию; как сказано, история – не дело евнухов. А Тарле… Тарле трепетал, как и Маршак. Но у Тарле был «опыт» (сидение в лагере, в Лодейном поле, где пайка полагалась в зависимости от степени известности з/к-ученого), а твой (и мой!) Маршак и без «опыта» трепетал. Короче, оба, как щедринские редакторы, были приговорены к пожизненному трепету» (1971).

«В истории, как, впрочем, и в других областях, надо различать сведения и знание. Первое лишь предполагает второе: второе не бывает без первого. Первое – дело наживное; второе – от Бога. И тут я разделяю твое восхищение пензенским семинаристом и провалившимся кандидатом в Первую Государственную думу. У Ключевского есть то, чего нет у бессчетного множества профессоров и академиков, не говоря уж о беллетристах, о нашем брате: художественного исторического мышления. Именно мышления, а не стиля, хотя я очень люблю и стиль его; но – главное, определяющее – мышление художественное. Ты даже не представляешь, какие грандиозные баталии происходят между видами-подвидами-отрядами-подотряда- ми историков по поводу, скажем, например, понятия «исторический факт». У-у-у, голова кругом!… Или вот теперь пушен в ход математический анализ исторического материала. И все это, разумеется, интересно. Да вот художественность-то исторического мышления по-прежнему редкость из редкостей. (Ты, конечно, «сечешь», что я говорю не о живописности, которой хватало с лихвой и Карамзину, и Костомарову, а французы, наверное, такие фейерверки пускают, что и версалям не снилось.) Фауст (?) у Гете предупреждал: «Не трогайте далекой старины; нам не сломать ее семи печатей, а то, что духом времени зовут, есть дух профессоров и их понятий». Так вот, тайна Ключевского, по-моему, как раз в том, что он постигает дух времени, не вызывая в нас подозрения на присутствие духа профессорского. (Любопытно, как этот семинарист понимал дворянство; обратного, т. е. чтобы дворянство понимало разночинцев, заключить, пожалуй, нельзя, исключая, может быть, предсказания де Кюстина, да и тот ведь не русский дворянин.)».

Это – из письма 1976 года. А годом раньше, в размышлении над «Двумя связками писем» («Соломенная сторожка»), еще не зная, что много позже как необходимость возникнет «Бестселлер», – о герое обеих книг, не отпускающем Давыдова от себя все том же «партизане» Лопатине:

«Вдруг глянул на лопатинскую судьбу – и ему подобных, хотя он выдается из любых «порядков», – как-тосверху, что ли, и заспотыкался, чувствуя непосильность задачи»…

Так – неизбежно мучительно – проходит стадия освобождения, дабы превратиться в стадию свободы.

«Горький ухватил лопатинскую сущность, сказав, что в европах такой был бы известным ученым или знаменитым путешественником… В его замечании есть перекличка с Пушкиным: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес…» Но Пушкин опрокинул в прошлое, а Горький – в географию. Разница! Горький неточен, ибо и в европах рождались, жили подобные Лопатину. Русские условия со счетов не сбрасываю, но не надо «обуживать», дело шире. Я говорю о «лишних людях» всех времен и народов, извини за формулу, которая теперь звучит иронически.

Мне кажется, во всех пластах времен раствор культурной среды достигает такой степени концентрации, когда выпадают кристаллы этой среды – очень красивые, но, увы, самой-то среде не нужные.

Правду сказать, что такое Герман Лопатин? (Сугубо между нами.) Громадная, всеми признанная одаренность. Всеми: от Маркса до Тургенева, от Лаврова до Горького, от жандармских штаб-офицеров до левых журналистов. И что же? Какова жизнь? Ну, хорошо, молодецки похитил из ссылки Лаврова – плюс, так сказать, ладно. Принялся переводить «Капитал» – бросил. Ринулся спасать Чернышевского – не спас. Пустился поднимать погибающую «Народную волю» – не поднял, загубил очень и очень многих и сел в Шлюшин, в Шлиссельбург. Вышел 60-лет- ним, как сам определил, «на дожитие». И ужаснулся тому, что происходило в девятьсот пятом, а потом и в приснопамятном, исключая падение династии.

Какие таинственные силы мечут личность? Отчего у нас являются эти «обломовы наоборот», т. е. энергические, но все ж обломовы? И почему, вопреки разуму, они мне милее штольцев? И как это все объять не одной лишь русской меркой? И наконец, почему, по какому обету я, именно я, бедный малый, обречен размышлять о таких материях, очевидно, неразрешимых, во всяком случае для меня и мною???»

