Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском

Рассадин Станислав Борисович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СМОРГОНСКИЙ СТУДЕНТ

 

 

ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА

«Мы получили следующий некролог из Сибири:
Из газеты «Голос» № 169 от 11 июля 1869 года. Подписано — «М»

Хотя несколько поздно, но тем не менее мы считаем долгом заявить об утрате, понесенной в нынешнем году Восточной Сибирью, в лице одного замечательного обитателя этой страны и уважаемого в этом крае общественного деятеля: 20 февраля 1869 года в Петровске скончался Иван Иванович Горбачевский. Малоросс по происхождению, Горбачевский в молодости своей служил подпоручиком в Черниговском полку и, будучи членом Южного общества, решением Верховного уголовного суда в 1826 г. был приговорен к смертной казни — отсечением головы. Но приговор этот был заменен пожизненною каторжною работою, которая, однако, впоследствии была заменена пятнадцатилетним сроком. По отбытии этого срока в 1840 г. в Петровском остроге, в Восточной Сибири, Горбачевский, вместо того, чтобы последовать за своими товарищами по общему с ним несчастию на поселение в какой-либо из городов Сибири, предпочел остаться поселенцем в Петровске.

Здесь он и пробыл двадцать девять лет. В 1856 году Горбачевский, вместе с прочими декабристами, получил полное прощение и возвращение прав по происхождению. В течение этого времени он сделался известен во всей Восточной Сибири: его прекрасный характер, обширный ум и благородное сердце, направленные на бесчисленные дела благотворения, приобрели ему в крае всеобщее уважение… Учреждение училищ, вопрос об улучшении положения заводских рабочих, а также разные предприятия, имевшие целью оживить местную торговлю и промышленность в видах улучшения нравственного и материального благосостояния населения, — все это находило в Горбачевском самый живой отклик и сочувствие. Все свои скудные достатки он обращал на добрые дела, причем нельзя не заметить, что мягкостью и добродушием его зачастую пользовались во зло некоторые лица.

Все, от последнего заводского рабочего до генерал-губернаторов Восточной Сибири, чтили и уважали в Горбачевском честного человека…

В лице Горбачевского скончался последний декабрист, оставшийся еще в Сибири».

С этого и начинаю. С конца.

А с чего еще прикажете, если я и к концу-то опоздал безнадежно? Если не успел хоть глянуть на своего соседа, нежданного-негаданного, но, оказалось, близкого и славного?

То, что и славен и близок, мне приоткрылось в самый первый день по прибытии сюда, в Петровский Завод, — «по прибытии для отбытия». Заботливый Вергилий из нижних полицейских чинов ведет меня на квартирку, куда не менее заботливое начальство его соблаговолило приткнуть новопоселенца Гаврилу Кружовникова. Шагаем мы с ним — он шагает, я тащусь, — и усатый, как говаривали в старину, водитель, приметив в ведомом одышливость, утешает, чем может:

— Небось, ваше благородие, уж недалече. Вот до Иван Иваныча дойдем, поворотим, а там рукой подать…

И видя, что я кручу головой в поисках столь непонятной для меня вехи, присовокупляет — да еще с такой изумленной укоризною, будто мы шагаем-тащимся не по кособокой улочке, которая, получив гордое имя: Большая, от этого не стала кособочиться меньше; нет, будто шествуем по Тверской или Невскому, и я, вахлачина приезжий, не возьму в толк, что дом, на который мне указывают, есть нечто такое, о чем не знать даже и неприлично. Английский клуб, допустим. Или того пуще — Аничков дворец. Поясняет — словом:

— Да не дотуль, куда глядишь! Досямес! Иван-то Иваныч — эва, матерный!

«Это же по-каковски?» — чуть не поперхнулся я. Но смолчал. Из-за той же одышки, которой нелегко достались петровские бугры, да и по причине другого недуга, неодолимой застенчивости, — и без того уже я угодил у моего провожатого в провинциальные недотепы.

Вскоре, однако, все объяснилось само собой. В переводе с забайкальского на санкт-петербургский сие означает всего лишь:

— Да не до того места, куда глядишь! До этого! Иван-то Иваныч — то есть понимай: дом-то Ивана Иваныча — вон тот, большой!

Каюсь перед языком, усвоенным с детства и казавшимся лучше некуда: когда я слышу такое, наше столичное наречие представляется мне пресным и водяным.

Товарищи по университету, избежавшие моих странствий! А ведомо ли вам, что такое по-здешнему: мерзавка? Не угадали, коллеги: ложбинка, не больше того. А греза? И опять промахнулись: дурь, смешно выговорить, — хотя не дурью ли в самом деле оказались иные из наших с вами грез?

Не к чему врать. Имя Горбачевского, промелькнувшее в забавном хороводе местных словечек, тут же и позабылось, — тем ли полнилась голова?

Слишком был я оглушен разлукой с привычным кругом занятий, приятелей и с той женщиной, которую люблю так давно, так тайно и так безнадежно. Потому и тайно, что — безнадежно. Слишком был занят переломом судьбы, в который до странного ослепления не хотел поверить даже тогда, когда все уже стало бесповоротно ясным, ни во время следствия не верил, ни на самом суде — вот разве что Сибирь — этот ни на что не похожий, никакой фантазией не предугадываемый край, ошеломивший при встрече, заставил-таки поверить — именно этой своей непохожестью и непредставимостью, которая как бы прямо сказала: оставь надежду всяк, сюда попавший. Это другой мир. С прежним — кончено.

Наконец, захватила ум и отвлекла от многого, если не от всего, насущнейшая необходимость обживать островок, куда меня выбросила волна — хоть уже и отдаленная, слабая, но происходящая от той бури, что была поднята желябовским делом, колыхнувшим целую империю.

Словом, забыл — каюсь. А потом стал не то чтобы вспоминать сам, просто напомнили раз, другой, третий и уж не позволили позабыть. Вот и берусь за эту тетрадь; авось, отвлечет от дум, не дающих жить и дышать, и от постылых занятий в заводской конторе, куда я определен служить…

Саженей сорок, что-то около того по Матерной… тьфу: по Большой улице между домишком, где я состою пофатерщиком (вот и еще словцо, прельстившее меня в первый же день), и «Иван Иванычем». А еще между нами тринадцать лет, те самые, на которые я к нему и опоздал в своем 1882-м. Всего ничего. И с лихвой довольно, чтобы он стал уже, кажется, неприступным для моего понимания, — чем больше слышу и слушаю, тем меньше во мне уверенности понятливого человека.

Весь Завод им до сей поры… чуть не сказал: населен, да почему б и не сказать? Больше того, перенаселен, и, куда ни сунься, с кем ни разговорись: «Иван Иваныч… с Иван Иванычем… ежели бы Иван Иванычу…»

И то, что меня сильнее всего зацепило:

— При Иване Ивановиче не смели лгать.

Чем, как, почему он их околдовал?

Пробую понять, пробираюсь на ощупь, тычусь, как непрозревший кутенок, но ощущение все еще таково, будто разделило нас не полтора десятка лет, а полтора столетия… Нет, и это не то. Тех, из российского осьм-надцатого, я, пусть и не задавшийся, но все же историк того времени, глядишь, понял бы легче.

