У меня зазвонил телефон. Кто говорит?…

Говорил некто, смысл слов которого дошел до меня не сразу – то ли по причине дефекта речи собеседника (впрочем, не исключаю нетрезвости), то ли из-за странности самого смысла:

– С вами говорят…

Последовало длинное название какой-то ассоциации – что-то связанное с защитой культуры.

– У нас есть текст в несколько страниц, подписанный очень видными деятелями культуры. О необходимости эмиграции.

Полагая, что не совсем понял, я переспросил, и из трубки поперло яростное: «Страна одичала… После перестройки вернулись в допетровскую эпоху…» И опять: эмиграция! Только эмиграция! Уже осознав, о чем разговор, я спросил: от меня-то, мол, что вам надобно? «Чтобы вы проявили интерес к тексту». – «А в какой форме я должен этот интерес проявить?» – «Подписав его».

Не желая вступать в спор с невидимым и неведомым человеком, я ответил уклончиво, впрочем сказав почти правду:

– Знаете, я подписываю, как правило, то, что сам написал.

И получил – с интонацией, в которой отчетливее всего звучали злость и угроза:

– Ну, погодите! Вот будет Варфоломеевская ночь, тогда вам отрежут яйца!

И – шварк! Звук не положенной, а в сердцах брошенной трубки.

Это – к вопросу об одичании. О том, кто и каким манером готов спасать от него нашу культуру.

Странно – то есть странно для тех, кто не знает близко персону, о коей я собрался говорить, – но, положив трубку, подумал: в какую бы ярость пришел, услыхав предложение моего анонима, Эмка. Выражаясь официальной, Наум Коржавин. Да, он, гражданин США, эмигрант – и уже с многолетним стажем.

Этот титул для меня по сей день звучит дико. Как-то, в один из его визитов на родину, пришлось вести его вечер в каком-то литературном музее, и из зала пришла записка: не странно ли вам видеть на афише у входа: «Наум Коржавин, США»? Я неуклюже отшутился в том роде, что это и в самом деле не более правдоподобно, чем «Наум Коржавин, «Спартак», – и, вероятно, сама неуклюжесть остроты нечаянно отразила нелепость ситуации. Эмка, наш Эмка, существо российское и московское, поистине почвенное, – в Америке?

…– Постоим за веру православную! – едва не первые слова, которые я от него услыхал аж в 1959-м… Нет, вру, незадолго до того я мельком с ним познакомился в издательстве «Молодая гвардия», куда он по переводческим делам зашел к Булату Окуджаве и поразил меня – выражаясь мягчайше – нетривиальным обликом.

Правда, уже давно миновали послевоенные времена, когда Наум Коржавин, тогда еще бывший Наумом Манделем, учился в Литинституте (в общежитие коего потом заявились ночной порой забрать его два энкавэдэшных чина) и ходил зимой в виде уж совсем легендарном. Вспоминают буденновский шлем, шинель на полуголое тело и дырявые валенки, которые он был вынужден… Есть ли такой глагол? Я его, во всяком случае, не сыщу по причине уникальности ситуации. Подбивать? Подгонять? Все не то. В общем, делать так, чтобы продранные подошвы вкупе с прорванными носами загибались наподобие улитки или бараньего рога, а ступня опиралась на пока еще целые голенища.

Но об этом я только слыхал, а если и видел, то, так сказать, во второй реальности, в исполнении скульптора-стихотворца Виктора Гончарова: миниатюрная шаржированная фигурка, где как раз и буденовка, и шинель, и нос картошкой, называлась (по тем временам – точно) «Последний романтик». Каковым Мандель-Коржавин и был:

А южный ветер навевает смелость. Я шел, бродил и не писал дневник, А в голове крутилось и вертелось От множества революционных книг. И я готов был встать за это грудью, И я поверить не умел никак, Когда насквозь неискренние люди Нам говорили речи о врагах… Романтика, растоптанная ими, Знамена запыленные – кругом… И я бродил в акациях, как в дыме, И мне тогда хотелось быть врагом.

Год написания – 1944-й. Автору – девятнадцать…

Словом, увидав его в издательском коридоре, пусть уже в каком-никаком пиджачке, я был заинтригован мгновенно и, когда он, побеседовав с Окуджавой, отбыл, спросил:

– Кто это?

– Очень интересный человек! – со значением, словно выдавая некую полутайну, ответил Булат.

Коржавин вообще ошеломлял – всех и всегда. И той же внешностью, и костюмом, которым не бывал озабочен и в более благополучные годы, ежели допустить, что они у него бывали, и своей странностью, граничащей с несоблюдением всевозможных манер, – слово «странность» произношу в связи с ним не в первый и вряд ли в последний раз. «Ненормандель», – каламбуря, именовал его Евгений Винокуров, что Эмку злило, несмотря на очевидную беззлобность шутки; впрочем, тут же вспоминаю и следующее.

В годы, когда я находился, патетически выражаясь, в опале, а скромнее сказать: меня почти не печатали по причине неких огрехов на ниве идеологии, в Детгизе, едва не единственном для меня месте прикорма, задумали издать Баратынского и заказать предисловие мне. Но тут уж и этот оазис решил поставить шлагбаум при въезде; тамошняя главная редакторша, рассказывают, вскричала: «Рассадину не заказывать ни в коем случае! Он ненормальный!» Хотя не возражала, чтобы автором статьи стал Коржавин, и он, узнав об этом, обиделся. И за себя, и за меня:

– Почему это она про Стасика так сказала? По-моему, я гораздо ненормальней его!