Размышление-вопль. Возбуждающее – как и то, и другое – и мою мысль, нынешнюю, о нынешнем, но опять- таки остающуюся упершейся в знак вопроса.

Да. Герман Лопатин («и ему подобные» – в той или иной степени, в той или иной сфере деятельности) – то, что называется enfant perdu: французская идиома, плохо переводимая на русский, и не только по причине неблагозвучности. Буквально – «потерянное дитя», метафорически – словно бы выкидыш истории и действительности. Чаше всего – трагическая фигура, и если действительно не сбрасывать со счетов «русские условия», то нельзя не добавить: за этим – трагедия всей России, ее истории, ибо постоянное возникновение «обломовых наоборот», как и то, что они в самом деле «вопреки разуму» нам «милее штольцев», – причина множества национальных бед. В частности, той, что лучшие люди, пошедшие в революцию, ее идеалисты, именно ей оказались ненужными, лишними, вредными. А победили «штольцы наоборот», прагматики вроде Ленина, открывшие дорогу циникам, от Сталина до Брежнева.

Как известно, бывают не только «потерянные дети», но и «потерянные поколения». Известно и то, откуда последнее выражение, ставшее терминологическим, – из эпиграфа к «Фиесте» Хемингуэя, где он процитировал сказанное «в разговоре» Гертрудой Стайн: «Все вы – потерянное поколение». «Generation perdue».

Однако вот что существенно: данная пчеломатка англо-американского модернизма тоже подслушала будущую крылатую фразу «в разговоре», в быту. Фраза была сказана сгоряча хозяином гаража своему нерадивому работнику, не сумевшему починить старый «форд» Гертруды. А существенно то, что вряд ли обруганный неумеха мог претендовать на роль фигуры трагической, хотя он, отмечает Хемингуэй, был человеком его поколения, также побывавшим на фронте. Эту роль добровольно взял на себя именно автор «Фиесты» и «Прощай, оружие!» (как и Ремарк), осознав трагедию как трагедию – утраченных идеалов, потерянных координат – и как раз в силу (в силу!) этого осознания обернув трагедию победой. Творческой самореализацией – своей собственной и целого литературного поколения. (Что, впрочем, одно и то же: позднее

Нина Берберова скажет, что явление одного лишь Набокова оправдало существование целого поколения эмигрантов.)

А сегодня? Сегодня только ленивый из литературного поколения, возникшего с перестройкой, не говаривал, что и он, мол, из новейшего «потерянного поколения». И разве не так? Больше того, разве в этом есть что-то дурное, наподобие личной – или поколенческой – вины?

Боюсь, что дурное есть. Свою потерянность наша молодая – правда, уже относительно, в дни. когда пишу эту книгу, кому за сорок, кому и за пятьдесят, – «творческая интеллигенция» сделала словно бы своим самооправданием. Какой там трагизм? Сплошной кайф! Нынешние потерянные получают бесконечное удовольствие, даже сознание собственных привилегий, почти номенклатурных. «Конец истории», «конец культуры» – гуляй, пацаны, на поминках по старой словесности! Мы – такие! Потому что время – такое!…

Может быть – и даже наверняка, – это мое сожаление не случайно спровоцировалось Давыдовым, и дело не только в «обломовых наоборот», непосредственно натолкнувших на вышесказанное. Причина – уход его самого, заметно обезволивший современную литературу, во многом лишивший ее ясного понимания, что есть творческая свобода, что она дает и какие обязанности налагает.

Год 1983-й, начало рабо!ы над повестью о Глебе Успенском:

