Скромность плюс иерархия, конечно, велят, чтобы «я» стало на третье место – но как оторвать «я» от «мы»? Да и то, что пишу, есть субъективнейшая попытка нечто выяснить в отношениях этого «я» с протекшей, отчасти же и текущей эпохой. Включая воспетые-руганые шестидесятые и их несомненное олицетворение, руганого-воспетого Евтушенко.
Сам я его преимущественно ругал – на протяжении долгих лет, порою обидно. Вероятно, следует повиниться: переругал. И если немножко смешно, когда он хвастает в интервью, что наберет у себя 50 ООО хороших строк, «побольше, чем у Тютчева»… Забыл, понимаете, что там другие критерии и это как раз о Тютчеве Фет сказал в укор многострочью: «…Вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей». Словом, если похвальба и вправду забавна, то не я ли, сравнивая Вознесенского с Евтушенко, давно еще говорил: тот, дескать, весь из синтетики, его пощекочешь – заплачет, ущипнешь – засмеется, скорее же, просто останется безучастно-бесчувственным, а «Женька» (о, наша фамильярность!) от щекотки смеется, от боли плачет. Живой! И я же могу – всегда мог – составить, на свой, естественно, вкус, пусть действительно небольшую, но настоящую книжку его стихов.
Но ежели мог, стало быть, держал в голове, тем не менее продолжая ругаться, – отчего ж говорю о своей вине со смягчающим добавлением «вероятно»?
Тем более меня по контрасту постоянно смущало поразительное благодушие Евтушенко к своему закоренелому ругателю. «Здравствуй, любимый враг!» – положим, сэтим возгласом он однажды бросился мне на шею, находясь в состоянии расслабленно-подогретом, когда любишь весь мир, но вот уже недавняя ода (!) критикам, притом не из числа снисходительных:
Справедливо ли это или, что вероятнее, свыше заслуг, но таково его осуществленное право думать так, а не иначе. Как его же правом было бы поступить, скажем, подобно автору восхитительного «Чонкина» (первая часть), чья поздняя проза приводит меня в отчаяние и кто за это устроил мне крикливо-публичный скандал.
За что я бранил Евтушенко? За то, что он не Пастернак? Не Самойлов или Чухонцев (мои предпочтения)? Но это было бы слишком глупо. Ссорясь с Евтушенко, я ссорился с самим собою.
Да. Мне, видите ли, казалось, что он, почти мой ровесник, ну, всего-то двумя годами старше, успевает высказать то, чем я в своей полуинтеллигентской рефлексии только начинаю заболевать, – и, понятно, поспешив, торопится это опошлить. Я тогда даже термин придумал, в общем чрезвычайно нелестный: «предварительное опошление», потом догадавшись распространить его действие на историю литературы. Возвести в ранг закона – так, к примеру, Булгарин со своими романами успел заскочить прежде Достоевского, а то и Гоголя с их «демократическим» стилем.
Лишь потом стало понятно, что этот дар предугадывания сам по себе еще ни хорош, ни плох: это участь как Булгарина, так и Тургенева.
Евтушенко, не раз произнесший слова «зависть… завидую», по крайней мере однажды сказал это совершенно всерьез: «Я так завидовал всегда всем тем, что пишут непонятно…» Ибо сам-то, скорее, исполнил ленинский завет Демьяну Бедному: надо идти не за читателем, а немножко впереди. Немножко! Казалось бы, чего лучше? Впереди – но без отрыва, рождающего драму непонимания!… Однако почитатели Велимира Хлебникова – и Хармса с Введенским, Заболоцкого со «Столбцами», Мандельштама и Бродского – воротят нос, а ровесники-критиканы брюзжат: зачем «опошлил»?…
Теперь догадываюсь, насколько это брюзжание было симптомом не то чтобы исключительной близости, но – неотвязности. Я ведь уже говорил, что и судьбу-то свою литературную переломил, разом ушел из критики, предпочтя историю литературы, не только по причине возросшей тяги туда, но, хоть отчасти, из-за него, Евтушенко. Цензура, ужесточаясь, пресекала поползновения смеяться над вельможными графоманами, Софроновым или Исаевым, суперничтожного Фирсова и того не давали тронуть – так что ж? Односторонне сосредоточиться на недовольстве Евтушенко и Вознесенским, цензурой не защищенными? (Хотя – всякое было. Одну мою книжку запороли в «Советском писателе», среди прочих неисполнимых требований предъявив и такое: как можно, говоря о Вознесенском, не отметить похвально его политическое возмужание, воплотившееся в «Лонжюмо», поэме о Ленине?) Что значило бы – окончательно потерять независимость, слившись с теми, кто их ругал не так. Не за то.
