– июня 1960-го, четверг, день похорон Пастернака. День для меня стыдный. И воспоминание стыдное.
Заранее было оговорено с друзьями-сослуживцами по «Литгазете»: едем в Переделкино, а то, что власти намеревались это мероприятие ограничить и замолчать (подчеркнутое словцо – цитатное: житель Переделкина драматург Штейн сказал, объясняя свое нежелание присоединиться к провожающим поэта: «Я не участвую в антисоветских мероприятиях»), нас только подхлестывало. То, каким образом мы это сделаем, не обдумывалось, хотя стоило бы: как-никак – служба, статьи, идущие в номер, которые ты курируешь…
Обдумывать, впрочем, и не пришлось. Главный редактор Сергей Сергеевич Смирнов не только отдал строжайший приказ, дабы его сотрудников не видать было у гроба того, чьим исключением из ССП (увы, приходится это сказать) он руководил два года назад на собрании московских писателей. Запретом пренебрегли бы, пожалуй. Но тем же редактором к нам, на шестой этаж, был отряжен Михаил Матвеевич Кузнецов, в просторечии – Михмат, из разряда тех литературных функционеров, с которыми можно было откровенничать и даже дружить. И отсидел с утра до пп о|пего вечера, контролируя наши передвижения – вернее, саму их возможность.
Хорошо было Окуджаве, чей кабинетик располагался этажом ниже и который, стало быть, был бесконтрольным (чем Булат вообще на зависть нам широко пользовался), – он таки улизнул. И, как легко было предположить, не был даже наказан: нравы в газете отличались все же достаточной вольностью. Что ж говорить о Науме Коржавине, Эмке: тот хоть и являлся в один час с нами на службу, но – как в ютуб, коим, в сущности, и была тогдашняя «Литгазета». Я же, злобствуя, мрачно высидел свое словно взаперти, утешившись вечером испытанным способом: напившись.
С сожалением обнаруживаю, что память – по крайней мере, моя – неблагодарна. Много, много хорошего было;а время работы в «Литературной газете» – снова ссылаюсь на книгу Лазарева «Шестой этаж» и на его действительно благодарную память. Во мне же засело воспоминание о том четверге как знак рабской зависимости, унизительной даже тогда (понимаю, сколь субъективен и оттого уязвим), когда для нее есть серьезные объяснения-оправдания: мол, негоже бросать дело, порученное тебе, за которое ты к тому же получаешь жалованье. Да и дело-то – не чужое, нравящееся, делаемое не без участия души…
Может быть, все это стало казаться только теперь, по прошествии времени (или при оглядке на прошлое лишь осозналось?), но допускаю: именно тот день предрешил нечто в моей дальнейшей судьбе. Определил мою неуживчивость, которой не хвастаюсь и не стесняюсь: просто констатирую. Во всяком случае, вспоминал я его часто.
Что касается «Литгазеты», то возможности для, как казалось тогда, да в общем и было, борьбы за настоящую литературу – эти возможности, открытые перед нами сравнительно много больше, чем перед другими печатными органами (исключение, значительно превосходившее нас, – «Новый мир» Твардовского, в чем-то сравнимое с нами – «Юность»), стремительно исчерпывались. Ушел, утратив первоначальный задор, Эсэс, то бишь Сергей Сергеевич Смирнов, на место первого зама взамен покладистого Валерия Алексеевича Косолапова (он принял от Эсэса главный пост) был назначен холодноглазый Юрий Барабаш с заслуженной репутацией погромщика, для таковой цели выписанный с Украины.
Мне, однако, опять повезло. С Барабашом мы не совпали на службе ни единого дня (Окуджаве покуда пришлось остаться, что при его вызывающе независимом нраве не могло продолжаться долго и, главное, слишком унизить его: бытуя вообще на отшибе, он и высокопоставленному пришельцу резал, что хотел). Аккурат перед решительной переменой меня позвали в «Юность» – заведовать критикой.
Везением дополнительным, чего я тогда осознать не мог, оказалось то, что я попал в промежуток между двумя главными редакторами, в период относительного безвластия: журнал уже покинул его основатель Катаев, а Борис Полевой пока даже не подразумевался. Во главе дела был, бесплодно надеясь на утрату пресловутой приставки «ИО», похожей на ишачий крик, Сергей Николаевич Преображенский. Литературный чиновник, прежде состоявший при Фадееве и, как ни странно – а может, странности-то и нет, учитывая именно это «при», – умевший загораться от искры чужого таланта. По крайней мере, Василий Аксенов напечатал «Звездный билет», по тем временам сочинение наикрамольнейшее – сегодня это наверняка покажется нонсенсом, – при нем.