К нормальности-ненормальности нам не миновать вернуться, а пока…

Итак: «Постоим за веру православную!» – врывается этот полузнакомец в комнату «Литгазеты», где сижу и я, только-только туда перешедший. Оказалось, как раз за несколько дней перед тем «Литературке» удалось напечатать стихи столь неблагонадежного автора. И по этим стихам грубо грохнула «Комсомольская правда», в ту пору – дочернее подобие «Правды» взрослой, иной раз дававшее маме фору по части бдительности. Для полулиберального органа, каковым была наша газета, это означало необходимость жалко оправдываться, для сочинителя неугодившего текста – длительное недопущенье в печать.

За что? За проблеск политического оппозиционерства? За «групповщину», как тогда именовали проявление личного вкуса, именно негрупповых взглядов? Нет, за другое. Нот за это:

По какой ты скроена мерке? Чем твой облик манит вдали? Чем ты светишься вечно, церковь Покрова на реке Нерли?

И далее, вплоть до финала: «Видно, предки верили в бога, как в простую правду земли».

Хотя – передергиваю, цитируя. Тогда невозможна была заглавная буква в слове «Бог» и само оно было под подозрением. Финальные строки в печать не прошли, и мысль стихотворения скромно свелась к восхищению изысканной простотой гениального храма близ Суздаля: «Будто создана ты не зодчим, а самой землей рождена». Только-то.

Тем не менее… «Так и видишь поэта, в молитвенном экстазе стоящего на коленях…» – глумилась официозная «Комсомолка», в годы хрущевского погрома старинных храмов указывая «Литгазете» на идеологическую провинность. Заодно обвиняя поэта – еврея, тогда еще не вошедшего в лоно православия – это случится, но позже, – в недопустимой склонности к оному.

Парадокс? Но что-что, а уж это слово чересчур лестно для противоестественности комсомольско-партийной психологии и совсем плохо вяжется с коржавинским нравом.

Что до Коржавина, его «странность» – в непосредственности. «Ненормальность» в непреклонной нормальности, являемой на протяжении всей жизни. Напомню: не как-нибудь, а «В защиту банальных истин» назвал он статью, напечатанную некогда «Новым миром» Твардовского, породившую нешуточную полемику и чуть не поссорившую меня с Надеждой Яковлевной Мандельштам – ей статья показалась слишком ортодоксальной.

Конечно, не политически, а эстетически.

Вообще способность так бурно воспринимать сочинение, не выходящее за пределы культуры, эстетики, поэтики и т. п. – пусть даже на сей раз задевшее надежду «новаторов» Вознесенского и испугавшее пуганых будто бы выпадом против свободы «формы», – это само по себе характеризовало то время. Литературная полемика не имела возможности вестись по вопросу идеологического выбора, полагалось считать или делать вид, что все мы – в едином строю. Только одни – ретивые «автоматчики» (словцо Хрущева), другие, тоже участвуя – а как же иначе? – в наступлении на общих врагов, хотя бы позволяют себе идти «рассыпанной цепью»; именно так Василий Аксенов первоначально назвал мигом прославившую его повесть «Коллеги». Это, с его стороны, выражало надежду на относительную независимость в той армии, из которой никто пока не смел дезертировать.

Верхом смелости, пока допустимой, но уже рискованной (отчего в моих словах ни в коем случае не надо видеть иронию), была борьба с «проповедью серости и посредственности» – это уже название заметки Твардовского в «Литгазете», в то (свое) время ставшей истинной бомбой. А критерием, согласно которому черта – непримиримая! – между его «Новым миром» с робко примкнувшими «Юностью» и «Литературной газетой» и, по другую сторону, кочетовским «Октябрем» плюс «Молодая гвардия» и «Знамя» Вадима Кожевникова, была фраза того же «Трифоныча»: никакой, дескать, групповщины в помине нет. Просто одни писатели прочли «Капитанскую дочку», другие – не читали.

– Конечно, «мо» было содержательней смысла, лежащего на поверхности, даже в обобщенном его толковании – как овладения или неовладения культурой. Не выходя из тесных границ этой острой фразы, можно сказать: дело было и в том, что вычитывали в «Капитанской дочке» и ее, условно говоря, прочитавшие. Непреклонность следования правилам чести (Петруша Гринев)? Соблазнительность рабской преданности (Савельич)? Готовность к «перемене позиции», к беззастенчивому переметничеству (Швабрин)? О «бессмысленном и беспощадном» бунте, о пугачевщине покуда не думалось.

Говоря короче, статья Коржавина воспринималась – в серьезнейшем смысле и была – явлением общественным.

11ем, впрочем, всегда оказывается акт вразумления, в согласии с каковым дважды два – четыре, а не шестнадцать, не четырнадцать, даже не десять: в данном случае приближение к «банальной истине» истинности не прибавляет… Хотя я уже почти пересказываю коржавинскую же «Арифметическую басню» 1957 года, где участь знающих правильный отпет выглядит безнадежно печальной: «Тот вывод люди шутками встречали и в тюрьмы за него не заключали…»

Заключали, заключали! Как заключили самого автора.

Итак, одних тогда восхитила ясность его мышления («…Поэтическая форма больше похожа не на форму одежды, которую человек может выбрать по своему произволу, а на ту, в которой он себя ощущает, когда говорит: «Я в форме»), других яростно возбудила как попытка ограничить свободу творчества.

Помнится, мы с Бенедиктом Сарновым, безусловные сторонники Коржавина, факультативно веселясь, сочинили стишок, длинно озаглавленный: «Поэту Коржавину, именующему себя Эмма», – отчасти дабы его подразнить, отчасти пародируя логику нападок на него:

Флобер однажды, сидя дома, Самодовольства не тая, Похвастался своим знакомым: Мол, дескать, Эмма – это я! Давно известно, что Коржавин – По части слога – не Флобер. Флоберу он, увы, не равен, Флобер изящней не в пример. Но как порой судьба лукава! Не смысля в форме ни…, Коржавин все ж имеет право Воскликнуть: «Эмма – это я!»

