В дневниках прозаика Владимира Чивилихина, неосторожно опубликованных после его смерти, описано застолье в Вешенской:

«…Я давно не едал ни такого поросенка, ни огурчиков, ни рыбца, ни холодца. Пили «Курвуазье» и «Мартель»…»

Да это – на здоровье, однако не будь бытописатель зачарован классиком, можно было бы заподозрить здесь самый злой сарказм. Ибо Шолохов, мельком посетовав: «С мясом плохо в стране, товарищи. Рассказывают, что народ по тарелкам ложками стучит в столовых…», тут же и оборвет свой сострадательный монолог:

«- Да вы пейте, пейте, это же французский коньяк, лучший».

А хозяйские разговоры? «Сколько в московской организации евреев? – сменил он тему. – А жен-евреек у русских писателей сколько?»

На язык первым делом просится слово «распад», но ведь и он может быть трагедийно высок! Даже при всем внешнем безобразии.

Есенин, до такой степени несовместимый с советской реальностью, так целеустремленно шедший к самоуничтожению, мог быть сравнен Варламом Шаламовым с самим Достоевским. Запойный пьяница и запойный игрок – проводил параллели Варлам Тихонович; Бениславская и Дункан – это подобия Анны Григорьевны и Аполлинарии Сусловой; «Москва кабацкая» – как отклик «Запискам из Мертвого дома»; «Страна негодяев» – «Бесам»… Что уж говорить о «Двойнике» и «Черном человеке».

Да, самоубийца Есенин. Самоубийцы Цветаева, Маяковский. Не странно ль узнать, что в перечне самых громких имен писателей, кто по своей воле расчелся с жизнью, мог оказаться и Шолохов, в свои последние годы многими воспринимавшийся как шут гороховый?

«В порыве откровенности М. Шолохов сказал:

– Мне приходят в голову такие мысли, что потом самому страшно от них становится.

Я воспринял это как признание о мыслях про самоубийство».

Это доносит – в буквальном смысле, от слова «донос» – непосредственно Сталину Владимир Ставский, самый бездарный из всех, побывавших на посту генсека Союза писателей. Посетив Шолохова во второй половине тридцатых и вызвав на доверительный разговор, он явно готовил арест своего конфидента, опасаясь, однако, давать совет вождю. (В ином случае Ставский не стал церемониться, попросив наркома Ежова «помочь» с Мандельштамом, – и, разумеется, помогли.) Впрочем, как видим, не исключался и иной исход: самоустранение.

Вышло иначе. Самоубийство если и было совершено, то в смысле духовном, – но так очевидно, что шолоховская метаморфоза породила сомнения, слишком известные, чтобы говорить о них подробно: да он ли, помилуйте, автор «Тихого Дона»?

В 1954 году, то есть много позже того, как в 1928-м возникли и были отвергнуты первые сомнения касательно авторства (и задолго до того, как, с привлечением текстологии и компьютера, нахлынет волна новых), Евгений Шварц заметит, наблюдая и слушая Шолохова на писательском съезде: дескать, ему никогда не привыкнуть, «что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где-то скрыты в ней. Где?… Теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь».

Притом Шварц – в дневниковой прозе! – не прячет боязливо намека на плагиат: речь лишь о том, что вот, автор великой прозы, а так гаерствует и лизоблюдствует! Да и куда более резкий Твардовский не имеет в виду «ничего такого», высказываясь о Шолохове в рабочей тетради одиннадцатью годами позже Шварца:

«Сколько он наговорил глупостей и пошлостей за это время и сколько он непростительно промолчал, когда молчать нельзя было за эти годы…Умрет – великий писатель, а пока жив – шут какой-то непонятный».

Хотя что касается «непростительного молчания», то куда непростительнее бывало высказанное вслух – например, сожаление, что Синявского и Даниэля всего лишь отправили в лагерь. Я об этом уже напоминал, сейчас процитирую по стенограмме XXIII съезда КПСС:

«Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а «руководствуясь революционным правосознанием» (аплодисменты), ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты)».

Самое – нет, не этически отвратительное, это и так понятно, но любопытное с точки зрения эволюции писателя Шолохова здесь вот что. Говорит тот, кто некогда, да, в сущности, не так уж давно, в четвертой, последней книге «Тихого Дона» не захотел, не смог «перековать» Григория Мелехова. Любимейшего героя. И скрепя сердце, конечно, обрек на неминуемый расстрел как раз по законам «революционного правосознания». Того, которое как единственно правильное и единственно возможное для себя воспринял победитель Мишка Кошевой, уже убивший брата Григория, Петра.

А ведь на сей счет были-таки колебания. Мало того. На перековке настаивали сильные мира сего, включая Фадеева да, говорят, и самого Сталина. Тот будто бы даже дал понять, что, ежели Шолохов окажется неподатлив, можно будет, опираясь на слухи о плагиате, подумать о назначении автором «Тихого Дона» другого литератора. А что?

Есть же сведения, будто, осердясь на Крупскую, вождь пригрозил: будет плохо себя вести, назначим вдовой Ленина другого товарища. Например, проверенную большевичку Стасову.

Но нет. В доносе Ставского, помимо того, что Шоло- хов-де сочувствует разоблаченным «врагам народа» из числа земляков, поставляется и такой компромат:

«М. Шолохов рассказал мне, что в конце концов Григорий Мелехов бросает оружие и борьбу.

– Большевиком же я его делать никак не могу».

Смело? Но Шолохов являл куда большую смелость, когда писал Сталину о несчастьях, которые коллективизация принесла Дону. Тут же главное, что это говорит художник, понимающий неуступчивые законы художества.

Конечно, сомнения в авторстве «Тихого Дона», романа великого, просто не могли не возникнуть – при такой- то наглядной эволюции Шолохова. В том числе – как писателя.

В самом деле! От еще нескладных, однако живых «Донских рассказов» – взлет к «Тихому Дону». А дальше – все вниз и вниз. Конъюнктурная, отнюдь не на уровне послания Сталину насчет губительности колхозов, но частями все-таки сильная первая часть «Поднятой целины», после чего находится возможность подняться на уровень четвертой, бескомпромиссной книги шолоховского шедевра. Роман «Они сражались за Родину», сочинение беспомощно-балагурное, будто написанное в соавторстве с дедом Щукарем; вещь, которую не хватило сил даже закончить. Щукариная фантазия не беспредельна, а фронтового опыта у Шолохова, не приближавшегося к передовой, не было.

Из мемуаров Семена Липкина – его рассказ в присутствии Василия Гроссмана и Андрея Платонова (все трое – фронтовики):

«У Платоновых я упомянул о таком эпизоде. Член Военного совета нашей флотилии взял меня с собой в конце февраля 1943 года в Камышин. Я должен был описать в газете церемонию вручения наград тяжелораненым морякам, находившимся на излечении в камышинском военно-мор- ском госпитале. Оказалось, что в Камышине в большом, видимо, бывшем купеческом доме живет с семьей полковник Шолохов, живет безвыездно, как сообщили жительницы города.

После вручения наград состоялся банкет, на который был почтительно приглашен Шолохов. Предоставили ему слово. Покалеченные войной, безногие, безрукие, ослепшие ждали, что им скажет любимый русский писатель. Шолохов посреди напряженного молчания произнес тост: «Выпьем за Советскую Украину». И больше ни слова. Гроссман очень удивился. «Вы слышали?» – переспрашивал он, потом сказал: «Человек-загадка». А Платонов пробормотал: «Слова из сердца выходят редко, из головы чаще».

(Годы спустя, когда Гроссман напишет роман «Сталинград» – название, разрешенное для печати: «За правое дело», – редактор «Нового мира» Твардовский пошлет рукопись члену редколлегии Шолохову в расчете на поддержку.

«Ответ Шолохова был краток. Несколько машинописных строк. Я их видел. Главная мысль, помнится, такая:

«Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме? Я против».

Гроссмана и меня, – добавляет Липкин, – особенно поразила фраза: «Кому вы поручили?» Дикое, департаментское отношение к литературе».)

А дальше – жизнь степного помещика, правда поддерживающего безбедно-бездельное существование не собственным хозяйствованием, а попечением ЦК. Молчание, наконец разрешившееся рассказом «Судьба человека», возвеличенным не по чину. Стертый стиль, вплоть до финальной «скупой мужской слезы» (у писателя, герой которого Григорий Мелехов в час гибели любимой Аксиньи поднимает голову и видит над собой «черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца»); унизительно балаганное представление о критерии стойкости русского человека («Я после второй не закусываю» – это в немецком лагере куражится якобы истощенный солдат). Казалось бы, можно благодарно отметить обращение к наболевшей теме, к судьбе советских военнопленных, преданных Сталиным, но и оно компромиссно-уклончиво, с нечаянным угождением именно сталинскому отношению к «предателям». Ты попади в плен исключительно в бессознательном состоянии – как в песне: «Что же ты, зараза, в танке не сгорел?», – там соверши столь же исключительный подвиг, тогда, глядишь, родина и простит.

Чем не аналог «проверочного» лагеря?

Слухи о плагиате опирались не только на всеочевидную деградацию после «Тихого Дона», но и на то, что предшествовало ему: четырехклассное образование, отсутствие опыта наблюдений, подозрительная молодость – в двадцать три да сочинить первую часть одного из лучших романов XX века!… На это, однако, всегда сыщется контраргумент, знакомый нам хотя бы и по «шекспировскому вопросу»: нам не дано постичь все возможности гения, да и просто большого таланта.

Вот выступает с трибуны Государственной думы Василий Белов, вызванный коммунистической фракцией как «эксперт» по делу об импичменте президента Ельцина, – и пресса хихикает, впрочем, стыдливо. Действительно – стыдно. И горько наблюдать этот продукт тягчайшего распада, слышать беспомощное косноязычие… Но уж здесь- то нет никаких сомнений, что это он, Белов, сам написал «Привычное дело» и «Плотницкие рассказы»!

Вообще – лучше бы всего допустить, в частности по причине отсутствия исчерпывающих доказательств, что «Тихий Дон» написал Шолохов. Это вовсе не исключает того, что могла быть использована и чья-то иная рукопись, как оно, по всей видимости, и было. Допустив, обретем ситуацию куда более значительную, чем полудетективный сюжет с третейскими судьями и разоблачениями: такая судьба, такая эволюция такого писателя…

И если эволюция достаточно стереотипна для истории советской литературы (тот же Фадеев, Федин, Тихонов…), то судьба остается загадочной. Почему роман, враждебно встреченный критикой, объявленный антисоветским, беззащитный перед дурными слухами, роман, чей герой, как пушкинская Татьяна, «удрал штуку», отказавшись следовать указаниям даже не самого творца, но тех, в чьей безраздельной власти творец находился, – почему этот роман в конце концов был защищен самим Сталиным?

Конечно, можно сделать комплимент сталинскому вкусу, иной раз, что говорить, дававшему о себе знать. Но вряд ли дело в одном только вкусе.

…Бунин вспоминал слова, сказанные ему Чеховым:

«- Вот умрет Толстой, все к черту пойдет.

– Литература?

– И литература…»

(Выразительное «и»!)

А Марк Алданов говорил – уже самому Бунину, рискуя его рассердить, – что великая русская литература кончилась на «Хаджи-Мурате». В любом случае некоего рубежа ждали. И дождались?

Русская литература не кончилась, не пошла к черту, но стала, пусть не целиком, иной. И мало что выразило это сильнее и нагляднее «Тихого Дона».

Петр Палиевский, критик из «патриотов», самый средь них серьезный, если вообще не единственный (не образцовый же мошенник Кожинов), заметив, что в романе зафиксировано «новое отношение к жизни», доказывал это судьбой Аксиньи, изнасилованной собственным отцом: «Какой материал для фрейдиста. Вся последующая жизнь – сплошной подтекст и воспоминание, от которого женщина хочет и не может уйти…

…Что ж у Шолохова? Это событие просто забыто…Чтобы определить характер, остаться в центре души, – об этом смешно и думать».

Не смешно. Даже в условиях простодушной свободы инстинктов, когда насилие – результат этой свободы, а сама Аксинья – словно бы «человек – животное; человек – растение, цветок» (цитата отнюдь не из Палиевского; откуда – вскорости станет ясно), достаточно очевидно, что по- руганностъ определила судьбу Аксиньи. Возможно ль представить ее безмятежное бабье счастье?

Вот, однако же, вывод критика – как он полагает, касающийся исключительно Шолохова: «Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным».

Как снова не вспомнить шолоховские слова насчет двух писателей-лагерников, которых, возможно, стоило расстрелять? Но это случится потом и как результат развития этого «наибольшего нажима». Пока же…

Возникают две аналогии, вроде бы кричаще несовместимые. Ни с Шолоховым, ни даже – или тем более – между собой.

Первая. Вскоре после того, как Блок напишет «Двенадцать», где продемонстрирует поистине «новое отношение к жизни», самого Христа заставив возглавить шайку красногвардейцев, появится его статья «Крушение гуманизма». О том, что это понятие и явление, возникшее на исходе Средних веков, «лозунгом которого был человек – свободная человеческая личность», ныне потерпело крах. «…Исход борьбы внутренне решен: побежденным оказалась гуманная цивилизация. Во всем мире звучит Колокол антигуманизма… человек становится ближе к стихии…» И – вот знакомые нам слова: «Человек – животное; человек – растение, цветок; в нем сквозят черты чрезвычайной жестокости, как будто не человеческой, а животной; черты первобытной нежности – тоже как будто не человеческой, а растительной».

