БЕССОННИЦА 1869 года. Декабря 8 дня
— Это не я, не я, — уговаривает кого-то старик Лепарский, забывшись в жестокой горячке. — Это все он! Все он!
Задыхается, хрипит, пьет, проливая на рубашку, воду из рук Вольфа, состоящего при больном, и снова заводит свой настойчивый бред:
— Не я, не я!
От чего отнекивается? На кого валит?.. Впрочем, когда Фердинанд Богданович, вытянув его из хвори, рассказывал все это за ужином в каземате, никто не переспрашивал. Все без того знали боль коменданта.
Он, то есть император, его отличал. Это тешило служивое сердце старика, как и осточертевшая всем история с земляками-конфедератами, столь хитроумно завлеченными им в ссылку. Ходя еще на помочах, великим князем, Николай Павлович был шефом Северского полка, пребывавшего у Лепарского под началом, виделся с ним, писал к нему, о чем, разумеется, новым генераловым подопечным также приходилось выслушивать во всех примечательных подробностях. Благоволение он заслуживал долго и выслужил честно.
В Северском командира не то чтоб очень любили. Петровский плац-адъютант Розенберг, из его однополчан, им-то и завлеченный на новое место (четверное жалованье, каждые три года чин — как не соблазниться?), стороною секретничал, что офицеры, случалось, роптали: суров-де в обращении, хмур, сух, малообщителен. Однако, как ни ропщи, а за все шестнадцать лет его командирства никто ни единого разу не был во всем полку взыскан — не только что из высших, но даже из нижних чинов, которых, попросту сказать, не пороли.
— Беспóрочные, значит, были, — непременно сбалагурил бы какой-нибудь (грустно вспомнить) солдатик из его, Горбачевского, 2-й легкой роты. А Мишель Бестужев, от брата Александра, знать, заразившийся пристрастием к стихотворцам, верно, добавил бы:
— Слуга царю, отец солдатам!
Он, Бестужев, Лепарского защищал всегда, особенно перед Завалишиным, пылавшим к коменданту враждой.
Что до солдатского отца, то кто разберет теперь, каким он там был, да и был ли, но вот со слугою, по всему выходило, что и вправду с любимым, а что с любящим, нечего было и гадать, — с ним царь не церемонился. И слугу это огорчало безмерно.
Нет, ценить-то ценил и доказал, что ценит, назначив надсмотрщиком над теми, кого до самой своей смерти но устал неравнодушно величать: mes amis de 14, и положив ему содержание поболее генерал-губернаторского, почти в тридцать тысяч, — Николай вообще двусмысленных милостей не признавал и четко считал заслуги в рублях. Но притом странным образом небрежничая и уничижая.
Тому же Розенбергу пришлось — году этак в тридцать четвертом — быть в отпуске, в Петербурге, и там он не упустил случая представиться на разводе царю. А Незабвенный — и незабывающий — осведомился:
— Ну что там старикашка? Шевелится еще?
Неискоренима, увы, отечественная привычка во всяком пустяке, излетевшем из державных уст, тотчас жадно подозревать неслучайный, обдуманный, глубинно потаенный смысл. Так и петербургское общество немедля истолковало царский звук самым благоприятным образом, порешив, что столь неуважительный к комендантской власти тон, быть может, сулит скорое освобождение из-под нее. Или хоть послабление — и на том спасибо!
А Лепарский, от которого Розенберг ничего не утаил, разобиделся смертно:
— Старикашка… Вот он каков, господа! Когда я был ему нужен, он мне давал и чины и звезды, невзирая на мои лета. Не в три же года я так состарился! А теперь, видите, смотрит на меня как на старую тряпку, которую и выбросить за ненадобностью можно!
Либеральничающий с горя генерал казался жалок, и не то что Бестужеву, а даже Ивану Ивановичу захотелось его утешить:
— Полно, ваше превосходительство! Стоит ли? Император, может быть, сказал это не подумав…
— Он — не подумав? Нет, вы не знаете, господа! Вы ничего не знаете! А вот я вам расскажу… Когда он только надумал назначить меня к вам, то в Москве, во время коронационных торжеств, допустил меня к своему столу…
— Вот видите! Но это же… — продолжил было Горбачевский.
— Нет, нет! Тут совсем не то, что вы думаете!.. Я, признаюсь вам, был счастлив. Не всякому, согласитесь, такая честь. И что же?
— Неужели он и тогда сказал что-то обидное?
— Нет, вы послушайте. Напротив, он был со мною весьма обходителен, но потом… Вообразите, господа! Я, как ни в чем не бывало, сижу за столом и вдруг примечаю, что он то и дело взглядывает на мое лицо. А оно у меня, уверяю вас, такое красное, с тех пор как себя помню, от природы, а вовсе не по каким иным причинам…
— Уж нам ли этого не знать, генерал!
— А потом, вижу, переводит взгляд на рюмку, что стоит перед моим прибором. И смотрит то на лицо, то на рюмку, то на лицо, то на рюмку…
— И что из того, ваше превосходительство?
— Как что? Вы удивляете меня, господа! Ведь это значит, он следил, не много ли я пью! Стало быть, полагал во мне пьяницу, неспособного исправлять должность! И это после того, как он столько лет знал меня по Северскому полку! Знал мои правила! После этого я не удивлюсь, если узнаю, что он велел своим шпигонам (так он произносил ненавистное и ему слово) докладывать каждый мой шаг!..
Генерал знал по-французски, по-немецки, с детства, пройдя в Полоцке школу отцов иезуитов, помнил латынь, но на родном, на польском не говорил никогда, — разве что в ажитации его порою выдавало произношение. Он даже не любил упоминать, что из поляков родом, и часто можно было слышать из его уст: «Мы, русские… Конечно, я как всякий русский человек…»
Впрочем, иной раз чудилось: оттого и не упоминал, что слишком твердо помнил.
Как прорвало его в дни, когда узнали о польском восстании. На нем не было лица, и он сожалел — о чем?
— Рано, господа! Рано они начали!
— А может быть, напротив, генерал, слишком поздно?
