Декабрь 1977-го. Юрий Нагибин делает в дневнике запись:

«Вчера сообщили: в результате несчастного случая скончался Александр Галич.

…Что там ни говори, но Саша спел свою песню. Ему сказочно повезло. Он был пижон, внешний человек, с блеском и обаянием, актер до мозга костей, а сыграть ему пришлось почти что роль короля Лира… Он оказался на высоте и в этой роли. И получил славу, успех, деньги, репутацию печальника за страждущий народ, смелого борца, да и весь мир в придачу. Народа он не знал и не любил, борцом не был по всей своей слабой, изнеженной в пороках натуре, его вынесло наверх неутоленное тщеславие. Если б ему повезло с театром, если б его пьески шли, он плевал бы с высокой горы на всякие свободолюбивые затеи. Он прожил бы пошлую жизнь какого-нибудь Лас- кина. Но ему сделали высокую судьбу. Все-таки это невероятно. Он запел от тщеславной обиды, а выпелся в мировые менестрели… Вот поди ж ты!… И все же смелость была и упорство было – характер! – а ведь человек больной, надорванный пьянством, наркотиками, страшной Анькой».

Пишет человек, для которого Галич, как и для меня, был Сашей и другом, – вот только в периодах мы не совпали с Нагибиным: он дружил с ним в его допесенный период, я же возник в жизни Галича, когда знаменитые песни уже бесперебойно рождались, а репутация стала такой, с которой власть не могла мириться. Пишет, застигнутый врасплох и смертью, и самой мыслью об «удачливости»; оттого – искренне. (Выходит, много искреннее, чем это будет позднее, в очерке «О Галиче – что помнится», герой которого предстанет чем-то вроде сахарного барашка: так и хочется облизать.) И удивляюсь, как это весьма начитанный Юрий Маркович не заметил коварного сходства своего монолога зависти с другим. Из «Мастера и Маргариты».

. Помните графомана Рюхина, взъевшегося на «Пампуш» – на памятник Пушкину? «Вот пример настоящей удачливости… какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу… Повезло, по- везло!… стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…»

О, не равняю Александра Аркадьевича с Александром Сергеевичем, – это логика зависти равняет завидующих. Логика зависти или логика неприязни, как вышло, когда милейший Алексей Николаевич Арбузов, не тем (но, к несчастью, получается, что и тем) будь помянут, в час исключения Галича из Союза писателей назвал его «мародером». За что? За то, что, избежав лагерей, осмелился петь и писать от имени зека. И в этот миг он – я об Арбузове – оказался неотличим от функционеров, которым во всем прочем был не чета.

Но однажды, в дубовой ложе, Я. поставленный на правеж, Вдруг такие увидел рожи – Пострашней карнавальных рож! Не медведи, не львы, не лисы, Не кикимора и сова – Были лица – почти как лица, И почти как слова – слова.

Когда торжествует такая логика, нормальная – бессильна. И не важно, что «деньги», которым вроде бы позавидовал (?) Нагибин, это, наверное, те самые, что Галич, исключенный отовсюду, лишенный работы и заработка, получал от друзей или за продаваемые книги. А мир, обретенный «в придачу»… Перед глазами стоят документальные кадры шведского, что ли, или норвежского фильма: Галич с какой-то эстрады сквозь непочтительный шум полувыкрикивает свое «Когда я вернусь…», а вокруг шевелится, жует, не слушает чужой, в большинстве темноликий люд…

Что же до «мародера» – да ведь это означает просто: художник! Заставляющий нас поверить в сопричастность кгероям, в коих он вжился («Эмма – это я»), настолько, что, когда вышла первая книга Галича – разумеется, там, – аннотация сообщала: автор провел в ГУЛАГе двадцать лет. Помню, Галич, смущенный, советовался с наивной беспомощностью: как быть?

– Да никак! Не давать же опровержение в «Правду».

Любопытно, однако: и за завистью, и за «мародером» было нечто объединявшее раздраженных превращением Галича с теми, кто, наоборот, восхитился, – недоумение. «Все-таки это невероятно».

Еще в 1964 году «Краткая литературная энциклопедия» могла сообщить: «Галич Александр Аркадьевич (р. 19. X. 1918, Екатеринослав) – рус. сов. драматург. Автор пьес (таких-то и таких-то, самая популярная – водевиль «Вас вызывает Таймыр», сочиненный в соавторстве. – Ст. Р.)… Г. написал также сценарии кинофильмов (опять же – больше других помнятся «Верные друзья» и «На семи ветрах». – Ст. Р.)… Комедиям Г. свойственны романтич. приподнятость, лиризм, юмор».

И – то, что нынче кажется именно юмором, правда, черным: «Г. – автор популярных песен о молодежи».

Да, была, например, такая, на всеобщих устах: «Протрубили трубачи тревогу… До свиданья, мама, не горюй, не грусти…» Что сам Галич вспомнит потом иронически и печально:

Романтика, романтика Небесных колеров! Нехитрая грамматика Небитых школяров.

