Помню его последний звонок. Милую хрипловатость:
– Стаська-а! Давно не видались. Давайте, черти, встретимся. Попоем…
«Попоем» – это уж было сказано от широкодушия. Подпевать – куда ни шло, и то лишь когда застолье прибавляло наглости и заставляло забыть о собственной певческой бездарности. Пел – он, Толя, Анатолий Аграновский. Пели – они, избранные: как праздник, каких не так много случается в жизни, вспоминаю домашнее пирова- ние по случаю Толиного шестидесятилетия, год 1982-й. Тогда в доме звучало сразу несколько гитар и несколько невольно соревнующихся голосов – его самого, сыновей Алеши и Антона (один – доктор биологии и вдобавок знаменитый блюзмен, другой – врач-офтальмолог) плюс «дядя Изя»… Ставлю старательные кавычки по той причине, что долгое время, восхищаясь тем чудом, которым было и осталось для меня песенное творчество Аграновского, слышал это имя, произносившееся с тем почтением, с каким говорят об учителе и патриархе. Виделось нечто то ли библейски-седобородое, то ли почти фольклорное, из одесских песен Утесова, – и на тебе! Встретил в конце концов кряжистого здоровяка, умницу-адвоката, виртуоза-гитариста; и, когда на скорбно-веселых сходках памяти Толи «дядя Изя» берет… увы; брал гитару, меня заранее трясло от восторга, но и глаза увлажнялись.
Песни, сочинявшиеся Аграновским, не были просто хобби, даром что он избегал их тиражировать. О чем сожалею, с состраданием думая о тех, кто их не слыхал. Сочинялись они на стихи классиков ли XX века Ахматовой, Пастернака, Цветаевой, Заболоцкого, Мандельштама или живущих, по крайности, живших в ту пору, когда их слова ложились на музыку, – Самойлова, Слуцкого, Ме- жирова, Ваншенкина. (Заодно был курьез, воплощенный в причудливом сочетании: «слова Никиты Богословского, музыка Анатолия Аграновского», – именно так прославленный литератор «озвучил» стишок прославленного композитора на злободневную тогда тему о мужской стерилизации, проводимой в народном Китае: «Горят, горят фонарики, мерцают огоньки. Сидят, сидят фанатики у
Желтой у реки… Китайские фанатики, загадочный Восток, порезали канатики, заделали проток». И т. д. – на будто бы ориентальную, уморительно стилизованную мелодию.)
Не впадая в дружескую истерику преувеличений, считаю песни – романсы, зонги, как вам угодно, – Анатолия Аграновского шедеврами вовсе не дилетантского уровня, как и общий наш друг Лазарь Лазарев не хватил лишку, написав в своих воспоминаниях: задолго до Таривердиева и Андрея Петрова Толя нащупал «мелодический принцип современной песни». И… Похвастаться, что ли? Похвастаюсь, оправдав хвастовство некоей сверхзадачей.
Мне выпала честь отобрать для него «тексты» Осипа Мандельштама – в узких пределах нашей компании я слыл «мандельштамистом». Были предложены «Александр Герцевич», «Я вернулся в мой город…» – и родилась едва ли не адекватная стихам музыка, но вот «Шерри-бренди» («Я скажу тебе с последней прямотой: все лишь бредни – шерри-бренди, – ангел мой») Аграновский отверг решительно:
– Это не мое. Это, скорей, в Сашкином духе.
То есть в духе любимых им песен Галича, которые он исполнял лучше самого автора, – что еще не так удивительно. Удивительнее, что он был – во всяком случае, до поры, пока вровень с ним не возник Сережа Никитин, – единственным, кто пел Окуджаву, ну пусть не лучше, однако же и не хуже Булата. И – очень по-своему.
Ах, как до терпкости сладко мне вспоминается, сколь волновался наш Толя, впервые готовясь спеть перед Окуджавой его песни. Или – как в Малеевке они с Галичем чередуются-состязаются, хищно подстерегая момент, когда допоет другой, чтобы немедленно перенять гитару. Это и в те дни понималось как счастье, а уж теперь…
Впрочем, я позабыл оправдать свое хвастовство.
Аграновский твердо знал, что в Мандельштаме – его, а что – не совсем его. Умел не то чтоб преодолеть, но раскусить нарочитую прозаичность стиха Слуцкого, извлекая из скрытности незащищенную детскость. В резких, страдальческих переносах Цветаевой, говоря по-ученому, в анжамбеманах:
мог угадать то, что, как начинало казаться, специально придумано для гитарного перебора, и в этом во всем различаю чуть не решающую его черту. Как журналиста-профессионала. Просто – как человека. Сугубую определенность самоощущения и притязаний. Вкус. Самоограничение – хотя оно-то как раз и есть производное вкуса. Страсть к преодолению.