— Да! Вы правы! — неожиданно согласился он, и Горбачевскому не часто приходилось видеть его в таком волнении. — Может быть, и поздно! Так или иначе не вовремя! Вот если б они поднялись в 1828 году или лучше в двадцать девятом, когда мы были заняты турецкою кампанией, тогда…
А умирая и поняв, что умирает, за несколько часов до того, как остаться без языка, впервые на общей памяти заговорил с Осипом Адамовичем, с племянником, на польском. Заговорил ласково и тоскливо:
— Но цо, Юзку? Жаль та мне? А паменташь, хлопче, в Полоцке коло ратуша…
Много, много всякого наметалось в генеральской душе, то прячущейся от постороннего взгляда, то вдруг небезопасно обнажающейся, но счеты с императором, которого обожал, и ревновал, и боялся, были в нем едва ли не манией. Он все подмечал и откладывал на душевном донышке с болезненной наблюдательностью и угрюмой памятливостью, не поддаваясь утешительным уговорам:
— Нет, нет, господа, уж я знаю, что говорю. А как было с окнами в каземате? Помните?..
«Получив план, профиль и фасад предполагаемого деревянного строения для содержания ста человек преступников, я представил оные на Высочайшее усмотрение, и Его Величество повелеть соизволили, чтобы в них были сделаны следующие перемены: 1) назначенные по внешним частям строения окна уничтожить, а свет пропустить в комнаты из коридоров, исключая только караулен…»
Начальник главного Штаба генерал-адъютант барон Дибич
«Итак, дорогой батюшка, все, что я предвидела, все, чего я опасалась, все-таки случилось, несмотря на все красивые фразы, которые нам говорили. Мы — в Петровском и в условиях в тысячу раз худших, нежели в Чите.
Александра Муравьева
Во-первых, тюрьма выстроена на болоте, во-вторых — здание не успело просохнуть, в-третьих, хотя печь и топят два раза в день, но она не дает тепла, и это в сентябре, в-четвертых — здесь темно: искусственный свет необходим днем и ночью; за отсутствием окон нельзя проветривать комнаты…
Прошу тебя не показывать этого письма ни младшим сестрицам, ни даже сестрам, зачем их огорчать. Я сообщаю это тебе, потому что я не могу выносить, что тебя под старость этак обманывают».
«Сие письмо не выдавать, а женам написать, что напрасно они печалют своих родных, что мужья их посланы для наказания и что все сделано, что только человеколюбие и снисхождение могло придумать для облегчения справедливо заслуженного наказания. Государь, получив от Ленарского рапорт, сам уже предписал дабы были окошки для лучшего свету…»
Генерал-адъютант граф Бенкендорф
…Когда при этом известии по столице покатился возмущенный говор, Николаю весьма не понравившийся, он, как верно или не верно рассказывали, даже послал Бенкендорфа к наиболее значительным из возмущавшихся: унять, утихомирить, уверить, что оплошность исправят и что оплошал не кто иной, как комендант, отчего-то слишком торопившийся перевести арестантов из Читы и не захотевший ждать, пока тюрьму достроят и окна прорубят. Слух, разумеется, дополз и до Петровского Завода и до Лепарского, и генерал не то что попросил — потребовал, дабы узники избрали двух доверенных лиц, каковым он мог бы вполне официально дать отчет.
Посмеявшись — так как никто его винить и не думал — доверенных все же выбрали: Вольфа, который Лепарского пользовал и был к пациенту расположен, и для равновесия Завалишина, комендантского ненавистника.
Генерал принял их в полной форме как высочайшую и секретнейшую инспекцию из России. Расставил под окнами часовых — чтобы никто не подслушивал. Запер на ключ все двери, даже и в смежных комнатах. Заново обошел кабинет, подергал, проверил запоры. Подвел делегатов к шкафу, многозначительно порывшись, вынул ключ, отпер и с торжественной бережностью достал бумагу — план каземата.
Раскинул его на столе и ткнул пальцем у нижнего обреза:
— Извольте смотреть, господа!
Вольф с Завалишиным глянули и увидали то, что ожидали увидеть: «Быть по сему. Николай». А старик, хотя и заметно разочарованный тем, что они не вскричали и не всплеснули руками, заговорил с горячностью и страданием:
— Ну? Где ж тут окна? Где, покажите мне! Это он приказал, он хотел, чтоб вы лишены были света, а теперь сваливает все на меня и с головой выдает меня на вражду вашим родственникам и мнению всей России. И я должен все это сносить, хоть бы мне плевали в рожу! А для чего? Что обо мне напишут в Европе? О, я знаю, господа: назовут бессердечным чиновником, притеснителем, палачом, того и гляди, приравняют к Гудзон Лоу!..
Сумрачная тень этого англичанина, каприйского героя, чья военная доблесть при обороне от французов благословенного острова была немедля затемнена репутацией тюремщика Бонапарта, вообще занимала Лепарского — вот, стало быть, в каком ранге виделись ему и он сам, и его поднадзорные. А Петровский Завод преображался в остров Святой Елены.
— …И разве это справедливо? Поверьте мне, я берегу мое место единственно для вас, господа, чтоб вас избавить от притеснений, которые, не будь меня, вам чинили бы те, у кого на самом деле ни сердца, ни совести! Что мне от того, что он дал мне большое жалованье, что я ношу эти звезды и ленты…
Генерал дернул рукой и сжал ею на груди орден, словно схватился за больное сердце. Никогда не терявший головы Завалишин и тут оказался приметлив: после он съязвил, что комендант, как нарочно, ткнул во Владимира 2-й степени со звездою, полученного за перевод арестантов в Завод, — в награду, данную за полицейскую добродетель.
— …Уж вы-то знаете, господа: чтó мне в деньгах, коли я одинок, а звезд здесь даже и показать некому! Как я желал бы освободиться отсюда, но ежели освобожусь, то не иначе как вместе с вами!