И вот по одну сторону – благополучный в общем-то драматург; по крайней мере, так выглядело на поверхности, куда не доносились скрипы и стоны запрещенных спектаклей, изувеченных пьес, задушенных замыслов. Но это – где-то там, в неразличимой для публики глубине, а на виду: киношник, водевилист, светский щеголь и «шмоточник», баловень, бонвиван, острослов, без кого не обходились элитные сходки театрально-литературно-кинематографической Москвы.

А по другую сторону – автор мгновенно и опасно прославившихся песен – уже без «романтич. приподнятости».

Поднадзорный диссидент, друг и сподвижник Андрея Сахарова. Наконец, эмигрант…

Верней, наконец – это дурацкая гибель от электрошока, естественно породившая слухи: «там» уверяли, что не обошлось без длинных рук КГБ, в отчизне валили на ЦРУ, которому уже стал не нужен данный жалкий предатель и клеветник.

Правда, вот что говорит дочь Галича Алена:

«В тот день, выходя из офиса парижского корпункта «Свободы», папа сказал Синявскому, что пошел покупать радиоантенну («Плохо прослушивается Москва»). Пришел домой. Его последние слова были обращены к собиравшейся в магазин жене: «Скоро услышишь необыкновенную музыку». Когда она вернулась, он лежал на полу, сжимая обугленными руками усы от антенны… Следствие шло неделю и квалифицировало смерть как «несчастный случай на производстве», якобы от удара током не выдержало сердце. А дальше идут сплошные загадки… Руководство «Свободы» поставило перед Ангелиной Николаевной (по Нагибину – «Анькой», по нашему дружескому обиходу – Нюшей. – Ст. Р.) вопрос ребром: если она признает эту смерть несчастным случаем, получает пожизненную ренту, если следствие продолжат, не получит ни франка, из квартиры выселят. Что ей оставалось делать?

– Зачем «Свободе», – спрашивает Алену журналист, – понадобилось заминать это дело?

– Непонятно… Я знаю одно: Ангелина Николаевна в несчастный случай никогда не верила.

– А какова ваша версия?

– За полгода до этих событий в почтовый ящик дома на Бронной подбросили анонимное письмо: «Вашего сына Александра хотят убить». Об этом мне рассказывала сама бабушка, об этом писал в своей книге академик Сахаров, который держал это письмо в руках.

На одном из вечеров памяти отца ко мне подошел профессор мединститута Маслов и сказал, что от такого удара током отец погибнуть не мог («тряхнуло бы слегка, и все»), тем более не могло быть обугливания рук. То же самое подтвердили многие криминалисты»…

Дочь говорит, что провела «собственное расследование»; я, разумеется, нет, потому осторожничаю в выводах,все же склоняясь к тому, что гибель была обыкновенной – или необыкновенной – нелепостью.

Не говорю уж об эпидемии подозрительности, согласно которой и Есенина, мол, убили, и Маяковского, и даже Блок, по утверждению Владимира Солоухина, был отравлен какими-то инородцами (что, помимо пренебрежения фактами, до чрезвычайности упрощает драму несовместимости художника с чуждой ему реальностью или с собственной совестью, сводя все к частной воле конкретных злоумышленников). Даже отнюдь не настаиваю на той версии, о которой пришлось узнать вскоре после гибели Галича: его друг, редактор «Континента» Владимир Максимов, как, вероятно, и коллеги по радиостанции «Свобода», с помощью адвокатов немало сил положили, чтоб доказать вмешательство «несчастного случая» и тем самым заставить компанию (кажется) «Грюндиг» платить ренту вдове. (А компания, наоборот, защищала свою репутацию и свой карман; ее юристы доказывали, что виной техническая неграмотность и неосторожность жертвы.) Слава Богу, победили первые, и Нюша не осталась, по крайней мере, нищей.

Может, было так, может, иначе – вряд ли это уже имеет значение, но версия о тайном политическом убийстве способна, повторюсь, упростить, едва ли не опошлить сущность трагедии. Галич был не нужен – ни КГБ, ни ЦРУ, как становится не нужен подобным структурам художник, если он не является или перестает быть фигурой политической. Что произошло с Галичем в эмиграции – тут советская власть действовала с точным расчетом.

А относительно невозможности погибнуть «от такого удара током»… Что тут сказать? Увы, приходится допустить правоту Нагибина по крайней мере в одном смысле: «человек больной, надорванный пьянством, наркотиками…». Что было, то было.

Теперь мне самому странно, что о зависимости Галича от наркотиков я при его жизни не подозревал; друг Саши и мой добрый знакомый, замечательный нейрохирург Эдуард Кандель, помнится, даже удивился моей неосведомленности: как возможно было об этом не знать? Но – не знал.

Как-то, когда с Галичем случился очередной сердечный приступ (кстати, как говорили, к морфию он приобщился как раз в результате первого из своих инфарктов, коих,'по счету Нюши, было аж шесть – ну, тут она сильно преувеличивала, запугивая гульливого мужа), я навестил его в Боткинской. Утром, отчего и был удивлен, увидав, что его вроде бы ведет.

– Ты что, выпил? – бесцеремонно спросил я и, когда Галич ответил отрицательно, уж вовсе нагло приказал: – Дыхни!

Он – дыхнул, сделав это с каким-то запомнившимся мне удовольствием, но даже это не заставило меня заподозрить то, что нынче пришло бы" в голову первым делом.

