Когда только-только началась перестроечная пора со всем, что ее сопровождало, Анатолий Софронов обвинил нескольких критиков (и меня удостоив чести включения в список) в том, что они… Вчитаемся:

«…Формируют у читателя отношение к писателю (понятно, к писателю как таковому, к типовому советскому. – Ст. Р.) как к личности, нравственно деградировавшей в период культа, да и долгие годы после него».

В самом деле, что ж это мы? Ай-яй-яй!

В хрушевские годы я, помню, прочел как раз софронов- скую статью, где он, гнусно, едва ли не гнуснее всех – при этакой-то конкуренции – выполнявший в сталинскую эпоху роль «литературного палача» (выражение Симонова), вдруг возопил: как, мол, тяжко жилось и работалось «в черном безвременье культа личности»! Тогда я расхохотался, но зато с пониманием встретил его торжество, когда Никита Сергеевич пал.

Запомнилось зрительно-четко: вальяжно взойдя на трибуну какого-то пленума, куда меня занесло любопытство, навалившись на нее всей своей знаменитой тушей, драматург, стихотворец, путешественник на халяву, редактор объявляет:

– Ну, как говорится, долго в цепях нас держали…

И шутовски заключает, широким комическим жестом предъявляя горячо сочувствующей аудитории свое дородство:

– Я же не могу сказать: долго нас голод томил!…

Бесстыдство в самом демонстративно-паханском виде -и странно подумать, что путь и к нему как к единственно доступной форме свободы, и к палачеству как к способу литературного самоутверждения начинался (тоже!) со страха. Александр Михайлович Борщаговский рассказывал, как молодой Софронов жаловался на свою судьбу одному из их общих знакомых: «Там, где всем надо жать на сто процентов, он должен выкладываться на все двести – погибший в Гражданскую войну отец был противником Советов, мать – немка, перебыла на Дону оккупацию… Ему надо быть только отличником».

Примерно так же ведь и Сергей Владимирович Михалков, другой первый ученик, старательно искупал грех дворянского происхождения.

А все же софроновская откровенная демонстративность вряд ли может стать поводом для длительных размышлений. Размышлять хочется о другом, о других.

Вернее, как раз не хочется – но куда деться? Взялся за гуж…

В начале шестидесятых, когда я, напомню, заведовал критикой в журнале «Юность», там напечатали аксенов- ский «Звездный билет», родивший бурю читательского возбуждения и критической ярости. О нем по стране было напечатано что-то около четырехсот (или шестисот?) статей, из которых только одна оказалась одобрительной, лит- газетская: сегодня это забавно звучит, но ее автором был молодой, «прогрессивный» прозаик Юрий Бондарев.

Написал статью и я, пытаясь понять реакцию врагов и поклонников, не совсем примыкая к последним и резко противостоя первым; редакция «Юности» склонялась к тому, чтобы статью напечатать: надо же было защитить своего автора.

Правда, один член редколлегии, прочитавши, как полагалось, верстку статьи, тут же подал в отставку. Ему нечего, заявил он, делать в журнале, собирающемся печатать такое. (Он преувеличивал, честное слово, тем более сам «Звездный билет» он же стерпел.) О нем особенно не пожалели, так как он всех удручал своей желчностью, – но вдруг в редакцию припорхнул другой, всеми, наоборот, обожаемый.

«Припорхнул» – не ирония. То был артистичнейший, легчайше-летучий, несмотря на весомую плоть, Ираклий Луарсабович Андроников, которым я, как и прочие, восхищался. Не его литературоведческими трудами, а общеизвестным даром «принимать на себя лицо и говорить голосом весьма многих людей». Причем «говорить не только их голосом, но и умом». (Старомодность закавыченных слов объясняется тем, что это современник Фонвизина пишет о самом Денисе Ивановиче, – да, тот владел талантом, который мы можем назвать андрониковским.)

И вот он специально явился в «Юность» гробить мою статью – за то, что она противостояла партийной критике.