Вольф ушел, растроганный беседой, Завалишин — непримиренным, а Михаил Александрович Бестужев, выслушав вечером их рассказ, заметил в задумчивости:
— Что ни говорите, а Николай сделал ошибку, назначив нам старика. Не попади к нам этот добряк, нас непременно угробили бы, а царю того и хотелось. Ну-ка вообразите, что с нами сделалось, если б мы были у Бурнашева?
— Император? Ошибку-с? — Завалишин так и вскинулся. — Да чем же ваш обожаемый старик лучше Бурнашева?
— Эка хватил, Дмитрий Иринархович!..
Это не выдержал уже он, Иван Иванович Горбачевский, до той минуты отмалчивавшийся.
— Ну что за сравнение? Да Бурнашев, он душу свою подлую положил бы, чтоб нас в Акатуй загнать, а это, воля ваша, не Петровск, каков бы он ни был. В Акатуевском руднике выемных работ лет на тридцать с лишком достало бы, что при нашем-то двадцатилетнем сроке, почитай, верная могила…
Завалишин хищно оборотился к нему, будто обрадовался новой жертве своего полемического темперамента.
— Могила — точно так! Только, вседобрейший мой Иван Иванович, Лепарского тут за что благодарить? Сами же ведаете: спервоначалу и он за Акатуй стоял!
— То-то что только спервоначалу, — рассудительно подал голос Бестужев. И вознамерился было продолжать, однако не тут-то было. Дмитрий Иринархович не терпел неподчинения собственным доводам.
— Вы полагаете, в Петровск нас из сострадания перевели? Ошибаетесь! Резоны у властей — да, были, не отрицаю, но уж никак не забота о бренном нашем существовании, а куда более хладнокровные. Первый резон: он, то есть Петровский Завод, на трактовых путях стоит, да к тому ж невдали от Верхнеудинска и Селенгинска…
— Дурного я тут еще не вижу! — возразил Мишель. — Провизию доставлять легче…
— И, прибавьте, артиллерию, и казаков. А уж это для властей будет поважней вашей сытости…
Завалпшин огляделся, как полководец, чующий пороховой запах победы.
— Извольте резон второй: вокруг кочуют буряты, коих общие наши начальники весьма поощряют в охоте на беглых, как на зверя… Вам мало этого? Так получите третий резон: строительство узилища нашего тут обошлось дешевле…
— Все так, Дмитрий Иринархович…
Горбачевскому не впервой было клонить к примирению эти вечно сталкивающиеся стороны, Завалишина и Бестужева, двух его друзей, не терпевших один другого.
Все так. Резоны вы представили справедливые, включая последний: свое железо, свой чугун, да и лесу в округе довольно. А все ж и вы не станете отрицать, что Станислав Романович, самолично выбрав для нашего острога место, сделал это отнюдь не во зло и не со зла. Просто оно ему приглянулось!
— Боже! Так я и знал! — Завалишин патетически воздел руки. — Ну, разумеется, как же без этой истории, трогающей душу, хотя, признаться, от кого-кого… — Беглый взгляд в сторону Бестужева. — А уж от вас-то, Иван Иванович, я ее никак не ждал! Ведь вы, кажется, в литературных гостиных не терлись, нежных стишков князя Шаликова наизусть не твердили, над «Бедной Лизой» слез не проливали… Или, быть может, я ошибаюсь? Проливали-таки?
Горбачевский помалкивал, понимая, что ядовитый вопрос нацелен жалом вовсе не на него, и с беззлобным, даже веселым любопытством ожидал, куда на сей раз занесет его остроязычного друга неисправимый нрав.
— Да, да! — продолжал Завалишин. — Как не умилиться? Наш комендант — самолично! собственною персоной! — обозревал с горы и с коня окрестности да и залюбовался прелестью зеленого луга, где разве что поселянам с поселянками резвиться. Одного, умная голова, не сделал: с коня не слез, с горы не спустился, и дивный-то луг при свидании с ним обернулся зловонным болотом, испарениями которого мы и имеем счастье теперь дышать. Ну-ка, потяните носом, господин Бестужев! Каковы парфюмы, не правда ли? Розмарин! Фиалки пармские! Или вы находите, что более отдает жасмином?.. Нет, господа! Всем известно, что я не терплю аллегорий, а все ж — вот она, судьба благодеяний сверху! И поверьте, доброта нашего коменданта — это нечто вроде тех щелей, которые приказали прорезать в Петровской тюрьме взамен настоящих окон: свет как бы и есть, да не так светит, как дразнит!..
Михаил Александрович, понятно, за ответным словом в карман не полез, а Горбачевский в беседу более уже не вступал. Думал.
Думает и теперь, и нельзя сказать, чтобы все было надумано.
Добряк? Точно ли?
Le general Je n'en puis — «генерал Женанпюи», «генерал Немогу», — окрестили Лепарского петровские дамы, и забавной, хотя и хмурой, клички, конечно, не присвоили бы тому, кто, с пылу отказав, не становился бы потом много податливей.
Порою, ответив непременным отказом, он затем словно бы сам искал случая смягчить собственную строгость, не вступив притом с нею и в противоречие, — выходило смешно и часто нелепо.
— Н-не могу-с! — было отрезано, когда вышел срок каторги осужденным по второму разряду и кто-то из счастливцев явился к коменданту с просьбой: покуда не прояснится, куда и кому назначено следовать, позволить им свободно выходить из каземата.
— Не могу, господа! Никак не могу! Подумайте сами! Если я это допущу, то вы у меня конвойных замучаете! Вот я вам расскажу, у меня был такой случай с конфедератами…
— Да помилуйте, генерал! При чем тут конфедераты? И какие еще конвойные? Зачем они нам? Мы теперь уже даже и по закону имеем право ходить свободно!
— А… в самом деле. Ну если без конвойных, это совсем другое. Тогда извольте, извольте.
Будто его и просили именно о том, чтобы осчастливил и разрешил не разлучаться с любезными сердцу сторожами. Неповоротливо соображал уже. Стар был и близился к концу.
Что же, прав, стало быть, Бестужев?
По всему получается, что да, прав; а уж теперь, когда больше тридцати лет минуло с той поры, как Станислав Романович, не сдержав данного слова, вышел на свободу еще прежде, чем все они вышли хотя бы на поселение, и давно лежит здесь, неподалеку, в ограде Петра и Павла, из памяти вовсе лезет одно почти добродушное и чудаческое.