Это – о наркотиках. Что же касается другого порока…

У Вайля и Гениса, в книге о шестидесятых годах (очень талантливой и совершенно неадекватной тому, что и, главное, как оно было, – как все сугубо концептуальное, книга, возможно, станет совсем достоверной тогда, когда перемрут все очевидцы-шестидесятники), есть все же одна безупречно точная фраза: дескать, для того, чтобы дружить в ту эпоху, нужно было иметь здоровую печень. Увы, так, хотя на сей раз подозреваю в этом «увы» толику нынешнего возрастного ханжества.

Вот – за день до того, как будем рыдать в Шереметьеве-!, навсегда провожая Коржавина, гуляем в его квартире, куда немыслимым образом вместилось… Двести? Триста друзей и полудрузей? Саша Галич, сидя с гитарой на чем- то низком, вроде козетки, поет; хитроумный Юра Каря- кин, похитив большую часть водки, разлил ее по стаканам, расставил их кругом на пианино, к коему меня и притиснул, вкручивая что-то про Достоевского; вдруг появляется в шлепанцах сосед по дому в Беляеве Юз Алешковский и спрашивает меня: «Выпить хочешь? Идем на кухню, я там в мусоропровод бутылку спирта спрятал». А я по долгу дружбы протискиваюсь к поющему Галичу, дабы этим известием осчастливить его…

И – другое. Сидим в квартире Саши и Нюши, обсуждая его уже решенный отъезд; он, предполагающий, что предстоит зарабатывать чтением лекций (о чем? для кого?), спрашивает: «Как ты думаешь, я могу там говорить все, что думаю, например, о Семене Израилевиче?» То есть, понятно, о Липкине. «Конечно, не можешь! Он-то здесь остается!…» И, время спустя, входит Нюша, чей вид меня ужасает. Недавняя эксцентрическая красавица, «Фанера Милос – ская», как она весело рекомендовалась, повторяя прозвище, данное ей артистом Лепко, сейчас тяжела, тучна, с опухшим лицом. Так пьют уже не для веселья и куража, а от безысходности. Когда хмель оборачивается похмельем – и человека, и, случается, самого времени.

– Ста-асик, а Саша хочет меня бросить!…

Галич – он в самом деле решал, не поехать ли ему сперва одному и лишь потом, осмотревшись, вызвать Ню- шу, – зло посылает ее крутым матом… Страшно. Разруха. Распад. Вдобавок – почему-то появившаяся в доме Ольга Ивинская, вдруг принимающаяся мыть полы; доброхоты и, главное, доброхотки немедля пускают слухи о ее будто бы притязаниях на персону Саши – как же, автор песни о Пастернаке! Рассказывают черт-те что: Нюше, мол, кто- то – кто бы? – подсунул опасную бритву, чтобы она в припадке безумия зарезалась…

Бред!

Это – в доме, недавно при всей простоте быта («Приходите, ребята! Сельдя заколем!» – телефонно-зазывный Галичев клич) таком изысканном. До той степени, над которой можно плебейски насмешничать. Предположим, стоит бюстик императора Павла, и поди разбери, то ли Нюша действительно обожает «русского Гамлета», то ли пристрастие родилось после покупки бюста в комиссионке. Или: прихожу – уже в пору гонений и безработицы; дверь открывает Нюша. Лобызаемся по московской привычке.

– Заходи. Только – прости, Саша сейчас появится. У него маникюрша.

И я, во всяком случае мысленно, со всем своим вышеозначенным плебейством сползаю от смеху на пол.

Вольно было шутить и в самые мрачные дни.

– Я, – говорил Галич, – сейчас в том же положении, как мой товарищ из нашего южного детства. Он как-то залез на дерево, его мать увидела это из окна, выскочила во двор, трясет ствол и кричит: «Слезай, я тебя убью!» А он боится – и слезть, и с дерева грохнуться…

Как там, бишь, у Нагибина? «Ему сказочно повезло»? (В «везение» придется включить не только его собственную гибель, но и смерть Нюши, которая, обезножевши к концу жизни, то ли сгорит, то ли задохнется от дыма во время пожара ее парижской квартиры. Погибнет и Галя, Нюшина дочь, Сашина падчерица, оставшаяся в СССР и, конечно, за порочащее родство выгнанная со службы в Музее изящных искусств.) И: «Он получил славу» – с миром в придачу?

Начнем с того, что славу он получил, заработал не в эмиграции.

Тема, которая, к счастью, перестала быть щекотливой. Это раньше, когда полагалось твердить, что, покинув Россию, Шаляпин тут же обезголосел, Рахманинов пал, Бунин исписался, – и твердили не только А. Н. Толстой, но и Ильф с Петровым, – я из боязни подпеть не решился б сказать, что там Галич не написал ни строки, сравнимой с тем, что он писал тут. Сейчас решаюсь, размышляя: почему так? И ответа – не находя. Может, нуждался в любовно внимающей аудитории? (Да какая аудитория! Ее – в смысле буквальном – он обрел как раз за границей, а ему нужен был круг, кружок: песня ведь не роман, не поэма, у нее два полюса, два, можно сказать, соавтора – сам поэт и тот, кто внимает.) По правде, грешу и на вкус Владимира Максимова, под чье влияние угодил Галич и кто тянул его от столь удавшейся «зощенкиады» к «гражданскому» пафосу…

Но – не знаю. Как не понимаю, как и откуда возникло чудо его настоящих песен (ведь не из шутейного же состязания: «Булат может, а я не могу?»); чудо, переломившее его судьбу.

Признаюсь: и мне, который, в отличие от все того же Нагибина, невзлюбившего песни Галича, сразу и радостно их признал (как многие, многие, тут нечего хвастаться проницательностью), иные из его «судьбоносных» поступков казались капризами самолюбия. Ежели не тщеславия.

Однажды сидим у него, естественно, выпиваем, и Галич, как мне ревниво кажется, уж чересчур волнуется:

– Андрей… Сейчас Андрей придет…

Приходит – Сахаров и молча сидит, прелестно наклонив голову и пережидая наш гомон. Страшно он мне понравился, однако, по молодой своей глупости плюс нетрезвость, уходя, говорю Саше, вышедшему меня проводить:

– Чего ты так перед ним трепещешь? Они, эти секретные академики, наделали делов, вот пусть теперь и каются! А тебе в чем каяться? Ты поэт!

Вспоминаю с виноватой улыбкой, как озадачился Галич: вроде бы то, что я сдуру и спьяну сморозил, для него – лестно. Но…

(Впрочем, чтоб уж не оглуплять самого себя до предела и сверх предела, замечу – в скобках – следующее.

Среди моих антипатий в мире отечественной киноклассики – роммовские «Девять дней одного года». Да, да, понимаю: мастерская работа, и Смоктуновский там бесподобен, а Баталов, как всегда, обаятелен, но отвращает как раз само обаяние его героизированного, «положительного» страстотерпца. «Ты бомбу делал?» – спрашивает отец-крестьянин. «Делал». И в ответ на родительские сомнения – нечто вроде того, что не будь у нас бомбы, не сидеть бы нам, батя, за этим столом.

Сомневаюсь в справедливости этого довода. В конце концов больший резон имел цинизм героя капиталистического труда Энрико Ферми, который делал бомбу у них: «При чем тут совесть? Это просто хорошая физика». Но речь даже не об этом.

Характер Андрея Дмитриевича Сахарова, проявлявшийся и тогда, когда он был «физиком», и тогда, когда стал «лириком», замечательно сформулировал профессор Сергей Капица. Берущий интервью журналист напоминает ему, что «молодой Сахаров предлагал построить «Царь- бомбу», которая возбудила бы огромное цунами и волной разрушила американские города. Против были именно военные». Капица отвечает:

«Сахаров обладал качествами гениального ученого. Он мыслил как настоящий физик («хорошая физика». – Ст. Р.) и доводил идею, над которой работал, до конца. Своего рода научный экстремизм. Сначала Сахаров работал над оружием. Потом переосмыслил свою позицию, стал борцом за мир – и тоже не признавал компромиссов».

Великим человеком Сахаров стал – таков парадокс! – перестав быть великим физиком. Когда перерос это державно-научное амплуа. Вышиб дно – и вышел вон. И сама по себе индивидуальность, неповторимость этого превращения или обращения говорит о том, насколько он был человеком своего момента, своей ситуации, своего темперамента, своего подвига, своего покаяния. Так что изображать его «человеком на все времена», как Христа или Будду, мечтать в нашем традиционном роде: дескать, Сахарова на вас нет, вот был бы Андрей Дмитриевич жив и т. п., – то же, что повторялось когда-то в нашем наивном былом и было спародировано Твардовским: «Вот если б Ленин встал из гроба, на все, что стало, поглядел…»

Боже упаси усмотреть в сказанном мною хоть микрон уничижения – просто живой человек Сахаров не заслуживает превращения во вневременную икоцу.)

Что касается превращения-обращения, происшедшего с Галичем, то оно – и тем более его допереломное, двойное или, лучше сказать, двуипостасное существование – смущало и тех, кто был к нему расположен. Например, моего покойного товарища Анатолия Гребнева, замечательного киносценариста, соавтора, скажем, фильма «Июльский дождь» – допускаю, фильма великого. В своей мемуарной книге «Записки последнего сценариста» он даже не скрыл, что поминающийся как раз в «Июльском дожде» некий художник Вадим Брусникин («Днем он художник, пишет картины в духе академии – «Комбайны вышли в поле», – а по вечерам сочиняет эти песенки») – намек на Галича.

«Должен меж тем признаться, – объясняется добрый, порядочный, талантливый Толя Гребнев, – что не сумел, может быть, не успел в свое время оценить песни эти по достоинству. (Песни Галича, разумеется, а не Вадима Брусникина. – Ст. Р.) Были они для меня скорее лишь какой-то составной частью наших посиделок, чем-то по- своему талантливым, остроумным и рискованным, существовавшим как бы в придачу к основной жизни, той, что «днем». Днем – сценарий фильма «Государственный преступник» о наших доблестных чекистах, был у Галича и такой, а вечерами – «эти песенки». Что-то тут смущало.