Интеллигент, сверхинтеллигент – до степени извращенности – Александр Александрович Блок всего лишь признает победу того, что прежде отвергало дорогое ему искусство, создаваемое интеллигентами в соответствии с их идеалами (определенными Николаем Бердяевым как «жажда спасения мира, печалование и сострадание»), А вот кто победу реализует полностью:

«Каганович у Горького – речь, – не делает поправку на аудиторию. Нет интеллигентских рефлексов. Победа за ними!»

Это дневниковая запись Михаила Зощенко, лицезревшего лично и непосредственно одного из триумфаторов, сталинского наркома.

Неожиданные аналогии? Вернее, неожиданно само их сведение вместе? Но нечто, одерживая тотальную победу, как говорится, на всех фронтах, докажет свою тотальность, только если проявится на уровнях категорически разных. Разных до кажущейся несовместимости.

Когда происходит подобное, многие из интеллигентов спешат избавиться от свойственных им рефлексов (прочим не надо и избавляться по причине отсутствия оных).

И вот не уроженец Донщины Шолохов, которому в этом смысле нечего и незачем выдавливать, а одесский еврей Багрицкий, изживая интеллигентскую и инородческую закомплексованность, живописует в поэме «Февраль», как его «лирический герой» насилует проститутку, в которой узнал прежде недоступную для него гимназистку:

Я беру тебя за то, что робок Был мой век, за то, что я застенчив, За позор моих бездомных предков, За случайной птицы щебетанье! Я беру тебя, как мщенье миру, Из которого не мог я выйти!

И земляк Багрицкого Бабель или, добавим для добросовестности, его двойник Лютов, герой «Конармии» (именно – двойник, близнец, чего все-таки не сказать о герое «Февраля»: как бы Багрицкий ни напирал на местоимение «я», такого подвига сам он не совершил бы), в рассказе «Мой первый гусь» давит в себе интеллигентщину. Глумливо отвергнутый конармейцами как чужеродный очкарик, он завоюет их расположение, уподобясь им же – забрав у хозяйки гуся: «Мне жрать надо» – и расплющив гусиную голову сапогом. Пусть старуха с мукою скажет: «Товарищ, я желаю повеситься», зато недавние гонители за эту жестокость немедля признают за своего: «Парень нам подходящий». И лишь после этого Лютов «громко, как торжествующий глухой», будет читать казакам напечатанную в газете речь Ленина. Точнее, только после этого казаки станут слушать – и Ленина, и Лютова, в коем обнаружилась, проросла социальная близость.

Конечно, с Бабелем, как, впрочем, и с Багрицким, все непросто. Второй из них от воспевания «беспартийного» Уленшпигеля переходит к апологии Дзержинского, добросовестно воспринимая его уроки («…Но если он скажет: «Солги», – солги, но если он скажет: «Убей», – убей»; «он» здесь – не сам по себе Феликс Эдмундович, а «жес- токовыйный» век, «новое отношение к жизни»). Слава Богу, что сердце все-таки тянется к участи бедолаги Опа- наса.

Что же до Бабеля, то убийство птицы, не свыше того, – вот максимум, доступный интеллигенту Лютову на пути срашивания с конармейцами. А в рассказе «Смерть Долгушова» он же ставит себя на грань отторжения и, возможно, гибели, не решившись добить безнадежно раненного товарища:

«Афонька… выстрелил Долгушову в рот.

– Афоня, – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, – а я вот не смог.

– Уйди, – ответил он, бледнея, – убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…

И взвел курок.

Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть».

Или (рассказ «После боя»): «Я изнемог и… пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека».

«Победа за ними!» За теми, кто - умеет, допустим, как московский чекист, прибывший в Одессу, дабы обучать местных коллег ведению дел «по формам и образцам, утвержденным Главным управлением», и без раздумий расстреливающий колоритнейшего старика Фроима Грача: «Ответь мне как чекист… ответь мне как революционер – зачем нужен этот человек в будущем обществе?»