– Суки! – вскричал адресат эпиграммы, услышав ее из наших уст. – Про меня сказать, что я ничего не понимаю в форме?! Эмочка! – кротко ответствовал я. – Ну, хочешь, мы заменим: «ни в чем не смысля ни…»?

– Но это же будет совсем неправда, – недоуменно возразил поэт, шутки не оценив. И был, разумеется, прав и в одном, и в другом.

Чуть не добавил: прав, как всегда. Да сам он и считал – как считает – именно так.

Никто, пожалуй – а я ведь уже поминал с признательностью замечательных стариков! – не влиял на меня с такой подавляющей силой, как тот, которого я почти сразу стал звать Эмочкой, Эмкой. Что – говорю о влиянии – иных раздражало, по крайней мере во мне. Цитирую дневниковые записи прозаика Марка Харитонова (его книгу «Стенография конца века») – о том, как однажды Давид Самойлов в разговоре с ним хвалебно отозвался о моих писаниях. «Когда я напомнил ему…» Как трогательно: действительно, вдруг тот позабыл? «…Что прежде он не особенно жаловал этого критика, он объяснил: «Они из всего стараются извлечь идею. У Рассадина, Бена Сарнова любимым поэтом был Эмка Мандель. Потому что им нравились у него идеи».

Сейчас, пересказывает Харитонов самойловские слова, «ему нравится, что критик…». То бишь – я, но это «нравится» к настоящему разговору отношения уже не имеет.

Другое дело, что потом я же долгие годы выпрастывался из-под Коржавина, как из-под навалившейся медвежьей туши, навсегда сохранив благодарность за, худо-бедно, вправленные мозги. Да и по молодости иной раз позволял себе бунт – не беспощадный, но уж точно бессмысленный, ибо он был немедленно подавляем.

«Стасик!

Мне очень не по себе после нашего сегодняшнего разговора. Я не понял ничего из того, что ты говоришь.

Не понял, почему у меня появилось самомнение… Не понял, какие общие для меня недостатки проявляются в моей незаконченной поэме, к тому же недостатки, являющиеся продолжением достоинств.

…Разумеется, ты можешь смотреть на мое творчество не совсем так и даже совсем не так, как я сам. Но…»

Ей-Богу, не помню, какие мои слова и о чем вызвали эту суровую отповедь в письме далекого 1962 года, но – иг важно: важна сила убежденности, которой и на тот раз томил меня мой товарищ:

«Я знаю, что сейчас в литературе наступает – временно, очень даже временно – период разброда, период, когда приятней не знать и заниматься лит. обработкой, чем шать и писать.

…И одним из проявлений этого разброда я считаю мой с тобой сегодняшний разговор. В силу своего самомнения и никогда не побоюсь оказаться в одиночестве – но все же это очень грустно. Даже для меня.

Но практика показывает, что, если отказываться от себя, одиночество бывает хуже и безысходней.

Теперь о формах поведения. 15 лет назад я, когда что- нибудь знал, разговаривал так же уверенно, как теперь. И с людьми, у которых были книги (понятно, собственные, вышедшие в свет; у Коржавина его первая появится годом позже письма. – Ст. Р.), и со всякими другими…»

И т. д.

В общем, я тут же трусливо дал задний ход, покаялся во фракционности или там левом уклоне, в следующем письме вместо холодного: «Стасик!» вновь заслужив «милого Стасиньку». Но вовсе из подозрения не вышел, раз уж пятнадцатью годами позже, в письме из эмиграции, из США, читал сказанное не в укор, в похвалу:

«Дорогой Стасик!

Только что прочел в «Воплях» («Вопросы литературы». – Ст. Р.) твою статью о Бенедиктове. Это очень хорошая статья, она мне сразу понравилась, хотя по дороге казалась подозрительной. (А как же «сразу»? – Ст. Р.) Но к концу все разрешилось благополучно, т. е. серьезно и без потери критериев. В сущности, задача любой критической статьи (если она художественна по духу, а иначе это другая профессия, которая меня не интересует) – это утверждение критериев, вечных и бескомпромиссных. Когда говорят о компромиссах, имеют чаще всего в виду политические, общественные компромиссы, а на самом деле – здесь (то есть в Америке. – Ст. Р.) я убедился в этом еще раз – гораздо трудней проявлять бескомпромиссность критериев. В принципе это имеет и общественное значение, это выход к сущностям. Читал ли ты «Незабвенную» Ивлина Во? Там есть девица, вообще не имеющая отношения к сущностям. Живет – словно играет в пьесе, которой не понимает, но роль заучила. Здесь таких много. Много их и у нас. Некоторые даже стихи пишут, даже бунтуют, даже начальством притесняются за это – и тем не менее полное отсутствие всякого присутствия. Даже глупости нет – небытие…Об искусстве здесь разговаривать, по существу, не с кем. Разве что с некоторыми природными американцами, но они чаще по-русски не говорят. Пытаюсь лопотать. Среди русских нет почти никого. Если говорить о прошлых эмиграциях, каждый застыл на том моменте, когда выехал. Я отнюдь не требую, чтобы люди обязательно менялись. Но ведь (до нашего, несмотря ни на что, катарсиса 50-60-х годов) моменты были уж больно непросветленные».

Одно утешение, впрочем, серьезное. Вспомним: «если отказываться от себя, одиночество бывает хуже и безысходней». Такая вот непеременчивая отсталость, которая заставила и книгу статей, изданную в 2003-м, озаглавить (хвастаюсь: по моему совету) все так же: «В защиту банальных истин».

«Поэзия – это сознание своей правоты», – сказал наполовину однофамилец того, о ком говорю, Мандельштам, и, хотя речь о двух «лицах еврейской национальности», подобное могло быть сказано только в России. Во всяком случае, узаконено ею – с ее исступленным правдоискательством; но, коли уж ты уверился, что отыскал искомое, никому его не уступишь. Ничьей больше правды не признаешь…

И вот он, такой, уехал.