Галина Федоровна, для меня – Галя, жена Анатолия Аграновского (до сих пор мой язык не научится произносить: вдова), призналась в воспоминаниях о муже, что сперва он ей не понравился: «все в нем было слишком, через край». Даже красоты. Даже обаяния, чересчур наступательного.
Но я и сам восхищался, на протяжении лет наблюдая, как Толя лепил себя. Отчего б не сказать: и играл, будучи артистичным до кончиков ногтей, – играл самого себя, не заигрываясь, но доигрывая до совершенного образа. Я немного встречал людей с таким безукоризненным чувством достоинства – качеством, которое не облегчает жизни и не отдаляет смерти, особенно когда сгущается атмосфера унижения.
В доме Аграновских царила веселость. Сама жизнь становилась предметом обыгрывания, анекдотов, баек – в ход шло все подручное, не исключая нежно любимых детей. (Вот почти наудачу вспомнившееся: младшенький, Антошка, явился домой, что-то зажав в потном кулаке. Галя: «Что там у тебя?» Оказалось, ценная марка. «Откуда? – У Мишки Бакланова выменял. – А что дал взамен? – Я сказал: если мама купит мне собаку и у нее будут щенки, я тебе дам поводить щенка по двору». Мог ли Мишка не дрогнуть перед такой сияющей перспективой?) Сама беда рождала защитную шутку:
– Хочешь, ключи дам?
Это когда Аграновский переживал унизительнейший из периодов своей журналистской жизни: в родные «Известия» пришел редактором человек, чуждый всему, кроме тупого угождения власти, и Толя на годы был отлучен от работы. Его статьи как заведомо «острые» перестали появляться на полосе, но редактор, по-чиновничьи знающий роль фасада, оставил кабинет за Аграновским, бессмысленно пустовавший (Толя и вообще писал дома), однако с начертанной на двери громкой фамилией. Вот он и предлагался мне как комната для любовных свиданий – шутка, разумеется, не из тех, что являют блеск остроумия, но выражающая похабный идиотизм ситуации.
Жена вспоминает годы их молодости, когда, служа в «Литгазете», муж писал статьи за тогдашних «классиков», которые их, не всегда прочитав, подписывали своими номенклатурными именами, и только один Каверин этим побрезговал, только один Федор Гладков пусть и поставил подпись, но хотя бы отказался от гонорара в пользу «негра», – в результате небалованное семейство отведало деликатесов от Елисеева.
(Солидарности ради и дабы подчеркнуть всеобщность этой школы цинизма, снова высунусь с личным воспоминанием. Уже в шестидесятых в ту же «Литературку», где служил уже я, принесли пакет от Сергея Владимировича Михалкова, где была рецензия на рисунки к только что вышедшему «Винни-Пуху»; не оговорился – да, только на рисунки, на иллюстрации «филоновки» Алисы Порет (акт неожиданно благородный), что же касается заходеровского перевода, ныне классического, о нем – ни словечка. Непонятное, в сущности, глубоко оскорбительное умолчание. Что прикажете делать? Старшие товарищи повелели: допиши. Я сел, дописал, вынужденно бездарно озаглавил статью «Две удачи», она вышла в свет… Вот тут я слегка перепугался – по неопытности. А ну как взовьется маститый автор, даже не предупрежденный о моем самочинстве?
Нет, не взвился. Прислал за гонораром, тем и обошлось, а литератор, приближенный к Михалкову и посвященный в его дела и обычаи, прознав о моем смущении, успокоил:
– Вы что, всерьез думаете, будто и про старуху Алису он сам писал?)
В цинизме, который воспринимался как всеобщая норма, люди вязли, словно мухи в меду, но нет ничего глупей – и обиднее, – чем хвалить неувязших или только запачкавших в сладкой жиже кончики лапок, что – убереглись-таки. Не вовсе увязли. Что касается Аграновского, онсумел стать тем, кого, не колеблясь, именовали журналистом № 1, по причине… Таланта, ума, мастерства? Да, да, разумеется. Смелости? Человечности (слово, которое если не забывается, то, еще хуже, становится объектом снисходительной насмешки)? На все вопросы – опять же да, да, да, хотя, возможно, главное он сказал о себе сам: «Состояние умов – вот что занимает меня».