И – любопытно. Читаю уже в бесцензурное время, у отличного поэта и человека не моего, нового поколения: «Сам готов ругать Евтушенко, но мне всякий раз неприятно, когда его ругают другие» (Хлебников, на сей раз Олег), – выходит, и для него Евтушенко что-то вроде старопесенной «пяди земли», которую ни единым вершком не переуступим врагу.
Да и просто – «другому».
Давнее-давнее воспоминание – из 1961 года, когда в печати явился «Бабий Яр». Иду цэдээловским рестораном и вижу Евтушенко, одиноко сидящего со своим любимым •шампанским. Подхожу – не могу не подойти:
– Женя, поздравляю тебя с «Бабьим Яром».
– Да? Присядь. Хочешь шампанского? Правда, хорошие стихи?
И что бы хоть просто кивнуть, так нет:
– Женя, это лучше, чем хорошие стихи. Это хороший поступок.
(«Поэт в России больше, чем…»)
Вывернулся! И в спину мне – его защитное самоутверждение:
– А я думаю, что это и как стихи хорошо!
Вспоминаю с той дословностью, с какой помнишь себя в минуты острого недовольства собою. То есть – с чего бы каяться? Не покривил же душой, явил, черт ее раздери, эстетическую щепетильность, но нехорош я был в этот момент. Не лучше, чем Винокуров, мой и евтушенковский товарищ, кричавший: «Провокатор! Замолчи!», когда тот прилюдно читал при нем свое «Танки идут по Праге». И объяснявший («Я его Гапоном зову») свой испуг, как и безбоязненность Евтушенко, подобно многим: он, мол, еще приумножит тем самым свою мировую славу, значит, и защищенность ею, а нам каково?
Так вот. При том, что Евтушенко в самом деле был человеком тактического расчета («Поэт, как ясновидящий Кутузов, он отступает, чтобы наступать»), вот вопрос. Не превращались ли мы, «сами» – в них, в «других»? Хоть иногда. Хоть чуть-чуть.
Тем более что «другие», во всяком случае для меня, не значило только: черносотенно-партийная сволочь.
Признаюсь: как «другого» я мог воспринять и Твардовского. Да, его, истинного поэта, великого редактора, в чьем журнале за честь считалось печататься.
Читаю в «Дневнике» Корнея Чуковского: Евтушенко приходит к нему, раздавленный приговором Твардовского как редактора и корифея поэзии. «Оказывается, я совсем не поэт. Я фигляр… Все мое писательство – чушь», – записывает сочувствующий К. И., и именно здесь Твардовский для меня – «другой». Потому что он, и обласканный, и битый верховной властью, в данном случае сам – «власть», чувствующая властное право быть безапелляционно-без- жалостным. Такая же власть, какою «Трифоныч» явил себя в случае с Заболоцким, когда не просто редакторски отверг подборку его стихов, но, уловив непокорность вкуса, глумливо, при приближенных высмеял гениальную «Лебедь в зоопарке» с гениальной строкой: «…Животное, полное грез». И Заболоцкий заплакал от унижения, стыдясь и не умея сдержать слез…
Что до Евтушенко, то круг этих «других» все расширялся и расширялся, образуя – и образовав – словно бы чопорный клуб людей сверхбезупречного вкуса и обнаруживая ресурсы, казалось бы, неожиданные. Это стало совсем очевидным, когда он издал пудовую энциклопедию «Строфы века».
То есть все было понятней понятного, когда, например, Солоухин предъявил курьезнейшую претензию: почему Роман Солнцев представлен шестью строчками, а Бродский – аж шестьюстами? Впрочем, успокаивал нас и себя знаменитый почвенник, есть «одно утешение» – так и сказал – стихи Бродского мало кто одолеет. (В скобках: еще он, понятно, не мог не заподозрить тяготения составителя к поэтам «не той» национальности, – я об этом прочел в черновой полосе «Литгазеты», данной мне для продолжения дискуссии. Правда, затем Солоухин одернул себя – или его одернули, – и антисемитский пассаж в печати не появился.)