В дни, когда решение стало бесповоротным, я, встретив Бориса Слуцкого, горько посетовал:

– Представляете, Эмка – и уезжает! А ведь более русского человека я просто не знаю!

– Да, – ответил Слуцкий со своей интонацией, по обыкновению важной. – Он не только русский, но и советский. Даже более советский, чем Сталин.

(«Так ли? – помнится, не сказал, но подумал я. – Сталин – вот уж кто никогда и не был советским, никакими иллюзиями и не думая обольщаться…») Этот поворот коржавинской судьбы для меня мучителен по-прежнему. Мучителен применительно именно к нему. Мучителен вообще. Надобно объясниться.

…«До 1968 года, когда советские танки вошли в Чехословакию, у нас существовало романтическое ощущение необратимости движения к демократии, свободе. (Что касается всех «нас», это, мягко выражаясь, не так, я об этом уже говорил. – Ст. Р.) В 68-м стало ясно, что этому конец. Именно тогда возникла идея массовой эмиграции. Это было желание целого поколения, не мое лично… В 1968-м мы поняли, что здесь ничего уже нельзя сделать, надо уносить ноги».

Признаюсь, немногое так задевало меня в последнее время, как слова из интервью, данного Василием Аксеновым. (Разве что – и еще того пуще – то, что в 1988-м говорил знаменитый ученый и депутат-демократ Вячеслав Всеволодович Иванов, а помянутый Марк Харитонов и это запечатлел в недавно изданных собственных дневниках.

Происходит катастрофа, внушает Харитонову друг моих друзей, для них существующий под домашним именем Кома. «Мы в нее вползаем медленно, поэтому не замечаем. То, что сейчас происходит, это уже развитие катастрофы». И – главное: «…Я всем советую теперь уезжать…» Всем??? Ну, Кома-то благополучно и по заслугам – устроился в американском университете, но – бегство как частное средство спасения, предлагаемое всем – кроме, понятно, всего народа, ради которого вроде бы клянется жить русская интеллигенция?…)

Забывчив стал былой мой товарищ Вася. В какой ужас пришел он, когда его друг Гладилин, осерчавший на КГБ (отказали в заграничной командировке) решил – в 1976-м! – эмигрировать. «Что он там будет делать? Он же там пропадет!…»

Чтобы стало понятно: чем-чем, а эмиграцией Аксенова, как и иных, вовсе не собираюсь корить – для этого надо быть негодяем. Скажу о его выборе, о персональной модели судьбы, сколь персонален и склад дарования.

Кто читал «Остров Крым», не мог, думаю, не заметить и не оценить плотоядности, с какой там воспринимаются всяческие реалии «забугорного» быта, товарного изобилия, еще недавно повергавшего советского неофита в шок. Вот, например, переживания супермена Лучникова, по забывчивости не купившего «там» сувениров, без которых в Россию, «сюда» хоть не являйся: «двойных бритвенных лезвий, цветной пленки для мини-фото, кубиков со вспышками… длинных носков, джинсов… лифчиков с трусиками, шерстяных колготок… свитеров из ангоры и кашемира, таблеток алказельцер, переходников для магнитофонов… шерстяного белья, дубленок, зимних ботинок, зонтиков с кнопками… тампакса для менструаций… противозачаточных пилюль, детского питания, презервативов и сосок для грудных, тройной вакцины для собак, противоблошиного ошейника… кассетника для машинки, насадки 8ТК для моторного масла… галогенных фар, вязаных галстуков» п т. п. До конца этого вдохновенного перечня, где названий – я сосчитал – около семидесяти.

А этот список держит и воскрешает в своей голове персонаж «оттуда», заграничный плейбой, – кстати, очевидный полудвойник автора, он сам в идеально-экспортном исполнении, в данной же ситуации подменивший героя полностью. Ибо не может – не может! – западный человек, выросший средь изобилия, удержать в сытой памяти этот голодный перечень. Не будет родившийся «там» так обонять-осязать даже обстоятельства покупок, сладостный процесс посещения сен-лорановского магазина для избранных: «Зайти в прохладный и пустой с тишайшей, успокаивающей музыкой салон, раскланяться с появившимся из зеркальных глубин умопомрачительным созданием…»

Любовный экстаз! Праздник вожделения и обладания!

Помню, как услыхал по «Свободе» интервью того же Гладилина, честно ответившего, что испытывал в первые дни эмиграции:

– Товарный шок!

И – никаких вопросов…

Любопытно, что «Остров Крым» был написан Аксеновым до отъезда; он уже тут, у нас, в мечтах своих выстроил собственную мини-Америку или собственный победивший, как в сказке, нэп. А отъехав, почти сразу, выступая по «голосам», со вкусом начал рекомендоваться: «Мы, новые американцы». На здоровье. Но тем паче – к чему (говорю, не скрою, с особенной ревностью, как бывший товарищ и почти сверстник) вещать от имени целого поколения?

«Миллионы итальянцев или югославов, живущих за границей, – не эмигранты. Ромен Роллан, живший в Швейцарии, – не эмигрант.

Это люди, свободно решающие вопрос о том, где и ра- 'III чего они хотят жить.

У русской эмиграции нашего времени совсем другое положение.

Эмиграция в Израиль – результат геноцида. И здесь можно поставить вопрос: что же вы больше любите – сейм, или родину, или культуру, к которой принадлежите?

Ахматова однажды уже ответила на этот вопрос гениальным стихотворением.

Но еврейская эмиграция разнородна. В ней есть только элемент интеллигентской эмиграции.

Суть вопроса вот в чем.

Государство нашло новый способ борьбы с инакомыслием – выживание его за границу. Если бы политическая эмиграция не была выгодна государству, ее бы не было.

