В далеком году – чтоб не мерить голой цифирью, скажу: вскоре после того, как «Новый мир» Александра Твардовского был окончательно разгромлен, а его редактор уже смертельно болен, – именно тогда в Доме литераторов решили устроить вечер Фазиля Искандера (самый первый из его вечеров такого размаха). Я говорил вступительное слово – краткое, пяти-десятиминутное, где сказал, в частности, следующее. Объяснять вам, обратился я к публике, кто такой Искандер, нет смысла: вы и сами все понимаете, дело ведь обстоит не так, чтоб вы направлялись на встречу с Феликсом Чуевым или Михаилом Алексеевым и лишь случайно завернули сюда…
Зал грохнул таким хохотом, который меня самого удивил: и чего ржут?
Дальше я говорил то, что – при очень большом желании – еще можно было счесть хоть сколько-нибудь крамольным (о, разумеется, по давно устаревшим меркам): что Искандеру посчастливилось встретиться с «Новым миром» – не с тем, дескать, голубообложечным изданием, которое продолжает выходить в свет, но с тем, о котором нам еще предстоит понять, каким событием был журнал в нашей жизни. Говорил о Твардовском, пожелал ему здоровья, в коем он сейчас так нуждается, – ну и так далее, в этом не слишком отчаянном роде. Но когда после моего скромного выступления грянул непропорционально раскатистый гром и по литературно-окололитературной Москве покатились слухи, многократно преувеличивающие степень моей дерзости; когда поступил немедля донос (от детской писательницы Веры М., не поленившейся без понуканий написать, отвезти, словом, потратить на то уйму времени, что вызвало у меня почти восхищенные размышления о феномене стукачей-добровольцев, энтузиастов, подвижников); когда раздались звонки из горкома КПСС; когда тут же были выброшены из версток мои статьи и навсегда остановлено издание книги; когда собрался московский секретариат Союза писателей, решавший, как бы меня поучительно наказать, – вот тогда выяснилось, что даже не доброе слово вслед уничтоженному детищу Твардовского вменялось мне в основную вину. Всех – кого волновало, кого бесило: как я посмел неосторожно-шутливым словом коснуться персоны Михаила Алексеева.
Меж тем состоялся и «большой» секретариат, ведомый самим Георгием Мокеевичем Марковым, также не поленившийся заняться лично 'мною, но, в согласии со своей иерархией, объявивший выговор не мне, рядовому, а безвинному директору ЦДЛ, знаменитому московскому «домовому» Борису Михайловичу Филиппову. На «моем» же, на «малом» секретариате председательствовал первый секретарь Московского отделения Сергей Наровчатов.
Это было отчасти пикантно, так как несколько раньше я перестал с ним здороваться, будучи разозлен грубой статьей в «Литгазете», где он обрушивался на мои «ошибки». А до того, до его секретарства, до внезапно начавшейся официальной карьеры (в дальнейшем – редактор того же «Нового мира», депутат, Герой Соцтруда), мне нравились его стихи – талантливые при всем их гусарском позерстве. Я был даже чуточку влюблен в них (помню, как мы с Васей Аксеновым ехали в Ленинград, как встретили в «Красной стреле» Кирилла Лаврова, по чьей протекции проникли в подсобку поездного буфета, и как, под коньяк и холодные шницели, я читал им на память наровчатовскую поэму «Пес, девчонка и поэт», тогда – ненапечатанную, даже непечатную).
И сейчас кое-что помню и цитирую на память. Например:
И т. д. Конечно, без Гумилева тут не обошлось, но все же…
Больше того, мы с Наровчатовым по-приятельски выпивали, а говоря по правде, я, как и прочие собутыльники, поил его, былого красавца, фронтовика, ныне опухшего, обносившегося, стрелявшего рубли и трешки. «А когда он меня пропечатал, в ЦДЛ я помчался скорей, и впервые тогда Наровчатов одолжил у меня пять рублей», – еще в 1958-м Окуджава читал мне этот гулявший в литературной среде стишок, написанный как бы от лица начинающего поэта, «пропечатанного» самим Панферовым. Исторической правды ради замечу, что дореформенная пятерка в пору, когда цена поллитровки стала – 2.87 или 3.12, превратилась в пятьдесят копеек. То есть сумма займа была минимальной. Чего хватало, чтобы, зайдя в ЦДЛ, заказать чашечку кофе, а потом – угостят…
Карьеру такого Наровчатова предвидеть было немыслимо – во всяком случае, для меня, да и он сам говорил своему другу Самойлову: «Лучше умру честным пьяницей».
Ведя секретариат, он себя чувствовал – если мне это не померещилось – неловко. По крайней мере, едва накал обсуждения-осуждения достиг опасной для меня остроты, вдруг высказался:
– Ну, вы понимаете, мы вас вызвали не затем, чтобы исключать из Союза…
Чем мгновенно воспользовался мой добрый знакомый Анатолий Наумович Рыбаков, тоже секретарь Союза и уже автор «Детей Арбата» (которых я прочел в данной им рукописи). Ритуально меня пожурив, добавил:
– Как правильно сказал Сережа, мы тебя вызвали не затем, чтоб наказывать…
Разница!