«Когда Гл. Ив. был уже болен, к нему, на окно психушки, часто прилетал голубь или подходила вплотную молодая женщина «строго-монашеского облика». И голубя, и эту женщину он называл Маргаритой. И не голубь то был, и не женщина – а Совесть. Они, т. е. голубь-женщина-совесть, то горько попрекали Гл. Ив., то ласково ободряли… Не знаю в русской литературе другого писателя, столь одержимого требованиями Совести, а уж русской литературе совестливости не занимать стать. Не знаю другого писателя, который имел бы таких читателей, как Гл. Ив. Вообрази: Шлиссельбург, шлиссельбуржцы, годы и годы без права переписки; но вот на заре века поступает нови- чок-узник; тюрьма оживает в перестуке… Первый, сразу же вопрос новичку: что, как, где Глеб Успенский? Понимаешь? Да, он любил тех, кто утонул в Шлюшине. Да, многих знал и высоко (по душе) ставил. Но гимнов не слагал. Напротив, сознавал тщету усилий, даже ошибочность пути. (Не возникает ли, тихо-тихо не возникает ли рефрен темы пушкинско-декабристской, пророческой; ну, если и не рефрен, то вариация.) «Глеб Успенский одиноко стоял со своим скептицизмом, отвечая иронической улыбкой на общую иллюзию» – вот точнее точного определил один автор-экономист на рубеже веков. А Гл. Ив. и мужик? Говорил, они, революционеры, хотят, чтобы я рисовал шоколадного мужика, а такого нет и в помине. (Любопытно, нонешние деревенщики с их ненавистью и презрением ко всяким там Чернышевским и полным незнанием аграрной истории России, нонешние тоже жалают видеть в минувшем шоколадного мужика. И «видят» и внушают читателю, что вот-де погибла и т. д. и т. п. Конечно, погибла и погибло; конечно, все пошло не так, да зачем же столь пошло мыслить? А потому, думаю, что эдак легче «сводить счеты».)».

…Юра Давыдов был моим счастьем – и в том частном смысле, что оказался осуществлением вожделенной мечты. Моя любовь к нему вначале ревниво опережала мой же интерес к тому, что он пишет. Я даже страдал, читая его книги, которые с небрежностью молодости обзывал: «история с географией», – слишком мало отражавшие его человеческий опыт. Да и потом: где его лагерь, пиявил я Юру, где тамошние дружки, разбойник ли Митя Куроч- кин или геройский подполковник Женя Черноног, для меня – легендарные после Юриных устных рассказов? Помнишь, приставал я, как меня потряс твой рассказ о последней лубянской ночи, когда тебя привезли из лагеря с сотнягой, надежно запрятанной в подметку сапога, – прощальным подарком соузников? И как ты в ночь перед волей прислушивался-принюхивался к шорохам-запахам Москвы?…

(В самом деле, не он ли, в конце-то концов, мог, завершая письмо, ставить дату отправки таким манером: «7 сентября 1972 г. – пресветлый день заарестования Ю. Давыдова, происшедшего 23 года назад»? А весело повествуя, как по поводу означенной годовщины законно принес домой поллитровку, тут же менял интонацию: «Тогда, почти1/4 века назад, «они» пришли, как приходит Смерть. Смею утверждать, что я знаю смертную минуту. Веришь ли, это не ужас, не горе, не пароксизм, а какая-то бесконечная тоска и даже, представь, удивление, покорное, тоскливое удивление – «так это вот самое и есть конец? Неужели это-то и есть конец?…»)

Потом я оставил его в покое – и гораздо раньше, чем и такой опыт стал частью его прозы. Потому что понял простейшую истину – они, простейшие, усваиваются труднее всего: история – это все сущее. Все без изъятия.

«…Так вот, значит, брал я билеты (находясь летом 71-го в Киеве и собираясь навестить тетку по материнской линии, живущую в Чернигове. – Ст. /›.), а когда вечером вернулся на Крещатик, узнал, что в этот самый час тетушка умерла. Словом, поехали мы с Ирой на такси.

Тут надо много рассказывать о тетушке, которая прожила всю жизнь в Чернигове и лет пятьдесят врачевала, но рассказывать долго не стану, а скажу тебе только, что все ее сверстники давно перемерли, что жила она 40 лет со своей санитаркой, по совместительству ее же домашняя работница, наперсница, компаньонка и наследница, а возрастом почти ровня, а «по национальности» украинка, а лицом и статью будто сошла с известного плаката «Родина-мать зовет!». Когда меня-то увидела, в стальных глазах, которые можно назвать и голубыми, блеснула настороженность: наследник!…

Маленькая-маленькая старушка лежала на столе. Рядом, на табуретке, в банке из-под майонеза горела свеча. В комнатенке было две койки, фанерный некрашеный шкап и плохонькие стулья. И еще телевизор первых выпусков. К стенке прислонился венок из бумажных цветов с черной лентой.