Итак, начинаю с конца. Записываю на случай подробности, какие уже удалось раздобыть.

Смерть произошла от фистулы в боку, которая была вызвана ущемлением кишки (точнее выразиться не умею). Последние недели Иван Иванович мучился страшно, испытывал колики, частые приступы рвоты, не ел ничего, не спал, но мысль его оставалась ясной.

Предвидя скорый конец, он загодя купил для поминок по себе рыбы и еще какой-то снеди, на какую хватило средств. Гроб делали на казенный счет, могила же тут, в Заводе, бесплатная (для меня с моей чахоткой льгота куда как утешительная).

Похоронили его, как он и хотел, не на заводском кладбище, но поодаль, на вершине холма, чтобы он (собственные слова Горбачевского, сказанные купцу Борису Васильевичу Белозерову) мог видеть оттуда улицу, на которой ему как ни худо, а все-таки жилось.

Видеть тюрьму с воли — так я его понимаю?

Свои бумаги и письма Иван Иванович перед смертью жег. Это свидетельство Александры Луцкиной, бывшей — так, по крайней мере, уверяют, — внебрачной дочерью покойного декабриста.

Ей же с братом ее Александром завещан дом и деньги, которых оказалось четырнадцать рублей. Дом вскоре продан, а с деньгами Горбачевский вечно маялся; даже с врачом, который пользовал его в последние дни, был принужден расплачиваться книгами.

Из всего, чем владел покойный, драгоценностей (решусь на велеречивый слог) было три, и первая — его библиотека. Да если б его!

То-то и дело, что она составилась из книг многих и многих товарищей, которые, покидая петровскую каторгу, дарили их остающемуся. И если всякое книжное собрание есть лицо и душа собирателя, то это было лицо и душа целого содружества. Задумаемся: какого!..

Вот — припомнилось ни с того ни с сего. Однажды мой однокорытник по меблирашкам небезызвестной мадам Чухно, душа-парень, рубаха-парень, прямой бурш из дерптских стихов Языкова, но притом с головой ясной и насмешливой, вздумал разглагольствовать: дескать, книги, пережившие того, кто их собрал, сами с ним как бы померли. Поди, говорит, догадайся, отчего дорогому покойнику взбредало в голову спрашивать у книготорговца то, а не это, — голова-то как раз и слетела, чего ж плакать по волосам? Дерево сгнило и рухнуло, зачем же о листьях жалеть?

Ну и дальше в том же красноречивом роде.

Положим, философствовал он в самых практических целях, весело волоча на развал семейные фолианты при нашей дружеской подмоге и смачно предвкушая, как мы вскорости на вырученные рублики развернемся. Но так или иначе, а слушал я его затейливую болтовню с полным моим благодушием. Разве лишь сожалел, что опять не слишком украшу своим присутствием приятную мне компанию — по нелюбви к горячительным напиткам да и по нездоровью.

А через неделю — только через неделю! — горько и нежданно осиротел, вспомнил этот пустяк и вдруг устыдился, и рука сама потянулась перетрогать малое собраньице батьки моего Романа. Чудака и непременного неудачника из мелкопоместных Костромской губернии, который наградил меня не только родовой фамилией (на счет которой сам, люто небезгрешный по этой части, пошучивал, что, верно, идет она не от милой северной ягоды крыжовника, а уж, несомненно, от кружала), но и именем-отчеством, данным не иначе как в нескучную минутку.

Гаврила Романович!

Удружил, нечего сказать! Бедное ухо мое натерпелось-таки от шутейных упражнений, которыми всякий норовит тебе показать, что и он нелыком шит, что и ему ведом мой именитый двойной тезка. «Старик Державин нас заметил… Един есть бог, един Державин…» Будет, господа, будет. Надоело.

Но вот начал я сдувать пыль то с одного, то с другого преславного сочинителя преславного столетия… Сумароков… Княжнин… Сама императрица… Радищев, злейший ее супротивник, — ведь первопечатное издание раскопал упрямый старик… Ясное дело, Денис Иванович, как же без него?.. И он самый, тот, кто был един и единым пребудет… Начал — и царапнуло меня запоздалое, судорожное понимание, почему блаженной памяти родитель мой и чудачил так, а не этак. Почему и не разговаривал, как все говорят, а возвещал — с амвона или хоть с подмостков. Почему и правду резал не так, как нынче, случается, все же режут иные, а как-то по-своему, по-кружовниковски, будто верил, что вот вывалит он ее с потрохами, и самый что ни на есть расподлец и мошенник тотчас ее, правду, уразумеет и восплачет от радости раскаяния.

И даже в имени моем, всегда меня конфузившем и ополчавшем на отца: зачем, мол, и этого простого дела не мог сделать в простоте? — даже в нем, нелепом, я увидал смешное и трогательное отцово усилие и тут воплотиться. Выжить душою. Пребыть единым собой, и только собой — в век, в котором единым-то быть и негоже, в котором надо быть, как все…

Эк, куда меня метнуло! Даже совестно. Ладно, вернусь к тому и к тем, о ком веду речь.

Говоря короче (и проще, проще!), они, отъезжавшие, дарили книги ему, остававшемуся. А он передарил. Отдал для общего блага, Заводу то есть, и книг, рассказывают, набралось такое множество, что набитая-перенабитая кошева не раз оборачивалась между его домом и тем, что назначили под библиотечное хранилище.

Рассказывают… Вот только не проверить рассказа, даже и тут я опоздал. Нету собрания. Самих книг — нету! Первым начал их пропивать забулдыга библиотекарь (мстительно пишу его фамилию и трижды подчеркиваю: Малков!!!), а то, что он не пропил, раскурили благодарные читатели. Да, да, так и есть, тут не до каламбуров: растащили, сердяги, на курево!..

Уймись, Гаврила Романов. Так каши не сваришь. Слава богу, не в беллетристы подался, это им по чину во гневе восклицать и в скорби воздевать трепетные длани. Знай, сверчок, свой шесток. Не трагедию сочиняешь — скромно пишешь в свою тетрадь.

Это о драгоценности первой. Вот о второй.

У Горбачевского сберегались портреты декабристов, писанные его другом Николаем Бестужевым, — кажется, около семидесяти. Со слов Александры Луцкиной, произошло с ними нижеследующее. Умирая, отец передал портреты ей, сказав: «Теперь у тебя будет кусок хлеба». Она и хранила их в сундуке, под замком, пока брат Александр, горчайший пропойца (клеваха — учусь, учусь по-забайкальски, утешает и утишает), не подобрал ключа и не выкрал всех портретов, намереваясь, понятно, пропить.

К счастью, помянутый приятель Горбачевского купец Белозеров успел их перекупить у Александра, дав ему пятьдесят целковых. Где портреты нынче, мне в точности неизвестно; говорили, что в Кяхте, у кого-то из тамошних просвещенных миллионеров.

Наконец, третье.

Как святыней, дорожил Горбачевский головной щеткой, которую, прощаясь, подарил ему казненный Сергей Муравьев-Апостол. Он пронес ее даже сквозь обыски Петропавловской крепости, впрочем, как видно, не по-нынешнему нестрогие: прятал под шинелью. По слухам, сулили ему за нее немалые деньги, но он, жестоко нуждаясь, не согласился.