Что вспоминается? Генерал на лошади, шажком едет по саду, большой, сырой, осевший, напрочь утерявший конноегерскую стать; едет и с горделивой благорасположенностью поглядывает на редких гуляющих. Еще бы не гордиться! Кто, как не он, своим капиталом, непроживаемым капиталом холостяка, и своими заботами сотворил уголок эдема в здешнем аду? Кто уставил сей уголок беседками, качелями и, на удивление жителям, соблазнительными мифологическими персонами, вырезанными из сибирской сосны?
Или — все тот же Завалишин рассказывает, от души потешаясь. Среди книг, присланных ему в каторгу, нашлась одна на древнееврейском, и старик, по должности обязанный ставить на всякой книге свое цензорское: «Читал», на сей раз, поразмыслив, начертал с маху: «Видал. Лепарский», нимало, таким образом, не погрешив против нагой истины.
Добряк, по всему добряк. Идиллия, чистой воды идиллия… Вот разве горький тезка Горбачевского, Иван Иванович Сухинов, ежели б можно было спросить его мнение на этот счет, верно, не совсем согласился бы. И то, что уже не спросишь, решила воля генерала. Его. Больше ничья.
Заговор и побег, которые обмыслил и чуть не учинил Сухинов в Зерентуе, как говорили, сильно встревожили царя, только и ждавшего после декабрьского дела новых возмущений. Однако Николай не взял на себя новой крови. Уклончиво предоставил определить участь мятежников коменданту, и тот…
«…Согласно полевого уголовного уложения главы II, § 7, главы V, № 40-го определяю: Ивана Сухинова расстрелять.
Генерал-майор Лепарский».
…Отчего же тогда:
— Это не я, не я! Это все он, все он!
Отчего в горячке, в ту пору с ним и приключившейся — в ту самую пору и, может быть, не без прямой причины, — валит свою вину на царя?
Оттого, сдается, что Лепарский угадал: императору так было нужно. Нужно, чтоб пролилась кровь. Еще нужнее, чтоб сыскался угадчик его желания, не спрашивающий прямого соизволения… Да! Именно так! Генерал оказался угадливым, проницательнейшим слугою, обязанным понимать барина с полунамека… нет, еще больше: лучше самого господина знать, чего тому надобно.
А доброта… Что ж, и доброта была, не без того, однако не она решала и главенствовала. Ибо комендант и с ними, с теми, к кому благожелательно снисходил, вел себя, как Николаев слуга, верный и умный, — да как раз потому-то и снисходил. Он творил то, что царю было выгодно. Даже если и не всегда угодно…
Хотя Мишель Бестужев и счел бы, верно, эти умозаключения Ивана Ивановича нелепостью — не меньшей, чем завалишинские.
— Как хочешь, Иван, а ты, в Петровском сидючи, совсем спятил. Выгодно… угодно… Опомнись, о чем ты? У тебя, друг любезный, кажется, выходит, что чертов Незабвенный нам чуть ли не добра тайно желал? А Лепарскому только и оставалось, что о том догадаться? Да ты помнишь ли, что царь тогда, в Зимнем, Трубецкому сказал?..
(Горбачевский, разумеется, помнил, и разговор между разъяренным императором и растерянным князем вышел таков:
— Вы знаете, что я могу вас расстрелять?
— Расстреляйте, государь! Вы имеете право.
— Не хочу. Я хочу, чтоб судьба ваша была ужасная.)
— …Понимаешь ли, что он и пулю считал для нас слишком большой роскошью?
— Постой, не горячись, Мишель… Ежели хочешь, я тебе еще и помогу. Ведь у царя и с Анненковым то же вышло, припоминаешь? Иван Александрович на допросе было возразил, что, дескать, тяжело, нечестно доносить на товарищей, и Николай взвился: «Вы не имеете понятия о чести! Знаете ли вы, чего заслуживаете?» — «Смерти, государь». — «Ах, вы думаете, что я вас расстреляю, что вы будете интересны? Так нет же! Я вас в крепости сгною!»
— Ну? Чего ж тебе еще надобно, сморгонский ты студент? И сгноил бы, непременно сгноил в несколько лет, если бы не наш старик! Уж чего-чего, а легкой доли и даже легкой смерти царь нам никак не желал!
— И опять не горячись. Когда ж я говорил, что он хотел облегчить нашу долю? Это уж пусть себе Оболенский полагает по доброте, будто царь и Лепарского к нам назначил также из доброты. Нет, тут другое. Николай, без сомнения, кипел одной только местью и весьма умно выбрал ее орудием старика…
— Да почему ж орудием? Объяснишься ты наконец или нет?
— Изволь, попробую. Только давай прежде договоримся: царь был человек совсем не глупый…
— Этого и я не думаю отрицать.
— То-то. Но слабосердечный…
— Как, как? Слабо… Я и договорить-то боюсь. Или, может быть, я ослышался?
— Отнюдь не ослышался. Я сказал тебе и еще повторю, ибо пришел к этому по долгом размышлении: у императора было слабое сердце!
— У него? Сердце? И еще слабое? Ну, Иван, удивил, нечего сказать! Да у него никакого не было. Покойный Одоевский недаром как-то сказал: в Николая и выстрелишь, да не убьешь. Там, где у всех сердце, у него пусто.
— Покойный Одоевский был поэтом и, как все они, грешил красноречием. А я существо прозаическое, не обессудь. Сердце у всякого есть, и у царя оно было как раз слабым. Слышал бы ты, как он нам в двадцать шестом году заметил: дескать, я, государь, не в силах объединить славян, а вы посмели о том возмечтать! Тогда не до смеху было, а то, не ровен час, я бы и рассмеялся. Уверяю тебя, это так было сказано, будто мы его, бедняжку, кровно обидели, отняли у него что-то. Игрушку, что ли, любимую… Этакое, знаешь ли, гадкое, капризное, испорченное дитя! Да он тогда и выглядел тоненьким, жиденьким, бледным, к тому ж и потерявшимся, совсем не тот, что на портретах год или два спустя…
— Что ты мне рассказываешь? Незабвенного, слава богу, я поближе тебя повидал. Ты, коли уж начал, говори дело. Итак, что ты разумеешь под слабым сердцем?