Но поразительным, однако, как призадумаешься, логичным было и то, что на «Строфы» насыпались люди из разряда «либеральных», «прогрессивных», «порядочных». Они-то – за что? Да за то же самое, за что Солоухин: не так составил. Не тех отобрал. Вот, дескать, если бы мы взялись…
Стало предельно ясно: Евтушенко раздражает уже не своими действительными недостатками, а тем, что он – есть. Что – такой. Что – Евтушенко.
На тот раз, с антологией, повторяю, я не смолчал и ответил сразу всем недовольным, начав с детского любопытствующего вопроса: а что ж не взялись, дорогие мои?… Хотя – проговорившись чуть раньше, что мог бы составить книжку стихов Евтушенко, которые сам, уж там прав илинет, считаю всерьез хорошими, подвергаю себя же своим укоризнам: что ж не составил?
.Тем более что когда-то собирался писать статью – заметьте, неподцензурно и бескорыстно, в стол, «для себя» (каковая судьба, конечно, постигла бы и гипотетическую, несоставленную книжку) – под названием: «Евгений Евтушенко, поэт». И вызывающая банальность заглавия – а кто же он, спрашивается, еще? – была призвана подчеркнуть замысел: перенести мои с ним внутренние распри, поколенческие и вкусовые, вовнутрь самой поэзии Евтушенко. Словно бы защитить его, мне в чем-то потрафившего, от него же не потрафляющего; от того, который «не мой»…,
Жалею, что не написал, – впрочем, как знать. Сочинил же я, даже выпустил книжку о Смелякове, где как раз попытался отсеять те из его стихов, что имеют законное право жительства в области, обжитой Ахматовой и Заболоцким, от того, что, напротив, сродни Долматовскому и Ошанину. И Ярослав Васильевич, как мне рассказывал Межиров, когда прочитал книжку, ударил кулаком по столу:
– Он сводит счеты с моим поколением!…
Даже – будто бы – заплакал, но прямо скажу: эту подробность списываю на известное мифоманство Александра Петровича.
Итак, статьи (где если бы я и сводил счеты, то со своим поколением и самим собою) я не написал. Сборника «Мой Евтушенко», скорее всего, не составлю, а и составил бы, вряд ли сошелся б в отборе стихов с автором. Тем не менее…
Чем был Евтушенко шестидесятых?
В общем, таким же неореалистом, каким тогда полагалось быть в словесности, на театре, в кинематографе, и уж его не постигла судьба Александра Володина, притчево- фарсового, «надбытового», чьи пьесы молодой «Современник» стилизовал под «жизнь как она есть». Евтушенко с его типажами – продавщица галстуков, Муська с конфетной фабрики, дикторши телевидения, пьющие по-мужски дешевый коньяк, крановщица Верочка-вербочка – был неореалистом природным. Только если не избегать аналогии с итальянским кино, которое, собственно, есть синоним понятия «неореализм», – не в роде «Похитителей велосипедов» или тем паче чернушного пазолиниевского «Аккато- не», а в духе прелестно-сентиментальных «Двух сольди надежды».
Евтушенко был – да и остался – сентиментален, как Диккенс. Слезлив, как Некрасов (величие этих теней пусть не смущает тех, кто озабочен соблюдением иерархии: слезливость и сентиментальность свидетельствуют не о степени гениальности, а о свойствах натур). Потом он, чем дальше, тем больше, станет конструировать свою трогательную и сверхтрогательную реальность; будет, порою насильно, тянуть за зеленые уши ростки добра из земли, засеянной ложью и злом. Но вот поэзия первых лет – стихи безотчетной пронзительности, недоумения, растерянности:
Сам «Бабий Яр» – это же плач, вопль, воспринятый как образец гражданственности; воспринятый и самим Евтушенко, соответственно им и переоформленный в жанре поэтической публицистики.
Конечно, с одной стороны: «Я целе- и нецелесообразный… Границы мне мешают… Мне неловко не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка». В дальнейшем перестанут мешать, обрушится лавина стихов «заграничных», которые, говоря по правде, почти все – мимо меня. Ибо, если Мон- тень сказал, что некий вельможа, надеясь в путешествиях набраться ума, нисколько не поумнел, так как всюду возил себя самого, то Евтушенко, наоборот, частенько оставлял себя дома. «Я целе- и нецеле…» – это крик экстраверта, в то время как он по своей изначальности – показательный интроверт.
Что, кстати, прекрасно понял тот же Чуковский. Выслушав стихотворение Евтушенко о ползучей березке, он заметил: это «о себе, о своей литературной судьбе. К этому сводятся все его стихи»:
Заграница, как экзотическая декорация, заставляла принимать позы под стать антуражу; заставляла скорее придумывать себя, чем выворачивать наизнанку, по-русски, по-нашенски, – и совсем иное дело, совсем иной Евтушенко («мой»; впрочем, спрошу, наглея: может, и самый что ни на есть «свой», наиподлинный?) – такой:
И вдруг я оказался в прошлом со всей эпохою своей.
Я молодым шакалам брошен, как черносотенцам еврей.
Схватят за руку: передержка! Говорим вроде бы о шестидесятых, а это – Евтушенко девяностых, настолько потрясенный ненавистью «молодых шакалов», что хочется урезонить его в подражание Бабелю: «Холодно- кровнее, Женя!» И, урезонивая, добавить: в конце концов самым амбициозным из литераторов помогает не бросать странного их занятия наискромнейшая – или, напротив, честолюбивейшая – надежда: оказаться черновиком, который идущие следом перебелят, продолжат, улучшат. «…Мне не забыть, что есть мальчишка где-то, что он добьется большего, чем я» (вновь Евтушенко, но еще 1955-й).
А вдруг мальчика-то не будет? Вот это действительно – Боже, не приведи! Это Евтушенко и переживает – трагически, уже никак не заслуживая традиционного подозрения в эгоцентричности.
Что ж, любой из нас, кто – по призванию, по способностям или хоть по амбиции – надеется быть человеком традиции и культуры, должен оказаться готов к своему культурному одиночеству. Это входит в условия нашего существования. А у Евтушенко, в его взрывах сегодняшнего отчаяния, с особенной обостренностью проступает то, что было явлено в юности, но затем заглушалось экстравертностью, нередко – показной. То, что он – существо глубоко и безвыходно одинокое. Одинокий игрок. Одинокий подросток. Вот его, выражаясь по-умному, экзистенция (каковая и должна проступать в пресловутой пограничной ситуации, на сей раз – в ощущении беззащитности перед шакальей злобой):
Как стыдно одному ходить в кинотеатры без друга, без подруги, без жены……жевать, краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное…
Стихотворение (1959) названо: «Одиночество».
Мало того. Пока – пока! – не множа примеров, скажу, возможно и даже наверняка удивив кого-то: здесь не только индивидуальность молодого Евтушенко, его «экзистенция». Здесь – нечто, даже не общепоколенческое, но общевременнбе. Наши шестидесятые, ныне издалека, тем паче из насмешливого далека кажущиеся такими сплоченно-дружными в общем братстве и общих иллюзиях, были временем осознанного – по крайней мере, осознаваемого – одиночества.
Временем, когда оно, одиночество, начало не только страшить личность, ощутившую себя вне стада, но когда эта личность, мучаясь и пугаясь, ощутила и то, как человечески, творчески важно, необходимо – быть вне…
Что говорить, многое способно подвергнуть сказанное сомнению. Хорошо, объяснимся.
…Легендарная реальность шестидесятых: лужников- ская чаша, всклянь заполнявшаяся читателями стихов, сбегавшихся на Евтушенко, Рождественского, Ахмадули- ну, Окуджаву. Правда, сообразительная власть обкладывала острое блюдо своим пресным гарниром, и вспоминаю звонок из далекого города. Звонит друг-кишиневец Рудик Ольшевский – поделиться скорбным недоумением как раз насчет вечера в Лужниках, в записи переданного по радио:
– Что там у вас происходит? Выступает Булат – тишина. Читает Куняев – овация!
Хитрости монтажа в то простодушное время как-то не приходили в голову.
«Чаша… заполнявшаяся читателями стихов», – сказал я. Ой ли? Слушателями – вернее. Пуще того, зрителями: не всякий, с бою бравший билет на это гладиаторское ристалище, мог усидеть один на один с книгой хотя б Вознесенского. И дико думать, что полный стадион собрала бы Ахматова (вспомним, сказавшая о подвижниках «лайм-лайта»: другая профессия).
Хотя…
В том-то и штука, что слушатели, поверившие, будто стали читателями, поверили и в то, что читать так же просто, как слушать. И если б мы тогда дождались чуда воскресения мертвых по Николаю Федорову, то и Ахматову, и Цветаеву, глядишь, пришло бы послушать не менее ста лужниковских тысяч. Потому что обе оказались причислены к моде.
Как многое иное, и это началось с Евтушенко. Мы, сказал, помнится, Межиров, должны быть ему благодарны. Он расширил круг любителей поэзии. Взвинтил тиражи.