Когда он пел про Колыму, меня передергивало. Вот за этим столиком, за бутылкой хорошего коньяка, в компании столичных интеллигентов, с пачкой «Мальборо» и -в замшевом пиджаке. Что-то здесь совсем не вязалось с телогрейкой зека. Пиджак, вероятно. Мешал пиджак».

Кажется, еще чуть-чуть – и станет возможным арбу- зовское: «мародер»!

«Да и интеллигенты, – продолжает Гребнев, – надо сказать, были хороши. Эти вот бородатые физики, что с некоторых пор повадились к нам на посиделки, хлебом их не корми – дай послушать крамолу, – днем они (опять же днем) благоразумно трудились в своих секретных «ящиках» и получали свои ордена за мирный и немирный атом.

Тут есть, конечно, предмет для спора. Я считал, что для прогресса, для общественного мнения, для движения от несвободы к свободе, в конце концов, такие легальные произведения, умные и честные, как, скажем, «Пять вечеров» или «Назначение» Володина, значат гораздо больше, чем запретные стихи и песни в узком кругу. И конечно, шокировала двойная жизнь, вот это циничное использование профессии, к которой я и мои друзья относились, как к делу жизни».

Предмет для спора действительно есть. И в том, может быть, главном смысле, что в конечном счете и «Пять вечеров», и «Июльский дождь», и песни Галича – все это было искусством сопротивления: несвободе, бесчеловечности, хамству, вообще – хаосу, в котором дурная власть есть не более, хоть и не менее, чем составляющая часть. И в том, что касается судьбы самого Галича.

«От Галича в конце концов потребовали жертвы. Он не был к ней готов». Нет, как раз оказалось и подтвердилось: готов.

«Он не был диссидентом, он не хотел им быть», – но в том-то и дело. Не хотел, а заставили, причем лишь во вторую очередь заставила власть, в первую же – чудесно явившийся и расцветший дар. Впрочем, линия судьбы, подчинившей себе Сашу Галича, в частности, сведшая его с Сахаровым (вот только Солженицын заставил его горько, по-детски обидеться, когда отказался знакомиться с ним), прочерчена не им и давно:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их.

Пастернак, из Тициана Табидзе.

Не сказать, чтобы сомнения, не отпустившие Гребнева, обходили самого Галича стороной, не затрагивая; так, например, еще до отъезда на Запад, на каком-то здешнем полулегальном сборище, его прямо и не без коварной подначки спросили: не стыдится ли он того, что писал до!

Не стыжусь, ответил он, работа есть работа, другой я не знаю, но ни в единой строке, которую я когда-либо написал, я не погрешил против Бога. Между тем тот же вопрос, как видно, сидел в нем, и однажды в Малеевке, где показали фильм по его сценарию, Галич обеспокоенно осведомился:

– Ребята, скажите честно, там нет подлости?

Обеспокоенность как будто имела резон, фильм был

тот самый «Государственный преступник», где сотрудники КГБ с лицами обаятельнейших советских актеров ловили… Нет, все же не внутреннего врага, а карателя из СС. Так что мы имели возможность честно ответить:

– Успокойся, подлости нет. Фильм просто дерьмовый.

Да и легендарная «Матросская тишина», пьеса, с которой собирался начать свой славный путь ефремовский «Современник», – даже она, запрещенная главным образом, ежели не единственно, из-за «еврейской темы», была, в сущности, образцово советским произведением. Образцово! Не софроновско-суровская стряпня, компрометирующая своей бездарностью самих заказчиков, а то, что представляет советский строй способным самокритически разобраться и со своим гулаговским прошлым, и с неизжитым антисемитизмом. Короче – облагороженным.

Во всяком случае, когда Галич дал мне прочесть «Матросскую тишину» – уже годы спустя после несостоявшейся премьеры, – я, чем не горжусь, отозвался бесцеремонно:

– Это о том, что евреи любят советскую власть не меньше, чем все остальные.

Он удивился. Но не обиделся – и, полагаю, не потому лишь, что время притупило боль от неудачи любимой и, разумеется, лучшей из его пьес. (Не притупило – в поздней прозе «Генеральная репетиция» боль вспыхнула снова.) Просто моя непохвальная прямолинейность могла даже польстить авторскому честолюбию умного человека.

Уже были великие песни. С уровня, на который поднялся, взлетел их автор, на прежнее можно было смотреть снисходительно.

И все-таки – что же он создал, чем поразил, когда уже миновало до и еще не настало после?

…Где-то в конце шестидесятых сидим с Галичем все в той же Малеевке, возле пруда, и я вижу: от шоссе идет, направляясь к нам, незнакомец – остроносый, поджарый, седой, удивительно похожий на Эраста Гарина. (Потом я узнаю: скорее, наоборот, это Гарин, еще в молодости зачарованный им, невольно стал ему подражать, присвоив даже манеру речи; заикание и то перенял.)

В общем, мой друг Саша встает – тоже как зачарованный – и, ни слова мне не сказав, уходит навстречу пришельцу.

– Кто это? – спрашиваю, дождавшись его возвращения.