…И талантливо устроил склоку, поссорив двух секретарей: провокационно осведомился, а почему эта самая Вера М. (при этом выдав имя доносчицы, прежде от меня скрывавшееся) прибежала с доносом к Ильину, напомню, генералу госбезопасности, в то время как на тот час дежурил совсем другой? Первый, кстати, ведший дело к исходу, для меня наихудшему, начал оправдываться перед вторым; тот, на мою удачу, пребывавший под хмелем и потому склонный к скандалу, разобиделся; прозвучал даже совершенно незапланированный вопрос: «Кто она – конечно, все та же Вера – такая, чтобы доносить на писателей?»
Кончилось тем, что меня отпустили, не объявив даже выговора, как не добившись и извинения. Я выпил в буфете свои сто граммов, отстояв очередь рядом с недавними обвинителями, и поехал домой…
История, сознаю, пустяковая. Но вот к чему я ее рассказал.
На заседание секретариата пришел и Михаил Алексеев, и, когда взял слово – будто ему было мало всеобщих заверений в его выдающихся литературных заслугах и в необходимости заклеймить мой «злобный лай из подворотни» (весьма не новая формула, которой, однако, не погнушался поэт-лауреат Михаил Луконин, присутствовавший среди прочих), – голос его дрожал. Дрожал, решаюсь сказать, по-детски, так, что в тот момент, никак не располагавший к сентиментальности, мне стало его, вот честное слово, жаль. Не стану врать, ненадолго, ибо и его, как говорится, общественное лицо, и роль в погроме «Нового мира», и, что скрывать, гнусности, писанные в мой личный адрес, никуда не уходили из моей бодрствующей памяти. Но в краткую ту минуту передо мной ясно предстала крохотная, надежно укрытая, может, только на миг обнажившаяся ахиллесова пяточка той могущественной силы, которая, как я подумал, сама не вполне верит в свою могущественность.
В мои литгазетские времена, уже на закате их либеральности, мой соавтор Сарнов и я тоже были как штрафники вызваны – правда, не на общий синклит, а к секретарю «большого» Союза Воронкову. (Характер провинности – конечно, идеологической – опущу: неинтересно, добавив, что тогда-то без выговора в приказе не обошлось.) И разгоряченный секретарь, чье самолюбие мы задели своей статьей, воскликнул:
– Ну хорошо! Как писателя вы меня держите за говно! Но на мне же чин! Как с чином вы могли со мной посоветоваться?…
Комплексы!
Ладно, ничтожнейший Воронков, выползок из ЦК комсомола, «писатель», ничего не писавший и не написавший, он в самом деле не то что даже «говно», а, как мы тогда выражались, «немного ниже говна». Он сам про себя и про то, каков он в наших глазах, кое-что понимает – вот и вырвалось. Но – Михаил Алексеев! Уже к той поре воспетый верной ему критикой, поднятый до звездных небес (в скором будущем и получит звезду Героя Труда)! Ему-то – чего нервически дергаться?
Тем более расправились наконец с ненавистным журналом, для которого он был постоянной мишенью издевательской критики, свалили Твардовского (прочно свалили, уходили до полусмерти, а как умрет, и вовсе можно будет безбоязненно клясться его именем, с мародерской слезой цитировать «Теркина», даже врать о былой якобы дружбе с его создателем). В общем, самое время привольно раскинуться в позе абсолютного, окончательного победителя, но вот выходит какой-то мальчишка, мелет какую-то чепуху, и зал гогочет, готовно и непочтительно…
Вывод и выход один: выморить их (нас), дабы не проникали, как тараканы, ни в одну из щелей. И вымаривали, притом успешно и радикально, – даже в моем, в сущности, наиблагополучнейшем случае, просто отняв возможность и отбив охоту заниматься критикой как профессией. Но об этом я уже говорил.
Вот, однако, что интересно. Обеспечив себе – таким манером – благополучное, ничем не колеблемое настоящее, полагали ль они, что точно так же им обеспечено и почетное будущее? Или все проще и на будущее было просто плевать?
«Я всегда говорил: у него один тяжелый недостаток – он не верит в загробную жизнь». Любопытно, что это говорит не какой-нибудь верующий христианин, а коммунист- безбожник Фадеев о литературном подонке Ермилове, в ком видел испохабленное дарование. И другой атеист, Твардовский, в дни исключения Солженицына из Союза писателей напоминает – по его словам, «жестко» – сменщику Фадеева на посту генсека литературы Федину:
– Помирать будем!
То есть в тот самый момент, когда тебя не спасут твои близкие и не утешит власть, – как важно будет тогда, оглянувшись назад, не углядеть там скверны. Или пустоты. Однако не углядели ни Ермилов, ни Федин – только сам
Фадеев будет иметь мужество оглянуться и насильственно оборвать свою жизнь. Не ужившись со стыдом за нее, а может быть, и со страхом: из лагерей начали возвращаться те, к чьему аресту он приложил руку. Как сказала Ахматова, встретились две России, та, что сидела, и та, что сажала.
– Саша, Саша, какой молодец! Я всегда верил в него! Он сразу смыл с себя кровь… Теперь ему все простится, – будет кричать его друг, узнав о фадеевском самоубийстве.
Простится или не простится, существеннее, что сам Фадеев не простил – себе и себя. «Загробная жизнь» – в самом атеистическом смысле – для негр оказалась даже и не метафорой, а сущей реальностью, перед чьим лицом не получается быть забывчивым.
Чаще, конечно, иначе.
…По ТВ транслируется какая-то светская презентация в Доме кинематографистов, и ведущий Виктор Мережко, приветствуя высоких гостей, мимоходом, до очевидности не всерьез, спрашивает Сергея Владимировича Михалкова:
– А вы верующий?
– Конечно, – светясь, отвечает тот.