Вообще – при нем, при них, при старых пуганых евреях, составлявших, помимо Преображенского, редколлегию юношеского журнала, можно было существовать, и с признательностью, почти вышибающей слезу, вспоминаю, к примеру, следующее. В период хрущевского гнева против гнилой интеллигенции, после его похода в Манеж, «Юность», подобно прочим изданиям, печатала покаянные оправдания тех, кто в гниловатости был виноват или хотя бы подозревался. Вызвали на редколлегию и меня. Сказали: вы и сами понимаете, что если не выступите с благодарностью партии и правительству, то в журнале работать не сможете. Я понуро ответил, что, мол, это уж ваша воля, а я отмечаться не стану. Ушел. И, как мне потом рассказали, самый, может быть, пуганый из пуганых, боявшийся своей тени Эммануил Борисович Вишняков, заглазно – Моня, сказал:
– А зачем нам нужно, чтобы и этот мальчик стал таким же говном, как мы?…
Ради связности изложения и чтобы покончить с моими карьерными превращениями – кстати, тогда-то слово «карьера» произносилось исключительно с целью осудить делателя оной, и строчки Евтушенко: «Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее» – были задуманы как вызываю- ще-парадоксальные, – добавлю. При пришедшем-таки Полевом я проработал недолго и летом или, не помню, весной 63-го навсегда перешел на положение «вольного художника». Прослужив на государственной службе менее пяти лет и успев сменить три места.
Не то чтоб я так рвался на волю, будучи без денег, а по беспечной холостой жизни (на мое счастье, прервавшейся в 1962-м) даже в долгах. Совсем нет. Но иначе не получалось.
Полевой был человеком не злым; к тому ж, по убеждениям неукоснительный сталинист, он при этом презирал «скобарей», антисемитски-черносотенную компанию со- фроновых-грибачевых, но что касается собственно литературы, тут не могла идти речь о каком бы то ни было вкусе, хотя бы и скверном. То был некий антивкус. Твердо помню его слова:
– Из всего, что я напечатал в «Юности», горжусь открытием трех писателей: Владислава Титова (проверено мною: из всех названных кое-кто помнит только его. «А, это тот шахтер, который лишился обеих рук и писал, держа карандаш в зубах!». – Ст. Р.), Анатолия Малыхина и Виссариона Сиснёва.
Тривиальнейше выражаясь: без комментариев.
Полевой искренне не понимал, почему тот же Аксенов и иные писатели с дарованием пишут не то и не так; ну, что, дескать, им стоит стать на путь, испытанный лично им? Сетовал даже: ведь эти «младозасранцы» (отдаю должное его остроумию, даром что этим титулом оказался почтён и я) талантливее меня! Чего же кобенятся? Согласись писать то, что требуется, и всё у тебя будет!
Между прочим, на этом Борис Николаевич и оступился, выбив в ЦК командировку в Лондон Анатолию Кузнецову, якобы собравшемуся писать повесть о Ленине, но немедля попросившему политического убежища. Впрочем, на его судьбе это не отразилось: слишком был защищен – по линии не только партийной, но и иной. Сам, рассказывая «коллективу» о поездке на Кубу и о затянувшейся беседе с Фиделем, из-за которой на несколько часов задержали вылет самолета, или в Грецию, для передачи денег коммунисту Манолису Глезосу, сообщал не без гордости: сами понимаете, ездил по делам не литературным…
Но наше с ним столкновение – при такой разнице весовых категорий – произошло на вкусовой почве: я публично выругал повесть Агнии Кузнецовой, опубликованную в «Юности», а она при всех прочих достоинствах была супругой главы писательского департамента Георгия Маркова. Из-за этого, готов согласиться, нарушения корпоративной этики мы с главным редактором перестали даже здороваться, что было отчасти пикантно.
Продолжалось это два-три месяца, после чего, не столько морально, сколько материально не готовый остаться без зарплаты, я понял: пора уходить. Что одной милой сотрудницей было прокомментировано так:
– Знаете, Стасик, Полевой очень жалеет, что вы ушли.
– Да? – Я не поверил своим ушам. – Чего это вдруг?
– Он-то мечтал вас выгнать…
К чести помянутой незлобивости Полевого: избавившись от меня в качестве подчиненного, он почти беспрепятственно печатал меня как стороннего автора.