Щетка исчезла бесследно.

Любопытная вещь — некрологи.

De mortuisaut bene, aut nihil. О мертвых, стало быть, или хорошо, или уж ничего. Молчок. Сентенция по-человечеству, конечно, понятная, но сомнительная. Не намеревался ли тот, чей язык изрек ее впервые, сам уйти от посмертного суда и хитроумно погрузить в Лету заслуженную им при жизни худую славу? Что до меня, я так и вижу тут лукавую рожу какого-нибудь откупщика или, верней, слышу «цыть!» некоего цезаря, крепко нашкодившего подданным.

Это так же коварно и так же неверно, как еще одна латинская мудрость: quod licet Jovi, поп licet bovi — что дозволено Юпитеру… Хотя история-то как раз подтверждает, что именно Юпитер не может, не должен позволять себе того, что — черт с ним! — пусть, на худой конец, творит бык. Беззаконная шалость небесного или земного бога разрушительнее стократ, а уж если молчать о злодействах всякого почившего, тогда и истории самой не будет.

Так оно с одной стороны. С другой же…

Узнай я про Горбачевского не больше того, что можно вызнать из искреннейшего и благороднейшего акафиста господина М., я, без сомнения, не медля, снял бы перед его памятью шапку. Но эту тетрадь заводить бы не стал.

«Все, от последнего заводского рабочего до генерал-губернаторов Восточной Сибири, чтили и уважали…»

«Безмятежней аркадской идиллии», — невесело пошутил недавно почивший поэт. Да это пусть себе! Но ведь все и всё — это никто и ничто, круглое nihil, и эдакое bеnе или benissiino хоть кого обратит в общее место.

Некрологическое bеnе, оно-то весьма часто и есть nihil, ничто. Или в лучшем случае нечто. А Иван Иванович, чую, был ох как непрост — с чего бы даже я, живущий в Заводе всего пятый месяц, слышал и слышу о нем столько разноречивого?

Да, кажется, подчас и легендарного?

Пора наконец описать то матерное строение, с которым меня познакомил мой полицейский вожатый.

И впрямь — внушительного размера и объема. Изба избой, но сложена из бревен, могучих, словно дорические колонны, уж не знаю, какого именно происхождения: лиственница ли это или сосна здешней породы. Попросился у новых хозяев взойти во двор — и он обширен и скорее похож на двор этапных острогов. По этому ли сходству или по иной причине при всем просторе остается ощущение неволи.

Совсем невелик мой тюремный опыт, и, весьма вероятно, все дело во взвинченном воображении, но мне кажется, что большая клетка в некотором роде страшнее малой. В ней взгляд протяженнее, обзор шире, да. Но оттого ее железные прутья лучше и дальше видать, о ней не забудешь, и в ней не забудешься. Она — замкнутое пространство; пространство — но замкнутое. В ней есть дразнящий намек на простор, но тем отчетливее насмешка над этим намеком и над этим простором.

Человек, построивший такой дом, что он в нем испытывал? И для чего именно такой построил?

Пустили, спасибо, и в комнаты. Мебель, оставшаяся по большей части, как мне сказали, еще от Ивана Ивановича, напомнила мне ту, что была у гоголевского Собакевича: вся будто с маху сработана — бац! бац! — одним только плотницким топором. Огромен стол. Беленая голландская печь тоже весьма обширна. И все эти размеры странным образом угнетают… Или это я внес с собою в дом свое тягостное чувство?

Любезно приглашен к Харламнию Алексееву (он, будто нарочно, по батюшке, как и я, Романович), секретарю конторы, в которой имею честь и удовольствие добывать насущный хлеб. И пристально разглядываю дагерротип Горбачевского.

Опять и сразу вспомнил Гоголя, у которого мебель как бы кричит: и я Собакевич! и я похож на Собакевича! Разумеется, не имею в виду ни малейшего уничижения — да и кому меня в этом подозревать? — но и вправду Иван Иванович словно рубил дом и ладил столы и стулья по своему образу и подобию.

Крупная голова на крупном туловище. Волосы, усы, бакенбарды, почти сросшиеся под подбородком и больше зхожие на бороду, — все это мало сказать густое — дремучее какое-то, способное само по себе устрашить. Гривастый лев, да и только. Или, изъясняясь не столь зоологически, отставной корпусной командир, только не из нынешних и не из николаевских, не из тех, что усвоили манеру и внешность века, всех причесавшего под одну гребенку, а еще необнемеченный. Не укрощенный. Александровских времен, ермоловских кровей.

И снова все, что с ним и на нем, под стать ему. Лорнет, больше похожий на портновские ножницы. Сюртук, тяжелый, будто кольчуга, потянувшая на иртышское дно Ермака Тимофеевича. Чубук — толстый, как бильярдный кий, и сами пальцы, его обхватившие, тоже толстые, заскорузлые, узловатые в суставах. Руки словно разбиты, расплющены работой, хотя Иван Иванович самолично ремеслами, кажется, не занимался.

Алексеев — выученик его и прочих декабристов, открывших в Петровском Заводе школу. Он из наибеднейшей семьи, но с помощью добровольных своих учителей окончил курс в Нерчинском горном училище, после сам учительствовал здесь же, в Заводе, теперь, как сказано, секретарствует. Человек порядочный и милый, помнящий старое добро.

Не он один помнящий:

— Иван-то Иваныч? Кому ж знать, как не нам? Годявый господин, а маракун — вострее его по всей Сибири не сыскать. Только по правде ежели… Прост был. Ровно робенок. Всякому куранту верил. За мельничное дело было брался, так кто ни попросит, сейчас: на, бери. Ну, а мужички наши, конечное дело… Нет, сам я в те поры мал был, аршин с шапкой, а другие, те, чего греха таить, пользовались. В долг-то возьмут, а отдать тужатся. Обожди, дескать, Иван Иваныч, до осени.

А осень пройдет, весна накатит, опять новая нуда. Опять к кому? К нему, конечное дело.

Как бы, Иван Иваныч, мучкой разживиться? Робята голодны, есть просят.

И точно, бедность. Тот, бывало:

— Да что ж, матушка ты моя…

Он, смех вспомнить, мужичков и тех матушкой величал.

— Что ж, матушка моя, да ведь ты за старую муку, кажись, не уплатил? Как же я-то буду? Мне самому надо пшеницу купить, где ж я денег возьму?

— Нет, Иван Иваныч, — это мужик, значит, Иван Иванычу, — я, — говорит, — вам все старое уплатил. Намедни последние два пуда отдал.

— Что-то не помню, матушка ты моя. А вот погоди, у меня где-то тут записано.

И точно, записано, только где? Не поверишь, на стенке. Да чем? Мелом. Ну, конечное дело, пока Иван Иваныч к цифири своей подойдет, мужик, не будь мордофиля, спиной-то по ней поелозит, глядь, и долга никакого нету.

Тот стекла свои наставит, поглядит, поглядит:

— Да, — говорит, — что-то не найду.

— Отдал, Иван Иваныч, видит бог, отдал!