Делал он это, не переставая блистать. Например, поймал меня на ошибке: я, по неграмотности, употребил слово «аранжировать» в смысле «орнаментировать», за что и был блистательно выпорот. (Потом мой друг-композитор, человек ученый, скажет, что – ничего подобного, я отнюдь не ошибся. Может быть, но слов о моем музыкальном невежестве это не отменяет.) О, какой концерт устроил Андроников перед восхищенной редколлегией: даже пел отрывки из разных опер, и в другой, более безоблачной, ситуации я бы тоже не мог им не любоваться.

Правда, увлекшись стороной артистической, он позволил себе несколько небрежностей, касающихся нашей общей литературной профессии. И уж тут я навалился на моего оппонента. Накал накопившейся ярости, вероятно, внушил мне то полемическое красноречие, до которого, уж не знаю, поднимался ли я когда-то еще. Словом, турнир нежданно закончился в мою пользу. Ираклий Jlyapcaбович сделался красен, наспех откланялся, и статью было решено печатать. Редколлегия приняла мою сторону.

Ненадолго. Покуда Аксенова хоть и била партийная критика, но калибра не главного, местного. «Правда», «центральный орган», еще хранила молчание, но чуть ли не на следующий день после нашей микробаталии прогремел роковой удар. «Звездный билет» был жестоко выруган самим Ильичевым, секретарем ЦК, почти вторым Сусловым.

Андроников выиграл нашу дуэль. Пусть заочно.

Время спустя, когда он соберется покинуть редколлегию «Юности», то, прощаясь, устроит обычный мимолетный концерт в узеньком коридоре дома на Поварской, и все, высыпав из кабинетов, станут благодарными зрителями. Выползу из своей щели-каморки и я.

– Ираклий Луарсабович, ну зачем, зачем вы от нас уходите?! – воскликнет кто-то.

И он ответит:

– А что мне дала «Юность»? Вот Рассадин… Он бы должен меня любить, а он меня ненавидит.

Наверное, надо было ответно вскричать: «Ну что вы, Ираклий Луарсабович? Как вы могли такое подумать?» – но, будучи злым мальчиком, я промолчал.

Конечно, о ненависти речи быть не могло. Мы продолжали при встрече улыбаться друг другу; когда вышла книжка трех авторов-пародистов, где была пародия и на Андроникова, ее экземпляр был ему послан, и он ответил прелестным письмом, продолжая и в нем, на бумаге «принимать на себя лицо»: «Здорово! Просто, если сказать правду (тут я хотел бы сказать голосом К. М. Симонова)… просто, если так говорить уже без скидок, без резкостей, а по-товарищески… просто… мне понравилось!… Даже очень понравилось… Мне кажется, нашу литературу можно поздравить с большой удачей. С настоящей удачей. Больше того скажу: это великолепно. Если сказать мое личное мнение – это заслуживает… чего заслуживает, надо подумать, но, по-моему, заслуживает… Переходя на свой собственный голос, я скажу…» И т. д.

Но именно начиная тем внезапным визитом в «Юность», я задумался над его характером – вернее, этим характером.

Андрониковым восторгался Чуковский; о нем с неожиданной жесткостью написал добрый, но твердый и трезвый Шварц; его терпеть не могли Пастернак и Ахматова. Что до Анны Андреевны, то ее неприязнь, в частности, была вызвана историей, которую даю в пересказе Каверина:

«На вечере в Доме литераторов, посвященном десятилетию со дня смерти Юрия (Тынянова. - Ст. Р.), когда Андроников (испуганный необратимо) стал перечислять тыняновские идеологические ошибки, Шкловский прокричал с бешенством: «Пуд соли надо съесть и этот пуд слезами выплакать – тогда будешь говорить об ошибках учителя! И говорить будет трудно, Ираклий!»

Конечно, «испуганный необратимо» – это повод скорее для сострадания, чем для осуждения, тем более что одной из причин испуга был арест; недолгий, но был. (Другое дело, что: «В тяжелые времена бросался на своих» – слова Шварца.) Но и мусолю я эту историю, некогда со мною приключившуюся и столь незначительную, что пора бы забыть (отмусолив, надеюсь, что и забуду), вот почему. Тогда как засел во мне, так меня и не оставил вопрос, касающийся уж конечно не самого по себе Андроникова, а советского интеллигента. Не монстра вроде Софронова, не первого ученика Михалкова, а -человека с репутацией порядочного, просто «испуганного необратимо».