Диссиденты, демократы и борцы, в сущности, признали этот способ. Они пошли на поводу у ГБ. И, сперва провозгласив борьбу за права человека, воспользовались приобретенным авторитетом, чтобы уйти, снять с себя ответственность и т. д.

Только страдание – плата за борьбу за права человека. На это не все решаются. Но кто решился, должен стоять твердо и не идти в щель, открытую для них.

Оттуда нас не спасешь.

Мандель, писавший о любви к России, хорош был здесь, а не там.

Вот в чем суть вопроса».

С боязливым восхищением относясь к резким заметкам Давида Самойлова, сам я ни за что не решился бы на такую прямую жесткость – вплоть до жестокости. Но что правда, то правда – уезжали очень по-разному. Не говоря

о насильно высланном Солженицыне, – как Виктор Некрасов. Владимов. Войнович. Галич… Коржавин?

Могу совершенно точно сказать: один из самых горьких дней моей жизни – когда мы провожали его в Шереметьеве, когда ревмя ревела вся провожающая толпа и сам Эмка, опухший от слез, уходил в дверь таможни, исчезая для нас, как мы – и он – думали, навсегда. Потом, в конце восьмидесятых, размышляя в стихах о неизбежно приближающемся прощании с жизнью, он скажет, что эта боль уже была пережита им – «там, на балконе, в Шереметьево… где в октябре семьдесят третьего и уходил я в мир иной».

А в тот миг я и стоявший рядом Владимир Корнилов непроизвольно сделали одно и то же движение: подпрыгнули, чтобы еще мгновение видеть Эмкину удаляющуюся спину. И Володя сказал – памятно и страшно:

– Как в крематории.

Да и несколько лет спустя, в зимних латвийских Дубултах, звонит, остро помню, из своего номера Окуджава: «Зайди скорее!» Бегу – и мы слушаем, как Коржавин обращается к друзьям, к нам, по «Свободе», – Булат, случайно поймав его голос, пробившийся сквозь заглушку, успел записать на магнитофон:

С Новым Годом!… Что кому дано. В славе ль, в сраме, – Все равно мы вместе… Все равно Весь я с вами.

Слушали – и снова ревели, даже бесслезный Булат, понимая: да, да, с нами, но ведь не увидимся. Ни-ко-гда!…

Могу ли поставить себе в заслугу, что не было в моей долгой жизни ни одного мгновения, когда я хоть умозрительно допустил бы возможность эмиграции? Разумеется, не могу! Цитируя общедоступную классику, это медицинский факт и никак не больше и не значительнее того.

«Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна», – победно неслось в оные времена из радиоприемников голосом тогдашнего кумира Владимира Бунчикова, и, вспоминаю, С. Я. Маршак, давясь от смеха, заговорщически наклоняется к нам с Валентином Берестовым, даром что, кроме нас, у него в кабинете нет никого:

– Вы знаете, что это такое?… Только, милые, никому ни слова!… Это – песня домашнего гуся!

Так вот, домашний гусь – это я. И лишь в распоясавшейся гордыне своей могу позволить себе повторять стихи того же Корнилова, перенесшего действительные гоне- мня, опасную слежку, не говоря об отлучении от печатного станка. Тем не менее:

Тянулось не год и не два – Поболее десятилетия, И ярко светили тогда Огни-миражи Шереметьева. А мы не глядели и бед С обидами не подытожили, И вынесли вес этих лет, И выжили, дожили, ожили. И помнили только одно: Что нет ни второго, ни третьего, Что только такое дано И нет за Москвой Шереметьева. А лишь незабудки в росе, И рельсы в предутреннем инее, И синие лес, и шоссе, И местные авиалинии.

Когда-то очень давно, когда начались разговоры о возможности – кое-как уже объявившейся – эмигрировать, я, ввязавшись в спор, выпалил сгоряча что-то вроде: дескать, если передо мной станет выбор, уехать ли на благополучный Запад или сесть в наш российский лагерь, выберу второе. Потому что уедешь – навсегда, а отсидев, все-таки останешься дома.

Эта моя эскапада вызвала приступ ярости у моего тогдашнего друга, как потом оказалось, втайне обдумывавшего отъезд (так, правда, и не уехал), и я сам был несколько удивлен, когда меня всерьез поддержал присутствовавший при споре Марк Галлай, великий летчик, хороший писатель, человек того житейского опыта, которого у меня не было и не будет.

Однако в любом случае к той моей фразе было можно – может, и нужно? – отнестись с иронической снисходительностью: мелет, мальчишка, черт знает что, пока жареный петух не клюнул в заднее место. Но тот малозначительный эпизод вспомнился, когда я прочел рассказ Василия Аксенова о его последней, «за пару недель до выезда из СССР», встрече с Юрием Казаковым. Тот, пересказывая фабулу своего будущего рассказа, вдруг «прервал свой «творческий замысел» и сказал:«В Доме творчества народ говорит, Васька, что тебя либо посадят, либо за границу отправят. По мне, так лучше бы тебя посадили, все-таки хоть в тюрьме, но с нами останешься, дома…» До сих пор, – добавляет Аксенов, – меня берет оторопь, но не за себя, а за него: кроме любви к себе, я услышал в словах Юры ноту капитуляции, безнадеги, ухода из «прекрасного яростного мира» -…все-таки… в тюрьме… с нами… дома…»

Спорить трудно – и незачем. Уход действительно приближался, «автор нежных дымчатых рассказов» (из Евтушенко) умрет через два года, его разрушающийся и разрушаемый мозг, его меркнущее сознание не имеют силы представить, что есть, с позволения сказать, альтернатива отъезду «туда». Тем определеннее, тем реальнее, тем – да! – безнадежнее его (не мой, не мой, который так легко счесть безответственным) выбор. Делаемый, конечно, не за Аксенова, но за себя самого: а я? Что бы я выбрал – из ассортимента, прямо сказать, небогатого?