Кажется, мог бы добавить: «…и душ», однако же не добавил, в чем предполагаю осознанность. Или полуосознанность. «Черт меня догадал родиться в России…» – все, кому не лень, цитируют Пушкина, продолжая, как правило: «…с умом и талантом». Один пушкинист, из серьезнейших и уж тем более знающий тексты А. С. назубок, как-то поспорил со мною, доказывая, что у его кумира именно так, «с умом», и был несказанно сконфужен, когда я предъявил ему пушкинское письмо к Наталии Николаевне. Где, конечно, – «с душой и талантом»; «с умом» – это, скорее, мог бы сказать о себе другой А. С., Грибоедов (замечание, должен признаться, не мое, а Леонида Максимовича Леонова, думаю, проницательнейшее). И несходство, даже противоположность двух великих фигур как раз и являет различие «души» и «ума» (впрочем, понятно ли, сколь условны сами по себе эти термины?). Различие настроенности на гармоническое согласие и прагматического вторжения не столько в мироустройство, зависящее об Бога – тут дело не прагматики, но метафизики, – сколько в устройство государственное. Рукотворное. С надеждой на его неотлагаемое улучшение. Насколько оно возможно. Насколько позволят – и то благо, вполне ощутимое.
Словом: «…А может, и правда, друг Стасик, быть министром или послом столь же интересно и возвышенно, как писать книжки о былых веках и людях?» Кто позабыл, это – Натан Эйдельман, и как раз в связи с Грибоедовым, который «видел поэзию в гос. деятельности»…
Дело не в аналогиях, одновременно лестных и примитивных: дескать, у Аграновского был грибоедовский, деятельный склад ума. Но все же не зря он отказывался называться «писателем» – только «журналистом». И свой однотомник собирался озаглавить с показательной – ипоказной, потому что здесь был верх честолюбия, – скромностью: «А. Аграновский. Статьи».
Между прочим, не рисковал: имя было таким, что все равно раскупили бы – мгновенно и жадно.
Пусть шутливы были его слова: кем бы я был средь писателей, а среди журналистов я как-никак первый; шутливы, даже пародийны, пародируя болезнь иерархичности, как грибок, поражающую племя литераторов. Так или иначе, тут поистине было уничижение паче гордости. Дело паче слова – да, мастер, которому надо посвящать (как, знаю, и посвящают) работы по стилистике, он и само искусство свое подчинял непосредственному воздействию. На человека. На общество. Если удастся, то и на власть, которая – как мнилось, а порою, представьте, мнимость оборачивалась и реальной пользой – бывала глуха к порывам души («Я взбешен…» – из эпохи наивности Искандера), но могла прислушаться к доводам ума.
Ради этого Аграновский определял собственные границы, словно бы замыкаясь в своей великолепной прагматике (но уж и доводя ее поистине до уровня великолепия). Случай, кстати, из редких.
Тут еще одно отступление.
Не говорю, ибо это, по своей незначительности, неинтересно, о множественных коллегах Анатолия Аграновского, которые, мучась тривиальнейшим комплексом профессиональной неполноценности («журналист», мол, – разница между ним и «писателем» вроде как между сантехником и дипломированным инженером человеческих душ), рвались и вырывались в авторы повестей и романов. Как правило, скверных. Но вот другая история, другой человек, мне – биографически и душевно – близкий.
Юрий Максимилианович Овсянников, Юра помнится мне с начала шестидесятых, с журнала «Юность», когда в нашей веселой компании он выделялся разве что ранней сединой, принесенной с войны. А теснота отношений, создавая атмосферу небрежной любви, когда радуешься и непритязательному острословию наподобие ресторанной Юриной присказки: «Официант, смените собеседника!» (впрочем, рачительно включенной нашим собутыльником Васей Аксеновым в его прозу), – все это не способствует, чтобы ты относился к приятелю еще и почтительно. Обойдется!… С годами, однако, пришло понимание – и к самому Юре пришло, свидетельствуя о непрерывном самостроительстве, – что его призвание есть просветительство.
Заметный, не меньше и не свыше того, журналист со спортивным уклоном – друживший, шутка ли, с самим Андреем Старостиным! – становился и стал выдающимся редактором-издателем; стоит среди его, как выражаются нынче, «проектов» упомянуть серию книг «Жизнь в искусстве». Стал искусствоведом-эрудитом. Историком архитектуры. «Просто» – историком…
Корневой интеллигент, он и ушел, как полагается уходить людям этого рода и ранга, бывши и оставшись истинным мужчиной (понятие, в оплебеившемся обществе вытесняемое вульгарным «настоящий мужик»). К несчастью, ушел в муках, не заставивших его утратить осанку. Страдающий от боли, как мы знали, невыносимой, вдобавок – что ужасней для литератора? – ослепший, неспособный дарственно надписать свежеполученную книгу о Петре Первом, он уверенно говорил мне в больнице: выйдя на волю, непременно напишет о Елизавете Петровне. Даже я в это поверил – ну, почти, почти, – и мы со вкусом обкатывали название будущей книги. Например, «Веселая царица Елисавет».