– Нет, серьезно? – озадачен Мережко.
– Да! А почему вы удивляетесь?
Действительно, почему? Не потому ли, что может вспомниться (мне – не могла не вспомниться) историческая фраза Михалкова, сказанная задолго до перестройки, все смешавшей в России? Историческая – без шуток, с редкостной откровенностью выразившая систему приоритетов, которая казалась неколебимой не одному Сергею Владимировичу. Короче, он говорит на каком-то собрании – в период суда над Синявским и Даниэлем и как раз по этому поводу:
– У нас, слава богу…
Заглавная буква в слове «Бог» тогда, понятно, даже не подразумевалась (было еще безмерно далеко до строки в новом-старом гимне: «…Хранимая Богом родная земля») – в отличие от названия организации, которое не замедлило прозвучать:
– У нас, слава богу, есть КГБ!
Оказывается, можно было сказать – и, главное, думать - такое и так, при этом сохранив за собою право в изменившихся обстоятельствах заявить: я – верующий! И был им всегда. А что такого?
Словно вообще не бывает прошлого и не будет грядущего.
Случается, что предшественник – в политике или в искусстве – делает знаковый жест, произносит крылатую фразу, которые реализует, наполнит истинным смыслом идущий следом. Пример из политики: «Мне нужны не умные, а послушные», – скажет, по-видимому, в раздражении император Александр I, но лишь при его младшем брате Николае в России восторжествует именно такой порядок. Пример из искусства: «Мне наплевать, что я поэт. Я не поэт, а прежде всего поставивший свое перо в услужение, заметьте, в услужение, сегодняшнему часу, настоящей действительности и проводнику ее – Советскому правительству и партии». Тут-то уж нет сомнения в том, что произнесено это Маяковским в запале дискуссии, в жару полемики, – и хотя выражало его действительные предпочтения, но с той демонстративностью, за которой чувствуются натуга, надрыв. (Что и аукнется ему так же страшно, как Фадееву – слова о Ермилове.) Зато с какой органичностью, почти грациозностью, не выдающими ни малейшей натуги, не говоря о надрыве, именно это – «услужение сегодняшнему часу», сегодняшнему, ни неделей раньше, ни месяцем позже, – стало программой жизни того же Михалкова.
Сказал бы: и Ермилова, и Федина, и т. д. и т. п., но тогда бы пришлось отказаться от комплиментарного «грациозность». В этом смысле Сергей Владимирович неподражаем.
Конечно, когда он клеймил предателя Пастернака (делая это, по словам JI. К. Чуковской, «не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком»), а с пришествием новых времен объяснял, что «шел на поводу у «инстанций»… не один, а с многими вместе», то есть особой вины за собою не сознает; или когда Шолохов сожалел, что другим предателям, Синявскому и Даниэлю, Maлo дали, всего лишь отправили в лагерь, не то что было бы раньше, в расстрельные времена, – тогда в обоих писателях, столь неравноценных, говорила уверенность в вечности советского строя, в несменяемости его моральных критериев и идейных устоев. Отсюда – совершеннейшая беззаботность относительно собственной «загробной жизни», даже если кое-какие сомнения возникали.
Впрочем, предполагая их, делаю над собою усилие.
В этом – только и именно в этом – смысле Шолохов и Михалков действительно были равны (в чем неравны, в чем решительно несоизмеримы, об этом – в следующей главе, где речь неизбежно пойдет о том катаклизме общественного сознания, который и предопределил известную эволюцию автора «Тихого Дона»), И уживчивый, вечно пригождающийся, ставший "символом преемственности властей и настроений Михалков – по причине этих своих замечательных качеств – куда наглядней, чем пьющий вешенский сидень, выразил общую уравнительность времени. А если он являет собой исключительность, феномен – тех же уживчивости, легкости, грациозности, – тем выходит нагляднее…
По ходу одного интервью Михалкова спросили: правда ли, что Юрия Олешу «сломала советская власть»?
«Нет, – твердо ответил Сергей Владимирович. – Ничего его власть не ломала. Он написал «Трех толстяков» во времена советской власти. Его пьесы шли в Художественном театре. Это была богема. Он сидел в кафе, пил свой коньяк. Его же в тюрьму не сажали. А могли бы посадить всех».
Можно, разумеется, возразить, что способы ломки многообразны и наилучший из них – тот, когда могут посадить «всех» и лишь почему-то пока не сажают тебя лично; но именно в этой безапелляционности – драгоценная четкость автохарактеристики. Тот самый феномен С. В. Михалкова.
В истории советской литературы, в этом мартирологе уничтоженных физически, безвременно опочивших или покончивших с собой (не буквально) талантов, есть не только такие случаи, когда дар удавалось длительно имитировать, сохраняя имидж взыскательного мастера: тот же Федин, тем паче – Леонов. У Михалкова все вышло как- то проще, без фединской величавости и леоновского авгурства. Он был одарен редкостно, уникальное обаяние его детских стихов соперничало с обаянием Чуковского, быть может превосходя в этом смысле самого Маршака, – но уже с конца тридцатых (!) годов серьезная критика озабоченно замечает, что молодой поэт склонен к тому, чтобы писать все небрежнее и небрежнее. И Твардовский, делая в 1957 году наброски речи на Первом съезде Союза писателей РСФСР, сожалеет, что нету ныне искрометных стихов для детей, которые напоминали бы «Маршака или молодого Михалкова».