И хватит об этом.
Словом, меня пригласили в «Юность». И:
– Стасик, вы еврей? – слегка огорошила меня также поминавшаяся и продолжающая поминаться только добром Мэри Озерова.
– Нет, русский, – робко ответствовал я.
– Ой, как хорошо! А то нас и без того здесь много…
Смех смехом, но вопрос Мэри Лазаревны надолго породил во мне вполне нешуточный комплекс неполноценности. Вплоть до того, что: «Хочу быть евреем!» – шумел я под хмелем, понимай: хочу пройти испытание недоступным мне «пятым пунктом», ибо подозревал, что, если бы не мое, как говорится, кругом русское происхождение, сама судьба моя сложилась бы иначе…
Тут предвижу довольно пространное отступление, на п от раз не смущаясь укоризненной тени Корнея Ивановича: в этой книге уместен и неизбежен взгляд в мое детство, с чьим национальным самосознанием не вполне могу до сих пор разобраться.
В самом деле…
Скажем, в моем классе средней московской 376-й, что на Оленьих прудах в Сокольниках (к слову, заслужившей благодарность потомков тем, что воспитала хоккеистов братьев Майоровых: а я-то, чей портрет как чемпиона школы по спринту красовался на стенде спортивной сланы, небось глядел сквозь них, не отличая от прочей мелюзги!), был, если не ошибаюсь, всего один еврей, к тому же с ярко характерной физиономией. Славный Леня Зарецкий, имевший две клички – Мойше и Чеснок, на которые реагировал беззлобно, – впрочем, поди знай, что у него там творилось внутри. И если я – почему-то – пи разу так его не назвал, так ведь не видел же в этом ничего оскорбительного. Я – Рассада, он – Чеснок, ну и что? С одного огорода…
«Пятый пункт» Лене отзовется потом, когда его несколько раз не примут в недоступный для них вуз.
И вот, с одной стороны – Чеснок, Мойше. (Но никогда – «жид»!) С другой, когда возникло «дело врачей» и т. п., мы, ребята покрепче и поспортивнее, дежурили у «бараков», примыкавших к нашей школе (кавычки здесь оттого, что и это слово-понятие, наверное, надо уже пояснять: бараки были не только сверхкоммуналками, даже рядом с моей развалюхой выделявшимися нищетой, но и воплощением «дна»), чтобы наших евреев не обидели тамошние обитатели.
«Иду стирать на жидов», – о, как я злился, когда моя бабушка Анна Никитишна, отставной трамвайный кондуктор с сорокалетним стажем и нищенской пенсией, в пятидесятые годы уже последний, кроме, понятно, меня, член нашей семьи, объявляла таким манером, что отправляется на заработки. Дело в том, что невдалеке стояли два одинаковых домика, где обитали два на редкость похожих один на другого завмага-еврея, а у бабки была репутация отличной прачки. Так и помню – цинковое корыто в мыльной пене – за водою надо было ходить в конец переулка, к колонке, – ребристую стиральную доску, по которой вверх-вниз ерзали опухшие руки моей Анны Никитишны. (Еще – растила цветы, торгуя ими на рынке и особенно, извините за каламбур, процветая 1 сентября: после деда, гениального огородника, черт-те что учинявшего на наших немногочисленных грядках, нам с бабушкой было по силам и по умению взращивать только георгины-флоксы-львиные зевы да скороспелую редиску.)
После, сообразив наконец, что среди закадычных бабушкиных подруг были и старухи еврейки, в нашем районе нечастые, я снисходительно отменил обвинение в юдофобстве, придумав определение «социальный антисемитизм» – с ударением на первое слово. Глупо? Наверное, так. Говорю же – не могу до конца разобраться, и как разберешься, если вдруг – бац: «Стасик, вы не еврей?»
А если бы – был?!.
Между прочим, это продолжалось бесконечно. «Голубчик, как ваша настоящая фамилия? Ведь «Рассадин» – ваш псевдоним, не правда ли?» – как легко догадаться, это Маршак, и он, честное слово, смутился, когда я пролепетал: «Не псевдоним, С. Я. Я – русский». И замечательный автор пародий Александр Борисович Раскин со вкусом смеялся удачной шутке, когда мой друг Лазарь Лазарев, говоря о троице пародистов – он, я и Сарнов, – высказался: вот, мол, мы – два еврея, зато Рассадин у нас – русский богатырь. После чего: «Нет, серьезно? Вы меня не разыгрываете?»
При моей-то рязанско-широкоскулой физиономии…
И еще, и еще. Не думаю, что слишком рискую показаться зацикленным на этой теме – тема уж больно животрепещущая, и долго еще ей животрепетать в нашей России, – и вот еще воспоминание. Пожалуй, курьезное. Как-то в Армении, в компании, возглавляемой Сильвой Капутикян, я произнес нечто, обычно мною непроизносимое. Мой ереванский приятель, полуармянин-полуеврей, судьба которого меня беспокоила (он, родившийся в Горьком, но потянувшийся к армянским корням, переехавший в Ереван, изучивший труднейший язык, был вначале до обиды прохладно встречен коренной литературной средой), с чего-то вдруг произнес тост за «старшего брата» – получалось, в моем лице. На что я отреагировал раздраженно: дескать, я, «как русский», не хотел бы… В этом роде.
И Сильва, улучив минуту, наклонилась к моему уху:
– Стася, а я думала, что вы еврей.
Тут мое любопытство взыграло. Москва Москвой, там все объясняется просто – например, тем, что соавторы у меня евреи и т. д., и т. п., но вы-то, милая Сильва, почему гак решили?
– А я думала, – сказала простодушная армянка, – что в Москве все левые – евреи.
Объяснять ли, что «левые» в те времена означало совсем не то, что теперь? И вообще – что быть причисленным к «евреям» или «жидам» – вариант: «масоны» – даже с точки зрения так тебя именующих, вовсе не означало национальной идентификации.
Когда уже в девяностых, в перестроечном «Огоньке», я пылал праведным гневом против юдофобства, не сродни бабушкиному, ответом были звонки и письма, требовавшие, дабы я уматывал в «свой» Израиль, и угрожавшие: если не умотаю, меня размажут по стенке, так что останутся только «сопли и перхоть». (А что, экспрессивно почти до талантливости!) И как особо забавное вспоминается история с фельетоном, который я сочинил для «Недели», о чудовищном фильме Николая Бурляева «Лермонтов».
До этой истории я еще сохранял некоторую – непозволительную – наивность, всего только пошутив, что в фильме (вообще восхитительном: там, к примеру, на балу, где присутствует сам император, происходит такой диалог: «- Смотри-ка, Мартышка просочился… Ба, Николай Соломонович, дайте-ка мы вас расцелуем… – Бенкендорфа вы, я надеюсь, знаете? – Ну дык!») как-то уж чересчур напирают на это отчество лермонтовского убийцы, «Соломонович». Не дай Бог, писал я, кто-то решит: авторы намекают, что дворянин Мартынов, чей отец был наречен Соломоном в полном согласии с православными святцами… Ясно, что могут подумать.
Оказалось – о том и речь! Шум, непропорционально поднятый вокруг моей рецензии, а потом и бурляевские дневниковые записи тех дней, опубликованные журналом «Наш современник», доказали: жиды, шинкари, опоившие Россию и русский народ – а подозрительный Соломон был, на беду, связан с винными откупами, – вот кто тревожил рассудок бедного дурачка, чудесно начавшего мальчиком в фильмах Тарковского, а потом убеждавшего в дни пресловутой антиалкогольной кампании, что еврей Высоцкий его злонамеренно спаивал, впервые в жизни давши бокал шампанского… Действительно – бедный, убогий, который, впрочем, узнав «по своим каналам» о возможности появления моего фельетона, бегал, говорят, по Москве, крича о сионистском заговоре против него.
Докричался, кстати. Рецензию сняли из верстки, сотрудник, мне ее заказавший, в виде протеста – видать, допекло – подал в отставку. Затем, однако, на пост главреда «Недели» пришел Виталий Александрович Сырокомский, человек колоритный, личность достойная, и, как мне рассказали, принялся размышлять:
– Ну, если меня только-только назначили, то вряд ли сразу же снимут. Печатаем!…
Господи! – спохватываюсь сегодня, пытаясь взглянуть на прошедшее глазами нынешнего читателя. Чего – и кого – боялись, рискуя если уже не жизнью, так должностью! Страшило, что ли, свойство Бурляева с всемогущим Бондарчуком? Возможно. Но больше пугало прикосновение к теме, которое и я на сей раз воспринял, скорей, легкомысленно.
Напечатали. И Сырокомский был вызван в еще руководящий ЦК КПСС, к Альберту Беляеву, будущему перестройщику, который ему сказал: мы вас не затем назначали, чтобы вы печатали такое. После чего Виталий Александрович ушел в долгосрочный отпуск – стало неладно с сердцем.
Опять и опять: ну кто такой и что такое Бурляев, хороший артист, особо прельщавший рефлексией, принимаемой за интеллигентскую (загадка их актерской профессии), в режиссуре – бывает! – явивший беспомощность, а в сценарии – грех ксенофобии? И откуда такой напор, спровоцированный бездарнейшим фильмом, будто национальная идея отныне простерлась от Бердяева до Бурляева:?
Или и впрямь – простирается, падая ниже и ниже?
О всероссийской тенденции, слава Богу, не говорим, но получил же я в ту самую пору анонимно посланную газетку «Вологодский комсомолец» с припискою от руки: «Жидомасону Рассадину от остатков русского народа» и сплошь, от первой до последней строки, посвященную не столько фильму, объявленному триумфом национальной идеи, сколько, представьте, моему незамысловатому фельетону. «Что вы этим хотите сказать, Станислав Борисович?'…» - последнее было подчеркнуто так многозначительно, что, помню, я удивился, услышав от критика Сергея Чупринина: что это значит?
Да то самое, им хватило одного моего отчества, чтоб заподозрить скрываемое еврейство.
(Уже чистого смеха ради – если, конечно, он бывает у нас чистым: некогда мой товарищ, «лицо еврейской национальности», собравшись от безнадежности эмигрировать, подбивал и меня, обещая устроить израильский вызов. Притом, зная о моем этническом происхождении, все-таки уповал на имя отца – конечно, не такое выразительное, как у родителя Николая Мартынова, однако и ему казавшееся достаточным для успеха предприятия. Я подыграл: «А знаешь, что отца вообще звали Борисом Матвеевичем?» – и едва товарищ задохнулся от восторга перед открывшейся перспективой, добавил со вздохом: «Вот, правда, дедушка – Матвей Никитич. Из рязанской деревни…» С курса, впрочем, его не сбил: «Подумаешь! Кто помнит дедушку?»)
Итак, еврейство скрываемое, подчеркнул я. И подозрение в этой подпольности – задевало.
Когда критики Кожи нов и Олег Михайлов допытывались у моего другого приятеля, замечательного поэта, – и он мне о том честно поведал, – еврей ли этот Рассадин, а поэт, дороживший и их расположением тоже, на всякий случай отговорился незнанием (хотя знал, знал!), меня лишь слегка озадачило брезгливое осознание: да кто же они такие, предполагающие в другом возможность стыдиться своих предков? Но не более чем слегка: им цену я знал. Однако я ощутил вдруг обиду.
За себя? Или, простите мне пафосность, за честь русских людей? Неужели, дабы ненавидеть антисемитскую гнусность, надо быть непременно евреем? Понимаю, понимаю, насколько обида выглядит глупой, а вот – обиделся, что тут поделаешь. Ежели, судорожно соображал я, возьму да и напишу: нате выкусите, я как раз самый что ни на есть русский, а таких, как вы, презираю, – не покажусь ли кому-то жалко оправдывающимся? Ведь покажусь…
Тогда, к моему удовольствию, все разрешилось наилучшим образом. Один стихотворец – могу назвать, но что его имя скажет? Ну, Валентин Сорокин – объявил, что евреи, конечно, вредный народец. Но, добавил, много хуже те из славян, которые их защищают. И я от души печатно поблагодарил его за отысканную для меня экологическую нишу…
Явлю ли самонадеянность, сказав, что в этом смысле не отделяю себя от российской традиции? По крайней мере, охотник уличить меня найдется всегда. С легкостью.
Дина Рубина, израильский «русскоязычный» прозаик, как-то сказала, что ее выдавил из России Александр Иванович Куприн. Без шуток. «…Его письмо издателю Батюшкову, перепечатанное в газетенке «Пульс Тушина» и расклеенное на нашей остановке, ошеломило меня безоглядной неприязнью, помните? – «…и не подпускайте их, ради Бога, к русской литературе, они обоссут ее и сами того не заметят». Оно стадо для меня последней каплей».
И как не стать?