Словно нечаянный комментарий к этому – сказанное Юлием Кимом, не только блистательным «бардом», но одним из самых рисковых диссидентов, находившимся на гэбэшном крючке:

«Теперь я то и дело встречаю мысль: тот, кто тогда бежал от режима, был храбрее тех, кто оставался. Как будто режим – единственное, что можно любить на родной стороне».

В этой связи, на этом агрессивном фоне судьба «домашнего гуся», готового ради оседлости пойти на убой (Казаков? Ким?…), начинает казаться воплощением конформизма, если не трусости. Что самого «гуся» толкает к самоуничижению. Как-то два моих друга, Окуджава и Искандер, в разговоре со мной объясняя порознь, почему не представляют себя в эмиграции, говорили нечто неотразимо схожее и чуть не оправдывающееся: понимаешь, дело не в чем-то таком, просто я инертен… здесь мои читатели… и т. п.

Чего стесняемся, друзья вы мои? Неужто мы, понимая «нас» широко, своим нежеланием эмигрировать доказали и впрямь тупую покорность домашней прикормленной птицы?… И естественно, наоборот: иные, даже бежав из России ио причинам сугубо экономическим, по сей день бросают гг «немытости» презрительный вызов, а, допустим, Жванецкий, выступающий перед обитателями Брайтон-Бич, говорит им (чего, к его чести, после дико стеснялся), что счастлив видеть перед собой духовную элиту России. Вряд п| в том зале нашлось много смущенных этой безумной честью.

Есть воспоминание вдовы ленинградского поэта Александра Гитовича, излагающее (как можно понять, со слов Ольги Берггольц) ситуацию, которая сложилась апрельским вечером 1946 года в Лаврушинском, у Пастернака, куда пришла Анна Ахматова – после своего триумфального московского выступления, вызвавшего знаменитую сталинскую фразу: «Кто организовал вставание?» – и страшное постановление ЦК ВКП(б). Среди вечера хозяину дома вдруг позвонил Вертинский и умолил, чтоб ему разрешили приехать. А дальше:

«Ужинали, пили, читали стихи по кругу. Когда очередь дошла до Вертинского, он встал, поднял бокал и грассируя сказал: «Я поднимаю этот бокал за Родину, потому что те, кто с ней не расставались, и понятия не имеют о том, как можно любить Родину».

И тут с бешеными глазами встал Пастернак и сказал Вертинскому: «Как вы смеете говорить о любви к Родине! Вы говно!» Растерянный Вертинский протянул руки в сторону Анны Андреевны и сказал: «Анна Андреевна, что же это?» – «Да, да, – царственно, наклоняя голову, произнесла она. – Да, да!»

Вообще-то есть и другой вариант этого воспоминания, не такой экспрессивный, но, видимо, более точный, потому что принадлежит прозаику и мемуаристке Марии Белкиной, которая сама была на том вечере у Пастернака. Впрочем, разница лишь в том, что, так сказать, эмоциональная инициатива принадлежит тут Ахматовой, а не хозяину – он-то, напротив, услышав из уст Вертинского пошлость, сбежал от ужаса в коридор и маялся там. «…Всех предупредила Анна Андреевна. Она поднялась с дивана и, поправив шаль на плечах, сказала, что здесь, в этой комнате, присутствуют те, кто перенес блокаду Ленинграда и не покинул города, и в их присутствии говорить то, что сказал Вертинский, по меньшей мере бестактно…»

Что здесь замечательно? Замечательна высокая ревность, с какой два великих поэта не захотели простить талантливому Вертинскому его, казалось, невинного самоутверждения. Более невинного, чем бывает в иных случаях.

«Сейчас в эмиграции, – сказал эмигрант Довлатов, – любят говорить о пережитых страданиях. Меня никто не выкидывал, не вытеснял, не высылал». Что, заметим, не совсем правда: как же не вытесняли, если годами отказывали литератору в праве печататься? Однако и он утверждал в частном письме, ныне, как водится, ставшем достоянием гласности: «У любого официального писателя (смелого, честного и талантливого) могу обнаружить состав преступления, то, что открыло ему дорогу в печать». И называет этих «официальных»: Трифонов, Тендряков, Распутин, Искандер, Битов. Пятерку, способную составить славу любой европейской литературы.

Что это? Желание, как у Аксенова, доказать единственную правильность своего выбора (что простительно и понятно) путем унижения тех, чей выбор иной? (Что также понятно, но не слишком простительно.) Много хуже, однако, когда акт индивидуального самоутверждения – самооправдания? обобщается, теоретизируется.

Он, раздраженно писал Давид Самойлов о своем друге Льве Копелеве, «вместо вопроса о нравственном значении нашей именно, неповторимой эмиграции… повторяет банальности о взаимном обогащении культур.

Культура культурой. А эмиграция эмиграцией».

Но вот критик Александр Генис пишет о роли новой эмиграции, то есть и о собственной роли, в деле «продолжения русскоязычного пространства во всех странах мира». В деле тем более актуальном, что… Внимание! «Искусство хрущевско-брежневского времени, созданное людьми, не знавшими иностранных языков, осталось локальным явлением, не интересным никому во вселенной».

Вообще-то как возразишь тому, что все очевидно? В данном случае – прискорбному факту весьма малой распространенности знания языков среди поколений эпохи «железного занавеса». Может, даже начнем покаянно прикидыватъ, насколько бы помогло русской прозе абхазца Искандера свободное владение английским? Или Веничке Ерофееву – чтение в оригинале маркиза де Сада? Вдруг бы сравнялся в культурной своей широте с однофамильцем Виктором?… Хотя оставим иронию. Языки, конечно, не помешали бы.