— Ну, коли нет записи, значит, отдал. Бери мешок, что с тобой делать?

Так, конечное дело, всего своего обзаводу и лишился. Как у нас говорят, заробил два белых, а третий как снег.

— А все ж баарин был. Чистый барин! Он и давал-то, как барин. Иной раз попросишь чего, а у него у самого нету, ну, ты и скажи: ступай, мол, с богом, на нет и суда нет. Так ведь застыдится, ровно ты его за срамным делом застал. Но уж коли давал, так давал. Не щепотью — широко давал. Сказано: барин!

Будучи родом из-под Нежина (и восходя по отцу к запорожцам, что, как говорят, по-детски ему льстило),

Горбачевский изъяснялся без малейшего малороссийского выговора. Да и годы пребывания в Сибири не оставили следа на его чистейшем говоре, истинно русском, важном, вальяжном, таком, какой встречается (увы, встречался) разве у старых бар.

Сам Алексеев, это мне рассказавший, не может о том судить как человек, родившийся и созревший в Забайкалье, но, замечает он, приезжавшие из России не раз удивлялись, слушая Ивана Ивановича.

«Государственный преступник Иван Горбачевский просит меня о прибавке ему пособия от казны.»

«Предписываю вам, милостивый государь, объявить государственному преступнику Горбачевскому, что он себя не так ведет, чтобы можно было что-либо сделать в его пользу, а потому и настоящая просьба его оставлена мною без уважения.
Генерал-губернатор, генерал-лейтенант

Причем не оставьте взыскать с него, Горбачевского, 90 коп. сер. за негербовую бумагу.
РУПЕРТ».

Копаясь в архиве заводской конторы, хаос которого мне и поручено преобразить хоть в некоторое подобие гармонии, я счастливо наткнулся на копии с двух разновременных документов. Это первый.

О чем здесь речь? Что за провинности сыскались у Ивана Ивановича? Пока не знаю. Алексеев тоже затрудняется ответить. Очевидно лишь, что предписание направлено капитану Таскину, управляющему Петровским горным округом, и датировано… декабря (число смазано) 1846 года.

Как бы то ни было, документ умилительный.

Вот и комментарий к идиллическим уверениям о сплошь благоволящих генерал-губернаторах. А приписка какова? Каков законник Руперг, отнимающий у просящего?

О Руперте (он Вильгельм Яковлевич) здешняя память крепка. Алексеев рассказывает с чужих слов: он сделал карьеру тем, что в 1825 году 14 декабря неотлучно торчал в Зимнем дворце на виду у новоиспеченного, а тогда еще даже и недопеченного императора. Верноподданно бездействовал и, стало быть, тем самым не мог быть заподозрен в противодействии. Этого хватило, чтобы Николай к нему возымел слабость: тут же расплатился с Рупертом пятью тысячами, а после даже крестил у него сына.

Административные таланты означенного Руперта вполне в духе приписки о 90 коп. сер. Первым, что он приказал, иступив в должность генерал-губернатора Восточной Сибири, было: сшивать служебные бумаги не иначе как форменным шелком; выбелить на крышах трубы; строжайше воспретить обывателям крепить ставни веревочками.

Но довольно о нем. Вот вторая из находок:

«СПИСОК

с предложения г. Председательствующего в Совете Главного Управления Восточной Сибири г. Управляющему Иркутскою губерниею от 19 Апреля 1850 года № 46. Государственные преступники Кюхельбекер…»

Прервусь, чтоб отметить кстати: речь не о поэте Вильгельме Кюхельбекере, а о его брате Михаиле.

«…и Горбачевский обращались к Генерал-Губернатору Восточной Сибири с просьбами: первый о дозволении ему заниматься по Байкалу рыбными промыслами н судоходством или вступить в должность штурмана компании пароходства на Байкале наследников купца Мясникова и других, а Горбачевский о дозволении ему заниматься на одном из золотых приисков Верхнеудинского округа, находящихся вблизи места поселения Горбачевского.

Просьбы эти Кюхельбекера и Горбачевского Его Высокопревосходительство Николай Николаевич…»

Еще запинка: Николай Николаевич — это сменивший Руперта знаменитый Муравьев-Амурский.

«…передавал на благоусмотрение и разрешшше г. шефа корпуса жандармов.

Ныне Его Сиятельство Граф Орлов уведомил г. генерал-губернатора, что имел в виду Высочайшие Повеления 1831 и 1845 г., коими воспрещается поселенцам из государственных преступников вступать в услужение к частным людям и допускать их к оборотам, которые превышают положение обыкновенного крестьянина и требуют продолжительных отлучек. Его Сиятельство не находит себя в праве ходатайствовать об удовлетворении вышеозначенных просьб государственных преступников Кюхельбекера и Горбачевского.

Об этом честь имею уведомить Ваше Высокородие для объявления Кюхельбекеру и Горбачевскому…»

Полагать надо, если бы с такой просьбой обратился преступник не государственный, а уголовный, сосланный всего только за казнокрадство или растление малолетней, отказа бы не было.

Заношу в тетрадь беседу с г-жой Е. О. Д.

— Когда в 1854-м… Да, кажется, именно тогда к нам в Завод приезжал с супругой граф Муравьев-Амурский, он спрашивал о Горбачевском. Я девочка была, но помню:

— Что поделывает наш косматый дикарь?

Так, вообразите, его называли, — разумеется, шутя. А говорили, что, когда Иван Иванович служил в Петербурге, в Преображенском полку, он был истинный кумир у девиц и дам очень высокого положения. Красавец был, щеголь, дуэлянт. И даже многие великосветские барышни на него заглядывались и тайком вздыхали о нем. Я, помню, спросила его:

— Иван Иванович, отчего вы не возвращаетесь в Петербург?

А он:

— Лучше быть первым в деревне, чем в столице последним!

Вот был какой. Но я никогда, никогда не могла понять, отчего он все-таки не возвращается. Ведь у него там были такие связи…

Горбачевский — преображенец?

Несуразица наиочевиднейшая: он был подпоручиком 8-й артиллерийской бригады (а не Черниговского полка, тут и в некрологе неточность). И все же повременю обсуждать чьи бы то ни было сведения и какие-бы то ни было слухи. Рано. Не заслужил. Однако и в самом деле — почему не вернулся? Почему, отбыв каторгу, не заторопился, подобно прочим, позабыть ее и с непостижимым упорством выбрал местом для поселения тот же Завод? А когда объявили столько лет ожидавшийся манифест — почему не поехал за всеми в Россию? Что удержало вначале и держало до смерти? Любовь? Иные привязанности? Бедность? Что-то еще? Что?

Меня как ограбили.

Я словно бы — вот она, вот! — держал в руках свою кровную собствеппость, глазел на нее, щупал, на зуб пробовал, и вдруг навалились, вырвали, поминай как звали.

Пишу с отчаянием, так, что чуть не ломается перо: У Горбачевского были записки! БЫЛИ!!! Это, по всей видимости, достоверно: сам рассказывал Алексееву, что написал порядочную тетрадь, но в один прекрасный… кой черт!., несчастный день собрался куда-то уехать надолго, подумал, кому бы рукопись поручить, и, не надумав, взял да и швырнул в топящуюся печь.