— Я под ним разумею совсем не то сердце, которое способно на слабость, а только такое, что не способно на силу и на постоянство.
— Гм! Мудрено что-то!
— Напрасно насмешничаешь, Мишель. Мудреного ничего нет. Ведь ты, вспомни, сам мне рассказывал, как вы с братом Николаем всегда удивлялись, сколько в вашем Рылееве почти ребяческой доверчивости, и даже полагали ее причиною многих его ошибок. Не так ли? И разве доверчивость не есть слабость для ума политического? А Сергей Муравьев-Апостол! Знаешь ли, что он мог быть прямо-таки девически-чувствителен? Когда однажды командир Черниговского Гебель приказал наказать кнутом двух рядовых, Муравьев от этой гнусности тут же, перед строем, грохнулся без чувств, замертво… Нет, коли уж ты взялся поминать литераторов, вот тебе тот, кого я истинно уважаю, — Радищев: «…душа моя страданиями человечества уязвленна стала». Можно ли сказать про такое сердце, что оно — слабое? Напротив! Столь сильное отвращение к жестокости и неправедности — оно свойство сердца также сильного. И умного, прибавлю. Не зря наши с тобой предки еще в прошлом столетии уважали сердце, которое строго согласует свои веления с указаниями ума…
— Боже, что за добродетельная скука! Ты, Иван, стал ритор хоть куда! Нет, уволь! Брат Николай верно говаривал, что, если человек остается добрым и честным не по безотчетному внушению сердца, не по энтузиазму, но только по рассудку, по предположенной цели, невелика тому цена. Что за заслуга слыть добрым по принуждению?
— А как иначе? Заслуга — и еще какая! Не припомнишь, кто это сказал из старинных мудрецов? Ну да все равно… Словом, если у тебя нет добродетели, присвой ее. Недурно? И в том-то была беда императора, а значит, еще больше наша беда, беда России, что у него сердце то и дело одерживало верх над умом!
— Стало быть, он, по-твоему, выходит этаким пылким юношей, не умеющим обуздать свои порывы?
— По крайней мере, человеком, чья душа весьма неохотно и весьма поздно взрослела. Что далеко ходить: вспомни наши допросы. Как он обходился тогда с Оболенским!..
В самом деле, было что вспомнить.
Князь Евгений Петрович Оболенский, который избран был диктатором взамен уклонившегося Трубецкого, вел себя на Сенатской, не в пример тому, решительно. Вспоминая Оболенского таким, каким видел его в последний раз, перед отъездом того в Россию, Горбачевский сам уже не очень верил, что этот худенький, сгорбленный старичок в коротком сером пальто, с бакенбардами-запятыми, аккуратно и словно бы кротко обрамлявшими продолговатое лицо, которое и само было воплощенная кротость, мог учинить то, что он учинил 14-го. Что он, к старости столь помягчавший нравом, даже примирившийся по-христиански с былыми врагами, начиная с доносчика Ростовцева и кончая царем, — это он тогда не только отвесил богатырскую оплеуху тому же Ростовцеву, но и лошадь Милорадовича самолично завернул с площади солдатским штыком, ранив генерала-миротворца в бок.
Правда, если заметить к слову, и старческое его всепрощение бывало-таки странным, не единожды теша своей несообразностью смешливых товарищей, и, например, когда Николай по торжественному случаю двадцатипятилетия собственного царствования возложил на себя крест святого Георгия, мог произойти такой разговор.
Оболенский — примирительно:
— Зачем ругаться? Он имел полное право надеть этот крест, потому что прослужил России четверть века!
Басаргин — ядовито:
— Хорошо служил! О России он и не заботился, хлопотал только о войске, а как открылась война, так у нас ни генералов, ни войска, ни флота! Нечего сказать, куда как хороша служба!
Оболенский — кротко, как нельзя более:
— Что ты горячишься? Я ведь не говорю тебе, что он хорошо служил. Но все-таки — служил…
Что бы и как бы то ни было, а император пылал к нему личной и отъявленной злобою. Еще до ареста его в голос кричал, что Оболенского первого нужно расстрелять без всякого суда, при виде же его во дворце, грубо связанного, возликовал особенно и откровенно:
— Вот он, хваленый офицер!
Когда ввели Александра Бестужева, явившегося по своей воле, и это лыко встало в строку Евгению Петровичу; царь тотчас обернулся к нему:
— А ты, негодяй, и этого не умел сделать!
И вдруг с обидой и едва ли не с тоской пожаловался генералу Левашеву:
— Один бог знает, сколько я от него терпел…
Вот в этом-то, именно в этом, было дело, и не драчливые подвиги Оболенского на Сенатской возбудили ненависть Николая — про них в Зимнем дворце в те чаем еще и не знали. Царь люто мстил ему совсем за другое. Оболенский служил адъютантом у начальника гвардейской пехоты Бистрома, заведовал к тому же канцелярией, а великий князь Николай Павлович, числившийся дивизионным командиром, состоял у него — так выходило — под началом и надзором и бывал не один раз за своеволие взыскан.
Так случилось с Оболенским, почти так же было с отставным подполковником Василием Сергеевичем Норовым — та же мелочная, вздорная, гостинодворская мстительность.
Что Николай запомнил Норову? То, как он, бывший опять-таки еще великим князем, разгорячившись в беседе, ухватил того посвойски за мундирную пуговицу. Гвардеец не постеснялся сбросить высочайшую длань и не удержался от дерзкого каламбура:
— Не трогайте, ваше высочество, я очень щекотлив!
Все. И этого оказалось довольно, чтобы после ареста, во дворце, новоиспеченный монарх опять не сдержал дикой радости:
— Я наперед знал, что ты, разбойник, тут будешь!
