«Пришло время стихов», – заключил Эренбург в знаменательном 56-м рецензию на стихи еще неизвестного Слуцкого. Это, как девиз, подхватил первый «День поэзии», ошеломившая новинка, представившая столько и таких поэтов, каких и не мечталось увидеть в печати. Все верно. С добавлением, что «время стихов», наконец разрешенных цензурой, не означало наступления «времени поэтов». «Ренессанса», который счастливо способствовал бы естественному расцвету индивидуальностей.
Снова из письма Самойлова Слуцкому (лето 1956-го, накануне выхода «Дня поэзии»):
«…Несколько расширились рамки печатности. Ряд новых или старых поэтов получили право жительства. Но право жительства не отменяет черты оседлости. Право жительства еще не демократия. Право жительства каждого поэта в литературе есть его нормальное естественное право.
В литературе создана обстановка, благоприятная для создания нового камуфлированного сантиментального мифа».
Да было ли на Руси «время поэтов»?
Было. Единожды. В пушкинскую эпоху. Но уже Тютчев и Фет существуют как бы при Тургеневе и Толстом, в период великой прозы. Некрасов с этим послушно считается. А их современник Случевский в дивных стихах, где сравнивает поэзию с тоскующей Ярославной, доказывает само право ее существования:
Смерть песне, смерть! Пускай не существует!…
Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне!…
А Ярославна все-таки тоскует
В урочный час на каменной стене…
Выразительное «все-таки». Вопреки. Так приходится отстаивать то, что при Пушкине было всеочевидно. И разве наш с вами Евтушенко не так же оговаривается-прого- варивается – в стихах ли о битом Шостаковиче («Нет, музыка была не виновата») или о песенке Окуджавы («Она ни в чем не виновата перед страной»)? Не виновата – обоснование не заслуг, но всего лишь права не быть уничтоженной.
Стоп! А Серебряный век? Но речь, повторю, не о количестве просиявших поэтов, речь о том, насколько время способствует просиянию. И вот Бердяев говорит о симпатичной ему Гиппиус: «…она не была поэтическим существом, была даже существом антипоэтическим… На меня всегда мучительно действовало отсутствие поэтичности в атмосфере русского ренессанса, хотя это была эпоха расцвета поэзии».
Поди разберись.
Разобраться просто, когда и случай простейший. «Выкрутасы… кощунство», – скажет Л. К. Чуковской Ахматова о поэме Вознесенского «Оза», где ее, судя по всему, оскорбила фамильярность в обращении со словами молитвы. Чтб бы она сказала, дожив до строк: «Пахнет псиной и Новым Заветом»? Или: «Христос, доволен ли судьбою? Христос: – С гвоздями перебои»? Тут и о кощунстве говорить не приходится. Кощунствуют верующие. Кощунствовал – Есенин. А здесь – «выкрутасы». Вполне коммерческий расчет, с каким эстрада шестидесятых снизилась до уровня попсы.
Да что Вознесенский! И даже Евтушенко с его безбоязненной откровенностью, которую саму по себе стоит ценить: «Поэзия – жестокая война»! Назову двух поэтов, ни в чем меж собою не сопоставимых, кроме разве того, что оба не принимали Евтушенко категорическим образом. Твардовского и Бродского – фигуры, как теперь выражаются, культовые. Знаковые. Даже они – или в особенности они, учитывая калибр? – тоже болезненно соприкоснулись с антипоэтической реальностью.
И оба – хоть, разумеется, не до уродства, но до той или иной степени деформации.
Война, тем паче жестокая, не может быть естественным состоянием, и Твардовский, всегда ощущавший себя в состоянии борьбы, то со своим «кулацким» происхождением, то с цензурой, не есть ли уже по этой причине олицетворенная драма недовоплощенности? Не поэт ли он разрыва, разлома, разочарования, только не броско-мгно- венного, а превращенного в долгий и до конца еще не завершенный процесс? Тот, что был начат «Страной Мура- вией», воспевшей колхоз и лишь украдкой пожалевшей единоличную душу, а завершен… Нет, повторяю, не завершен поэмой «По праву памяти» с хорошим Лениным иплохим Сталиным. «Мало! слабо! робко!» – записал Солженицын в «Теленке», но, признаюсь не без робости, даже не мудрому лагернику, а мне, духовному недоростку, уже тогда было ясно, что «мало!».