«- Мы продаем нашу святую, великую, обожаемую родину всякой иностранной шушере. Кто орудует с нашей нефтью? Жиды, армяшки, американцы. У кого в руках уголь? руда? пароходы? электричество? У жидов, у бельгийцев, у немцев. Кому принадлежат сахарные заводы? Жидам, немцам и полякам. И, главное, везде жид, жид, жид!… Вся русская литература танцует маюфес и не вылезает из миквы…Недаром кто-то сострил, что каждый жид – прирожденный русский литератор. Ах, помилуйте, евреи! израэлиты! сионисты! угнетенная невинность! священное племя!…А мы-то перед ними расстилаемся. «О, бедная культурная Финляндия! О, несчастная, порабощенная Польша! Ах, великий, истерзанный еврейский народ!…» и т. д.
Загадка! В купринском рассказе «Корь» это говорит несомненный хам из тогдашних «новых русских», безоговорочно омерзительный автору, – и почти в точности то же действительно высказано Александром Ивановичем в помянутом личном письме.
А возможно, загадки и нет. В голове Куприна, в его путаных, отчасти и темных мыслях, вероятно, сидела, во всяком случае, забредала в них и эта пакость. Но общий настрой российского интеллигентского сознания настолько влиял на него, что он взял да и отдал собственный предрассудок хаму.
Думаю: а могла ли Рубина так же посетовать на Пушкина, Чехова, тем более Достоевского? Ну, не она, так кто-то другой, попроще. Ведь «Пульс Тушина», да и органы повесомее вполне могли бы дернуть цитатку из этих троих – и дергают, обосновывая, к примеру, законность употребления словечка «жид».
«…Подошел высокий, бледный и худой человек… с виду настоящий жид – я принял его за жида. И неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие…» Да, это Пушкин. Описание его встречи с едущим в ссылку Кюхельбекером, им вначале не узнанным. Запишем ли Александра Сергеевича в предки нынешних антисемитов?
Для грамотных – вопрос риторический. Слишком ясно, что здесь сказалось не что иное, как дворянский предрассудок – тот, который позволял Пушкину, даже ему, глядеть свысока и с пренебрежением не только на «жида» (как известно, слово в те времена обиходное, равнозначное «еврею»), но и на чисто русского разночинца. Будь он даже замечательным литератором Николаем Ивановичем Надеждиным – и его, сына священника, дворянин Пушкин может назвать «Никодимом Невеждиным из честного сословия слуг».
Нехорошо? Как сказать… То есть, конечно, нехорошо, но сама эта нехорошесть начинает осознаваться с развитием общества, когда предрассудок предстает именно предрассудком. Тем, чего надо стыдиться. Стыд приходит не сразу – и в историческом, и в частном, отдельном смысле; «жиды», «жидовский» – эти слова еще могут встречаться в переписке молодого Антона Чехова, в литературе пока не поднявшегося выше Антоши Чехонте. Однако идут годы, и он вдруг (да нет, не вдруг) прекращает нежнейшие отношения с Сувориным из-за неведомого ему французского еврея Дрейфуса, чей процесс расколол не только Францию, но и сознательную Россию: «…Заварилась мало- помалу каша на почве антисемитизма, на почве, от которой пахнет бойней. Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим: «Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…» Капитал, жупел, масоны, иезуиты – это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство!»
Ладно. А Достоевский?
Тут действительно, как говорится, случай тяжелый. Враждебность к евреям или полякам (еще чуть-чуть – и получится солдатская формула насчет «унутренних врагов», отчеканенная бравым рядовым из купринского же «Поединка»: «Так что бунтовщики, стюденты, конокрады, жиды и поляки!»), увы, несомненна в мучительном русском гении и, что еще хуже, отнюдь им не изжита. Уж тут – ни исторически объяснимого высокомерия Пушкина, ни чеховской эволюции. Вот, однако, вопрос на засыпку: окажись этот страдалец за униженных и оскорбленных свидетелем еврейской трагедии в эпоху Второй мировой, неужто не стал бы он, ужаснувшись и устыдившись, страстным защитником жертв геноцида?
Я, между прочим, задал этот вопрос знатоку Достоевского Юрию Карякину, и он пылко ответил:
– Конечно, стал бы!
Есть знаменитая фраза Теодора Адорно: после Освенцима нельзя писать стихи. Стихи-то – пишут, но вот юдофобствовать после Освенцима и Треблинки – одна из последних степеней негодяйства…
Так вот, о Пушкине, Чехове, Достоевском – даже о нем. На стадии или в отдельном случае юдофобства они – как все, то есть разделяют предрассудок, доступный массе, находящейся на внеличностном, доличностном уровне. И всякий раз, в том числе в гипотетическом превращении Достоевского, – уход из массы, из стада, победа личностного, индивидуально-совестливого начала.