Норов, не изменяя своему характеру, слушал царя, преспокойно сложа на груди руки и только поощряя его:
— Ну-ка еще! Ну-ка!.. Прекрасно!.. Что же вы стали? Ну-ка еще!..
— Веревок! Связать его! — не сразу очнулся остолбеневший было Николай, и сцена вышла бы вовсе безобразной, если бы случившийся здесь командир гвардейского корпуса Воинов не крикнул царю фразу, назавтра отправившуюся гулять по Петербургу:
— Помилуйте, здесь не съéзжая!
И утащил Норова, схватив его за руку. Это самое и поминал Иван Иванович Михаилу Александровичу.
— …Как он обходился тогда с Оболенским! И с Норовым!
— Разумеется, мерзко обходился, чего ж было от него ждать? Право, ты говоришь так, будто я Незабвенного от тебя защищаю! Но ведь тогда же он мог быть и вполне хладнокровен. Разве не простил он молодого Витгенштейна?.. Суворова?.. Орлова?.. А Грибоедов, а сыновья Раевского! И все из хитрой политики, из расчета, дабы не ссориться с сильными и нужными родственниками или завоевать себе будущих холопов, как вышло с Дубельтом. Нет, Иван, как тебе угодно, а ты, брат, не прав. Слабое сердце! Экая, скажите, беда! Да он хуже был, он лицедействовал без всякого сердца и без всякой совести… Кстати, слыхал ты чьи-то стихи на его кончину?
— Опять стихи!
— Не ворчи. Выслушай лучше — мне их в Кяхте показали. Как, бишь, там?
Не богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые, —
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.
Что ты замолчал?
— Думаю… Нет, не то, Мишель, не то! Ну, что мне до сердца царя, каково бы оно ни было, если он не умеет и не хочет им управлять? Да и где надежда, что новый наследник будет рождаться хоть изредка добросердечным? Нет! Помнишь, как сказано? Если у тебя нет добродетели, присвой ее… Именно так! Да благоволи, любезный, лицедействуй себе на здоровье, лишь бы ты избрал хорошую роль! Лицемерь даже, и за то не брошу в тебя камня… Да, да, не округляй глаз и не разводи руками, я не спятил, как ты изволишь меня честить. Лицемерь, если нет в тебе добра природного, — лицемерие еще не самый страшный порок, не кровожадность, не тиранство, не предательство, хотя, правда, от последнего уже недалеко живет. Лицемер, пока он лицемер и не хуже того, по крайности, хоть знает, что дурного надо стыдиться, что добрым быть лестно, — и на том ему, лицемеру, спасибо. Когда Екатерина ханжила, составляя наказ, разрешающий Комиссию по составлению нового Уложения, когда Александр либеральничал смолоду, что за дело было России, искренне они это творили или нет, — ей в те годы хоть как, да дышалось! Вот что они ролей не выдержали, что лицедеями-то оказались никудышными — это истинная беда!.. Так ведь и с нашим Николаем было. Что он посулил посланцам Европы, когда они явились поздравлять его с коронацией и уговаривали нас помиловать? «Я удивлю Европу своим милосердием…» Сказал, обнадежил, быть может, и сам верил в тот день. Хотелось ли ему миловать? Ничуть! А удивить? Конечно, хотелось! Словом, лицедействовал, только и всего. Но если бы не бросил и дальше лицедействовать в этом удивляющем роде, если бы трезво рассудил и расчет предпочел мести, которой ему так сердечно хотелось, если бы понял, что, прости он нас, сколько ясных умов обретет на пользу России… Да что теперь подсчитывать выгоду! Не выдержал. Сделал с нами совсем не то, что ему роль подсказывала, которую взялся он играть перед британцем да перед французом. Сделал то, чего сердце возжаждало. И добряк Станислав Романович эту сердечную прихоть честнейшим образом уловил, обдумал и разгадал лучше самого императора…
— Опять ты за свое! И дался ж тебе бедный Лепарский! Да мы, коли угодно, на него молиться должны, как на ангела-избавителя! Короткая у тебя память, Иван! А про Бурнашева забыл? И случая с читинским Дубининым уже не помнишь?..
Не было у них этого разговора. Ни в заводской каторге; ни в Селенгинске, где Горбачевскому пришлось погостить; ни в Заводе — уже на поселении, — когда туда семь лет назад нагрянул Мишель; ни в Кяхте, в этом причудливом городке, куда неугомонный Бестужев завлек-таки петровского медведя и где в богатейшем, но и милейшем доме русой красавицы Серафимы Савватеевны Сабашниковой их, двух престарелых декабристов, пылко чествовала тамошняя просвещенная молодежь — младая и вольная братия, как патетически выразился тогда Бестужев…
Словом, не было разговора. А мог быть, да порою кажется, что и был. Был, идет и еще не кончился.
Дубинина Иван Иванович, разумеется, помнил. Был наслышан и о Бурнашеве.
Этот, второй, в начале их каторжной эпопеи воеводил в Нерчинске, куда спервоначалу заслали семерых: Волконского, Оболенского, Трубецкого, Борисовых, Якубовича, Артамона Муравьева, и уж потрудился их допечь. Запер в вонючую, вшивую конуру, в которой они принуждены были располагаться для ночлега в три этажа, — да и то не могли спать, пожираемые известными насекомыми, охочими до человечины, — мучил непосильным рудничным уроком, кормил чуть ли не отбросами и унижал, унижал, насколько хватало злого воображения, от души стараясь, чтобы бывшие князья и разжалованные полковники хлебнули лиха из каторжного котла.
Дали б ему волю, и вовсе допек бы, но ее-то, воли, к его неудовольствию, у него не было. И Бурнашов бранился с безбоязненностью холопа, который чувствует себя вправе развязать язык, если начальство, по его холопьему суждению, чересчур либерально:
— Да что ж это такое? Черт бы их всех побрал там, в Петербурге! Что за глупые инструкции шлют нынче нашему брату? Говорят: «Содержать строго…» Ну и баста, так тому и быть, так ведь нет же. Еще и: «но беречь, говорят, здоровье»! А? Да не будь смешного этого прибавленья, уж я бы инструкцию, как должно, исполнил! Я бы их всех в полгода вывел в расход!