Сдается, Твардовский с его постулатом: настоящие стихи – такие, которые читают и люди, обычно стихов не читающие, с его предпочтением Исаковского и Маршака Заболоцкому и тем более Мандельштаму (о чем уже было говорено), усмирил свой лирический дар, разрешив ему проявляться порою в стихотворении о мальчике, убитом «на той войне незнаменитой», или в «Перевозчике-водо- гребщике», о Хароне с русского Севера. Конечно, он все равно пребудет большим поэтом, но я не о чине и ранге; я – о том, что не дало довоплотиться. О том, например, обстоятельстве, что и в «Теркине» личность автора, до того опасливо таившая свою главную, крестьянскую, боль, хоть и обрела вдруг свободу самовыражения – но отчего? Оттого что эту свободу дала экстремальная ситуация, не метафорическая, а подлинная война, во время которой личность волей-неволей заключила союз – перемирие? – с державой. Но экстремальность – то, что дает возможность взлететь на вершину, а не вечно и постоянно держаться на высоте.
Для поэта – на самой для него важной из всех высот; на высоте полнейшего самовыявления. Как во «время поэтов» было с Пушкиным. Даже с маленьким Дельвигом.
И – Бродский, универсальный антипод, своей уникальностью противостоящий, во всяком случае, противопоставляющий себя и Твардовскому, и Евтушенко, да, кажется, и решительно всем…
Замечаю: о нем, о его уникальности (!) чаще судят по его эпигонам, что плохо вяжется именно с уникальностью. В самом деле, очень легко имитировать то, что на поверхности: «интеллектуализм», надменную иронию, скепсис на грани цинизма. «Служенье Муз чего-то там не терпит». «Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, к сожалению, трудно. Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы». И т. д.
Да, в какой-то степени это стиль Бродского; в степени той самой, что, повторю, доступна его подражателям. Но таков ли сам Бродский, с его поэзией закрытости, как разне поощряющей имитацию? Хотя вернее сказать: с его поэзией несчастья и одиночества.
То есть вначале кажется, будто одиночество происходит рт уверенной самодостаточности, что, в общем, уж так нетрадиционно для русской поэзии, поэзии связности – или тоски по связности. «Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже одиночество». «Одиночество есть человек в квадрате». Да, Бродский сам выбрал – из гордости? – одиночество как форму независимости. От всего. От всех. Даже от читателя, почему его поздняя манера словно обороняется от проникновения посторонних в суть и в глубь.
Свобода и одиночество. Свобода как одиночество. Одиночество как свобода – читай «Осенний крик ястреба», где удаленность от земли, льстящая гордой птице, оборачивается горьким сознанием, что крик ее, полудоносящийся вниз, обречен в лучшем случае на полупонимание. Что «весь человек» остается в неразличимости, как чересчур высоко залетевший ястреб. И понимаешь: то, что зовем стилем Иосифа Бродского, с его скепсисом и надменностью, с его усложненностью, порой нарочитой, – самозащитная корка. Изначальное и не опровергнутое опытом сознание, как ему чужероден мир.
Быть может, лучшие стихотворения – хотя бы с моей точки зрения – появляются, когда корка взламывается. Когда поэт беззащитен перед непосредственными и непрошеными впечатлениями. Тогда возникают – «Крик ястреба», «Осенний вечер в скромном городке», «На смерть Жукова» (тут автор, принципиальный, демонстративный отщепенец, не может, не хочет скрыть причастности к общей и, что бы там ни было, родной судьбе)… Так или иначе, опять и опять - вопреки, а не благодаря. Так или иначе, в основе – беда, бедственность, своя «жестокая война», а на дворе – не эпоха романтизма, когда само разочарование казалось признаком и синонимом величия духа (да и то – уже Онегин больно споткнется на байронизме, а Демон окажется бесплоден)…
О, разумеется, не имею ни малейшего намерения насильственно породнить три поэтических имени: Евтушенко, Твардовского, Бродского (из которых, забавно отметить, один Евтушенко открыт навстречу поэзии двух других, а уж они-то были непримиримы как по отношению к нему, так и друг к другу). Сама «война» поэзии с вечно противостоящей ей реальностью, у Евтушенко – вынужденная, но вызывающая азарт, у Твардовского – вначале не осознававшаяся, с годами ставшая мучительно осознанной, у Бродского – заданная изначально, такая «война» вообще ведется слишком разными средствами, с разными целями, на разных уровнях, чтобы оказаться чем-то всерьез объединяющим. И мысль моя движется всего лишь к тому, что и на шестидесятые годы, на их поэтов – даже на тех, кто, казалось бы, сплочен в поколенческом смысле, – ни в коем случае не стоит смотреть как на нечто слитное.
А на их отношения со своей эпохой – как на союзнически-мирные.
Хотя – смотрят. Как, например, авторы поминавшейся книги «60-е. Мир советского человека» Вайль и Генис.
«Целое…» Целое! «…Поколение советских людей твердило как заклинание: «Ты спрашивала шепотом: «А что потом? А что потом?» (цитата, естественно, из Евтушенко). Или: «Шестидесятники топили себя в бескрайнем море Романтики», – словно бы, добавляют сдержанно иронические соавторы, мигрирующие стадами грызуны-лемминги. А то даже: «Шестидесятники не окали и не акали, а объяснялись на усредненном говоре, восходящем если не к Хемингуэю, то к Гладилину…»
Конечно, порой и историк, мыслящий, как полководец, армиями и фронтами, может дать человеческую слабину: «По сути, каждый диссидент 60-х – отдельная драма, иногда – трагедия». Но, как водится, торжествует закон больших чисел: «Весь Советский Союз шагал на водные процедуры…», и поди доказывай, что ты лично не любил обязательного купания, особенно в море Романтики.
Не докажешь.
Помню одного члена Союза писателей, человека простодушного (говорил: «Я ведь не собирался писателем быть. Я в армии служил. Но однажды крутил «солнце» на турнике, сорвался, ударился головой – пришлось со службы уйти. Вот и…»). Словом, где-то в разгар «оттепельных» иллюзий группа коллег, сойдясь в ЦДЛ, полушепотом отдавала дань полугласности: Сталин, Сталин, Сталин… Тридцать седьмой, тридцать седьмой… Тот, о ком говорю, проходя, услыхал роковую дату:
– А, тридцать седьмой? У меня в тридцать седьмом баба была – вот такие титьки!
Кто посмеет сказать, что он исказил исторический факт? И солоноватость юмора, стеснительно сознаваемая мною при пересказе этого эпизода, не преследует цель отказать двум талантливым авторам в праве именно так видеть наши (мои) шестидесятые годы. Другое дело, что для того, чтобы авторы оказались во всем правы и неоспоримы, нам, сознательно жившим тогда, надобно вымереть, лишившись тем самым возможности брюзгливо вмешиваться в стройную концепцию.
Бесстыдно польщу Вайлю и Генису: так выжившие офицеры 1812 года своими придирками докучали создателю «Войны и мира».
Да что там семидесятники-восьмидесятники!… В свое время я поразился, прочитавши аксеновский «Ожог». С его автором мы в оное время были – чуть не сказал: не разлей вода, если бы в дело не шли совсем другие напитки. И вот «Ожог», роман, который одновременно фантас- магоричен и фактографичен, вдруг обнаружил, в каких различных компаниях и даже мирах мы начинали существовать, едва расставшись на неделю, на день, на час. В каких разных мы жили…
Хотел сказать: странах – да и скажу!
Нина Берберова заметила, что при режимах реакционных власть требует от писателя: не пиши того-то, а при тоталитарных: пиши то-то и так-то. «В этом вся разница». Немалая! Взять моих современников – выходит, мы были подданными двух, нет, даже трех, если не более, государств. Не говорю как о чересчур очевидном о певцах тоталитаризма, но понимать ли, что, скажем, я, писавший сугубо недозволенное в стол (то есть косвенно следовавший первому из запретов), жил в государстве «всего лишь» реакционном? А тех, кто отважно пускался в «самиздат», не тая от властей ничего из того, что думал о них, надо считать жителями государства свободы?…
Да Солженицын в «Теленке» как раз и говорит о себе самом: «… Однажды утром проснулся и я свободным человеком в свободной стране!!!»
В целой стране – в советские шестидесятые годы…
Итак:
«Целое поколение советских людей твердило… Шестидесятники топили себя… Шестидесятники… объяснялись на усредненном говоре…» Но ведь и сами-то так называемые «шестидесятники» тоже – по забывчивости? – имеют обыкновение и каяться и гордиться во множественном числе.
«Мы все…» «Мы все любили Фиделя Кастро». «Мы все верили в Ленина». И уж тем паче – о том, что не нуждается в покаянии: «Мы все обожали театр на Таганке». «Мы все гордились полетом Гагарина»…
Но ведь и это – не все.
Что касается Ленина и верных, «идейных» ленинцев, не упущу возможности вспомнить такую историю. Сидим литгазетской компанией в ресторане – помню, в ресторане «Урал»; запомнилось потому, что столики там стояли очень близко один к другому, так что надо было оглядываться, ведя запретные речи. Которые и ведем. Я, «Малолетка», что извиняет отчасти мою наивность, спрашиваю: «А Киров?…» Подразумевается: он-то, убитый Сталиным, был получше других? Коржавин начинает бурно и громко выражать на сей счет сомнение, все дружно толкают его ногами, и Эмка сдается. Идет на немыслимый для себя компромисс:
– Ну конечно… В этой банде…
И мы от хохота валимся под стол.
Ладно – ленинцы, Ленин. Но и та же «Таганка»… Лично я надолго перестал туда ходить после знаменитейшего спектакля «Десять дней, которые потрясли мир», воспевшего революцию и, хуже того, самое хамское в ней. Там, например, со сладострастием и садизмом (неотличимыми от торжества комсомольца-дружинника, разрезающего на сверстнике узкие брюки) демонстрировалось, как матросня ставила на колени прохожего в шубе. За что? Да за шубу. Помню свою реакцию:
– А может, это Шаляпин? Станиславский? Блок?
Реакция, кстати, выдающая и мою ограниченность: а
ежели попросту обыватель, ничем, помимо достатка, не провинившийся?
Или – давний год, весенний денек. По причинам, которые сейчас станут ясны, могу точно назвать число: 13 апреля 1961 года. Идем с Владимиром Максимовым и задерживаемся у газетного стенда. Разглядываем незнакомое лицо нового героя.
– Смотри, какой низкий лоб, какие плебейские скулы,- цедит мизантроп Максимов, не выходящий из состояния презрения к «нации рабов».
– Брось. Лицо как лицо. Даже симпатичное, – вяло возражаю я, тоже, впрочем, не испытывая должного энтузиазма. Не будучи в силах отделить гагаринский подвиг от советской обрыдшей показухи.
(А, как теперь узнаю, мой нынешний добрый знакомый Алеша Симонов «вывел свой факультет на демонстрацию в час полета Гагарина»; это он сам вспоминает – и не без гордости, тем более что начальство выразило неудовольствие от студенческой самодеятельности.
И наоборот, тот же Коржавин совсем немного спустя напишет:
Мне жаль вас, майор Гагарин, Исполнивший долг майора.
Мне жаль… Вы хороший парень, Но вы испортитесь скоро.
Потому что увидит в торжествах по поводу первого космического полета что-то вроде отвлекающего маневра:
А впрочем, глядите: дружно Бурлит человечья плазма.
Как будто всем космос нужен, Когда у планеты – астма. Гремите ж вовсю, орудья! Радость сия – велика есть:
В Космос выносят люди
Их победивший
Хаос.
Точно так же – или хотя бы примерно так – мифологично и сугубое единение литераторов-шестидесятников.
Не говорю уж, допустим, о таких, как Роберт Рождественский, один из, казалось бы, непременных членов тесной пятерки «лужниковских» любимцев: Евтушенко, Ах- мадулина, Вознесенский, Окуджава и он, который очень рано выделился и отделился от остальных откровенным креном в сторону официоза. (Справедливости ради добавлю, что «в жизни» Роберт оставался вполне приличным,добрым парнем – при такой эволюции редкость, по-своему заслуживающая уважение.) Но вот фигура бесспорная – как будто без всяких «казалось бы».
Недавно ко мне случайно вернулось мое собственное письмо, посланное в 1986 году в Питер, нежно мною любимому и ныне покойному Израилю Моисеевичу Метте- ру; воспринял его, как говорится, со сложным чувством. Например, вот это:
«Решил перечитать Юрия Казакова. Дело в том, что я всегда считал его писателем дутым, делая исключение только для рассказа «Трали-вали», но предполагал, что могу ошибаться из-за личных впечатлений, весьма однозначных. Я немного знал его – и редко мне попадалась (пусть будет земля ему пухом) человеческая, да почти уже и не человеческая особь такой мерзостности и примитивности: наглый, скучный, патологически скупой, до отвращения самовлюбленный жлоб.
Понимаю, что все это не могло его исчерпать, но и то, что я перечислил, в нем было. Обожавшие его сходились на формуле, мне мало понятной: да, ублюдок, но гений!…
Перечитал в искренней, хотя бы и корыстно-читательской надежде, что ошибался. Увы. Увидел прежде всего то, что видел всегда: крайнюю эклектичность. Легко вычленяются, выпадают и Бунин, и Чехов, и Куприн, и Лондон, и Хемингуэй, и даже Горький: цитаты, куски, вплоть до того, что девушка, от которой уезжает парень, кричит: «Уеха-а-ал!…»
Это, правда, ранний рассказ, но и в поздних такие же откровенные кражи. Причем какое-то автоматическое переключение на стиль такого-то и такого-то: описывается медведь в цирке – и пахнёт Куприным. Но вот тот же медведь бежит в лес – и начинает разить Джеком Лондоном. Размазывает сопли – Паустовский. Желает показать жестокость деревенской жизни – готово, Бунин!
Мне кажется даже, что теперь это совсем пожухло – после того, что у нас понаписано. Даже «Трали-вали» рядом с Шукшиным, на которого это похоже без вины со стороны Казакова (написано-то раньше), бледнеет, ибо – хуже. Вообще очень чувствуется, что это наши шестидесятые с их либеральной утилитарностью. Казаков-то в те годы и нравился (не мне) своей отстраненностью от того, что занимало всех от Кочетова до Аксенова, своей причастностью к «вечному», – нет, как теперь оказывается или хотя бы кажется, и в этом видна некоторая демонстративность, то, что осталось во времени, не пережив его».
Перечитал – и, главное, воспроизвел – когда-то написанное с некоторым внутренним содроганием.
Нет, нет, ничуть не настаиваю на полной собственной правоте (как, впрочем, и не отрекаюсь от былого суждения, чья субъективность, в который раз повторяю, уж не оправдываясь ли, – условие для книг вроде этой, моей), а слова повышенной – наверное – резкости даже сперва подумывал, цитируя, опустить. И, если не делаю этого, то лишь потому, что моя задача «здесь и сейчас», конкретнейшая, ни на что иное не претендующая, – разрушать миф о ничем не смущаемом мире внутри «шестидесятнической» литературы. О взаимной любви и снисходительности. Далеко не все «знаковые» фигуры 60-х нравились всем же «шестидесятникам». Помню, как слегка оцепенел Веня Смехов, когда я после спектакля «Дом на набережной», который, кстати, мне очень понравился, больше повести, «выдал» относительно общеуважаемого Трифонова: «Это рак, гениально исчисливший все выгоды безрыбья».
Даже, казалось бы, нерушимая моя дружба с Васей Аксеновым сменилась охлаждением, затем и разрывом главным образом потому, что мне перестало нравиться то, что он пишет (для меня он так и остался прежде всего автором превосходных рассказов шестидесятых годов). Я не умел этого скрыть, а его мое неприятие раздражало – реакция, для литератора законная.
Сами по себе шестидесятые годы, воспринимаемые кем – ностальгически-сентиментально, кем – саркастически-раздраженно, для меня прежде всего время Великого Раздела.
…Что б я ни говорил (в главе «Новейший самомучитель»), в том, с каким раздражением телемагнат Лапин, наоравший на Михаила Козакова, встретил его «Покровские ворота», была-таки одна странность. Кажущаяся – но кажущаяся назойливо, неотвязно. Как-никак в фильме иронически (самоиронически) представлен тот слой общества, защищать который начальству было не с руки. Хоботов, редактор поэтических переводов с романских языков (вы слыхали о менее общеполезной профессии?). Велюров, полпред эстрады, пародия сразу на нескольких народных любимцев. Сочинитель-идиот, «поэт» Соев…
В чем дело? Не в том ли – внимание! – что они (все!) не циники, а простаки? Да, целое сообщество простаков, где не циничен, но простодушен даже прожженный эстрадник, не говоря о белом клоуне Хоботове, этом оправданном Васисуалии Лоханкине. Придурки, к коим в России всегда были снисходительны.
Простодушие – по законам комедии как раз на грани придурочности – и было, думаю, тем, что взбесило начальника. Оно – беспартийно.
За что били мою статью «Шестидесятники», сочинение, выражаясь великодушно, наивное? (А били как мало какую еще из моих статей.)
«Семилетка? – вопрошал Юрий Белаш, автор погромной, «молодогвардейской» статьи, потом неожиданно возникший в качестве «фронтового поэта», а чуть раньше, по совпадению, как раз тот порученец от Московского комитета КПСС, который въедливо занимался «делом» факультетского литобъединения и персонально моим; вопрошал, уличающе не находя у меня ни того, ни другого, ни третьего. – Выполнение и перевыполнение планов? Борьба за технический прогресс? Всенародная борьба за подъем сельского хозяйства? Полеты в космос? Бригады коммунистического труда?… Увы!»
Они разъярялись, когда мы твердили «просто» о человечности, «просто» о нравственности, «просто» о правде. Это у них называлось: «абстрактный гуманизм»…
Хорошо, а Евтушенко? Он, с его: «…Революция кубинская – королева красоты!»? (Что уже в самом начале шестидесятых казалось не слишком простительным избытком иллюзорности, а позже, когда с ним случилось обольщение революцией в Никарагуа, было совсем непростительно.) Он, с его поэмой «Считайте меня коммунистом»? Но и Евтушенко – чисто российский простак, при всем его тактическом хитроумии, но и при доверчивости к Фиделю и даже к нашенским лидерам, которые будто бы способны внять голосу разума. Наконец, при том, что он – и ради тактики, и из доверчивости – вовсю употреблял нужные слова (и не только «полеты в космос» или«борьба за технический прогресс»), уже сознавая их ин- фляционность. Не зря, однажды завидев в писательском ресторане Евгения Винокурова, громкоголосо объявил собутыльникам-иностранцам: вот, дескать, поэт, у которого не встретишь слов «партия», «Ленин», «Сталин». И вечно опасливый Винокуров был на сей раз польщен.
«Голос разума», – сказал я. Не то. Горе от ума – не это было бедой Евтушенко, понимая беду по-грибоедовски, как несовместимость правдолюбия с косностью «столпов самодержавия». Его горе – от простоты, и, чтоб это не прозвучало обидно – впрочем, после всего вышесказанного уже не прозвучит, – добавлю: общее горе. Всех или многих шестидесятников. У Евтушенко, который не торопился взрослеть (сохранив свою невзрослость и посегодня – предлагаю это рассматривать не как достоинство или недостаток, но как данность), подобное просто было острее. Нагляднее.
Впрочем, делаю заявление, каковое можно считать самокритичным для автора той злополучной статьи. Шестидесятников – не было. Уж по крайней мере – в поколен- ческом смысле.
Поколения вообще если и складываются, то, скорей, в общей боли, в общем несчастье, – таково военное поколение литераторов. (Да и то – гдё теперь их единение, где Бакланов и где Бондарев, творцы «лейтенантской прозы», некогда неразлучные?) А эйфория, на краткое время обуявшая многих, входивших в словесность в пятидесятые – шестидесятые, оказалась плохим крепежным материалом. «Шестидесятники» – это псевдоним времени, объединившего своими надеждами не людей одного поколения, но, допустим, старика Паустовского, фронтовика Окуджаву, дитя войны и сына репрессированных родителей Аксенова.
Надеждами – что так немного, так робко, так зыбко… Но надежды не могут нравиться тому, на кого ты их возлагаешь, ежели он этих, твоих надежд отнюдь не намерен – во вред себе самому – оправдывать. Надежды к тому же опасны своей искренностью (а если не искренни, что ж это за надежды?); даже искренностью соучастия, энтузиазмом пособничества, как в стихотворении Евтушенко 1954 (!) года «На демонстрации». Там юного энтузиаста оскорблял – и именно в его истовой искренности – начальственный бас в рупоре, указывающий, как энтузиазм надлежит демонстрировать:
Не стыдно вспомнить, что в шестидесятые мы шалели от фильма Хуциева «Застава Ильича», в котором по ночной современной Москве ритуальным дозором шагали красногвардейцы, направляясь к Мавзолею Ленина. Шалели и те (подтверждаю), для кого «восстановление ленинских норм», этот спущенный сверху стереотип, казался всего лишь казенным жаргоном, на чей счет, однако, не хотелось брюзжать. Если им так угодно называть процесс, связанный с возвращением из лагерей сталинских узников, – да ради Бога! Во всяком случае, Ахматова не стыдилась называть себя – в этом смысле – «хрущевкой».
Что касается «Заставы Ильича», то запрет на фильм, наложенный разъяренным Хрущевым, не был недоразумением, – при том, что Никита не видел его, оказавшись подначен восторженным пересказом в очерке Виктора Некрасова. Речь шла об эпизоде, где молодой герой фильма с глазу на глаз встречается с тенью отца, погибшего на фронте. И – такой диалог (примерно): «Как жить?» – спрашивает сын. Отец отвечает вопросом: «Тебе сколько лет?» – «Двадцать четыре». – «А мне двадцать один».
И уходит.
(Потом эпизод пересняли, конечно испортив тем, что вложили в отцовские уста патетический монолог.)
То есть дело, кажется, не сложнее той прописи, что надобно жить своим умом. Но сработала логика власти, заботившейся о непрестанной нашей поднадзорности, – ведь еше Сталин, прочтя фадеевскую «Молодую гвардию», осерчал именно оттого, что молодогвардейцы сами организовали подполье, сами вели борьбу. А где направляющая рука партии? («Семилетка?… Бригады коммунистического труда?»)
Вот это сами, в великом ли хуциевском фильме, в моей ли слабоватой статье, в евтушенковских ли стихах (особенно в тех, что об одиночестве как о мучении, но и участи), не могло нравиться власти. А могло и бесить. Что, в самом деле, представало в «Заставе Ильича» сквозь – да, согласимся – романтическую оболочку? Неприкаянная троица друзей. Отдельная, частная жизнь их неудовлетворенных душ в отъединенное™ от шумной фасадной жизни, от псевдожизни, – и, скорее, контрастом этого «псевдо», не уменьшая горечи, но умножая ее, выглядел эпизод коллективного братания публики и поэтов в Политехническом.
Коллективного! Казалось бы, чего лучше? Однако именно этот эпизод, никак не чрезмерно крамольный (что пел Окуджава? Про пыльные комиссарские шлемы), чуть ли не больше всего остального разозлил начальство. Единение, коллектив – это похвально, но лишь тогда, когда они сплочены волевым посылом, посланным сверху (отчего подозрительна восторженная студенческая толпа, без спросу выведенная Алексеем Симоновым). Когда это не коллективное одиночество тех, кто сам выбирает своих кумиров, своих поэтов, свою компанию, а, скажем, первомайская демонстрация, чьи сроки и место заранее определены.
Да и то: «Цветов не видно! Где цветы?!»
Фильм Хуциева получил по заслугам, а не по хрущевской несообразительности. Он противостоял не только казенщине, даже не только тем из шестидесятников, кто, как Роберт Рождественский, захотел стать голосом государства (а оно, поворчав, разрешило), но тем, кто, не более чем мирно приспособясь к официозу, пикничком расположился у его стен и бойниц. Признаюсь, мое отношение к Геннадию Шпаликову, одному из авторов «Заставы Ильича», было изрядно подорвано тем, что он, словно нарочно явив в своей единой душе нравственные полярности неоднородного поколения, мог одновременно с «Заставой» сочинить сценарий и для комедии «Я шагаю по Москве». Облондинив и подровняв колючую коллизию своего же – с Хуциевым – фильма: вновь три друга, три юноши, но «нет проблем», только молодежно-безмозглая общность…
Как бы то ни было, но, схематически говоря, так заканчивалось то, что именовалось «советской литературой», «советским искусством». И взрыв готовился, зрел – внутри.
