Около десяти лет назад один славный московский литературный музей вздумал устроить мой вечер, приуроченный к некоей круглой – моей же – дате, и вот там-то мы с Фа- зилем Искандером предались веселым воспоминаниям о пустяковой, в общем, истории. Как мы выпивали в гостях у Корнея Ивановича Чуковского, выставившего нам какой-то уж очень ценный коньяк, и простодушный Фазиль, не вполне оценив ситуацию, слишком щедро наливал мне и себе под покряхтыванье непьющего хозяина – отчего я, помимо непосредственно гастрономического, испытывал и легкое садистское удовольствие. (На следующий вечер Чуковский разумно поставил нам бутылку заурядной «Столичной».)

Короче, по окончании публичной части, когда мы собрались более тесным кругом, возобновив то самое увлекательное занятие, что имело место на даче Чуковского, с тостом поднялся молодой прозаик и озадачил многих, окатив юбиляра и его сверстников ушатом своих обид, до поры затаенных. Выступив, как водится, не от себя лично, а от имени генерации. Вот, мол, сам Чуковский вам наливал, а вы, такие-сякие, не помогаете нашему поколению, не ведете в литературу… И т. д.

Тогда я смолчал, не решившись отметить (ибо кому- кому, а ему-то я кое-что полезное сделал) некоторые свои заслуги именно в этом отношении, после же принялся размышлять. Что его задело? Возможно, соборная представительность тех, кто пришел на вечер – самолюбиво отмечу: по большей части мною специально вовсе не званных – и кто выступил? Тем более перечень, сознаю, в самом деле такой, что можно бы и похвастаться: Лев Разгон, Юрий Давыдов, Булат Окуджава, Фазиль Искандер, Лазарь Лазарев, Наум Коржавин, Михаил Молоствов, Олег Чухонцев, Татьяна и Сергей Никитины… Понимать ли и мне этот список в известном духе: «Вы, нынешние, – ну-тка!»?

В том-то, однако, и дело, что этот ряд индивидуальностей, столь полно реализовавшихся, никому не может быть упреком и, того паче, вызовом: хотя бы и потому, что их осуществление не имело ни группового характера, ни какой-то опорной руки. Осуществлялись не благодаря, а вопреки (только это и было общим): кто – войне, кто – лагерю, кто – годам преследования, мягчайшая форма которого – недопущение в печать.

Коли на то пошло – к тому, собственно, и веду, – и у меня с будто бы «наливавшим» (понимаю: метафора!) Чуковским отношения складывались совсем не так, как почудилось нынешнему молодому.

До моего личного знакомства с К.И. было письмо. В 1967-м я издал книгу о поэзии для детей, озаглавив ее пастернаковской строчкой «Так начинают жить стихом», а в ней, разумеется, много страниц было и о Чуковском. Послал ему. Он отозвался – пространно, подробно, не упустив даже указать опечатку, удивив меня неожиданностью критерия («…Самостоятельность может быть установлена цифрами: на первых 19 страницах я зарегистрировал 6 оригинальных высказываний, которые принадлежат лично Вам, носят на себе Вашу печать», – а чью же еще, помню, самонадеянно подумал я); с точностью, которую я осознал много позже, отметив мой коренной порок («Эрудиция Ваша очень велика, и порою она мешает Вам: у Вас слишком много ассоциаций по смежности, из-за чего книга вышла раскидистой, многопланной, несобранной…Все это, конечно, обогащает читателя, но порою тормозит повествование и уводит его далеко от Вашей темы. Конечно, читателю квалифицированному такой метод по душе, но ведь мы пишем не только для sophisticated readers»). Вообще же оценил книгу гиперболизированно высоко («Никогда еще детскую литературу не судили с таких высоких позиций, с таких вершин психологии и эстетики») и заключил письмо: «Очень хотелось бы встретиться с Вами в Переделкине… Мой телефон…»

Я не позвонил – постеснялся. На сей раз, пожалуй, переборщив в своей пожизненной привычке не знакомиться без веского повода, лучше случайного, с теми, кого считал много выше себя, – так, не пошел к Ахматовой, куда меня звал друживший с нею тогдашний мой товарищ Володя Корнилов. О чем, между прочим, до сих пор не жалею, представляя себе собственную зажатость при мысли: чём я могу быть ей интересен?