Вот и все. А сколько и чего мог припомнить и собрать этот вечный затворник, испытавший оба вида затворничества: сперва казенный ключ торчал в запоре с внешней стороны, потом его собственный ключ — с внутренней. У такого человека просто не могло не быть, как кто-то сказал, обратного ока.

Сегодня я Горбачевского почти ненавижу.

При Петре, кажется, в пору разысканий по делу царевича Алексея был издан указ, запрещающий под страхом смертной казни писать запершись. Мудро, должен признать. Указа давно нет, а след остался: нынче сами пишущие казнят то, что ими написано взаперти.

Вот привычка, самая дурацкая из всех дурацких: пока не вспомню позабывшееся вдруг пмя или то, откуда выхвачена случайная строка, покою мне не будет. Целый день бормотал под нос: обратное око… обратное око…

Слава богу, вспомнил. Князь Вяземский. Если не ошибаюсь, так: «Мне все одно…» Или: все равно? Ну, да это все равно и все одно. «Мне все одно: обратным оком (вот опо, треклятое!) в себя я тайно погружен, и в этом мире одиноком я заперся со всех сторон. Мне любо это заточенье, я жизнью странной в нем живу: действительность в нем сновиденье, а сны я вижу наяву!»

Вспомянуто — и с плеч долой.

NB — а умер-то Горбачевский не 20 февраля, но 9 января 1869 года; господин некрологист невзначай подарил моему соседу шесть недель земного существования.

 

БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 7 дня

Все как повелось. Как во всякую ночь, когда ласковый пьяница Насонов добудет вольную копейку и, сделавшись не по преклонному возрасту шумен, возмутит тишину, то есть нахально вмешается в неумолчно-однообразный шум железоделательного завода, к которому ухо так приучилось, что стало принимать его как бы уже за самую тишь.

Черт бы с ним и на этот раз, да только-только отпустила боль и удалось наконец забыться.

Конечно, и дальше все воспоследует, как оно и должно воспоследовать. Забрешут псы… так и есть, брешут… грохнет соседская ставня… точно так, грохает, и проникновенпо-сиплый со сна бас доменного мастера Иродиона Бывших изъявляет благородное негодование в выражениях, вполне достойных случая.

Чу! — как пишут поэты. Затаился певец. Неужто дрогнул и отступил?

Сварливо скрипнула ставня, которую затворил, отругавшись, немузыкальный доменщик, псы успокоенно приумолкли — и сразу радостно заторопились неверные шаги, и нетихую заводскую тишину опять разрезало удаляющимся, но победным:

Горит полночная-а звезда…

Иван Иванович рассмеялся тихонько, боясь потревожить холодную гадину, которая свернулась где-то в самом низу живота. Молодчина, старик. Есть еще порох. Живем.

Эта песня давно тревожила его по-особенному. Он услыхал ее уже на поселении от новопригнанных каторжан, и певун-кандальник, исхитрившийся и в страшной своей одежке выглядеть лихачом-кудрявичем, помнится, пресерьезно уверял его, будто сочинитель песни — из разбойных знаменитостей. То ли небезызвестный Гусев, толи, выше бери, сам Ванька Каин, который, как слышно, и впрямь распустил по свету не один десяток песен; даже «Не шуми ты, мати зеленая дубравушка» и та, говорят, его.

Разбойники так разбойники, что о том толковать. И вдруг время спустя, когда Иван Ивапович гостил в Селенгинске у сердечного друга Мишеля Бестужева, в его семейном просторном доме, где, однако, встретившимся приятелям никак ие сыскать было уединенногоуголка, куда то и дело не заглядывали бы запятая хозяйством казачка-жена, трое резвых детей и старуха-няня, сбившаяся с ног от их резвости, — так вот, там-то средь разговора к случайному слову пришлось, что громко известные варнаки тут ни сном ни духом. А про часового, про штык и про все прочее сочинил Мишелев петербургский знакомец, с каким видались они у покойного Рылеева, — полковник Глинка.

— Который же Глинка? — полюбопытствовал тогда Горбачевский, и Бестужев не удержался обругать его за то сморгонским студентом.

— Каким, каким? — опять не понял Иван Иванович. И уж тут Мишель, празднуя полное свое торжество, картинно развел руками, не упустив при этом возможности дать мимоходом ловкий и ласковый подзатыльник малолетнему сынишке, в ту минуту тащившему у него из-под руки рукописный лист, дабы превратить эту ненужность в кораблик или петушка. После чего и разъяснил, напустив на себя нестерпимо скучающий вид, что, во-первых, гостю всенепременно следовало бы знать, что под Вильной, в местечке именем Сморгонь, Радзивиллы держали — а возможно, и держат, пес их разберет, — академию для медведей, каковых, обученных разным кунштюкам, потом рассылают по всей Европе. И, стало быть, eго непонятливый собеседник и есть не кто иной, как медведь, сидящий невылазно в своей петровской берлоге, и, сверх того, покамест медведь необученный.

— Видать, потому и сижу в Петровске, что до Европ не созрел, — собрался было лениво парировать Иван Иванович, но Бестужев выговорить не дал, присовокупив, что, во-вторых, не будь он медведем и невеждою, то мог бы слыхать, что полковник Глинка состоял для поручений при графе Милорадовиче, имея притом касательство к тайному обществу. Не настолько, впрочем, близкое, чтобы разделить сибирскую их судьбу: отделался ссылкой в Петрозаводск.

А стихи сии, вопреки мнению легковерных обитателей захолустий, из которых их тщетно выманивают разумные друзья, Глинка сочинил не только что сам, но — тут Бестужев наконец бросил дурашливый тон — к тому ж словно бы и про себя самого.

— Про нас. Уразумел, медведюшка?

Не слышно шуму городского, В заневских башнях тишина, И на штыке у часового Горит полночная луна.

С того разговора и угнездилось это в его памяти, уж такой нестихолюбивой. С чего бы? Понять это Иван Иванович не мог, но какая-то загвоздка тут, верно, была.

Он припомнил сейчас…

Вот оно: он припомнил…

Вот то, что смущает автора повести, и потому он сейчас попробует выйти к читателю как есть и в чем есть, ни за кого не прячась и ни в кого не пытаясь перевоплотиться. Автора мучат сомнения, и порождает их его герой. Порождает именно тем, и только тем, что был. Был, жил, существовал, и вот эта его несомненнейшая реальность давит на сознание автора, а может быть, кто знает, и читателя?

Во всяком случае, первому как-то вроде даже совестно писать: «Он подумал, что… Ему показалось, будто…», у второго же всегда есть право усмехнуться: дескать, поди проверь, что там на самом деле казалось и думалось. И даже поймать автора на слове: совестно, а все-таки пишешь!

Да, пишем (пишу), потому что жгуче-любопытно вычислить или хоть догадаться — по обрывочным сведениям, по полузатоптанным следам, — что же именно «он» мог думать о том-то и чувствовать тогда-то. И важно, нужно восстанавливать судьбу, заполнять неизбежные провалы исторической памяти за неимением лучшего материала своим вымыслом, который с деликатной поправкой называют домыслом.