Это может показаться кощунством в нравственном смысле и посягательством на эстетическую, самую справедливую иерархию, но в большей степени, чем Солженицын, казалось явившийся чудом, с незагаданной стороны (другое дело, что был Твардовский, который помог материализации чуда), означенный взрыв, сама не сознавая того, готовила… Ну, например, литература журнала «Юность», во главе которого стал циничнейший – но и талантливейший – конформист Катаев. И вовсе не было нонсенсом, что официозная критика, благосклонно приняв повесть Аксенова «Коллеги», ругательски изругала «Звездный билет», хотя и там изъявлялась готовность продолжить дело «отцов». Так же был учинен погром маленькой поэме Евтушенко «Считайте меня коммунистом».
Свои не признали своих? Нет. Не ломясь – покуда – наружу, утверждая внутренние, советские ценности, поэт и прозаик в то же время ставили условия вырастившей их системе. Юноши из аксеновского романа отвоевывали толику личной свободы, всего-то-навсего сбежав из Москвы в Прибалтику, погулять в полузагранице. Евтушенко давал понять, что не всех коммунистов считает достойными этого звания. Присваивал прерогативы Политбюро?!
Если вспомнить еще один знаменитый фильм: пока это не было бунтом на броненосце, но команда уже начала воротить нос, принюхиваясь, чем ее кормят.
Именно послабления со стороны власти (при Брежневе и Андропове поумневшей, запомнившей недавние уроки), «оттепель», по выражению Эренбурга, «вегетарианские времена», по словам Ахматовой, когда ругали и не печатали, но уже не убивали, – именно это внушило даже не самым сильным духом писателям вкус к свободе. Покуда – робкой. В среде литераторов, уже слабо веривших в дело Ленина и сполна понявших преступность Сталина, возникла Иллюзия, будто XX съезд, разоблачивший «культ», это только начало. Дальше свободной мысли не будет удержу.
Это было похоже на правду, тем более что свобода мысли предполагалась как весьма относительная, большей пока не требовалось, не хотелось; повторю, Солженицын не предполагался, и его явление было не меньшим шоком, как если бы у нас напечатали жившего там Набокова.
Но XVIII века, когда, по словам Герцена, лучшие люди, даже опальные, вроде Фонвизина, шли вместе с властью, не вышло. Последняя иллюзия, вспыхнув, и стала последней.
Получилось так. что шестидесятники (хотя лучше бы это понятие по причине его условности брать в кавычки), сами – говорю со всею жестокостью – наивные до глуповатости, невольно внедрили в общество ту мудрость, которую можно добыть не прозрением, будь ты хоть тысячу раз пророк или гений, но только опытом. Боками. Хребтом, постепенно учившимся не гнуться «вместе с линией партии». Кончилось время очарований, и как была эпоха Великого Перелома, когда советская власть ломала через колено хозяйственного мужика или независимого интеллигента, так наступила эпоха Великого Раздела. Литература – естественно, та. что хотела быть свободной реализацией дара, – отпала от власти.
Еще и еще раз: говорю не о великом бунтаре Солженицыне, перевернувшем представления о дозе свободы. Даже не об Искандере, Владимове или Чухонцеве, чье безыллюзорное – или почти таковое – сознание само по себе было чем-то вроде спокойного бунта. Великий Раздел, размежевание советской идеологии и литературы, мало-помалу теряющей право и притязания на эпитет «советская», с неотвратимостью совершался теми, кто бунта не замышлял. Кончалась тоталитарная власть над умами – не только сугубо избранными, вот в чем дело; кончалась та власть, которой мало лояльности, подавай преданность и запродан- ность, подтверждаемые постоянно. И вот власть, то ли поумнев, то ли, что куда вероятнее, сама потерявшая свою веру, соглашалась терпеть всего лишь лояльных. Или не показывающих нелояльности – как «деревенщиков», Трифонова…
Но это уже другой разговор, к настоящей книге отношения не имеющий.