Для чего вовсе не обязательно посидеть в тюрьме. Многообразие способов напугать обеспечивала любому постоянное пребывание в страхе.

И мне? И мне. А чем я лучше других? Не быть бы хуже…

Но – вот он, вопрос: где граница между пассивным, оборонительным пребыванием в страхе и тем действием, которое ты совершаешь от страха? Поступком, которым преодолеваешь родовой интеллигентский стыд?

Ведь все тот же Андроников (сознаю, сознаю, сколь сравнительно безобиден описанный мною его поступок) вполне мог отмолчаться, не став на сторону партийных за- претителей. Отзыва у него не просили, верстка была послана просто так, формально, и ведь нужно было найти время, оторваться от штудий любимого Лермонтова, ехать в редакцию, где он почти никогда не бывал, на такси или в метро… Ситуация знакомая, памятная, хотя и несправедливо было бы приравнять великолепного Ираклия к жалкой Вере М.

Так или иначе – зачем?

Что заставляло и Виктора Шкловского, некогда бросившего Андроникову суровый упрек, в иной ситуации самому проявить инициативу?

1958 год. Октябрь. Ялта, где Виктор Борисович живет в Доме творчества рядом с Сельвинским, и оба шлют Пастернаку совместную телеграмму, поздравляя с Нобелевской премией. Но после статьи в «Литературной газете», где новоиспеченный нобелиат обвинен во всех смертных грехах, Сельвинский и Шкловский (в компании с двумя, столь от них отличными в этом смысле, графоманами и негодяями) спешат появиться в редакции ялтинской городской газеты.

Спешат отметиться.

Сельвинский: «Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад, был далек от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство».

Шкловский: «Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни, в том, куда идет развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился».

Стиль, конечно, мало похож на отрывистые парадоксы Шкловского. Но допустим даже, что ялтинские борзописцы, как сумели, на общем жаргоне советских газет изложили реплики Виктора Борисовича, которые, может, и не были такими вульгарно доносительскими.

Допустили. И что из того?

Наглость репортеров-бандитов потому и была безбоязненной, что понимали: сам прибежал – да хоть бы и к нему прибежали, – сам захотел – да хоть бы и предложили – расписаться в преданности начальству, так уж не будешь в претензии, если тебе вписали, скажем, «империалистическую реакцию» и ее «подачки».

Парадокс всей нашей жизни, до которого далеко было парадоксам Виктора Шкловского, состоял в следующем. Говоря без иронии, только с печалью, порядочность и интеллигентность в глазах общества (порядочного и интеллигентного) подтверждались не поступками, а отсутствием поступка.

Тем, что ты продолжал пребывать в страхе, все же не преступая стыд.

Кайсын Кулиев рассказывал мне, что, когда началась травля Александра Исаевича Солженицына, ему в Нальчик позвонил Давид Кугультинов (сам старый лагерник, между прочим, и ведший себя в лагере, говорят, мужественно):

– Кайсын, мы тоже с тобой должны выступить с осуждением.

– Давид, – осторожно спросил Кулиев, – тебе это поручили или ты сам придумал?

– Сам, – отвечал Кугультинов. – Мы с тобой должны выступить, не дожидаясь, когда нас попросят.

– Хорошо, – сказал Кайсын. – Я подумаю. Позвони мне завтра.

И тут же уехал в родной аул Верхний Чегем, расположенный так высоко в горах, что туда не дотянули телефонный провод. А для пущей надежности – загулял.

Разумеется, этот поступок не стоит сравнивать с тем, когда Кулиев пренебрег разрешением не идти с балкарцами в ссылку. Но и бегство в горы от срама – тоже поступок. Конечно, только на фоне ирреальной реальности, однако другой не было.

В чем истинное несчастье? В том, что и фон, и ирреальность настолько живучи, что переживают даже свою первопричину – страх.

…Номер «Литературной газеты» за 15 февраля далекого 1966 года. Обращение к советской общественности: «Мы, профессора и преподаватели филологического факультета Московского университета… не можем не выразить публично своего отношения к беспринципной деятельности Андрея Синявского».