Согласен. Но расширил – опасно, что, в похвалу ему, сам осознал отчетливо, первой из рифм для слова «эстрада» в одноименном стихотворении сделав «растрату». «Эстрада, ты давала мне размах и отбирала таинство оттенков…Я научился вмазывать, врезать, но разучился тихо прикасаться».
Сама по себе знаменитая формула: «Поэт в России больше, чем поэт», исторически совершенно справедливая, в сущности, обозначала и пиетет, традиционно питаемый к стихотворцам, и опасность, что «больше» превратится во «вместо». Да и превращалось множество раз – допустим, когда благородный, но слабенький Надсон затмил Тютчева для читателя, который уверовал, что в поэзии есть нечто более важное, чем сама поэзия. Когда Некрасов был интересен публике не потрясающим «Власом», но тягомотным «Парадным подъездом» и сам, увы, слишком многое отдал назидательной тягомотине. Когда Маяковский, Надсона презиравший, а к Некрасову равнодушный, вот уж поистине совершил «предварительное опошление» будущей формулы Евтушенко, заявив памятное и уже мною цитированное: «Мне наплевать на то, что я поэт. Я не поэт…» – и далее об «услужении».
А сам Евтушенко? «Поэт, как ясновидящий Кутузов…» – это ведь тоже не «больше», а «вместо». Или хотя бы – наряду.
Евгений Винокуров, попробовав по российской привычке стать оптимистом от отчаяния, говаривал: настоящего художника цензура загоняет внутрь. (Уж не следует ли ее за это поблагодарить?) Евтушенко с цензурой играл в перегонки, конечно заигрываясь, как и бывает с азартными игроками. Обыгрывал ли?
Галина Вишневская в своей книге рассказывает (любуясь собой, что артистке-красавице не в укор) об отповеди, данной ему: да как же он мог свое «Прощание с Сирано», то есть с ролью, которую ему не дали сыграть в фильме Рязанова (неосуществленном – без Евтушенко режиссер картину снимать расхотел), вложить в уста выдуманного американца, наказанного будто бы ихней цензурой? А Евтушенко, слегка потопорщившись, в конце концов расхохотался:
– Вы же – боярыня Морозова.
И сам я разве не был шокирован, когда увидел в печати его стихи о могиле все еще опального Пастернака, посвященные вдруг памяти Луговского? Поэта, идеологически приемлемого для властей.
Помягчел ли я с той поры? В этом отношении, пожалуй, нет, хотя… Да не сама ли Вишневская в ином случае оказалась податливей знаменитой раскольницы и присоветовала Шостаковичу, проходимости ради, дать вокальному циклу заглавие, уводящее в сторону: «Картинки прошлого»? В то время как композитора волновал как раз злободневный смысл сатир Саши Черного! Но: «Киньте им кость». И я – относился же понимающе к тому, что Булат Окуджава (по подсказке того ж Евтушенко) назвал стихи «Песенкой американского солдата». Даже воспринимал подобное как простительное лукавство, как заговор (слово Анджея Вайды) художника и читателя-слушателя против дуры-цензуры. «Обманули дурака на четыре кулака», – а дурак и сам иногда бывал рад оказаться обманутым. Всюду люди…
Так что ж? Сработала, что ли, в случае с Окуджавой особая дружеская пристрастность? Наверное, так. Еще вероятней, что и у лукавства есть своя мера, во всякой игре надо не заиграться, не чересчур, не до потери достоинства подыгрывая чужим правилам.
Однако, как ни крути, и Винокуров, и Окуджава, и Евтушенко по-своему и по-разному отразили драму существования и выживания поэзии в условиях, для того мало пригодных. Только Евтушенко сформулировал это, понимай, как угодно, с беспощадностью ли к себе самому, с приятием ли условий, которые принимать рискованно:
И например, обращаясь к власти, выведенной под прозрачнейшим псевдонимом, в виде председателя рыболовецкой артели, уговаривал его (ее!) вести свой жестокий лов по правилам, пусть ею же установленным, но в согласии с «диктатурой закона». Не заужать по-браконьерски ячеек рыболовной сети:
И дескать, черт с ними (с нами). Но:
Что это? Бунт? Или просьба уставшего от «жестокой войны», наполовину сдавшегося человека?
Как бы то ни было, драму поэзии, вынужденной выживать, не свести ни к одной из частностей. Даже если эта частность – сама советская власть.