Не написал, не успел. Как не написал и мемуаров, к чему мы с его женой, искусствоведом Ирой Ненарокомовой, подталкивали Юру чуть не силком, – уж ему-то, понавидавшемуся в отцовском доме людей неординарных, как теперь выражаемся, знаковых для эпохи и ее культуры, например Андрея Белого, это сам Бог велел. Сожалеть ли? Сожалею, конечно, теперь, задним умом понимая: не хотел заново проходить пройденное, все еще торопился возместить упущенное, лез, выпирал из границ, из рамок, даже из собственного опыта…
Аграновский, как сказано, предпочел ограниченность – прекрасное слово, ежели помнить этимологию. Граница – одно из значений: «норма, предел». Самоограничение – всегда доказательство внутренней силы.
Какова разница между писателем и журналистом?
Она – в отношении к молчанию. Не щучу. «Молчи, скрывайся и таи…» – говорит гениальный поэт позапрошлого века, оттягивая неизбежность высказывания, напоминая себе, что «мысль изреченная есть ложь». «Умейте домолчаться до стихов», – советует, прежде всего себе, наша современница. «Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь», – вторит современник. Всюду упор именно на молчание как на синоним сосредоточенности, и только когда вырывается: «Не могу молчать!», это значит – художник объявляет, что терпежу более нет, он переходит в разряд публицистов. Если при этом накопленное мастерство не изменяет ему, тем лучше – но медленное воздействие слова, не взывающего напрямую к действию, уже не по нем.
Анатолий Аграновский был журналистом и публицистом именно в этом смысле. Оттого в его судьбе – говорю даже не о внезапной смерти, свалившей его в шестьдесят два года, это само собой, но о судьбе литературной – есть неизбежный драматизм. Ежели не сказать: трагедия, так как сама надежда претворить эфемерное слово в материальное дело утопична. Даже при наличии очевидных частных удач.
Помнится, я развивал эту нехитрую мысль на одном из застолий в его доме, осиротевшем без него, и меня с неожиданной резкостью оспорил сидевший тут же известинец Отто Лацис. Неправда, сказал он, нечего делать из Аграновского то, чем он не был. Ему был присущ разумнейший прагматизм (а я разве не утверждал того же?), он ставил задачи только осуществимые (конечно, ставил, а как же)…
Но все-таки не могу не думать: как воспринял бы Толя нашу реальность, возникшую после него, без него, с точки зрения своих очерков? Он же не просто боролся с «отдельными недостатками», даже не только оглядчиво подкапывался под «систему» – он прогнозировал модель жизнеустройства, и его «немогумолчание», ударяя по ближним целям, било и… Нет, не так. Он был не из разрушителей. Он контурно возводил будущую реальность – свою собственную, «авторскую».
От которой мы так же далеки, как нынешняя журналистика от Анатолия Аграновского.
Кем-то было метко сказано: если раньше мы спрашивали друг друга: «Читал у Аграновского?», то теперь говорим: «Читал в «Известиях»?» – конечно, необязательно именно там, – и это означает победоносность стандарта (который может быть отменного качества, все равно оставаясь стандартом). Он стал престижным знаком профессии, поощряя – и совмещая – безъязыкость ли, уклончиво именуемую «компьютерной», полублатной ли стеб; то и другое в одинаковой степени лишенное авторского клейма.
Стандарт порешил: пусть отныне у нас будет в точности как у них; пусть газеты станут такими, чтоб их можно было отбросить, едва просмотрев; пускай отомрут размышления о смысле жизни – кому он, на хрен, нужен? – и вот мое горько-излюбленное изречение, которое настойчиво напоминаю себе… Или оно о себе напоминает: «Где наша мудрость, потерянная ради знаний? Где наши знания, потерянные ради информации?»…
Молчания как сосредоточенности, молчания, которое предваряло, копило, готовило крик «Не могу молчать!», из-за чего этому «Не могу!…» верилось, – вот чего катастрофически не хватает типовому сегодняшнему журналисту. Некогда! Некогда! Ему, такому, не только не нужен урок Аграновского – самого Аграновского удобнее позабыть.
Знаю, что говорю. Рассказывали, как на службу в те же «Известия» – в обозримое время после смерти Толи, о том-то и речь – пришел журналист, далеко не из худших, и, когда заслуженная сотрудница, на место которой он был взят, сказала, прощаясь: «Помните, что вот здесь висел портрет Аграновского», новобранец осведомился:
– А кто такой Аграновский?
Понимаю: ёрничал, раздраженный напоминанием о священной корове. Понимаю тем более, что не забыл собственной ершистой юности. Все готов понять и посочувствовать, если бы не свершившаяся смена девизов – от: «Не могу молчать!» до: «Не желаю знать!»
Вот это и есть – смерть журналиста. Не физическая кончина кого бы то ни было, будь то хоть сам Аграновский, а деградация профессии.
Нет, хуже: деградация, воспринимаемая деградирующими как восшествие к высотам профессионализма и свободе.