– Николай Робертович Эрдман, – ответствует Галич с безуспешно скрываемой гордостью. И добавляет показательно скромно: – Зашел меня навестить.

В этот момент я еще не могу осознать, что разом вижу людей, которым в творческой их судьбе уже удалось сыграть роль антиподов (о чем – чуть позже). Тем более – где ж догадаться, какое, напротив, редкое сходство обнаружится в переломах их судеб?

Чтб решило судьбу Галича как изгоя и эмигранта?… Нет, не так: чтб поставило запятую в им самим предрешенной судьбе («Не я пишу стихи»)?

Некий актер свободолюбивой «Таганки» женился на дочке партбюрократа и, забывшись, с кем отныне ведется (или, что хуже, в своем молодежном цинизме ерничая и дразнясь), в час свадебного пиршества запустил магнитофонные записи песен Галича. После чего будто бы прозвучало:

– Ах, вот что поет ваша интелли-хэн-ция!…

И – приказ тестя, члена Политбюро, принять меры.

Впрочем, это тогда, в ту самую пору, рассказав мне эту историю, Саша попросил не разглашать имени актера – дескать, он не со зла. Теперь секрета здесь нет, тем паче актер, а ныне и режиссер, Иван Дыховичный, уже сам вступил в телеполемику с данной версией: никаких записей не крутили, не было этого.

Может быть. Не знаю. Даже то, что я слыхал от одного из бывших на исторической свадьбе: было, не придает мне решимости отказать артисту в доверии. Но когда Дыхович- ный не без сарказма отвергает саму возможность и само желание тестя, Д. С. Полянского, вмешиваться в судьбы такой – для него – мелкоты, как Галич («не его уровень»), тут доверие иссякает. Широко и очень многим известно: Полянский как раз отнюдь не брезговал спускаться с Олимпа ради вмешательства в сферу словесности и театра, лично ему неподнадзорную. Например, слыл – и был – покровителем Ивана Шевцова, гнуснейшего и бездарнейшего литературного погромщика; помнится, когда в журнале «Юность» появился фельетон об одном из шевцов- ских творений – если не ошибаюсь, сочиненный Гориным и Славкиным, – из секретариата Полянского настойчиво- грозно звонили в редакцию с требованием сообщить настоящие имена авторов, выступивших под редакционным псевдонимом.

Хвала Борису Николаевичу Полевому: он велел сообщить, будто автор – он сам; даже в гонорарной ведомости на всякий случай указали его имя. А то бы…

Итак, репрессии к Галичу применили в 1971-м (оттер- пев еще почти три года, он уедет из СССР в 1974-м). А вот как было в 1934-м.

Василий Иванович Качалов, захмелев на правительственном банкете, решил позабавить хозяев, точнее, Хозяина шутливо-неподцензурными баснями, которые Эрдман сочинял вместе с Владимиром Массом. Результат оказался в точности тот же:

– Кто автор этих хулиганских стихов?

И автор гениального «Самоубийцы» получил возможность подписывать письма к матери из Енисейска: «Твой Мамин-Сибиряк»…

Вот тут и возникает контраст – в том, как Эрдман и Галич распорядились своими талантами (или, если опять же вспомнить строки Пастернака-Табидзе, как таланты распорядились их судьбами). Эрдман словно бы запер великий свой дар, более не написав ничего эрдмановского, сочиняя не только сценарий «Волги-Волги», из чьих титров режиссер Александров изъял его опальное имя, но и бесчисленные мультфильмы, либретто оперетт и правительственныхконцертов. Даже «Цирк на льду» плюс «Смелые люди», патриотический вестерн, сделанный по сталинскому заказу и получивший премию его имени. А Галич, напротив, ушел от своей симпатичной советской поденщины, то есть произошло совершенно обратное тому диагнозу, который поставил Арбузов, участвуя в исключении Галича из Союза писателей:

– Он был способным драматургом, но ему захотелось славы поэта – и тут он кончился!

Захотелось славы… Стоп! Да почему б в самом деле не допустить участие такого мощного двигателя, как самолюбие литератора – или подсознательную уверенность, что ты способен на большее?!

Среди горького вспоминаю – опять – забавное.

В свою благополучную пору Галич живал в Париже – как сосценарист советско-французского фильма о Мариусе Петипа (ужасного!). И среди рассказов о пребывании там, обычно перебиваемых Нюшей: «Давай, давай, расскажи про своих мидинеток!» (знала, что говорила), был такой.

Вообразим: ресторан… Не упомню, какой именно, но облюбованный русскими эмигрантами первой, белой волны. Кто-то из «бывших» пригласил туда Галича, и тот, подсев под конец к пианино, напел что-то из своего. Твердо помню, что, в частности, романс о Полежаеве: «Тезка мой и зависть тайная… Ах, кивера да ментики…» После чего к нему подошел очень красивый старик, сказал нечто лестное и удалился.

– Кто это? – спросил Галич.

– Феликс, – ответили ему с такой интонацией, словно плечами пожали: сам, что ль, не догадался?

– Какой Феликс? – в свою очередь глупо спросил Галича я.

– Юсупов, – потупился Саша.

А потом, узнав, что убийца Распутина, страдая психическим заболеванием, в эти годы не покидал квартиры, я понял: выдумал! И как восхитительно выдумал!