Важно. Нужно. И все же…

У художественной литературы есть право, щедро дарованное и историческому ее жанру: воображать то, чего не было, но могло быть. Право счастливое, которым словесность и держится, но у писателя, прикасающегося к истории, есть еще и простая обязанность: узнавать, как jue было. Узнавать, трезвей трезвого понимая, что всего и с абсолютной точностью никогда не узнаешь, — что ж, если путь постижения нескончаем, то и пойдем по нему до конца, которого нет.

Юрий Тынянов говорил: «Там, где кончается документ, там я начинаю». По скромным силам автора этой повести, да, говоря по правде, и согласно его твердым намерениям, он не может этого повторить. Он начинает и кончает вместе с документом. И пробует нечто домысливать (вернее, осмысливать) в его четких пределах, покорно соглашаясь выглядеть ограниченным, но не чем иным, как его, документа, границами.

Поэтому автор не останавливается перед тем… да что там! Просто вовсю стремится заполучить возможность время от времени прервать ход рассказа и ввести в книгу то подлинное письмо, то лист протокола, то императорское предписание и т. д. и т. п. Хотя чего-то из этого ею герой не мог в точности помнить, чего-то и вовсе даже не мог знать.

В одном знаменитом спектакле по знаменитой пьесе знаменитый режиссер в самый мучительно-забористый момент зажигает свет в зале. Скандальное нарушение законов театра. Встряска. Пробуждение от эстетических переживаний — да, пробуждение — ради переживаний только этических, в чистом их виде, в нагом обличье. Чтоб люди очнулись от зрелища и осознали увиденное, прежде чем начнут автоматически аплодировать.

В очень относительном смысле те документы, которые, где понадобится, вклинятся в текст, должны играть роль того же отрезвляющего света.

Разумеется, автор хотел бы, чтобы читатель доверял и предположениям его, и догадкам. Но он несравненно более хочет, чтобы читатель не забывал: все это в конце-то концов подсобные средства для рассказа о том, кто был, и о том, что и когда с ним было — с суровым и милым Иваном Ивановичем Горбачевским (1800–1869).

Итак…

Он припомнил сейчас, что ведь и те каторжные тянули напев не про какие-нибудь еще, про невские башни, которых и по всей-то Неве — раз, два да и обочтешься, а вблизи городского шуму одна только Петропавловская и есть. Отчего ж тогда, сразу он на нее не подумал? Оттого ли, что услыхал песню из грешных уст меньших братков Ваньки Каина, которых не удостоили бы ни куртин, ни тем паче Алексеевского равелина? И, заговаривая стерегущую боль, полубессмысленно нашептывая привязчивые слова, он вдруг зацепился за три из них — или это они зацепили его, рванув и выдрав тройным своим зацепом больной кусок памяти.

Горит — полночная — луна.

Не так ли оно и было?

Он как бы сразу увидел черную февральскую ночь, первую, которую провел в крепости, — впрочем, и другую тоже, июльскую, безлунную, прозрачную и почти призрачную. Тогда он, сидя уже не в Невской, а в Кронверкской куртине, углядел из зарешеченного окошка, но горькому счастью, всего лишь до половины замазанного белой краской, как повели к валу пятерых.

Случиться же такому, что как раз напротив его окна, ни левей, ни правей, точка в точку, у Михаилы Бестужеву-Рюмина запуталась цепь от кандалов, так что он не мог и ступить; унтер беспорядочно дергал ее, цепь мелко и часто брякала, Бестужев, желая помочь, поднимал одну и другую ногу, офицер торопил унтера злым полушепотом; а они все стояли, поджидая, чтобы идти — куда? — и он стоял, подпоручик Горбачевский от роду двадцати пяти лет, которому через несколько часов надо было уже стать бывшим подпоручиком, тянулся на носках, чтобы глаза приходились поверх белой неровной кромки, и плакал, и прощался — с Муравьевым, на которого, бывало, ревниво сердился и которого, неохотно признаваясь себе, обожал, с мальчиком Бестужевым-Рюминым, с теми тремя, которых в эти мгновения видел в первый и уж в последний раз…

Как, бишь, брат Насонов? Полночная звезда? Нет, не так. Не звезда, не звездочка, не родная хохлацкая зирка, которых в ночной степи под Нежином как капелек в океане, — тут само генеральное светило, само диво двурогое не разгуливает по небу, а обоими рогами крепко сидит на штыке. Сама вольная воля — в неволе, как и он, петропавловский узник, и кусок дальнего простора, жадными молодыми глазами увиденный сквозь решетку, первую из многих в его жизни, оказалось, не зовет, не манит, а насмешливо обозначает судьбу, в которой больше простора тебе не будет. И, как железный пыточный обруч, сжимает голову тоска, устрашающий признак безумия: а ну как их и вовсе нету — ни широкого неба, ни вольного мира, — один только дразнящий обман? Декорация на театре?

Уже в каторге, в Заводе, старый приятель Яков Андреевич, славная ребячья душа, заговорщик и офицер из самых дерзких и верных, повредился в рассудке: приметили, что сбирает с обеда и прячет хлебные остатки. Сторожа, увидав, что у него по углам плесневеют сухари, донесли по начальству; у того, натурально, явилась заполошная мысль: не побег ли готовит? А в темную голову вступило совсем другое, ей-то мерещилось, что грядет и вот-вот нахлынет всемирный потоп.

— Mania Robinsona, — припечатал тогда Дмитрий Иринархович Завалишин, по хоть сказал словно с усмешкой или, по крайней мере, не проявил особенного участия, однако сказал верно.

Странность, казалось бы: это потом, на поселении, затерявшись и вправду наподобие робинзонов, иные отчаются и пропадут, но в эту пору они были вместе, и власть, рассудившая собрать их всех под одной тюремной кровлей, чтобы надежнее надзирать над ними, сама того не понимая, их спасала.

— Нашему Незабвенному на Петровский каземат божий перст указал, — заметил в ту же их встречу Мишель Бестужев, на сей раз вовсе не располагая выглядеть остроумцем, и добавил уж вовсе серьезно, точно диктуя: — Завод дал нам политическое существование за пределами политической смерти.

А Иван Иванович, напротив, не удержался от каламбура, по правде, не слишком ловкого:

— Кабы царю кто сказал, что это бог о нас печется, он бы ему этот божий перст зубами отгрыз.

И вот в пору, когда товарищество лечит дух, а Большая артель, выпестованное дитя их деловой сметки, поддерживает плоть, то бишь кормит, одевает, обувает и лечит, бедный Андреевич заболевает безнадежно — и чем? Страх покинутости мучит его, призрак беспомощного одиночества — такой, может быть; разверзнутся хляби, затонет мир, останешься средь океана, простору хоть залейся, а ты все равно что в одиночном каземате. Никто не окликнет. И не поможет никто.

Mania Robinsona? Что ж, так и есть, только остров не в жарких морях, а па студеной Неве. И зовется — Заячий. На нем-то, в крепости, и затомилась впервые, замутилась, заболела у Андреевича душенька.

…И на штыке у часового горит полночная луна. Это — неволя.