Но вот что примечательно: все время приходили и уходили, опять приходили какие-то люди, большею частью женщины, очень простые, бабы в платочках и линялых кофточках, мужчины среднего возраста в рубахах и пиджаках, в железнодорожных шинелишках (тетушка-покойница 1/4 века работала в жел.-дор. больничке) – украинцы и русские. Все эти люди что-то тихо, спокойно, ни о чем не расспрашивая, не суетясь, что-то все они делали, принесли гроб, поправляли одежду на покойнице, меняли свечу,кто-то принес хлеб, лук, чистили картофель, кто-то принес водку, кто-то примерял, пройдет ли гроб на лестничную площадку… И все это без слез, но с каким-то удивительным уважением к покойной. А потом все они по-прежнему молчаливо, без слез, без воздыханий, понесли гроб, поехали на еврейское кладбище, какие-то женщины бросали в толпу (при выносе) пшено, а в могилу бросали медные монетки; у могилы стояли тоже молча (правда, тут уж некоторые бабы расплакались), какой-то человек, трудно подбирая слова, сказал, что Марья Самойловна много доброго сделала людям, а другой добавил: «народу», а какая- то женщина сказала, что вот, мол, забыли взять на могилу орден Ленина и медаль («За боевые заслуги»), которые были у Марьи Самойловны… (А могильщики были пьяны вдребезги.) Вкруг поминального стола сидели очень торжественно, опять-таки молчаливо, пили мало, поели и стали уходить, кланяясь Варе-санитарке и говоря мне почему-то спасибо за то, что я приехал.

Вот так-то, Стасинька, народ, не тот, о котором столь печется Чуев и К0, похоронил старую еврейку, похоронил на еврейском кладбище, под громадной березой.

Забыл сказать, что приплелся одноногий сапожник Ва- силь Офишко, ровесник покойной, который чинил ей, будучи учеником-мальчонкой, гимназические башмачки и который знал меня семилетним. Мы с ним обнялись и расцеловались, выпили по стопочке, и он меня спрашивал, как живет моя младшая сестренка Вера: т. е. он спрашивал про мою мать, которая приходится младшей сестрой покойной…

В сумерках, после поминок, пошел в город, на то место, где гуляют и гуляли поколения черниговцев, – это высокий вал с чугунными пушками «времен Очакова и поко- ренья Крыма». А рядом, среди могучих деревьев, – соборы XI – XII веков. Я их помнил хорошо, я их вспоминал не раз. Может, и не поверишь, а ей-ей, не вру: у одного из тех соборов 6 или 7-ми лет от роду меня пробрал озноб «историзма». Очень отчетливо, кожей, физически помню, как остановился, обмер перед рядами старинных рукописных книг, разложенных на траве, под солнышком – очевидно, для просушки и проветривания; очевидно, в одном из соборов тогда помещался архив. И вот, в тот самый час (неумом, не разумом, а всем существом) впервые как-то осознал, что и до меня была жизнь, жили люди, и что обо всем этом – в этих чудных книгах. Неясно и все же ясно меня тогда поразили смысл и красота рукописей. И таким «пораженным» я и остался»…

(Невозможно не вспомнить:

«…Важное для меня понятие «Россия» ограничено для меня и временем, и системой знаков. И вот эти, лившие кипяток и смолу, явно не мои, чужие предки. И не чувствую я по отношению к ним никакого сродства…»

Или:

«Все мы жертвы гигантского, провалившегося эксперимента».

См. главу «Историк».

Юрий Давыдов, слава Богу, знал – с младенчества, «не умом, не разумом, а всем существом» ощутил! – счастье причастности, зависимости от российской истории, счастье отращиваемых корней.)

И дальше:

«Вот я там походил, покурил, и никаких у меня «глубоких мыслей» не было, ни печали не было, ни даже грусти, а было что-то другое – спокойное и хорошее.

…В тот же день сели в поезд. Прости-прощай. На перроне старичок-мозглячок в офицерской рубашечке, в офицерских брючках, в соломенной шляпенке ругательски ругал иудеев, картавил и гримасничал, а молодой малый слушал, лениво улыбаясь. Рядом, обнявшись, стояли солдаты; они пели под гитару, очень хорошо, стройно и негромко пели, такие все здоровяки, и лица у них приятные…»

Теперь, когда перечитываю письма, в которые так давно не заглядывал, сердце нет-нет да и вздрогнет.