Тут повод, безусловно, наличествовал, но…

Как бы то ни было, когда «Новый мир» – немногим позже – напечатал мою статью-монографию о Чуковском (запись в его «Дневнике», август 1967-го: «Я и не подозревал, что я такой симпатичный. Он делает меня крупнее, чем я есть», а мне, при встрече, которая, ясно, стала уже неминуемой, с лукавством, не позволяющим обольщаться: «Вы меня так расхвалили! Я каждый вечер вашу статью кладу под подушку, чтобы утром снова прочесть о том, какой я хороший!»), словом, очередным письмом он просто потребовал, чтоб я явился. Тем паче «надо кое о чем посоветоваться» (прямо уж!).

Даже время строго назначил, и началась череда моих путешествий в Переделкино…

Здесь всплывает проблема, ради которой я и начал главу «Старики» недавним воспоминанием – о моем «юбилее» и о выступлении молодого прозаика.

Такой, значит, образовался нынешний стереотип: они, старики, неотступно нас опекали и наставляли, мы же от них именно этого требовали. Печально, ибо: иждивенчество – или потребность в нем – вот что меня огорчило в приятеле-восьмидесятнике. Пусть в самой безобидной из форм, но имеющее обыкновение при случае делаться агрессивным – и как еще делаться! Достаточно вспомнить, к примеру, – а примеров, конечно, не счесть, – что, кажется, никого так не унижали в его последние годы, как Булата Окуджаву, буквально требуя, чтоб он скорее исчез с горизонта (возрадовались ли, когда – исчез физически, умер?). «Вы заняли все места!…» (Точная цитата.)

Впрочем, сама агрессия, по видимости бессмысленная (исчез-то, повторяю, физически, в народной любви оставшись, не передав ее никому из хулителей), в действительности понятна. Даже логична – если учесть возникновение одного из сегодняшних феноменов: имею в виду так называемую тусовку, сменившую привычный образ коллектива, еще недавнего распределителя лавров и определителя критериев…

Несколько отвлекусь (видать, не пошел впрок укор Чуковского насчет «раскидистости»). Правда, отвлечение имеет прямое касательство к тому, о чем и о ком вспоминаю.

Чем они, коллектив и тусовка, различаются – и в чем сходятся? Коллектив – по крайней мере, таким мы привыкли его представлять – непреклонен и неуклончив до тупости; тупость и есть его железобетонная сила. Тусовка же… У нее нет твердости поступи колонн и шеренг, она – толпа на фуршете, где надо не только пробиться к столу, заваленному халявными «жрачкой» и «дринком», но и ткнуть вилкой рядом с тем, на кого нацелена телекамера. Коллектив – это уверенность, что режим, которому он присягнул, вечен; тусовка – это нервное опасение не уловить момента. Венец коллектива – парт- или профсобрание, где само неприсутствие – вызов единодушию (отчего, конечно, не героическими, как задним числом изображают иные, однако и никак не смешными были уловки тех, кто не пришел на судилище над Пастернаком или на другую какую пакость). Венец тусовки – естественно, презентация, где… Но вот тут уже проступает общность: та же обязательная стадность, потому что и тусовка держится страхом, что в следующий раз не позовут, не назовут, не запечатлеют. «…Если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский». Да, синдром Бобчинского – признак тусовки, где зорко отмечают не только тех, кто наличествует, но и тех, кто не позван, не назван, не удостоен.

Зато, говорят, тусовка сама себя выбирает, она свободна и своевольна!… Конечно. Но странная это свобода. 14 деспотично само своеволие.

Коллектив (во всяком случае, говоря об области творчества) был всего лишь фантомом, от имени коего вещало начальство, как его жалкое единогласие – за вычетом отчаянных бунтарей и хитроумнейших беглецов с собраний – было фантомной имитацией единомыслия. Стадо, подгоняемое кнутом, – да, но ни в коем случае не воплощение коллективного разума, коллективной души. Самоорганизующаяся тусовка сделала то, что не под силу было властям.

Появилась действительная возможность говорить о некоем компанейском сообществе, если даже и разделенном на ряд квазиотдельных междусобойчиков. Возникает обезличенно-обобществленный стиль (или стёб), обнаруживается общая боязнь отстать от поезда, быть уличенным в старомодности, – это с удивлением примечаю и у тех, кто хотя бы по возрасту мог бы позволить себе роскошь не зависеть от моды. И все это тем заразительнее, что тусовка, в отличие от коллектива, – происхождения словно бы благородного. Вроде бы диссидентского. Да и без «вроде», в том-то и дело. Сплачивались в подполье, локоть к локтю сбитые, скученные враждебным давлением официоза: там, где, пожалуй, впрямь не до счетов, талантлив ли твой компаньон или не слишком. А теперь, на поверхности, когда пора – ну, если не размежеваться, то разобраться, кто чего стоит, продолжается стыдливая имитация «школы», «группы»…

Чуть не сказал: «системы», да почему бы и не сказать?