Положим, и Маршак в эти годы был уже не способен сочинить ничего, сопоставимого с «Багажом» или «Почтой». Но оговорка насчет Михалкова – «молодой» – попросту необходима.
Как вам такое?
Дальше – не слабее: «Нам хорошо живется. С этим согласиться всем придется». Попробуй – не согласись!
Над этим лично я измывался в 1959 году, в «Литгазе- те», и, между прочим, как чертой того быстро промелькнувшего времени, так и разумной гибкостью Михалкова можно объяснить то, что он прислал в высмеявшую его редакцию повинное письмо, которое мы и опубликовали. Дескать, не удержался и написал подтекстовку к чьей-то музыке по случаю запуска в космос означенного длинноухого, к тому же опубликовав ее в «Огоньке». Извините, больше не буду…
(Замечу: совсем другое дело вышло, когда я же, годы спустя, в уже перестроечных «Московских новостях» раскритиковал текст гимна СССР – еще в его втором, «брежневском» варианте. Вот тогда С. В., отбросивши добродушие, обратился в могущественные инстанции, кажется к Лигачеву, испрашивая, как мне сообщили в газете, серьезной кары для критикана.)
Ладно, про кролика-космонавта – это осознанная халтура. Но, скажем, вот эти стихи сам Михалков охотно читал с эстрады и – среди своего «самого-самого» – отобрал для миниатюрного «избранного»:
Простота, которая не хуже воровства, – потому что она-то самое воровство и есть. У себя самого. Это ведь даже не автопародия, хотя бы, как передразнивающая гримаса, напоминающая о прежней естественной мимике. Полное стирание черт. Самоуничтожение. «Самоубийство».
Как происходит подобное? По-разному – напомню: о тяжелейшем, трагическом случае речь впереди. В случае с Михалковым все вышло опять-таки проще: «печной горшок тебе дороже, ты пишу в нем себе варишь», вот и сама несомненная Божья искорка была воспринята по-бытово- му. Как то, на чем, раздув ее, можно сварить пайковую похлебку.
Сын Сергея Владимировича, кинорежиссер Андрей, со слов отца рассказывает о начале триумфального пути вниз:
«В Литературном институте училась очень красивая блондинка по имени Светлана. Отец… встретил ее в Доме литераторов, выпил бутылку вина, подошел:
– Хочешь, завтра в «Известиях» будут напечатаны стихи, которые я посвятил тебе?
…Незадолго до этого он отнес свои стихи в «Известия», два стихотворения взяли…
Отец позвонил в редакцию:
– Назовите стихотворение «Светлана».
На следующий день газета вышла со стихотворением «Светлана»…
Очень красивые стихи. Случайность, но имя девушки совпало с именем дочери Сталина».
Еще большая случайность, что номер газеты как раз подоспел к дню рождения Светланы Иосифовны.
«Через несколько дней, – повествует сын, – отца вызвали в ЦК ВКП(б) к ответственному товарищу Динамову.
– Товарищу Сталину понравились ваши стихи, – сказал Динамов. – Он просил меня встретиться с вами и поинтересоваться условиями, в которых вы живете».
В самом деле: можно ли продолжать писать такие стихи, живя, как прочие, в коммуналке?
«Через три года – орден Ленина».
Отдаю должное Андрею Сергеевичу Кончаловскому, сообщившему, что его бабушка Ольга Васильевна, дочь великого Сурикова, сказала, узнав об ордене: «Это конец. Это катастрофа», но вообще-то есть и другая версия, достоверно (что, понятно, не гарантирует достоверности ее самой) переданная мне со слов Юлиана Семенова, одно время – члена михалковской семьи. Будто бы молодой С. В. пробился на прием к самому Бухарину, тогда редактору «Известий». Будто бы тот замахал руками: не ко мне, не ко мне, в отдел литературы! Будто бы визитер не смутился: вы заметили, как называется стихотворение? Вы помните, чей завтра день рождения?… А Бухарину, недавнему «Бухарчику», было самое время попробовать вновь заслужить благоволение «Кобы».
Бухарчику, как знаем, не помогло.
Конечно, непросто поверить в цепочку случайностей, как и в полную искренность утверждения, будто «в советское время литература кризис не переживала», если ж «отдельных писателей не всегда печатали», то «потом премии давали» (то же интервью). Но с другой стороны, и простодушие тут особого, феноменального рода, и цельность, пронесенная через всю жизнь, тоже феноменальна.
Так что давайте все же экспериментально поверим – в искренность, в простодушие, в цельность; доверию может способствовать даже отсутствие логики… Хотя почему «даже»? Что ж это за простодушие с выверенной логикой? Так что не более чем улыбнемся, когда в книге «Я был советским писателем» Михалков, сурово сказав об «угодничестве», окружавшем и развращавшем престарелого Брежнева, может предварить свое осуждение воспоминанием:
«Как-то, вернувшись из Софии, где проходила детская Ассамблея, я привез Брежневу медаль участника этого детского праздника и, будучи у него на приеме, вручил ему этот памятный знак».
Без иронии (честное слово, так!) – талант, пусть особого рода. С одной стороны, учел страсть генсека к «памятным знакам», позаботился угодить этой страсти. С другой, что по-своему особо приятно, угодил в форме неназойливой шутки: ведь не повесит же тот милую детскую побрякушку рядом с орденами… Уж там не знаю: Победы, Ленина, Льва и Солнца? Возникает атмосфера домашности, для обоих – приятной и лестной: поэт понимает генсека, генсек понимает поэта; из гениальной строчки гениального царедворца Державина: «…И истину царям с улыбкой говорить» изымается пустячок: «истина»; «улыбка» как знак допущенности остается.