1975-й: «Пренеприятный странный сон: будто я держу за шею, в рост самого себя, но мертвого: иду, иду, не зная, куда мне деть самого себя, мертвого, которого я несу за шею, держу почему-то перед собою, и его, т. е. мои, мертвые ноги болтаются и бьют меня по моим живым ногам».

1980-й: «Юру Левитанского хватил инфаркт – широкий и глубокий…Как она похаживает вокруг, старуха-то с косой… Когда думаю о смерти, ужасно противны написанные книжки и незаконченные рукописи. И стыдно. Глупо, но так».

1985-й: «Устал я, Стае, страшно устал. И не потому, что душно, атмосферически тяжело, пусто, одиноко, нет Славы, не потому, нет. (Письмо той мучительной поры, когда он, уйдя из одной семьи, еще отнюдь не наладил жизни в другой. – Ст. Р.) Все прожитое, три четверти ушедшего века физическим столпом давят и плющат череп. Нет философического смирения перед неизбежной и вполне естественной дисгармонией, в которую намертво впаяна такая малость, как собственное «я». Голым стою у обрыва, у смерти – и… и ничего в этом мире не понимаю».

Впрочем, нет. Юра не накликивал и не накликал собственную кончину, и в тот его возрастной период еще не скорую (не то что Натан Эйдельман). И случавшаяся депрессия не отменяет сказанного мною о веселости – откуда б иначе взялся все тот же «Бестселлер», эта истинно, а не вымученно-постмодернистски игровая проза, где игра, однако, идет на бытийном, не только бытовом- уровне?…

Когда-то мы с Давыдовым собрались съездить на Бородинское поле, глупейшим образом выбрав то – давнее – время, когда вокруг Москвы горели торфяники. Шли, изнывая от зноя; следом, хныча, топотал маленький, рыжий, толстый Лешка, которого Ирина, тогдашняя Юрина жена, навязала нам из ревности; пересохшее горло не позволяло даже переговариваться, разве что при виде некоего населенного пункта выхрипев несбыточное: «Представляешь, входим в чайную, а там – холодное пиво…» Да! Заходим, а рабочие распечатывают только-только доставленную бочку означенного чуда – даже окрестные мужики не успели сбежаться, прознав о прибытии тогдашнего (напоминаю, кто позабыл) и в городских московских условиях дефицита.

Через несколько лет пришло как-то от Юры письмо, удрученное некими неурядицами, но заканчивающееся: переживем, мол, и это. Будем верить, что нас еще ждет впереди бочка холодного пива.

Когда Юрию Давыдову стукнуло семьдесят, я огласил во время застолья свой непритязательно-домашний стишок, плагиаторски озаглавленный «Письмо римскому другу» и снабженный двумя эпиграфами: «Нужна не цирковая лошадь… Нужен сивый мерин, терпеливый, двужильный, искусанный слепнями» (из Давыдова) и: «Тацйт велик; но Рим, описанный Тацитом, достоин ли пера его?» (из Карамзина):

Увы! Ползет чреда столетий, Гремит вселенский тарарам, Но первый Рим, второй и третий Перед Тацитом – смех и срам. Мы все и тайно, и открыто, И так, и сяк, и как-нибудь Корячимся – но до Тацита Никак не можем дотянуть. Лежим себе, как хрен на блюде, Иль пляшем на сковороде… Но ты, но ты, мой мудрый Ю. Дэ!… Иль лучше ударять: Ю. Дэ? История – как рог Роланда: Услышь, воспрянь, дрожи и млей!… Твоя ж судьба – сперва баланда, Потом – засилье пикулей. И нынче… Боже! Упаси мой Народ от мелочи спесивой. От сброда с лиловою ксивой На право цирковой езды!… Но мы – спокойны: мерин сивый Отнюдь не портит борозды. …Итак – не выпить коньяку ли? Отдаться ль зелену вину? А закусь… Лишь бы не пикули, От коих слабит всю страну. И пусть опять Роландов рог нем И в полной ж… третий Рим, Но мы, мой милый Юра, вздрогнем! И воспарим! И повторим!

Вздрогнули. Воспарили. И парили еще не раз, не два и не три, в последние годы встречаясь чаще всего в Переделкине, откуда Давыдов, болея, старался не выезжать. Теперь он где-то парит без нас, создав и оставив нам мир,который, если вспомнить слова письма, пожалуй, будет реальнее нашего сущего, но и зыбкого, призрачного, ненастоящего…