Дает интервью Тимур Кибиров, едва ли не общепризнанно самый яркий из представителей «новой волны»; с естественной благодарностью вспоминает андеграундное прошлое, когда судьба свела с Приговым и Рубинштейном, – но, высказав не менее естественное желание быть «просто поэтом», «традиционным поэтом», без фирменных лейблов, торопится с оговоркой: «Все это страшно сейчас проговорить, потому что сразу найдутся люди, которые посмеются над проблемой «искусство – жизнь», напомнят, что искусство – это игра… Я рискую свою репутацию авангардиста свести совсем на нет».

Страшно… Рискую… Дезертирство, что ль, из сплоченных рядов, карающих оное? А как себя ощущать тому – тем, – кто всю свою литературную жизнь надеялся отвоевать собственную отдельность, непринадлежность к группам и кланам, подозревая к тому же, что таким и должно быть нормальное существование литератора? (Подробней об этом в следующих главах.)

Вернемся во время Чуковского, покаявшись перед его тенью за столь долгое отступление, – впрочем, повторю, способное, как мне кажется, прояснить именно тогдашнюю ситуацию. Ибо любопытней всего, что молодые той поры, то бишь мы, подозревались, в сущности, в том же самом, в чем подозреваемся, увы, постарев. Разве что нынче – в некоем коллективном эгоизме (не «наливаем»), тогда – чуть ли не в заговоре. Коллективном!

Отчасти в этом оказался повинен и я. Пожалуй, невольно, однако когда в декабре 1960-го, то есть как раз накануне наступления самих по себе шестидесятых годов, в журнале «Юность» появилась моя статья «Шестидесятники», то она не только дала невзначай имя явлению, хвалимому и – чаще – хулимому, но и вызвала раздраженную реакцию официоза. Основным обвинением было: да он же противопоставляет детей отцам!

Чего, я уверенно полагаю, не было и в помине. Или мне так только казалось?

Где-то в начале 61-го меня попросил заехать к нему домой ведущий «партийный критик», редактор «Вопросов литературы» Виталий Михайлович Озеров. Усадил читать рукопись собственного литературного обзора, где доставалось и моей крамольной статье, спросивши заранее: не будет ли у меня на сей счет замечаний (!).

Такое уж было либеральное – или пытающееся либеральничать – «оттепельное» время; хотя, по правде, предполагаю и иную причину. Виталий Михайлович был любящим мужем милой Мэри Лазаревны, крестной мамы знаменитой тогда прозы журнала «Юность» (Аксенов, Гладилин, Балтер…), и, очень возможно, семейственность смягчила на этот раз партийного ортодокса.

На этот… Какое-то время спустя в Ленинской библиотеке я, неизвестно зачем, снял с полки открытого фонда свежую книгу Виталия Озерова под названием вроде «На путях социалистического реализма» или «Новое в жизни, новое в литературе», развернул наугад и – ахнул… Впрочем, привираю: не ахнул, встретив то, что мог ожидать. Текст, посвященный «Шестидесятникам», изрядно расширился, а из автора был вылеплен впечатляющий образ вредителя-злоумышленника. В согласии с ужесточившимися временами.

Тогда же, в 61-м, я, как бы отвечая благородством на благородство, сказал: мол, ну что вы, В. М., ваше дело и ваше право относиться к статье, как вам угодно, вот только… Противопоставление отцов и детей! Да нет же там этого, нет!

И Виталий Михайлович изъял опротестованный мною пассаж.

Был ли я искренен? Да. Был ли прав? Не знаю. Во всяком случае, сразу вслед выходу пресловутых «Шестидесятников» Владимир Корнилов принес мне посвященное мне же стихотворение «Отцы и дети». (Кажется, так и не опубликованное: в те времена его не могла пропустить цензура, позже… Не сыграло ли роль именно посвящение, поскольку наше с Корниловым дружество надолго прервала глупая ссора? Мне, по крайней мере, сбереженные мною стихи как нравились, так и нравятся.)

Итак: