Легенда первая. Баловень судьбы
Сорок (с хвостиком) лет назад в коридоре «Литературной газеты» меня остановил Георгий Владимов, короткое время бывший моим сослуживцем. (Вот-вот должна была появиться в «Новом мире» его первая проза, «Большая руда», и не предвиделась великая повесть «Верный Руслан»; как и то, что в будущем 1995-м я, в качестве председателя жюри, буду вручать ему Букеровскую премию за роман «Генерал и его армия».)
– Слушай, – спрашивает Жора, – это правда, что Булат написал такую песню: рота солдат изнасиловала девочку, но, дескать, ничего, война все спишет?
Я на мгновение онемел, тут же со смехом сообразив: речь о нежнейшем стихотворении про «девочку по имени Отрада».
Ты клянись, клянись, моя рота, самой высшей клятвой войны: перед девочкой с Южного фронта нет в нас ни грамма вины…
Мы идем на Запад, Отрада,
а греха перед пулями нет.
Это сознание безгрешности перед угрозой гибели – как чистая рубаха, надеваемая перед боем.
В общем-то все понятно. «Былым защитникам державы, нам не хватало Окуджавы», – уже цитировал я Самойлова. Да, мы все, как оказалось, ждали его появления, не подозревая, что ждем, тем более не догадываясь, чтб именно и кого именно. Вот молодой Владимов, едва прослышав о фабуле новой песни, и предвидит заранее тогдашнюю «чернуху». Как иначе? Надоела сладкая ложь о страшной войне, чем нас перекормили, вот, значит, и от Окуджавы, в то далекое время еще не для всех ясного, ожидают жестокой «окопной правды». Чем жесточе, тем ожидаемее.
А он не оправдывает ожиданий.
…В пору нашей общей, хоть и разновозрастной молодости я, среди иного прочего, поведал ему историю своего отца. Рабочий, мечтавший о шоферской карьере, которая не сложилась из-за дальтонизма, и оттого трудившийся на загадочной галалитной пиле (дело было на фабрике, производившей пуговицы), он вдруг был совращен приятелями в «искусство». Попросту говоря, будучи, видимо, музыкальным от своей рязанской породы, хоть и не игравший ни на одном инструменте – о знании нот не приходится и говорить, – стал джазистом. Овладел трубой, потом, по беззубости, перешел на ударные – после войны в нашем чулане долго хранились барабаны, огромный и поменьше, тарелки, щетки, чей вид помню, о назначении догадываюсь, точного, профессионального наименования не знаю.
Выступал в ресторанах, что переросло в проблему даже для нашей, достаточно пьющей семьи; в кинотеатрах. С последнего места работы, из кинотеатра «Перекоп», и был взят в ополчение летом 41-го.
(Отвлекусь: день ухода отца – самый первый, который я помню целиком, с утра до вечера. Вот мама везет меня из подмосковной Мамонтовки, где я был в детском саду; вот сигнал воздушной тревоги, и мы всем двором прячемся в общем погребе – потом, до эвакуации, будем уходить на ночевку на станцию метро «Сокольники». Вот приходит отец – в гимнастерке, в обмотках. Помню накрытый стол; помню, как провожали отца до Преображенской заставы; он вскочил на подножку трамвая; мама заплакала… Все.)
Уже осенью отец сгинул.
Это, никак не более того и нисколько не романтичнее, я и рассказал моему другу, чем неожиданно вызвал к жизни стихотворение, которое он посвятил мне и озаглавил «Джазисты»:
Далее – в том же роде и стиле, вплоть до лирико-драматического финала:
Во всем ряду «поющих поэтов» лишь двум именам не единожды приходилось быть ревниво столкнутыми. Не слыхал, чтобы Окуджаве противопоставляли Высоцкого. Или Галича – Юлию Киму. Зато Окуджава – Галич…
Юрий Нагибин, долгое время друживший с Галичем, признавался: их расхождение началось с того, что он не принял новой творческой ипостаси друга – как раз его песен. «Изменил» ему с другим поэтом: «Я был в плену у Окуджавы. Сашины песни мне не нравились».
Пуще того. «Измена» подтолкнула Нагибина к обобщению:
«…Почему можно любить Толстого и Достоевского, Чехова и Бунина, Мандельштама и Пастернака, Леонардо и Рафаэля, Пруста и Джойса, но нельзя любить Козловского, если любишь Лемешева… Может быть, пение действует на какие-то ментальные или чувственные центры, что исключает совместительство?…»
Мысль, говоря деликатно, спорная, но что было, то было: друзья и поклонники Окуджавы и Галича действительно бывали ревнивы. Сколько раз приходилось встречать заданный в упор вопрос:
– Тебе кто больше нравится, Булат или Саша?
И когда я робко ответствовал: «Оба», то порою наталкивался на негодование. Как же так? Наш-то – много лучше!
Что, в общем, можно понять. Оба – взаимно контрастны, отчего сейчас и вспомнились разом.
Не помню, рассказывал ли я Галичу о своем отце. Вероятно, да, но следов мой рассказ не оставил, и потому безответственно фантазирую. А вдруг (чего не бывает?) и он тем самым был бы спровоцирован на написание песни?
Само предположение фантастично, несбыточно – во всяком случае, не сбылось, – но совсем не фантастика допущение, как Галич воспринял бы, как воплотил заурядную, в сущности, ситуацию военных лет.
Вряд ли его привлек бы поворот моего отца к экзотической профессии (экзотической – для нашей семьи, для нашего двора, да и для 1960 года, когда Окуджава сочинил «Джазистов». Джаз был тогда вроде музыкального диссидентства). Галича привлекли бы – если бы привлекли – совсем другие реалии.
Например, само ополченство – эта, хотя бы отчасти, легенда, приукрашенная пропагандой, ибо «солдаты необученные» не всегда шли в ополчение добровольно, но бывали мобилизованы. Во всяком случае, троица джазистов, подвизавшаяся в «Перекопе», насколько я знаю, была мало похожа на олицетворение энтузиазма, но все трое попали на фронт, и все трое погибли. Да и могли ли не погибнуть, когда, как известно, даже трехлинейных винтовок далеко не хватало на всех?
В общем, жестокость мобилизации… Безоружность глубоко штатских людей… Бессмысленность гибели – не только моего не шибко грамотного отца (отчего, понятно, мне его не менее жаль), но и цвета профессуры, искусства…
Это ж как раз о них сказал тот же Булат Окуджава, только прозаическим языком интервью: «Добровольцами шли, как ни странно, интеллигенты… Атак война была абсолютно жестокой повинностью». Но в своем стихотворении, о котором толкую, этого как бы не учел.
Не учел – в отличие от невоевавшего Галича; на сей раз говорю не о привидевшейся мне неосуществленной песне, а о таких, скажем, строчках. О такой войне:
Да вот же они, нечистые, грешные будни войны, о которых фронтовик Окуджава прямо рассказывал Юрию Росту: «…Мы приехали к месту назначения грязные, рваные, похожие на обезьян, спившиеся… Никакого романтизма – пожрать, поспать и ничего не делать…» И – уж совсем неотличимо от Галичевых урок: «…Товарищи мои были в прошлом профессиональные жулики… К утру в казарму пришли какие-то люди и ребят арестовали. Выяснилось, что ночью они все столовое серебро унесли».
«…Засек патруль меня!»
И вот взамен всего этого: «Кларнетов принцы… магистры саксофонов… колдуны…» Еще чуть-чуть – и возникнет «надежды маленький оркестрик» с его кларнетистом, красивым, как черт, с флейтистом, который, «как юный князь, изящен»…
Контраст двух поэтов и двух поэтик понятен. Галич, как я говорил в главе-воспоминании о нем, прошел школу русской прозы, прежде всего – Зощенко. За Окуджавой – гармонический Пушкин, светлый даже в трагизме (но не желчный Лермонтов, не надрывный Некрасов, не «раздробительный» Баратынский). Хотя конкретных, частных влияний можно сыскать немало, вплоть до Игоря Северянина и Вертинского.
Такого бы, отыскивающего поэзию там, где она как будто и не ночевала, даже вопреки собственному житейскому опыту, – такого-то, казалось бы, и ласкать литературно-партийной номенклатуре. Особенно в пору ее ожесточенной борьбы с «окопной правдой», «дегероизацией», «ремаркизмом»…
Не обласкали.
Как молодой Жора Владимов предположил в песенке про «девочку по имени Отрада» рассказ о насилии, так песню о «часовых любви», которые «на Смоленской стоят… у Никитских не спят», молва истолкует как стихи о проститутках. Так озорное: «А мы швейцару: «Отворите двери!…» обвинят в прославлении золотой молодежи,«плесени», и уж на этот раз обвинителем выступит сам хрущевский подручный J1. Ф. Ильичев. И Окуджаве пришлось-таки объяснять: речь – о студенческой голи, хотя вроде и объяснять-то зачем? «А Люба смотрит: что за красота! А я гляжу: на ней такая брошка! Хоть напрокат она взята…» Что ж? Дочки советской знати берут бижутерию напрокат? И, как невиданной красоте, дивятся дешевой роскоши ресторанного интерьера?
Тем не менее…
Это сегодня Лужков, поздравляя с юбилеем «Литературную газету», может сказать, что в ней работали и публиковались «корифеи отечественной литературы – Михаил Шолохов и Булат Окуджава». Во как! Это сегодня новым поколениям чудится, будто судьба песен Окуджавы была беспечальной. Одни полагают так, оттого что – любят, не представляя себе возможность чьей бы то ни было неприязни. Другие считают Окуджаву пронырой, взявшим свое (даже – свое ли, не чужое ли, часом?) за счет потакания неразборчивым вкусам. А то и умения ладить с властями.
Ладно. Воспримем и это как составную часть феномена «Булат Окуджава».
Нельзя было не понять негодования партийных верхов насчет аллюзий, которые просвечивали сквозь игровую структуру иных стихотворений – как для сторожких цензоров, так и для слушателей-читателей, не избалованных прямоговорящей сатирой.
Со двора подъезд известный
под названьем «черный ход».
В том подъезде, как в поместье, проживает Черный кот, -
пел Окуджава, и мы улавливали… Что? Намек на неискоренимую память об усатом тиране («Он в усы усмешку прячет, темнота ему, как щит»)? Возможно. Хотя еще возможнее то, что сочинитель песни не зацикливался именно на Сталине, по крайней мере на нем одном, и аллюзионности тут немногим больше, чем в сказке Чуковского «Таракани- ще». Там ведь тоже: «Покорилися звери усатому. Чтоб ему провалиться, проклятому!», но сам Корней Иванович был изумлен, когда в период «оттепели» его принялись уверять, будто «Тараканище» есть сатира на того, кого при жизни шепотом величали: Ус, Усач, Батька усатый. «Напрасно я говорил, что писал «Тараканище» в 1921 году…»
Общий, всех цепенящий страх, чего добивается и что оставляет после себя тоталитарная власть, – вот что зафиксировал Окуджава. Страх тем страшней, тем живучее, что он воспроизводит себя самого, – ведь песенный кот, в отличие от генерального Усача, не может принести запуганным обывателям ощутимого вреда:
Он не требует, не просит, желтый глаз его горит, каждый сам ему выносит
и спасибо говорит…
С «Черным котом» – дело ясное. Однако с необъяснимой враждебностью встречались и те песни, в которых не было ничего такого. «Полночный троллейбус», «Московский муравей»…
«Белогвардейскими» обозвал мелодии Окуджавы взревновавший Соловьев-Седой (обвинение небезопасное, прозвучавшее задолго до разрешенной моды на корнетов Оболенских или поручиков Голицыных). А другой композитор… Цитирую воспоминания Александра Город- ницкого:
«После концерта, уже в гардеробе, к Окуджаве подскочил именитый в те поры и обласканный властями Иван Дзержинский, автор популярной в сталинские годы оперы «Тихий Дон». Багровый от негодования, брызжа слюной, он размахивал руками перед самым носом Булата Окуджавы и кричал: «Я не позволю подобного безобразия… Я – Дзержинский! Я – Дзержинский!» Обстановку неожиданно разрядил стоявший за разбушевавшимся композитором известный актер БДТ Евгений Лебедев, который хлопнул его по плечу и заявил: «А я – Фрунзе!»
Но не реакция официоза или хотя бы полуофициоза оказалась для Окуджавы потрясением.
Помню, как мы ждали его в доме покойного прозаика Ильи Зверева в литературно-академической компании (в частности, сценаристов-соавторов Валерия Фрида и Юлия Дунского и физика, нынешнего нобелевского лауреата Виталия Гинзбурга, тогда для нас – Вити). Ученая публика сособой жадностью предвкушала появление того, чья слава имела странный характер: о нем слыхала уже «вся Москва», его не слыхал почти никто. Но он, в те времена легко откликавшийся на просьбы петь, не пришел.
Правда, мы знали: у него в этот день первое концертное выступление в Доме кино (не «сольник», понятно, а так, «номер»), однако и в голову не могло взбрести, что «творческой интеллигенции» чудо покажется пошлостью. Показалось!
Окуджава, волнуясь, вышел спеть две-три песни, но не допел и первой: «Вы слышите, грохочут сапоги…» Актер Кмит, памятный как Петька из «Чапаева», перебил его, выкрикнув: «Осторожно, пошлость!» (как нарочно, в программе вечера был фильм под этим названием). Звезда на народные роли Кириенко захлопала, не позволяя петь, а ведущий, писатель Ардаматский, человек, как принято говорить, со специфической репутацией, добавил: да, мол, товарищи, вот вам и иллюстрация к просмотренной ленте…
Еще и еще раз: Ильичев, Соловьев-Седой, Дзержинский – тут все понятно. Опасно, но не обидно. Но эти-то, свои-то – за что?…
А за то самое. За то же, за что – вдруг – Окуджаву принялись травить в поздние, перестроечные и постперестроечные годы. И уж этим он был застигнут врасплох.
Вот записанный мною наш с ним разговор. Я спросил – полушутя и предвидя ответ, – не жалеет ли он, что мы в 1959 году по своей доброй воле рекомендовали не чужому для Булата калужскому издательству первую книжку Станислава Куняева? (Каковой, разумеется, в качестве благодарности потом понапишет об Окуджаве гадостей.) Он ответил: нет, не жалею, но едва я раскис, настроясь на всепрощение, и сказал, что, коли так, надобно пожалеть и нынешних молодых дураков, на него насыпающихся, как услышал неожиданно жесткое:
– Их мне не жалко. Они мне неприятны. Может быть, это прозвучит грубо, но я их презираю. Когда мне было тридцать лет, тоже была категория старших: Паустовский, Светлов. Я видел у них массу слабостей, но я дружил с ними, любил их. Я терпеть не мог Катаева, но никогда не написал бы про него в газете: «сукин сын»… Мне хочется спросить тех, которые и меня поносят, и всех шестидесятников без разбору: вы-то что сделали? Покажите, что вы умеете? И пока вижу только одну причину злобы: бездарность. Комплекс неполноценности…
Так ли? То есть неполноценность – о да. Бездарность – бывает, но вовсе не обязательно. Дело глубже. И хуже…
Все было до тоскливости ясно, когда графоман-стихотворец, для реванша подавшийся в критики, измывался, сообщая, что из Окуджавы песочек сыплется (а Жванецкий вышутил хама: да, дескать, сыплется, но - какой песок!). Неполноценность криком кричала в сочинениях небездарного Галковского, с отчаяния потребовавшего, чтоб Окуджава убирался с занятого им плацдарма. (Как понимать? Чтоб чудодейственно стерся из общей памяти? Чтоб немедленно помер? Ежели так, то холодно любопытствую: испытал ли Галковский долгожданное облегчение, услыхав о смерти хулимого им поэта?)
В сущности, почему бы и не испытать?
«Когда, – вспоминает Юрий Карякин, – Булат едва успел перенести свои инфаркты, в «Завтра» появилась о нем пакостная статейка. Я встретил автора:
– Разве можно так? И в такой момент?… Доконать желаете?
В ответ – кривая ухмылка».
Этих, таких, и вправду «не жалко» видеть в их звероподобии или ничтожестве. Но – замечательный артист Гос- тюхин, публично и яростно растоптавший в своем Минске пластинку с песнями Окуджавы в знак «политических разногласий»… Но – Владимир Максимов…
Любовь к Окуджаве была обречена сопровождаться и ненавистью, отмечающей ненавидящих, как клеймо. Вначале то был помянутый официоз, потом – те, кого по-разному, но равно сближает неприязнь к независимости, как им, вероятно, казалось, оскорбительно вызывающей. При том, что Булат Окуджава вовсе не был склонен к дерзкому вызову, к эпатажу; он просто проходил над пропастью, не замечая ее…
Не замечая – в этом все дело. И пропасть – не моя метафора.
– Я помню: Булат впервые спел «Муравья» у тебя на дне рождения, – говорит мне Наум Коржавин, Эмка…
(Подтверждаю: было. Было в 1960-м, в мои двадцать пять, и запомнилось подробностями, милыми и смешными. Например: стою на крылечке, поджидаю гостей, и идут Булат с юной актрисой Жанной Болотовой – ей посвящено несколько стихотворений, в частности «Дежурный по апрелю» и «По Смоленской дороге». Она несет его гитару, он – какой-то двуглавый торшер, который мои небогатые друзья купили в складчину. Или – он, устав петь, откладывает на время гитару, и одна из застольниц, ныне знаменитый литературовед, видящая и слышащая его впервые, неуклюже шутит: надо поднести гитаристу, он нам еще споет. Ох, как Булат от обиды кинулся уходить прочь – еле остановили!…)
Итак:
– Он поет: «И муравей создал себе богиню по образу…» – и я думаю с ужасом: сейчас споет: «подобью своему» – и все пропало! А когда он спел: «по образу и духу своему», у меня самого дух захватило. Я был ошеломлен: «Твою мать!» – а Булат ничего не заметил. Он не то чтобы догадался об этой опасности, он просто как хотел сказать, так и сказал. Он прошел над пропастью, не заметив ее. Вот это – Булат…
Для власти нет ничего оскорбительнее, чем когда ее не замечают. Будто ее и нету. Это оскорбительнее, чем протест против ее произвола, который, по крайней мере, понятен. В борьбе с ним власть ощущает себя востребованной именно в качестве власти. Но все более убеждаюсь: способность оскорбляться при виде чужой независимости – свойство и тех, кто непричастен к «властным структурам».
Власть ли заразила нас? Или подгадила человеческая природа? Как бы то ни было, решусь сказать: Булат Окуджава был обречен – конечно, в смысле небытовом, внутреннем – на одиночество. (Без особого удивления отмечая: это понятие в разных формах и степенях нечаянно оказалось почти постоянной внутренней темой моей книги.)