Дальше – все, как положено. Отмываются от коллеги по факультету, только что осужденного на лагерный срок (Даниэль как чужак их не интересует):

«…Сочинения Терца полны ненависти к коммунизму, к марксизму и славным свершениям в нашей стране на протяжении всей истории Советского государства…Рука не поднимается воспроизвести… А русский народ… Он тоже оклеветан Терцем…Терц клевещет не только на советского человека – он клевещет на человеческую природу, на все человечество».

Широко, высоко замахнулись филологи, но в самом тексте ничего интересного нет; резанули, помнится, подписи этих обиженных за человека и человечество, то есть, собственно, две из них: «С. М. Бонди, профессор… В. Н. Турбин, старший преподаватель».

Знаменитый пушкинист – и специалист по Лермонтову, любимец своих студентов. Вдобавок – заметный, яркий критик…

Вот – отдал дань так называемой объективности, теперь можно расслабиться, позволив себе субъективную толику.

Глупо скрывать, тем более в книге воспоминаний: Турбина как критика я терпеть не мог, чего не скрывал, впрочем, и в своих публикациях. Его статьи всегда казались мне эффектной – то есть рассчитанной на эффект – дешевкой. Натужными попытками парадоксальничать ради самого по себе парадокса. То смешает с дерьмом первый и дивный спектакль «Таганки» «Добрый человек из Сезуана», где ему остро не хватит критики капитализма; то отчаянно предположит, что милицейские сочинения Юлиана Семенова ожидает судьба Шекспира (помню, даже и Юлик, с самоуничижением незнакомый, был озадачен); то в книге с комсомольско-фамильярным заглавием «Товарищ время и товарищ искусство», вспомнив, как в детстве упоенно следил за столяром дядей Лешей, мастерившим тумбочку, спросит: «Но чем же ваятель или поэт хуже или лучше столяра?» И возмечтает об уничтожении всяких там таинств: «…Мы, став взрослыми, не должны отказывать себе в счастье видеть, как создается уже не простенькая тумбочка, а произведение искусства».

Вот, значит, до какого убожества можно довести идеи формальной школы; вот каким шаржем оборачиваются обещания Эйхенбаума и Шкловского показать, «как сделана «Шинель» Гоголя», «как сделан «Дон Кихот»…

И т. д.

Это – Турбин-критик. Как преподавателя я его не знал – с этим к его студентам, чаще студенткам, вроде Аллы Латыниной, но кое-что, мне кажется, все же угадывал.

Во всяком случае, вспоминаю следующее.

Среди моих университетских приятелей был младшекурсник, милейший Гоги, переведшийся из Тбилиси, где считался вполне приличным студентом, но, как немедленно выяснилось у нас в МГУ, не знал ничего. И угораздило же его попасть не только в группу, сплошь состоявшую из девочек-зубрил, но и на экзамен к Турбину, который славился лютостью.

Делать нечего, я принялся его натаскивать; не напич- кивать какими-никакими сведениями, ибо до экзамена оставалось часа полтора, а импровизировать, пытаясь представить, чем и как мой Гоги может покорить Турбина, заработав хотя бы тройку:

– Главное, будь развязным! Небрежным – будто вся эта русская литература тебе осточертела! Отзывайся о них обо всех, например: эта старая баба Тургенев… Этот мусорный старикашка Толстой… Психопат Достоевский… Только Лермонтова не обижай!

И вот. пропустив со страху вперед всех девочек-одно- группниц, возвращавшихся опечаленными, а то и плачущими, Гоги идет на экзамен, и, когда выходит, его большие уши горят, как два заходящих солнца.

– Ну что? Неужели четверку поставил?

– Пять!

Единственная пятерка на всю группу.

Итак, прославленный пушкинист и еще молодой лер- монтовед. О первом в качестве «подписанта» (правда, так именовали лишь нас, ставивших подписи под письмами противоположного характера) говорить нечего: тогда его больше жалели, сознавая старость, слабость, неустойчивое положение на факультете, теперь это и вовсе забыто. Осталось имя, остались образцовые труды по текстологии. Забыть бы ту подпись и покойному Турбину, если бы ровно четверть века спустя он не напомнил о себе в той же – и не той, перестроечной – «Литгазете»:

«Уважаемый коллега редактор!