Нерчинский обер-берг-гауптман лишь бесплодно мечтал извести высокородных каторжников; пьяница подпоручик из Читы на первом году тамошнего их сидения едва не исполнил его мечту.
Александра Григорьевна Муравьева пришла на свидание с мужем Никитой Михайловичем в острог, как оно полагалось, в сопровождении дежурного офицера, именно Дубинина, который за ними без всякого стеснения и наблюдал. Разговор между Муравьевыми шел то по-русски, то по-французски, как придется, покуда Дубинин, хмельной по обыкновению, вдруг не обиделся.
Что ударило в его затуманенный мозг? Что воркующие супруги норовят под покровом непонятного языка скрыть опасную тайну? На это пьяного воображения, пожалуй, не хватило бы, но как, черт возьми, стерпеть, что подвластные тебе люди смеют болтать на языке, в котором ты сам ни бельмеса? Словно так вот и тычут тебе в харю: невежда, дурак, хам!!!
— Из-звольте по-нашему говорить! — полувыкрикнул, полупрохрипел он, ненавидящим взглядом упершись в господ, которые не желают привыкнуть к тому, что они более не господа; и эта резкость, как и нечеткий выговор нетрезвого человека, привела Муравьеву в замешательство:
— Qu'est ce qu'il veut, mon ami?
Уж теперь-то подпоручик вовсе уверился, что чужое наречие надобно петербургской барыньке только затем, чтоб она могла безопасно изъявить ему, солдафону, слова насмешливого презрения, — не может же она, в самой деле, не презирать его!
— Я тебе! Приказываю! Говорить! По-русски! — в бешенстве обиды он больно схватил Александру Григорьевну за руку, она в ужасе закричала, бросилась вон, он кинулся следом… Словом, возникло то общее состояние, когда все теряют голову и никто не видит, что они на самом краю пропасти.
Сам Никита, брат Муравьевой, граф Захар Чернышев, прочие, кто услыхал крики, выбежали на двор и увидели бедную женщину, мечущуюся в истерике, и преследующего ее офицера, чьи намерения, наверное, не были ясны и ему самому, в ярости бросились на него, а он, бормоча что-то совсем несвязное: «Князья… ваши сиятельства… покажу… мы здесь тоже…», как в падучей, забился в их руках и закричал часовым и караульному у ворот:
— Ребята! На помощь! Примкни штыки! Коли-и-и!..
Беда была рядом, но, по счастью, кто-то из благородных каторжников очнулся и крикнул солдатам, что офицер пьян и сам себя не помнит, да и солдаты отнюдь не проявили рвения своего командира и с места не двинулись.
Дело этим еще не кончилось бы. Прибежавший впопыхах плац-майор Осип Адамович, племянник Лепарского, правда, просил всех успокоиться, но было видно, что он сам не уверен в мирном исходе и даже опасается, как бы ему не пострадать за обходительность с участниками бунта. И лишь когда воротился дядя, бывший в краткой отлучке, все, слава богу, стало на места.
Он не замедлил явиться в дом к Александре Григорьевне. Извинился перед нею за офицера. Уверил, что подобное не повторится, а затем направился в острог, где с грустью журил участников происшествия:
— Ах, господа, господа! Ну что, если б солдаты не оказались так благоразумны? Что, если б они послушались не вас, а офицера? Ведь вы бы все погибли, ибо скрыть было бы ничего невозможно. Вас бы осудили как возмутителей, не посмотрев, что офицер первый дал повод, а в вашем положении это подвергает… словом, бог знает чему!
Тогда Лепарский их спас, как и семерых нерченских мучеников, которых отнял у Бурнашева и перевел в Читу; грешно не помнить об этом и о многом другом в том же роде, и все же нет силы и нет резона вовсе разъединять спасителя Станислава Романовича и утеснителя Николая Павловича — так-то, дражайший Мишель!..
— Худо вам, батюшка мой?
— А?! — Иван Иванович не услышал и не приметил, как отворилась дверь и в проеме встала Ирина — сама готовность утешить и оберечь. Встала не в ночном затрапезе, а в дневном платье; не спала, стало быть, прислушивалась, не позовет ли.
— Я говорю, худо вам? Горячились вы что-то, слыхала я. Испить, может?
Только тут Горбачевский догадался, что свой бессонный спор с далеким Бестужевым ведет уже не в одних мыслях, а вслух.
— Нет, нет, Ириньюшка. Спи. Мне хорошо. Это я так, забылся. Ступай, ступай!
Недоверчиво помаячив, Ирина тихо притворила дверь.
Легко сказать: забылся. Нет, тут не забудешься — ни сном, ни сердечным беспамятством.
…Чтó Бурнашев? Скверный, глупый, поспешливый лакей, который всегда ловит первое движение хозяйской души, да и уловил: мстительность Николая, злобность его, желание сразу разделаться с обидчиками. А Лепарский — как старый и дошлый слуга, который, получив мгновенное распоряжение, еще не кинется исполнять его, а выйдет за дверь, постоит, помешкает, подождет, не одумается ли барин, — Лепарский расчел истинную выгоду своего государя.
Николай, минутно и тщетно попробовавший сыграть перед посланцами Европы великодушную роль, но побежденный страстями слабого своего сердца, вдруг благодаря коменданту — да, да, Мишель, ему и никому более! — вдосталь насладившись низкой местью, снова обрел возможность примерить личину справедливого монарха, который выше мщения.
Когда Муравьев, будущий граф Амурский, был только назначен восточносибирским генерал-губернатором и нe побоялся принять у себя ссыльных декабристов, на него тотчас сыскался свой исполнительный Бурнашев. В Петербург полетел донос от иркутского губернатора Пятницкого, который надеялся угодить, но прогадал самым близоруким образом, как, впрочем, прежде просчитался и нерчинский тиран, отставленный от своей должности.
Император с удовольствием вспомнил роль, которую некогда не доиграл, и произнес монолог, о котором позаботились, чтобы он был всеми услышан:
— Вот наконец-то нашелся человек, который понял меня. Понял, что я не ищу личной мести врагам моим, а только исполняю государственную необходимость. Удалив преступников отсюда, я вовсе не хочу отравлять их участь там.