Это ведь как у Булгакова в «Записках покойника». Аристарх Платонович, шаржированный Немирович-Данченко, изъявляет в письме, присланном из Индии, свои претензии к Гангу: «По-моему, этой реке чего-то не хватает». Что очаровательно – вопреки язвительным намерениямавтора, Немировича на дух не переносившего: естественный жест режиссера-художника, для кого сам Божий мир нуждается в улучшении. В режиссуре.

Так и здесь. Все-все замечательно. Париж! Ресторан с реликтовой клиентурой! Но – чего-то не хватает. Чего? Кого? Бунин умер, Набоков уехал – пусть будет Феликс Юсупов.

(Не удержусь от того, чтоб не добавить, сколь это ни сверхочевидно: способен ли Саша вообразить в этот миг, что ему придется лежать на том же парижском кладбище, где лежит Бунин? Может быть, и Юсупов? – спрашивал я в первом издании этой книги. Оказывается – да И между прочим, будь моя воля, там бы ему и остаться: перенесение праха на отвергнувшую своих покойников родину по большей части выглядит лицемерием. Попыткой задним числом исправить историю. Нет уж, пусть покоятся там, где упокоились, по крайней мере будя этим нашу память, поддерживая в нас чувство исторической вины.)

Славы захотелось… Да если и так! Если – поначалу – всего только ревность, то самое, слышанное мною от Галича: «Булат может, а я не могу?» И вот – ночью, в «Красной стреле», следующей в Питер, на день рождения Юрия Германа, рождается песня, первая из настоящих, сразу – шедевр: «Леночка».

А утром мчится нарочный ЦК КПСС В мотоциклетке марочной ЦК КПСС. Он машет Лене шляпою, Спешит наперерез – Пожалте, Л. Потапова, В ЦК КПСС!

Сама косноязычная аббревиатура, подобная заиканию, с изяществом, «как бы резвяся и играя», преображена в озорной рефрен…

«Косноязычная» – это сказалось не зря. Чудо Александра Галича – в том, что он сделал поэзией само косноязычие нашей речи. Нашего сознания. Существования нашего. И аналогии тут – тот же Эрдман, в чьем «Самоубийце» обыватель, предназначенный автором на осмеяние, как наубой, вдруг дорастает до трагического монолога: «Дайте нам право на шепот». («Право на отдых» – назовет Галич песню о психе-братане и Белых Столбах.)

И конечно, Зощенко.

«Фольклор городской интеллигенции», – замечательно сказал о песнях Булата Окуджавы Александр Володин. А Галич? Он, куда больше ориентированный на городской, «мещанский» романс? Может быть, фольклор для интеллигенции? Ибо в его стихах – будь то песни про Клима Петровича, «Больничная цыганочка» или «Тут нам истопник и открыл глаза» – непременно есть нечто, как раз и составляющее прямую обязанность интеллигенции: понимать, чтб делают власть и история со «средними людьми», как Зощенко именовал постоянных своих персонажей.

Но чтобы это понять, надо было дать «среднему» слово.

В этом смысле Галич, блестящий версификатор, прошедший школу стихотворства у лучших, избранных мастеров и на пятерку с плюсом сдавший экзамен, – не столько сын, сколько пасынок русской поэтической традиции. Это при том, что сам он упрямо не соглашался с такой степенью полуродства, порою (не всегда, не всегда) доказывая родство кровное; тогда рождались «Гусарская песня» – о Полежаеве – или «Петербургский романс» («…От Синода к Сенату, как четыре строки»). Вещи прекрасные, а все ж не они сделали Галича Галичем.

Его традиция – русская проза.

Дать слово «среднему человеку»… Это еще не то что вложить в уста ему личное местоимение «я»: «У жене моей спросите, у Даши, у сестре ее спросите, у Клавки…» (или то «я», которое родило обвинения в узурпации судьбы: «Ведь недаром я двадцать лет протрубил по тем лагерям»). Надо было стать его словом.

«…Потому что у природы есть такой закон природы…» «Но хором над Егором краснознаменный хор краснознаменным хором поет – вставай, Егор!» Это – Галич.

Вот – Зощенко:

«Которые были в этом вагоне, те почти все в Новороссийск ехали.

И едет, между прочим, в этом вагоне среди других вообще бабешечка. Такая молодая женщина с ребенком.

У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет.

Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе.

Вот она к нему и едет.

' И вот она едет к мужу»…

И т. д. – еще долго! «И вот она едет в таком виде в Новороссийск…Едет она к мужу в Новороссийск…И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск…»

Одуреешь! По крайней мере, не сразу заметишь, что это косноязычие держит повествование со строгостью балладного строя. Сами повторы нужны, как нужен шест идущему через болото. Они – опора нетвердой мысли и, пуще того, самозащита от враждебности мира, который для «средних», то есть обыкновенных, нормальных, людей сам меняется чересчур радикально и отменяет все то, чем привыкли жить они.

Не ощутив этого, написал бы Галич свое «Размышление о том, как пить на троих»?