Разрешите прибегнуть к посредничеству Вашей газеты для того, чтобы попытаться исправить существенную нравственную ошибку, некогда мной совершенную: речь идет о моей подписи под статьей профессоров и преподавателей МГУ, в свое время приуроченной к завершению судебного процесса над писателем Андреем Синявским. Свою подпись под этим шедевром административной публицистики я был бы рад снять, хотя ныне это можно сделать только условно.

Я отнюдь не считаю себя сторонником работ Синявского. Нет, многое в них представляется мне профессионально слабым, поверхностным, да и просто неинтересным. Как писатель Синявский мне чужд.

Но другое дело – бросить вслед уводимому под конвоем в концлагерь заключенному, зеку некое лицемерно укоризненное послание. О том, что я присоединился к нему…»

К кому – к нему? К зеку или к посланию?… Не ерничаю: просто – как характерно, что у того, кто обычно был в этом смысле старателен, запетляла стилистика. Может, сказалось внутреннее смятение? Хорошо бы.

«…Я сожалел уже на следующий день, сознавая, что недопустимо переносить неприязнь к чьим бы то ни было литературным произведениям на человека, за них казнимого. Уклониться от участия в фарсе, организованном впавшими в очередную идеологическую истерику партийными верхами, было не так-то уж трудно. Я, однако, досих пор не уверен, что это явилось бы достойным выходом из сложившейся тогда ситуации. Правильным было бы только одно: остановить всех собравшихся для сочинения обвинительной статьи. Но этого я сделать не мог бы.

Я прошу Вас передать Андрею Донатовичу Синявскому мою просьбу простить меня.

В. Турбин».

Не сдать ли и это дело в архив? Мертв Синявский. И Турбин умер. Но, как сказано у Булгакова, «мы-то ведь живы!».

…Что говорить, в негодяйстве, как всюду, есть свои степени совершенства, и среди, увы, многочисленных мерзавцев советской литературы были свои же чемпионы и рекордсмены. О каковых до сих пор вспоминают с оттенком… Ну, не сказать: восхищения, но того изумления, с каким разглядываем все уникальное.

Например: «Член редколлегии «Знамени», весьма почтенная дама… говорила гордо: «Мы никогда не отклонялись от линии партии. Вадим шел на этажи (на Старую площадь, в ЦК. – Ст. Р.) и узнавал линию партии на неделю…» Или: «У каждого журнала свое направление!» «У вас какое?» – спросила я с надеждой. «Не сделать ошибку – такое наше направление!» – прокричал он».

Вспоминают Григорий Бакланов и Анна Берзер, легендарная «Ася», сотрудница Твардовского, которой мы во многом обязаны, например," появлением в «Новом мире» «Одного дня Ивана Денисовича». А речь – про монструозного Вадима Кожевникова, о ком появились – в хорошей, приличной газете! – теплые воспоминания его дочери Надежды. Иностранки, как она себя именует, ибо благоразумно покинула ту страну, среди активнейших развратителей коей был и ее папа.

Домашнее это словечко… Интимные фотографии… Упоминание – очень кстати, – что Путин еще в детском возрасте вдохновился «Щитом и мечом», папиным сочинением… Нет, нет, Боже меня упаси, не оспариваю дочернего права на мемуарную теплоту и даже на смешную попытку оправдать «бурную папину деятельность» сложностью происхождения – как понимаю, допустим, и братьев Михалковых-Кончаловских, прощающих своему папе то, что по общим критериям непростительно. А, черт побери, разве сыну Берии, мечтавшему реабилитировать родителя, откажешь в семейной логике? А приемной дочке Ежова?…

Все так. Но что делать, если память числит за тем же Кожевниковым в первую голову гнуснейший поступок: донос куда надо на Василия Гроссмана, нерасчетливо принесшего великий роман в «Знамя», – что, как известно, кончилось арестом романа и гибелью автора?

«Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал… Но не сделал бы такой подлости…» Так, по воспоминаниям Семена Израилевича Липкина, говорил Гроссману плачущий, пьяный Твардовский.

Еще и еще: да, память отборчива. И когда Юрий Тынянов писал, «как невесело быть сыном Грибоедова и носить всю жизнь фамилию Булгарина» (подразумевался слух о грехе жены Булгарина с его гениальным другом), тут говорил скорее историк литературы, чем сердцевед. Не все дети ценят родителей за их «общественное лицо» – к тому ж, замечу, от Булгарина, как-никак спасшего, сберегшего завещанный ему рылеевский «самиздат», предстояло долгое опускание до уровня кожевниковых-софроновых- михалковых. Но хороши бы мы были, измеряя историческую репутацию Фаддея Венедиктовича степенью сыновней привязанности.

(Поступок с рукописью Рылеева – да, его стоит помнить, как и заслуги перед наследием Грибоедова, бросая все это на легкую чашу весов; стоит хотя бы затем, чтобы ощущать глубину падения литературных потомков Булгарина.)

Да речь вообще не о самой по себе семейственности – ее притязания просто наглядны. Мы в целом, в массе как- то уж чересчур помягчели к своему советскому прошлому. Принялись его ностальгически мифологизировать, что, в общем, понятно: больно уж неприглядна сегодняшняя реальность. Не то что раньше: фунты были тяжелее, мы сами – моложе, девушки – ласковее, Брежнев – добр, Андропов – либерален и мудр, трусость была простительной, предательство – вынужденным…

«Но мы-то ведь живы!» Живы хотя б для того, чтобы – помнить, напоминать, например, и о том, сколь ужасным оказывалось даже покаяние, выражавшееся вышеуказанным образом.

Ужаснее самого былого поступка. Это если говорить не о согрешившем «подписанте», а о нас – вкупе имеющих дерзость именоваться интеллигентами.

Напомню цитированное совсем недавно:

«Нет интеллигентских рефлексов. Победа за ними!»

Но и Зощенко не мог предвидеть масштабов этой победы.

Почему так ужасно покаяние Владимира Турбина?

Конечно, смущает и задержка, с которой возникла потребность каяться. Понятно, никакая из советских газет не напечатала бы ранее ничего подобного, но ведь не пришло же в повинную голову послать письмецо в Париж с безопасной оказией: дескать, простите, Андрей Донатович, бес попутал.

Но и это, как видно, казалось опасным. Потому преждевременным.

Главное, впрочем, другое.

Главное – что, собравшись-таки, с чего это кающийся для начала отклонился от прямого намерения? Поморщился: «Как писатель Синявский мне чужд… представляется мне профессионально слабым…» О чем, помилуйте, речь? «Вы что, почетную грамоту пришли сюда получать?» – спросил сталинский следователь у одного арестованного писателя, который начал перечислять свои заслуги. Так и тут. Вы что вознамерились делать, прошенья просить или хвастать своим изысканным литературным вкусом?

И что ж получается? Предавать нельзя только тех, кто тебе профессионально мил?

Впрочем, нас уверяют: дело именно в том, что – перенес свою неприязнь к текстам на лагерника-автора. Этику сгоряча спутал с эстетикой – такой необдуманный, но и такой понятный порыв тонко чувствующего интеллигента…

Интеллигента!

Вот в чем полнота их победы. Вот почему это газетное покаяние имеет право стать историческим документом. С большим основанием – с неизмеримо большим! – чем та подпись в числе прочих «профессоров и преподавателей»,поставленная со страху. Потому что оказалось: сами по себе «интеллигентские рефлексы», отсутствие которых в партийном жлобе Кагановиче навело на грустные мысли Михаила Михайловича Зощенко, опошлены, опоганены, извращены.

Не Кагановичем извращены, но - интеллигентом.

Перечтем письмо Турбина. Боже ты мой, сколько отыскано сложноинтеллигентских оттенков у такого простого поступка, как одобрение приговору, вынесенному писателю за писательство. Вплоть до того, что выбор вроде и был, но его вроде и не было.

Принц Гамлет!

В самом деле: быть или не быть? «Вот в чем вопрос», который не удается решить четверть века. Уклониться «от участия в фарсе» было не так уж и трудно – и непременно бы уклонился, если бы «до сих пор», до момента, когда собрался писать покаяние, не продолжал рефлектировать и сомневаться, «что это явилось бы достойным выходом». Ибо – куда достойней для мыслящего интеллигента было бы «остановить всех собравшихся».