Угадал арестантскую тоску стихотворец-полковник. Угадал. В самую боль угодил. Таким и был всегда мир Горбачевского — двор да штык, даже когда штыка не видать, — с тех самых пор, как началась его ссыльно-каторжная жизнь, остановившаяся в здешнем богом забытом месте. Да что бог, малосведущий, как все самодержцы — ох, досталось бы за неблагочестивую вольность от Оболенского! — когда всероссийские почтмейстеры шпекины, которым за то и деньги платят, чтоб не забывали, ни в какую не верят, что прозябает же где-то на белом свете и горемычный Петровский Завод. И вот почта, назначенная сюда, скачет, куда только ей или им вздумается. То в Петровск Саратовской губернии. То в Петрозаводск Олонецкой. А то даже и в Петропавловский порт, в самую Камчатку, — впору географию изучать по конвертам, когда они в конце концов добредут, куда посланы…Еще до того, как почувствовать, Иван Иванович словно бы услышал: откуда-то снизу начинает подползать тошнотная боль. И, сдается, покруче вчерашней. Та еще была, по-заводски говоря, Марья-икотница, милосердная, как оно и положено нежному полу, а теперь как бы не навалился драгоценный тезка, Иван-таскун.

— Говорила ж я вам, Иван Иваныч, нелепно делаете! Было б поперву, а то ведь и запрошлый раз то же. Коли б знала ваша сестрица, никогда бы вам эту окаянну не присылала. Сущий младенец, право! Что на глаза, то и в рот!

Так давеча с суровой жалостливостью его корила Ирина, и возразить было нечего. Да и сил не было возражать. Он только мягко спровадил подругу:

— Твоя правда, Ириньюшка. Оплошал. Ты ступай себе, ступай, голубчик, я полежу…

Вот уже больше двух десятков лет минуло, как пригожая староверка, молодая вдова, у которой он в ту пору жительствовал в доме, отчего-то выбрала его, а не кого иного, и он до сих пор не понимал, отчего именно. Петровские женихи, из самых завидных, тогда настойчиво обивали смазными сапогами ее высокий порог, — и то сказать, за такой бабой мужу самое житье.

Иван Иванович до сих пор ясно помнил, как она впустила его, пришедшего воскресным днем высматривать квартиру, в свой двор, поклонилась низко, но с тем достоинством, какое он давно приметил у сибирских раскольниц, согнула стан, ровно над жнивьем, распрямилась степенно — молода, всего двадцати с малым, хороша собою, нарядна по праздничному делу и опять-таки по староверскому зажиточному обычаю: сарафан пунцовый, кисейная кофта с пышными рукавами, толстые русые косы под алым повойником…

Но смерти супруга, бывшего много ее старше, смирного, работящего, способного удержать и приумножить копейку, она обходилась с хозяйством, как умела, и, надо признать, умела-таки. С садом и огородом управлялась сама, без работников, сама же варила, солила, коптила, мариновала для заводских господ, сама была голова дому и себе, а вот, пойми ее, связалась с ним, который ни достатка ей не принес, ни под венец не повел, полагая себя никудышным мужем, и ведь любит, даже ревнует по сей день, — его, старика.

Когда несколько лет назад он сдружился с юной дочкой заводоуправляющего Лизочкой Дейхман и сам шутил над своей привязанностью, именуя ее изнывающим платонизмом, Ирина его ревновала люто, не слушала увещеваний, смугло мрачнела, едва заходила речь о голубоокой Эльзе, как прозывали Лизочку сосланные в Завод поляки, и, кажется, бог знает, чего ей стоило, чтобы не ставить на стол самовар или тарелку швырком, а сохранять природное свое достоинство.

Что же касается до окаянны, по-ирининому, а по-настоящему сои-кайенны, петербургского гостинца от сестры Анны Ивановны, то и впрямь согрешил, старый лакомка, польстился на забытый вкус, нечего отпираться. И главное, всегда был умерен, еще и кичился умеренностью — тому ж Оболенскому похвалялся в письме, что целый день съедает разве одного цыпленка да пьет чай с грошовой базарной булкой. За русскую привычку пить квас и за ту как за развратную жестоко укорял кроткого Евгения Петровича.

Только не в сое дело. Пусть уж верится в это Ирине.

— У меня есть такая способность — не спать ночью, — молвил как-то Завалишин в обычном своем торжественно-таинственном духе, и Иван Иванович не сдержался, прыснул. Хорошо еще, догадался вывернуться: так, дескать, сторонняя мысль набрела. Да, впрочем, тому все равно в голову бы не пришло, что его слова могут показаться смешны.

— У меня есть такая особенность… — начнет, бывало. Заглянет тебе в глаза со значением, словпо оценивает, стоит ли на тебя тратить столь важное сообщение, бережно вслушается в себя самого и, помолчан, добавит, к примеру: — Терпеть не могу комаров. Чертовски кусаются!

Ах, Дмитрий ты мой Иринархович, милый! С кем ты сейчас воюешь, кому не даешь житья в Россия, в которую, слыханное ли дело, тебя выслали из Сибири за то, что донимал критикой деяния генерал-губернатора Муравьева-Амурского? И ведомо ли тебе, что твой петровский затворник сейчас берет у тебя запоздалые уроки, пробуя самую беду свою — неумолимую бессонницу обратить в способность возвращать себе отжитое?..

Горбачевский прикрыл глаза, словно и боль от этого должна была притихнуть, и неожиданно впрямую столкнулся с взглядом черных бусинок, перекатывающихся в узких щелках.

Юноша, да нет, просто мальчонка. Шелковая изумрудная шубка; шапочка оторочена бобром и преображена голубым стеклярусом на манер театральной короны; сабля с серебряным темляком на боку; на груди золотая медаль на анненской ленте — Азия, играющая в Европу, простодушие, перенимающее ухватки чинного петербургского обычая. Застыв, как бурханчик, он сидит в коляске шестериком, на козлах и на запятках — трое будто окоченелых бурят в слепяще рыжих лисьих малахаях; сидит с той детской важностью, которая, как ни пыжься, не дастся никакому взрослому и в которую можно играть только ребенку, воображающему себя взрослым и важным.

Сидит недвижим, азиатский цареныш, побледнев от исступленного любопытства, и бусинки в дикарском ужасе и младенческом ликовании катаются по белокожим лицам пришлых людей.

И они смотрят на мальчика, улыбаясь, отходя душой.

По порядку, сморгонский студент, по порядку…

Было, как и бывает перед дальней дорогой. Жалостливо глядящие бабы со щеками, подпертыми правой ладошкой, — жест, по которому всегда признаешь русскую женщину, живет ли она под чухонским небом или загнана за самый Байкал. Мужеский пол, ритуально насупившийся сообразно моменту. И — как эмблема ссылочной стороны, как знак причудливой ее отлички — галльский орлиный нос с ноздрями, вырванными по-российски.

Старый Перейс, служивший некогда в армии Кондэ, потом сменявший Францию на Россию, арестованный на новой родине за дуэль, бежавший, убив часового, судимый, битый кнутом, сосланный, — все при матушке Екатерине! — эта читинская достопримечательность с неутраченной величавостью выступает из пригорюнившейся прощальной шеренги, выводит за руку, будто малого, широкобородого сына и говорит как в расиновской трагедии:

— Поклонись этим людям, дитя!