Вот, впрочем, к чему ведет Генис: «Не случайно главный…» Кстати, что за чиновная иерархия? «…Главный современный поэт Иосиф Бродский прожил четверть века на Западе. Англоязычие, несомненно, отразилось в его творчестве… В Японии русский язык изучают по прозе Довлатова. Оно и неудивительно, поскольку у Довлатова самый чистый, самый простой, самый ясный язык. Сохранить его таким помогла эмиграция».

Тут слегка столбенеешь. О Бродском: как можно сугубую индивидуальность судьбы (арест, суд, ссылка…) превращать в учебный стенд, в транспарант наглядной агитации? Делай, как он! Вот как надо! Кому – надо? Самойлову, Окуджаве, Чухонцеву, Липкину?… Но о Довлатове – пуще того.

Я лишь сперва и на мгновение удивился, узнав в одной из гимназий любимой Дании, что мой друг Эббе Фредериксен, знаток нашей литературы, учит своих гимназистов по текстам Зои Богуславской; он, понимающий разницу между нею и Андреем Платоновым. Во Франции, говорят, учатся по Марининой. Нормально: «самый простой» язык, и уж тут ни малейшей иронии в довлатовский адрес. Но смешно, когда разумно-прагматичное предпочтение, отданное японцами не Зощенко или Набокову, нам представляют как знак особого качества. И что это значит: сохранить «самый чистый» язык «помогла эмиграция»? Она – да, помогла, но, скорее, продвинуть его в Японию, благодаря известности, обретенной Довлатовым в Штатах, но ведь и Генис вряд ли зовет эмигрировать именно с этой практической целью. Или зовет?

Когда человек, без сомнения, умный не сводит концов с концами, ищи первородный грех. А он, повторю, в недуге самоутверждения. В мессианской претензии от лица нового зарубежья «вынести русскую культуру на новые рубежи» путем «духовного диалога с другими народами». Оно бы, казалось, чего лучше – если б не мельтешило стремление: поскорее вписаться, адаптироваться «там», получив признание от Запада как от новейшего «старшего брата», «первого среди равных». Но – не унизившись ли в этой суетной жажде признания? Не жертвуя ли уникальностью нашей культуры? А похоже, что так: эпоха Интернета со своими подхватистыми доброхотами готова весело посягнуть как раз на национальную неповторимость, которая и сделала Диккенса, Гете и Достоевского необходимыми человечеству – в качестве неадаптированных воплощений английского, немецкого, русского духа.

…Хорошо. А непродвинутый, отсталый Коржавин, к которому нам пора воротиться? Зачем, почему уехал он!

Только ли потому, что был вызван на Лубянку и следователь-идиот, пораженный его нервической откровенностью насчет того, кто есть кто и сколько будет дважды два, – откровенностью, которой Эмка не захотел изменить и в лубянских стенах, – стал ему угрожать? (Хотя дело-то было пустое и вообще постороннее.) После чего, не отлагая, подал в Союз писателей заявление о своем желании эмигрировать, чем, кажется, их обрадовал: легкой ценой избавлялись от нежелательного элемента. Подав, пришел в ужас от содеянного; в те дни я находился в подмосковной Малеевке, в Доме творчества, и, позвонив оттуда Борису Балтеру, спросил: что Эмка? Неужели принял решение?

– Принял, – ответил Боря. – Как раз сейчас бегает по моей комнате, трет ладони и вдруг остановился: «Неужели я больше не увижу ни тебя, ни Стасика?»…

(Как всегда, трагедия ходит обок с комизмом. В ярости или в отчаянии быстро-быстро тереть ладонь о ладонь – было его привычкой, кажется с годами утраченной; иногда он стирал кожу до крови, что не мешало друзьям-юмористам подшучивать. «Вот ты жалуешься, – сказал как-то Юз Алешковский жене Коржавина Любе, – что он руки редко моет. А ты, как только он начнет их тереть, сунь ему туда кусок мыла».)

Этим дело еще не кончилось. Придя, как сказано, в ужас, Эмка явился к генералу КГБ Виктору Николаевичу Ильину, служившему оргсекретарем – так это, кажется, называлось – Московского отделения Союза писателей, и заявил: он готов (!) забрать свое заявление обратно в случае исполнения его двух условий:

а) он имеет право читать из самиздата и «тамиздата» нее, что ему заблагорассудится;

б) учреждение, давшее Виктору Николаевичу генеральский чин, впрочем, и сажавшее его, и пытавшее, больше никогда не посягнет на неприкосновенность Эмкиной личности.

Генерал, говорят, был озадачен этакой сверхнаивностью: мог ли он сам, особливо учитывая его собственный опыт, заречься от посягательств?…

Да, следователь был идиот. Да, вызов к нему стал последним толчком, но не был первопричиной.

– Я уезжал от безысходности, – скажет мне Коржавин годы спустя, в свой первый приезд «оттуда» в Москву. – В прекрасное далёко я не верил уже тогда. Помнишь, Булат как-то сказал, что в последние годы застоя чувствовал, ч то задыхается, умирает. То же было со мной, только еще раньше…

А быть может, причина еще того глубже – почти до неразличимости в недрах подсознания? Ведь говорим о поэте, а им свойственно предчувствовать и даже строить свою судьбу, выдавая свое предчувствие в оговорках и проговорках.

«Строить судьбу», – сказал я; да, судьбу, а не биографию. Строить – или ломать, что у поэтов, по сути, одно и то же. Строить судьбу, ломать биографию.

Очень помню, каким событием было для Эмки получение его первой – и последней – квартиры в Москве, в Беляеве, в новостройке. Он тогда написал стихотворение «Новоселье» – диптих, и в первой части, как вздох облегчения, звучало счастье наконец обретенной устойчивости. Но уже во второй…

В который раз повторяю: странно. Во второй вновь по- давала тоскливый голос бездомность.