Нет, Михалков, пожалуй, даже к чести его (в отличие, например, от эстрадника Хазанова, превратившего в скетч историю о своем выступлении на брежневском дне рождения, – тогда небось не хихикал), не сводит счетов с сильными мира того, приближенностью к коим так дорожил (исключение – Горбачев, что понятно). И ежели его воспоминания о былом не всегда выдерживают испытания фактами, то тут, помимо сознательного желания кое-что утаить и кое-что приукрасить, и еще нечто. Своего рода преображение естественного детского эгоцентризма – такого, какой являет ребенок из книги Чуковского «От двух до пяти» (к слову: на редкость недооцененной как труд по человеческой психологии – далеко не только детской. Сам К. И. писал мне, благодаря за «глубокое проникновение»: «Для большинства читателей она исчерпывается словами «Я намакаронился», – то есть воспринимается как сборник забавных младенческих неологизмов и анекдотиков). Этот малыш-солипсист говорит угрожающе: «Сейчас темно сделаю!» – и закрывает глаза, уверенный, что вместе с ним и весь мир погружается во тьму.
С возрастом – человека, а может быть, и человечества – опыт, казалось бы, должен объяснять самоуверенную наивность такого эгоцентризма, но он, напротив, тратится на то, чтобы обосновать независимость от реальности, от ее причинно-следственных, в том числе нравственных, связей. И вот в данном, конкретном случае в сознании умного, понаторевшего Сергея Владимировича Михалкова возникает уверенность – почти наивная и оттого почти обаятельная: это они, кошмарный (не для него) Сталин, взбалмошный Хрущев, жлобоватый Брежнев, «делали темно». А ему оставалось только жить по ими установленным, повременно, поочередно меняющимся правилам. Как же иначе?…
Поэтому если теперь приходится признавать очевидное: «Мне сегодня неловко за многие «пассажи» в моих публичных выступлениях того «застойного» времени», то тут же следует прибавление, по видимости опять же наивное: «Надеюсь, что делю эту неловкость со многими товарищами по работе в Союзе писателей, в Комитете по Ленинским премиям, в Министерстве культуры СССР».
Надеюсь! Понимать ли, что это надежда и на участие товарищей в покаянии? Или она на то, что все поголовно в дерьме? Как-никак «шел не один, а со многими вместе».
Как бы то ни было, чтб замечательно? Что – по-своему, по-михалковски – очень умно? То, что если некто из злоязычных процитирует из «Дракона»: «-…Я лично ни в чем не виноват. Меня так учили. – Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?», то Сергей Владимирович имеет полное право ответить следующим образом. Коллега Шварц изобразил персонажа, вконец перетрусившего, который, ради спасения собственной шкуры, готов отречься и от Дракона, своего былого хозяина, и от всей своей жизни. В то время как я, признавая свои ошибки – совершенные, правда, «со многими вместе», – и не думаю стыдиться прожитой жизни. «Я служил государству. У нас же было государство: работали честные ученые, честные преподаватели, честные военные, честные писатели. Вся лучшая русская литература XX века создана в советское время… Настоящие писатели писали то, что хотели писать. Вот я хотел писать пьесы, и никто меня не останавливал. И меня награждали. И других награждали».
Словом: «Я был советским писателем». Смело мог бы добавить: был и остался, и, хотя не всякое постоянство заслуживает уважения, это воспринимаешь, по крайней мере, с пониманием.
Вдобавок и с любопытством, ибо сама-то феноменальность михалковского феномена – в тех условиях, при которых подобная (если только точно такая сыщется у кого- то еще) цельность осталась цельностью. Вернее, даже стала ею – в степени самой что ни на есть наивысшей.
В «Дневнике» Юрия Нагибина есть запись за октябрь 1983 года – поры, когда Андрей Михалков-Кончаловский еще собирался ставить фильм о Рахманинове по нагибинскому сценарию, но уже избрал участь полуэмигранта. Интригам вокруг этой нетривиальной для тех лет ситуации запись и посвящена:
«…Странный звонок Сергея Михалкова. Смысл звонка в том, чтобы я канителил как можно дольше со сценарием. Видимо, тянуть надо около двух лет, чтобы его успели переизбрать на съезде писателей. С сыном-беглецом он провалится, с сыном, работающим над новым фильмом, да еще о Рахманинове, – спокойно пройдет».
И т. д. – впрочем, сдается, прожженный Нагибин недооценил тактически-стратегической мудрости главы клана, соблюдающего семейные интересы. Очевидец рассказывал: однажды, когда младший из Михалковых, Никита, поставил не угодивший начальству фильм (и такое было, представьте), отец также выступил с резкой идеологической критикой. А когда некто наивный – не в духе С. В., а действительно по-дурацки – спросил его, как же, мол, так, то получил внятный ответ:
– Пока я в п-порядке, и Никита будет в п-порядке… Так вот, о нагибинской записи, которая мне вообще кажется подобием притчи – или хотя бы моделью той ситуации, которую для себя обжил-обустроил Сергей Владимирович Михалков.
В общем, Нагибин ответно звонит и сообщает о благоприятном решении мосфильмовского начальства – «дать Андрону постановку без всяких предварительных условий». Но: «Реакция «папы Шульца» (кто сейчас помнит давний хит, французский фильм «Бабетта идет на войну» с Брижитт Бардо и «папу», зловеще-гротескного гестаповца? – Ст. Р.)… была непонятна. Он стал разговаривать, как пьяный конюх, с матом – в адрес шалуна-сына, его парижской семьи и т. д. Это было совсем не похоже на первый – сдержанный и любезный – разговор. Алла догадалась потом, что все это предназначалось для других ушей, ведь я звонил к нему на дом. Мат выражал его гражданский пафос и вместе – давал выход восторгу. «Пусть ставит настоящий фильм, мать его, а не всякое говно! Что он там навалял, в рот его так, какую-то видовуху сраную. Хватит дурить, работать пора. Не мальчик, в нос, в глаз, в зад, в ухо его!…» Это все о блудном сыне».
Задумаемся…
Николай Робертович Эрдман начал – и бросил, не дописав, – комедию «Гипнотизер»: о двуличии и двуязычии общей жизни, когда люди, вечером уходя с работы, «из коллектива», начинают разговаривать совсем на другом языке. Схема общего, общественного существования – и не совсем то же в личной, индивидуальной ситуации Михалкова.
Совсем не то!
Однажды – один-единственный раз – мне случайно пришлось оказаться за именинным столом в компании с Сергеем Владимировичем. Вернее, случайно там оказался именно он, сразу поняв чужеродность подавляющего – однако не подавившего! – большинства присутствующих, и с каким же блеском, с какой непринужденностью обрел себя в непривычной, не своей компании! Если бы я, лично, не относился с предвзятостью к литературному начальству в целом, если бы вдобавок не накопил кое-что против деяний самого Михалкова, я бы наверняка с первого раза был очарован его остроумием…
(Да и что удивительного, если читаю в дневнике Елены Сергеевны Булгаковой:
«Миша пошел наверх к Михалковым… Он – остроумен, наблюдателен, по-видимому, талантлив, прекрасный рассказчик, чему, как ни странно, помогает то, что он заикается». 1938.
«…Михалков говорил, как всегда, очень смешные и остроумные вещи. Миша смеялся… до слез». 1939.)
…Продолжу: его остроумием, умом, тактом; последний выражался прежде всего в том, с какой эластичностью чиновный гость вошел в атмосферу обычных для интеллигентской среды семидесятых-восьмидесятых годов полудиссидентских реалий, баек, намеков.
Но конечно, ему-то чаще приходилось дышать совсем иной атмосферой.
Никогда не узнаем, что за «другие уши» присутствовали при телефонном разговоре с Нагибиным. Подслушка, с которой считались все, включая членов Политбюро? Некий официальный визитер? Не узнаем, для кого предназначался «гражданский пафос» и с кем именно демонстрировал социально-интеллектуальную близость безобразный мат – этот признанный код и шифр, которым начальство дает подчиненному знать о своем доверительном расположении. Но тут в самом деле – будто модель непрестанных оглядок то на Сталина, играющего в непредсказуемость, то на хитро-простецкого Хрущева, то на фамильярно-демократичного Брежнева. Постоянная необходимость выстраивать свою речь, свою жизнь, свою эстетику и поэтику («Он – девочка, он – мальчик, он – юный пионер!») в зависимости от их уровня. Примитивного в разной степени, но неизменно.
А когда ты, раз навсегда приняв эти условия, сознаёшь, что при этом не впадаешь в непристойные крайности Кочетова, Грибачева или Софронова, это ли не повод для полноценного чувства достоинства? И те – очевидные, осязаемые – добрые дела, которые ты для иных совершаешь, вырастают в твоих глазах количественно и качественно.
Помощь в получении дач, квартир, телефонов, автомобилей без очереди, путевок, направлений в больницы… Не было разве? Было. Делая все это, Михалков «получал удовольствие от своего всемогущества», замечает в прекрасной книге «Уходящая натура» Анатолий Смелянский (кому С. В. тоже мимоходом помог перебраться из Горького в Москву), заодно, что простительно и уж тем паче понятно, получая удовольствие и от сознания творимого им добра. Так что я даже понял (вот что разделил, этого сказать не могу) искреннюю ярость Михалкова, когда – в пору хрущевского гнева на обнаглевших московских писателейи готовящихся материальных репрессий – Боря Балтер выступил со смутьянской речью. Я, негодовал С. В., доказываю властям, что писатели – верные подручные партии, а он мне портит все дело!
Из интервью:
«- Вы, занимая такие большие посты, чем руководствовались в своих решениях?
– Справедливостью руководствовался, справедливостью. И ходил ко всем власть имущим, и выручал, и доказывал, что это произведение хорошее. И меня слушали».
Ну, о «произведениях» нечего говорить, потому что перечень тех, за кого хлопотал в оны дни председатель правления Союза писателей РСФСР, выйдет не менее выразительным, чем перечень тех, кому он перекрывал дорогу в литературу (главным образом детскую – его феодальная вотчина). Но квартиры, дачи, больницы, все то, что, кажется, уж никак не зависит от идеологии и не посягает на его литературное владычество…
Цитирую стенограмму беседы друзей Николая Эрдмана – его соавтора Михаила Вольпина и режиссера Юрия Любимова:
«- Николай Робертович, – вспоминает Любимов, – умирал в больнице Академии наук. Странно, не правда ли, но это факт – коллеги отказались помочь пристроить его по ведомости искусства. А вот ученые… Капица, Петр Леонидович, по моему звонку сразу устроил Николая Робертовича.
– Когда Николай Робертович, – вступает Вольпин, – уже лежал в этой больнице, администрация просила, на всякий случай, доставить ходатайство от Союза писателей. Мы понимали, что это просто место, где ему положено умереть, притом в скором будущем… И вот я позвонил Михалкову, с трудом его нашел… А нужно сказать, что Михалкова мы знали мальчиком, и он очень почтительно относился к Николаю Робертовичу, даже восторженно. Когда я наконец до него дозвонился и говорю: «Вот, Сережа, Николай Робертович лежит…» – «Я-я н-ниче- го н-не могу для н-него сделать. Я не диспетчер, ты понимаешь, я даже Веру Инбер с трудом устроил, – даже не сказал… куда-то там… – А Эрдмана я не могу»… А нужно было только бумажку от Союза, которым он руководил,что просят принять уже фактически устроенного там человека…»
Смелянский рассказывает, как он, еще тогда, в семидесятых, читавший в архиве дневник вдовы Булгакова, сообщил Михалкову строки, лестные для него, – те самые, что я процитировал.
«…Сергей Владимирович настороженно спросил: «Больше там нничего нет?» Я заверил его, что больше ничего нет».
Настороженно! Потому что – вдруг да дневник когда- нибудь напечатают, что и вышло: кто их, Булгаковых, знает? А охота войти в память потомков в благопристойном виде и неохота – в неблагопристойном. Это при том, что сам же С. В., ничуть не стесняясь молодого завлита Театра Советской Армии, дает ему, заголяясь, великолепный урок цинизма. Только еще написав и едва представив в театр халтурную, что он сам сознает, пьесу, «посвященную, кажется, проблемам химической защиты населения», драматург загодя решает ее послепремьерную судьбу:
«Ну, что бббудем делать с этой куйней, говори!» – начал он домашний вечерний разговор. Я не знал, что с этой куйней делать, и тогда Сергей Владимирович изложил свой план. «Значит, так. Консультантом ппьесы будет зам. начальника Генштаба генерал армии такой-то. Отзыв даст зам. мминистра обороны такой-то». Я вставил нагло, что в театре, даже военном, отзыв Генштаба не так важен, как мнение некоторых народных артисток СССР. Сергей Владимирович тут же придумал хитроумный способ нейтрализации всех народных артисток. Еще никто в театре не видел в глаза его пьесы, но он уже планировал послепремьерное будущее – кто должен выступить в «Правде», кто в «Известиях», кто в «Комсомолке». Он играл в эту игру с детским азартом (а я что говорил? С азартом, с детским, то есть хоть и весьма своеобразным, но – с обаянием! – Ст. Р.)…«Чем хуже пппьесса, тем лучше пппресса!» – срываясь на свой знаменитый фальцет, возопил он, и я в очередной раз был поражен его дальновидностью».
Может быть, не стыдясь обнажаться, этот обаятельный бесстыдник полагал, что сидящий перед ним сотрудник армейского театра столь малозначителен и, стало быть, не опасен, что уж перед ним-то можно, как позже выразится автор «Уходящей натуры», «распахивать кулисы своей души»? По крайней мере, был случай, когда закулисность чуть-чуть, бочком приоткрылась публике, и благодушия циника как не бывало.
Поминавшаяся тройка молодых пародистов опубликовала пародию на Михалкова, в которой были ныне уже полузабытые мною строчки: «Напишу – та-та-та – пьесу, сам организую прессу» (!), и С. В. не просто смертельно обиделся именно на это «организую» (так что мы, издавая книжку пародий, принуждены были строку выбросить), но поступил, как, собственно, и должен был поступить, оставаясь самим собой. Позвонил непосредственно помощнику Хрущева Лебедеву, заявив, что еще никогда его так не оскорбляли.
На нашу удачу, Лебедев понял мизерность как нашей вины, так и жалобы.
– А что вы хотите, чтобы мы с ними сделали? – спросил он Михалкова; спросил раздраженно, как сообщил нам человек, близкий, чуть ли не ближайший к С. В., однако приятельствовавший и с одним из соавторов-пародистов (заодно, на всякий пожарный случай не упускавший возможность явить собственную лояльность «либеральному лагерю»).
– Я н-не знаю, – с неожиданной растерянностью отвечал С. В.
– Ну так когда узнаете, тогда и позвоните!…
Обычно, однако, его ревностно защищали – например,
от Катаева, который в «Святом колодце» отвел-таки душу, дав на редкость злой, узнаваемо-шаржированный портрет некоего «человека-севрюги» – «лизоблюда и подхалима», наделенного «редчайшей способностью сниматься рядом с начальством». И цензура сперва запретила публикацию повести – отчасти как раз за угаданное портретное сходство; потом, правда, смягчилась, удовольствовавшись заменой «севрюги» на «дятла», что автора, по его словам, даже обрадовало. Дятел – значит, стучит!
Да мало того,
Один из моих ближайших друзей, артист Анатолий Адоскин, создатель, в частности, серии телешедевров о Кюхельбекере, Вяземском, Баратынском, Жуковском, Денисе Давыдове, Козьме Пруткове, в композиции о бароне
Дельвиге предстал и в образе Фаддея Булгарина. В обыденной жизни долговязый, худущий, но, изображая Дельвига, тем не менее обретающий вдруг округлость, милую полноту, в Фаддее он (соответствуя историческим показаниям!) – неуклюж, огромен, наделен топорными чертами и прерывистой, заикающейся речью, снедаем комплексом неполноценности. Вот он отчаянно самоутверждается, оповещая о своих чрезвычайных заслугах перед российской словесностью, и как становится понятно не вызывающее сочувствия, неизбывное тщеславие человека, кричащего о своих победах и подозревающего, что побежден…
Ну о Булгарине, точней, о его потомках, уж там позаимствовавших вышеозначенный комплекс или, чаще, избавившихся от него, – чуть позже. Сейчас – о другом.