Но Фроим все же бандит. У Шолохова Мишке Кошевому в том обществе, в котором он намерен торжествовать, не нужен «казачий Гамлет» Григорий Мелехов…

Итак, повторим: «…Побежденным оказалась гуманная цивилизация. Во всем мире звучит колокол антигуманизма… (Блок). «Победа за ними!» (Зощенко). И тот же Бабель, как его Лютов, сам не способный уподобиться в отношении к жизни и, главное, к смерти конармейцу Афоньке или решительному чекисту, все же эпически любуется, скажем, главой Кабардино-Балкарии, ханом- головорезом Беталом Калмыковым, захаживает в дом к вурдалаку Ежову или хвалит на писательском съезде литературный стиль Сталина.

Как знаем, не помогло. Не зачли. Раздвоенность интеллигента не вызвала у власти доверия – в отличие (понятно, не говоря об уникальной цельности Михалкова) от простоты-прямоты Шолохова, кому был прощен (не за эти ли самые качества?) даже дерзкий протест против бесчинств коллективизаторов. Даже упорство относительно Мелехова, не перешедшего в красный стан.

Хотя как раз последнее могло и понравиться.

Григорий, перекинувшийся к большевикам, – эка невидаль! Но в качестве побежденного, сломленного врага он должен был льстить тому, за кем победа, – да не Кошевому, чье человеческое ничтожество лишь подчеркивало неодолимость стихии, пылинкой которой он был. Нет, победителю в ином ранге и чине.

Сталин, который имел все основания считать себя воплощением силы, подчинившей эту стихию, объяснял в письме к драматургу-завистнику Биллю-Белоцерковскому, почему пьеса Булгакова «Дни Турбиных» при всей своей идеологической чуждости создает «впечатление, благоприятное для большевиков»: «…Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы».

«Если даже такой человек», как Григорий Мелехов, «бросает оружие и борьбу», значит…

Все-таки – что такое «Тихий Дон»? Роман революционный – как, например, «Чапаев» или «Железный поток»?… Но сегодня, кажется, все сошлись на том, что – нет, «Тихий Дон» есть произведение законченно антиреволюционное.

На самом деле – ни то, ни другое. По крайней мере, и то и другое второстепенно.

Тут, кстати, вновь возникает в памяти поэма «Двенадцать», о которой точно сказал молодой Маяковский: «Поэмой зачитывались белые, забыв, что «хорошо», поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что «библиотека сгорела».

Имеется в виду краткий диалог между Маяковским и Блоком, гревшимся «в первые дни революции» (Февральской еще) «у разложенного перед Зимним костра»:

«Спрашиваю: «Нравится?» – «Хорошо, – сказал Блок, а потом прибавил: – У меня в деревне библиотеку сожгли».

Две оговорки.

Во-первых, сказав, что «сожгли», Блок поджигателей вовсе не проклял, наоборот, немногим позже попытается оправдать стихию разрушения (как оправдал «крушение гуманизма»):

«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок…»

Во-вторых, сделав точное замечание, Маяковский тут же не удержался от высокомерия победителя:

«Славить ли это «хорошо» или стенать над пожарищем, – Блок в своей поэзии не выбрал».

Но в том и сила «Двенадцати», что – «не выбрал». А драма самого Маяковского, не позволившая в полную силу реализовать огромный дар и толкнувшая к ряду постыдных произведений-поступков (среди коих, как нарочно, изъявленная готовность сжечь родного отца – «мы и его обольем керосином», – и поэма «Хорошо!»), в том, что, наоборот, «выбрал». «Услужение сегодняшнему часу».

Автор «Тихого Дона», выбирая, гак и не выбрал, хотя сам, вероятно – и даже наверняка, – думал иначе. Окончательный и бесповоротный выбор будет сделан потом, а «Тихий Дон», независимо от намерений Шолохова, вышел не за и не против. Он выразил «жестоковыйностъ» – самой эпохи и силы, восторжествовавшей в ней. И в этом резком свете – как не понять (простить ли, уж это совсем другой разговор) душевный слом, с Шолоховым происшедший?

Да, душила официозная критика, обвинявшая в «бело- гвардейщине». Да, вплотную подступали органы безопасности, состряпавшие дело об «организаторе контрреволюционного казачьего подполья» – и когда, в нешуточном 38-м! Но может быть, главный страх был перед открывшейся самому писателю «жестоковыйностью», не оставлявшей выхода и надежд.

Открытие родило лучший роман о России начала XX столетия, и оно же сломало Шолохова-человека. Определило его драму, каковая – при всей уникальности и почти гротескности перерождения – все-таки только часть общей драмы советской литературы. Или литературы советского периода.

Шире бери: драмы советского (советского!) интеллигента.