Всех! Это – цель! Это – задача! Не чета жалкой заботе о личной порядочности со стороны тех, кто уклонился- таки.

Кстати, защищая честь родного факультета, замечу: таковые нашлись, и – словно для пущей наглядности – люди весьма и весьма разные, до прямой противоположности. Постыдился не только Алесь Адамович, будущий известный прозаик и ярый борец за демократию (и был с факультета изгнан), но и шолоховед Лев Якименко, человек официозный (ему грех отпустили):

«- Я не могу подписать, потому что все машинистки из Союза писателей будут надо мной хихикать».

Третьим из «неподписантов» был (цитирую воспоминания Мариэтты Чудаковой) профессор Поспелов, «марксист очень давней складки», ответивший искусителям:

«- Я не читал никаких произведений Синявского.

– Так мы вам это устроим!

– Мне совершенно некогда.

– Ну, подпишите тогда так!

– Что вы меня – за маленького считаете?»

Отстали.

А Турбин… «Остановить всех собравшихся…» Собравшихся – где? В каком таком Гайд-парке? Да и с какой целью? Дискутировать, что ли? Коллективно творить? Искать общих, искренних слов для общего, всех и враз охватившего гражданского гнева?

Делалось всюду одинаково. Я сам, подписывая в те дни «коллективку», – правда, совсем другую, не «против», а «за», и не принуждаемый никем, по собственной воле, – я разве имел возможность и время соавторствоватъ, обсуждая нюансы? Понимал даже: предложение «взять на поруки» – идиотично; это же значит – признать за Даниэлем и Синявским вину! Но было важно скорее подать голос в защиту…

Закончим, однако.

«Но этого я сделать не мог» (то есть не мог остановить «собравшихся»), а на нет и суда нет. Не было, значит, выбора, который удовлетворил бы взыскательную интеллигентскую душу, – выбора между послушным участием в подлости или ролью отважного предводителя взбунтовавшихся профессоров. Так что даже неясно, с чего вдруг приспичило каяться.

Но может, выбор и выход все-таки были? Например, если уж совсем противно замешиваться в нашу протестующую толпу, одиноко воззвать: так, мол, и так, чужд мне Синявский, не люблю его сочинений (как, должен признаться, и я), но за что ж вы его, бандиты, за решетку?… Однако такая неизысканность филологу в голову не пришла. И то, что он продемонстрировал, – самое худшее, что советская власть сделала с советским интеллигентом.

Нет. Что он сам с собой сделал, готовно пойдя ей навстречу. Делая вид, что сохраняет достоинство, и тем особенно льстя ей: получается, вот какая у нас хорошая власть, если ей преданно служат такие интеллигентные и такие порядочные.

В таких случаях остро начинает хотеться… Как бы сказать? Скажу со всей прямотой, даром что уклончивым языком анекдота. Известного: как любовник мадам Коти, жены фабриканта парфюмов, застигнутый мужем «из командировки» и наскоро запертый в шкафу с образцами духовитой продукции, по уходе супруга вываливается из узилища:

– Мадам! Умоляю – кусочек г…!

Виноват, но что делать? По той же пахучей ассоциации вспоминается: выступили в общей компании обличителей Солженицына изощренный политик Константин Михайлович Симонов и «дитя гор» Расул Гамзатов. Тогда кто-то остроумно сказал: Симонов с его нюансами и рефлексами похож на человека, который по плечи стоит в навозной жиже и при этом старается поправить галстук. А Расул, поносящий «духовного власовца» (и заодно тех близоруких людей, которые напечатали «Ивана Денисовича», то есть своего друга Твардовского), ничуть не заботится о благопристойности – что ж, тот, по крайней мере, бесхитростен. Бух туда с головой – и все тут…

«Интеллигентский рефлекс», оправдывающий трусость, обосновывающий предательство, – зрелище печальное. В масштабах, далеко выходящих за пределы частного случая, – даже трагическое, потому что тут может идти речь о людях поистине выдающихся, не нам с Турбиным чета.