Один – размечает тонко. Другой – на глазок берет. И ежели кто без толка, Всегда норовит – Вперед! Оплаченный процент отпит И – Вася, гуляй, беда! Но тот, кто имеет опыт, Тот крайним стоит всегда. Он – зная свою отметку, – Не пялит зазря лицо. И выпьет он под конфетку, А чаще – под сукнецо.

Такая осведомленность в деталях, понятно, вызывала дружеские подшучивания: изучил процедуру! Но сама процедура – что значит?

Но выпьет зато со смаком, Издаст подходящий стон И даже покажет знаком, Что выпил со смаком он! …И где-нибудь, среди досок, Блаженный, приляжет он, Поскольку – Культурный досуг Включает здоровый сон.

В общем: «Не трожьте его! Не надо! Пускай человек поспит!» Дайте ему «право на отдых», «право на шепот», на отдельное, частное существование, на отдельные, частные желания и потребности. Дайте возможность саму несчастную его безбытность преобразить в подобие быта, самоза- щитно украсив ее каким-никаким ритуалом…

Задаюсь, кстати, вопросом, увы, запоздалым и безответным: не использовал ли здесь Галич – скорее всего, подсознательно – историю, слышанную им, как и мной, в доме Анатолия и Галины Аграновских, общих наших друзей? (Галя потом включит ее в свою книгу воспоминаний.) А именно – переданные ее отцом, писателем Федором Каманиным, рассуждения его родителя, деревенского печника:

«Вот, Хведя, в чем вопрос: я печку сложу в Бытоши, расчет получу, куплю гостинцев матери и детям. Себе чекушку и селедку, сяду под ветлой, помнишь ветлу под Бытошью, молнией разбитую, выпью, закушу. Положу раскладку под голову и засну. Кто мимо пройдет, никто не тронет, видят – печник спит. А пущай Сталин так лягет…»

Так или иначе, откуда взялось? Как, каким образом этот «богемец», как выразился бы Маяковский, проникся сознанием тех, кто уж так был далек от его образа жизни? От «замшевого пиджака»? Да вот так же, как в «лагерных» песнях оказался ближе, чем к Солженицыну с его памятным: «Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!», к собрату Данте и Кафки, к наимрачнейшему Шаламову, считавшему «лагерь отрицательным опытом для человека – с первого до последнего часа».

«Облака плывут, облака… А я цыпленка ем табака…» В этом «а я» – вызов, отместка, самоутверждение. И какой бессильный вызов, какая, страшно сказать, жалкая отместка, какое – еще страшней – пошлое самоутверждение!

Ни счастья освобождения, ни хотя бы счетов с теми, кто отнял долгие годы единственной жизни, – лишь осознание невозвратности, невосполнимости, искалеченное – ти и судьбы, и души. Чтб он, гордый человек, может противопоставить силе, ломающей хребты? «Эй, подайте мне ананас и коньячку еще двести грамм!»…

«Ле нюаж», «облака» – понимающе говорит пьяный француз Рамбаль Пьеру Безухову, который в поверженной Москве зачем-то рассказывает случайному забулдыге о своей любви к Наташе Ростовой. Даже отупевший от алкоголя мозг соображает, что точнее, чем «облака» (невесомость, летучесть, недосягаемость), не скажешь об этой странной и безнадежной любви. А уж для поэтов они, перистые, изменчивые, воздушные, – безотказный образ красоты, эфемерности или свободы: «Чудный град порой сольется из летучих облаков»…» – и т. п.

А тут:

Облака плывут, облака, В милый край плывут, в Колыму, И не нужен им адвокат, Им амнистия – ни к чему. …Облака плывут на восход, Им ни пенсии, ни хлопот… А мне четвертого – перевод, И двадцать третьего – перевод.

Взгляд словно бы поднят, следя за «вечными странниками», а на деле безнадежно уткнулся в свою судьбу и беду, которые не отпускают и не отпустят. Да и странни- цы-то – куда странствуют? Как по этапу – в милую Колыму…

Вот что свершил в русской поэзии Галич: ею, поэзией, он сделал «нашу прозу с ее безобразьем», а самые безусловные символы поэтичности отяготил жестокостью судьбы. Чужой? Своей? Той, которую, лично не испытав, все-таки испытал как художник, – это он, веселый, смешливый, легкий человек, который из всего угрюмого Ходасевича выбрал и любил читать вслух:

Странник прошел, опираясь на посох, – Мне почему-то припомнилась ты. Едет пролетка на красных колесах – Мне почему-то припомнилась ты.

…– Все! Имеешь право помирать! – бывало, говорил я в своей глупой юности, не осознававшей тяжести слов; говорил друзьям, среди них, конечно, и Галичу, восхитясь чем-то из написанного ими.

Правда, недавно узнал нечто слегка извиняющее меня – прочел у поэта Михаила Синельникова, как Ахматова оценила особо понравившееся ей стихотворение Тарковского:

– А теперь идите и попадите под трамвай! Уже можно!

Галич умер нелепо, страшно и – рано. Но ведь действительно имел право, как бы исполнив уже гумилевский завет: «смерть нужно заработать». Он и заработал, заслужил, чтобы недоброжелатели и завистники терялись, недоумевая: «Все-таки это невероятно… Повезло, повезло!…»