И великолепный монолог сопроводил по всем сценическим правилам великолепным жестом: выгнал Пятницкого со службы, на сей раз согласившись явить непоследовательность, так как доносчиков вообще жаловал, а донос считал гражданской добродетелью. Не постеснялся же наградить предателя Шервуда титулом Верный…
«Царь есть животное плотоядное», — записал любимый Горбачевским Плутарх. И что для него может быть первее насыщения плотью?
Лицедей? О да! Лицемер? Еще бы! Но главнее и прежде всего хищник, который алкал и который насытился — не пролитой кровью, не скорою гибелью своих врагов, этого было мало, мало, мало, но участью поистине ужасной, как и пообещал когда-то Трубецкому.
Сдержал, стало быть, монаршее слово.
Во французской повести, которую Иван Иванович, когда-то прочитавши, полузабыл, рассказана история, которую уж не забудешь.
Некий стихотворец сочинил пасквиль на римского папу Сикста — Пятого, что ли, — и тот, натурально, полюбопытствовал узнать имя обидчика, пообещав, если он только объявится, смертью его не казнить. Тот объявился, и папа отнюдь не нарушил святого слова. Всего лишь велел отрубить руки и вырвать язык.
Николай казнил смертью только пятерых. Их же, прочих, он обезручил и обезъязычил, лишил и дела и слова, и для этой нескончаемой казни ему нужен был именно разумный и добрый Лепарский, испытаннейший из слуг, с которым при случае можно и не церемониться, ибо преданность — не корысть, она от милостей не зависит, ее и пощекотать любопытно: выдержит ли? Чтоб успокоиться, гляди-ка, выдержала…
Еще в октябре, когда сил было побольше, Горбачевский пошел проведать Александру Григорьевну Муравьеву.
Проведал. Часовня в починке покамест не нуждалась, только отец Поликарп опять бубнил про недостаток лампадного масла и жаловался на скудость присылаемых средств.
Постояли с ним и над могилою коменданта. Как водится, помянули добрым словом.
Когда Станислава Романовича хоронили летом тридцать седьмого, вышло замешательство: где взять ксендза? Но, поколебавшись, сообща порешили от отчаянности махнуть рукой, и предшественник строгого Поликарпа, беспутный поп Капитон Шергин, как сумел, отпел католика по православному обряду.
Больше-то в те дни занимало совсем иное.
— Вот увидите, худо будет без старика! Бог весть, кого теперь назначат, — ну как из жандармов? Ведь замучит строгостями! Отведет на нас душеньку!
Обошлось.
Новый комендант полковник Ребиндер точно был из жандармов, однако хуже не стало. Сверх того: он отменил даже необходимость ходить на работы, при покойном хоть формально, да соблюдавшуюся, — это тогда многих поразило, а Горбачевскому показалось понятным.
Лепарский, служака честный из честных, где мог, все же придерживался формы и буквы и, может быть, знал, что делал: ему форма и буква указывали отчетливый путь к исполнению долга перед государем, но и спасали от государева же неразумного — даже исходя из пользы самого государя — произвола. Жандарм был свободней и безбоязненней, потому что имел уже возможность смотреть и на долг, и на букву, и на подопечных каторжников с циническим пониманием. Он тоже ведал, что творит: время минуло, месть совершилась, мститель удовлетворился, дальнейшее значения не имело…
Памятник коменданту надзираемые им сами отлили на заводе, и он получился порченый: когда отливали, надломилась верхушка. Опять поколебались, что делать, и тут подал голос как раз он, Иван Иванович:
— Зачем переливать? Оставим так. По мысли это мне даже и нравится: надломленный крест будет означать сломленную жизнь…
Никто не спросил, чью именно, да он и сам бы не сумел прямо ответить. Уж верно, не комендантову — хотя как знать? И тот лег в неродную землю, и многим предстояло то же.
Сейчас настает и его очередь.
— Был столб, да сломился, — тихо произнес он, и священник, погруженный в свои земные заботы, как пробудился:
— Что вы сказали, Иван Иванович?
— Я говорю, батюшка, неужто сорока двух рублей мало?
И Поликарп почти обрадованно вновь затянул про насущное и понятное: про недостаточность средств, про то, что сторожа хоть и жалуются на бедность, да сами больше пьют, чем работают, что народ вообще стал сущий разбойник, избаловался и испьянился, не то что было при покойном государе Николае Павловиче, да, говорят, и при покойном коменданте, царство им обоим небесное…
«Ты ко мне писал и спрашивал о состоянии памятника покойной Александры Григорьевны Муравьевой. Он стоит, и все сделано относительно его починки, по просьбе
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому
Софьи Никитичны; но вот в чем дело: лампада не горит по недостатку масла, а масла нет, как мне сказал о. Поликарп, оттого, что недостает денег на покупку масла, же. Не знаю, в каком банке лежат деньги, т. е. капитал, и при прежних процентах и дешевизне масла было достаточно этих процентов, чтобы лампада горела круглый год; но теперь банк уменьшил проценты, кажется, дают теперь два или три только процента, следовательно, денег не достает на покупку масла, которое теперь здесь вздорожало до неслыханной цены. Я сегодня получил от здешнего бухгалтера записку, вот тебе копия:
«…вступило суммы, принадлежащей умершей А. Г. Муравьевой, 56 руб., 56,5 коп. серебр.
Из этого в 1862-м году употребится:
На жалованье сторожам 6 р. 84 к.
Священникам на панихиды 7 р. 14 к.
Затем остается на освещение 42 р. 58, 5 к.».
Староста церковный, казначей, комиссар и о. Поликарп говорят, что на эти деньги нет возможности целый год освещать маслом памятник; да и посмотри счет, — бедным сторожам приходится очень мало…
Пиши ко мне, прошу тебя об этом особенно, не забывай, что я один в Сибири: скука и тоска меня одолевают, несмотря даже на привычку жить столько на одном месте…»