То был 1967-й. Год спустя тревожное предощущение обернется отчетливым чувством, ни много ни мало, вины. Упреком себе, что он хоть на миг ощутил счастье благополучия. Год спустя… Надо ли объяснять драматический смысл этой цифры, для сознательно живших тогда означающей только – или прежде всего – одно: Чехословакия.«Мы испытали все на свете. Но есть у нас теперь квартиры – как в светлый сон, мы входим в них. А в Праге, в танках, наши дети… Но нам плевать на ужас мира – пьем в «Гастрономах» на троих».

Мы… Наши… Нам… Такая напраслина, для поэта – естественная.

Нет, вовсе не утверждаю, что эмиграция была предопределена. Важно другое.

– Одна бостонская знакомая, – говорил мне Коржавин, – сказала, вроде утешая: «В России нам с вами тоже было плохо».

Она – сказала, но чтобы это услышать и зафиксировать, ему надо было быть им. Тоже… «Но умер там и не воскресну здесь» – эти строчки появились, едва он приехал в Штаты и даже не успел оглядеться.

Было бы чистым садизмом – желать кому бы то ни было, Коржавину в частности, такого самоощущения, как у него. Однако не хочу и не стану скрывать, что именно это считаю доказательством его неординарности, крупности… Не сказать ли: и русскости?

Из писем «оттуда»:

«Наконец я получил письмо, из которого хоть что-то мне ясно. Ясно хоть, где Боря (Балтер. – Ст. Р.) похоронен. Мне тоже трудно представить, что Бори нет, хоть я ему некролог написал в местной газете. Бори всегда будет не хватать, он слишком много места занимал в нашей жизни. Читал твое письмо и опять заплакал, хоть я не из слезливых.

…Вот так складывается: не был на похоронах собственного отца и Бори тоже.

Здесь тоже жизнь, но этой жизнью я не живу, потому что не знаю, как ею жить, а живу какой-то странной, межеумочной. Возможно, мы скоро съедемся с твоим недругом Володькой (Максимовым. – Ст. Р.) для совместной работы, но когда это будет и где – Бог ведает. Работы у меня пока никакой нет. Встречался с местными – харвардскими – русистами в одном русском доме. Но здесь в Бостоне – школа Якобсона. Думаю, что эти русисты – единственные люди, которые могли, но не захотели мне помочь. Остальные люди – наоборот. Говорят, все они приятели моего друга Комы, семиотики… Настроение, как видишь, не очень хорошее, но это – преходяще. Тутошняя страна мне очень нравится, люди очень хорошие – как Адам и Ева до грехопадения…Как сказал мне один знакомый, американцы – крестьянская нация в условиях супериндустриальной жизни.

…Не могу сказать, чтоб мне хотелось назад, но по вам всем скучаю. И не только по вам. Хоть бы на могилу к Боре когда-нибудь сходить – чуть раньше, чем на собственную» (1974).

«Здесь я слышал одну лекцию о символизме. Читала крупнейший специалист по этому вопросу… Господи, ностальгией заболеть можно, до чего убого! Кожинова читать хочешь. Ей-Богу. Дама даже пошутила. Сказала, что в калифорнийской газете «Русская жизнь» (с налетом черносотенства, но не во всем) стихи – как будто во времена Пушкина: никакого движения вперед. Но это так, это уже изяществом было…

Нет уж, ребята, пишите статьи, поболе – пусть не дразня гусей. Не в гусях тут дело. Может, и впрямь удастся культуру сохранить. Господи, что могла сделать Россия! Это диверсия дьявола против Духа – вывести ее из строя. Но все-таки кое-что осталось и движется. Хотя трудно в эпоху психушек (я не смог, сорвался – а все-таки надо!). Впрочем, литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода – кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны. Впрочем, и мы б не дремали. «Первые поры» перетерпели бы…» (1977).

«Вполне уважаю и считаю правильным твое убеждение, что работать можно только в языковых, географических (и – добавил бы от себя – культурных) границах России. Я никогда и не думал иначе – просто нервы не выдержали. Правда, ситуация в мире становится все грозней, мировая глупость прорвалась на свет американско-китайской любовью, а это касается тех границ, внутри которых ты пребываешь всецело, а я сейчас, к сожалению, только духовно. А я и в Москве понимал, что к этому идет, что сами на это напрашиваемся, но не мог не только что-нибудь сделать, а и сказать об этом громко. Что тоже сказывалось на состоянии нервов и на принятии решений. Жалею, что вынужден был их принять, а не о том, что принял. Но я рад, что у тебя нервы выдерживают (все равно изменить ничего нельзя) и что ты можешь плодотворно работать. Я очень соскучился по эстетической точности – хотя бы в постановке проблем, а не в их решении. И то, что мы, встречаясь в последние годы, больше говорили на эстетические темы, для меня вовсе не было уклонением от чего-то другого, я бы и сейчас, если бы Бог привел встретиться, говорил бы о том же. Это очень важные темы. И, может быть, только разговоры на эти темы – не болтовня, а творческая работа. (Здесь это все подменено разговорами о «форме», «современности», «мастерстве» и прочей дошкольности)…» (1979).

Бог – привел-таки, чего не ожидалось никак. Коржавин приехал, выступал, собирая битком набитые залы, которые вставали ему навстречу; и еще раз приехал, и еще, и еще; и прошла первая эйфория негаданного свидания; он, как и прежде, стал достопримечательностью московского литературного быта, у кого в друзьях и поклонниках «вся Москва». И мы, как в старые годы, принялись лаяться, неподобно обзывая друг друга, – недаром же некогда родилась эпиграмма: «Не ругайся Мандель матом, был бы Ман- дель дипломатом». Тем более что долгое расставание не способствует, как известно, дотошному пониманию отечественных реалий, а Коржавин отнюдь не утратил учитель,- ного пафоса и никогда не перестанет вмешиваться в нашу с ним общую жизнь.

Общую. Нашу.