Когда Адоскин сдавал свою работу телеинстанциям, один из доброжелательных приемщиков испуганно отвел его в сторону:
– Это вы, конечно, Михалкова изобразили?
Не помню, как Толя отговорился – вряд ли искренним уверением, что Сергея Владимировича и в мыслях своих не имел, этому бы не поверили, – во всяком случае, пронесло. Но до какой же степени, значит, автор «Дяди Степы» и гимна обладал статусом объекта, охраняемого государством!…
Итак, отзыв покойного Булгакова еще способен обеспокоить. А на то, как ты выглядишь перед здравствующими друзьями умирающего Эрдмана, – наплевать? Настолько, что лень сделать малейшее телодвижение, когда «нужно только бумажку», формальную, ни к чему тебя не обязывающую? Почему так?!
Может быть, Эрдман с неопубликованной и, думалось, навсегда похороненной гениальной пьесой кажется фигурой отыгранной, не имеющей в истории перспектив и, значит, ничтожной в иерархии Союза писателей? «Я даже Веру Инбер с трудом устроил…» Красноречивое «даже»!
(Между прочим, когда «Самоубийце» забрезжит удача и Плучек соберется его поставить, С. В. немедленно подоспеет в качестве – как бы – соавтора. Что также возмутит Юрия Любимова: «Недавно «Советская культура» напечатала статью С. Михалкова, где сказано, что он редактирует неоконченную пьесу Эрдмана… Но пьеса Эрдмана была завершена вплоть до запятой, до восклицательного знака, до тире…»)
Объяснять ли, что, рассказывая об этом, не собираю дополнительный компромат и не пафос разоблачения владеет мною? Тут – парадокс, согласно которому доброе дело, делаемое – или неделаемое – таким манером и с таким расчетом, превращается (при всех частных благодеяниях, иной раз достающихся действительно достойным и вправду нуждающимся) в орудие разобщения. Разрушения. Притом и такое добро, которое в этом смысле вовсе вне подозрений – хотя бы и по причине сугубо интимного своего характера.
Можно ли что-нибудь возразить сыну Андрею, написавшему: «Мать была очень благодарна ему за то, что он дал ей возможность жить как бы на острове – не знать, не вникать, что происходит вокруг, оставаться внутри своего мира»? Не разумней ли просто порадоваться за домашний рай: здесь ведь – семья, то, что не развращено идеологией, а спасено от нее.
Наверное, так. И не затем, чтобы все это опровергнуть, но дабы знать и другую возможную точку зрения, процитирую тот же «Дневник» того же Нагибина. Спор автора с рекордсменом цинизма и холуйства журналистом Александром Кривицким – как раз о персоне Сергея Владимировича Михалкова.
«В чем вы его обвиняете?» – сказал он дрожащим голосом. «В данном конкретном случае (кстати: словно нарочно, речь об отношении Михалкова к своей жене, чьим непрошеным защитником выступает Нагибин, но в подробности вдаваться не будем – дело семейное. – Ст. Р.) всего лишь в вызывающей безнравственности». – «Вот как! А вы, что ли, лучше его? О вас не такое говорили!» – «Оставим в стороне то, что я значительно раньше развязался с этим. Но когда я блядовал, то не руководил Союзом писателей, не разводил с трибуны тошнотворной морали, не посылал своих девок за государственный счет в Финляндию и Париж и сам не мчался за ними следом через Иран. А он развратник, лицемер, хапуга, «годфазер», способный ради своего блага на любую гадость». – «Кому он сделал плохо?» – «Не знаю. Но он слишком много хорошего сделал себе самому и своей семье. Его пример развращает, убивает в окружающих последние остатки нравственного чувства, он страшнее Григория Распутина и куда циничнее».
Кто более прав – благодарный (впрочем, в отличие от младшего брата, сдержанно-благодарный: тот заявил однажды, что видит в отце образец истинного аристократа) Андрей Сергеевич или злонепримиримый Юрий Маркович? Оба, что говорит о наличии и последствиях двойного счета, двойной жизни, – только сын одобряет наличие, Нагибин же заглядывает и в последствия.
…Когда-то, очень-очень давно, Михалков сочинил стихи, в которых, шутя и играя, но все-таки заглянул в «загробную жизнь». Стихи прелести необыкновенной:
Стихи настолько не разонравились самому Сергею Владимировичу, что он поместил их в агрессивно-оправдывающуюся книгу «Я был советским писателем», в контекст, им, пожалуй, контрастный, – а впервые опубликовано в «Чукоккале». Дата – 18 апреля 1937 года. Пять дней, как Михалкову исполнилось двадцать четыре.
И через тридцать лет, и через семьдесят все для него сложилось куда лучезарней. И слава Богу – хотя бы и потому, что в истории русской литературы мог возникнуть и сформироваться тип писателя, восхищающий своей уникальной цельностью, не потревоженный ни муками совести, ни вообще каким бы то ни было из проклятых вопросов, терзавших его предшественников. И что же такое должно было произойти – не в самом по себе обществе, с этим все более или менее ясно, – а в общественном и культурном сознании, чтобы такая цельность стала возможной и в конце концов даже торжествующей?