И слезы странно текут по его лицу, сворачивая ручейками в уродливые дыры рваного носа и скапливаясь в желобке над верхней губой.

Чита провожала их слезами: плакали люди, сочились и небеса.

Люди плакали, частью жалеючи несчастненьких, как жалели бы и распоследнего вора, попавшего под стражу, частью же так, как плачут, провожая только тех, от кого видели добро. А добро — было. Когда их, кого власть называла «государственные преступники», а общество почти сразу окрестило именем «декабристы», привезли в Читу, она была захирелой деревушкой заводского ведомства из малого числа домишек, глядевших косо и исподлобья, как глядели на прибывших и сами их обитатели. Три года облагообразили Читу так, словно декабристов доставили сюда не отбывать каторгу, а с единственной целью улучшить архитектуру и научить жителей опрятности, — дело сделали деньги, которые одна сторона, но стесняясь, запрашивала за бедный товар и немудреные услуги, другая, не торгуясь, платила. Да и уходя, оставляла внушительные приметы своего пребывания: новоотстроенные жилища коменданта и дам — Болконской, Трубецкой, Анненковой.

Не торговались и тут: Елисавета Петровна Нарышкина, свой дом купившая и перестроившая, отдала его за две сахарные головы.

Что ж до расплакавшегося неба, это, увы, не было ни поэтической фантазией, ни слезами скорби, которые спасителю вздумалось проливать над их незадачливой судьбой. Начало августа 1830 года выдалось невиданно дождливым, даже речонка Чита вздулась в подражание рекам более именитым, и все шестьсот с лишком верст до Петровского Завода, все сорок шесть дней пешего путешествия напоминали путь армии, принужденной то и дело форсировать водные препятствия.

Это, впрочем, радовало сердце генерала Лепарского, который, красуясь на белом, как нарочно, коне, у каждого ручейка приказывал наводить по всем инженерным правилам переправу; и, когда трое, Якушкин, Завалншин и Вольф, наскучив ждать, просто-напросто отправились вброд, oн подскакал к ним и закричал, как человек, которому нанесли личную обиду:

— Господа! Куда вы? Что за безрассудная отвага? Если вы утонете, то вам ничего, а знаете ли, как придется отвечать мне?

— Le vieux coursier a scnti l'aiguillon,— смеясь, заметил Ивану Ивановичу Оболенский; он подразумевал то, о чем и сам генерал не уставал напоминать:

— Когда я, миновав все затруднения, привел в Сибирь польских конфедератов, то государыня…

Как былой кутила с неизлечимой подагрой, старчески прослезясь, воскрешает в слабеющей памяти молодечества юности, так добродетельнейший генерал-майор Станислав Романович Леиарский нес в сердце дорогое воспоминание. В девяностых годах ему, поляку по рождению и строгому католику, было доверено сопровождать пленных соратников Костюшки и Юзефа Понятовского, ссылаемых за возмущение против российской царицы, и он с наивностью добросовестного служаки рассказывал, не очень понимая, чем и перед кем хвастает, к каким остроумным уловкам и к каким успокоительным посулам приходилось ему прибегать, пока не завлек земляков в безопасную глубь империи.

Стародавний его подвиг и подсказал памятливому Николаю назначить Лопарского, безупречного командира Северского конноегерского полка, комендантом Нерчинских рудников.

Теперь старый конь в самом деле почуял шпору… и взыграл.

Авангард. Арьергард. По бокам вдоль дороги — буряты, каждый из которых, кажется, чуть шевельнись, выхватит из колчана стрелу да и пустит тебе между лопаток: им было внушено, будто стерегут колдунов и кудесников, и столько наговорено страшного, что они, как потом признавались сами, ожидали увидеть уж никак не людей, а драконов с хвостами и крыльями, которые, того и гляди, упорхнут в поднебесье. Быть может, даже разочаровались, когда ужасного этого чуда не случилось.

Словом, то ли действительный страх перед ожидаемым злоумышлением, то ли старческая игра в солдатики, — скорее, пожалуй, второе, ибо суровый порядок далеко не соблюдался. Да и вовсе уж бесчеловечно было бы соблюдать его теперь.

Из Читы многие выступали в дурном расположении духа: обжились, притерпелись, семейные обзавелись домом, к тому же перевод в новоотстроенный каземат означал крушение лелеемой надежды на цареву амнистию. А вот поди ж: путь из тюрьмы в тюрьму был радостен, как только может быть радостно внезапное мгновение свободы, — чем оно короче, тем больше спешишь им нарадоваться.

Человек дышит, не замечая, что дышит, пока ему достает воздуха. Путь из Читы в Петровский был глотком меж двумя задыханиями. Было вольно — ко всему и краса Читинской долины, сада Сибири, как окрестил ее кто-то, как бы торопилась обилием и цветистостью, почти чрезмерной, насытить глаз, которому предстояло скоро свыкнуться с бедностью природы петровской, — и даже на начальников эта воля не действовать не могла; в каземате легче быть строгим, там тюремщикам уж подлинно стены помогают.

Было вольно. И весело.

Они шли, разделенные на две партии, по разрядам, которые положил им четыре года назад Верховный уголовный суд. В первой были наказанные снисходительнее, кому соответственно была воздана и меньшая честь, ибо их сопровождал всего лишь племянник генерала: плац-майор Осип Лепарский тож. Вторую партию составляли уже те, кого признали закоренелыми и удостоили присмотра самого коменданта.

Шли каким-никаким, но порядком; на дневках же, в шестах, где для них загодя были расставлены войлочные юрты, все и всё мешалось, и у вечерних костров язык пламени вырывал из тьмы самые неожиданные картины: генерала, который доверительно испрашивал у лекаря Вольфа верное средство от почечуя, или Трубецкого с нахмуренным длинным английским лицом, досадливо грызущего над шахматной доскою чубук, в то время как его противник, бурят, ясно и вежливо улыбался и всем своим лучезарным ликом показывал, что, обыгрывая такого почтенного тайшу (вроде князя, по-ихнему), он никоим образом не желает причинить ему неудовольствия.

С бурятами, встреченными так близко впервые, возник интерес обоюдный и пылкий: просвещенные бывшие дворяне туманно объясняли его намерением познать доселе неведомый народ, а тем, по их счастью, не нужно было искать оправдания своему дикому, ребячьему любопытству. Как истым детям, им все надо было пощупать, под все покровы заглянуть, и в этом отношении более всех не давал им покоя Лунин.

Из уважения к его боевым ранам ему было дозволено ехать в крытой повозке, чем он и пользовался, не вылезая из нее ни днем, ни ночью несколько суток кряду, — и среди бурят стали разноситься слухи один другого соблазнительнее. Эти предполагали, что, выходит, начальство не напрасно пугало и, быть может, между арестантами есть-таки чудовище, ежели и без крыл, то по крайней мере с хвостом; те, которые воображением были не такие поэты, допускали, что за кожаными завесками везут наиглавнейшего преступника.

На одном ночлеге толпа приступила к повозке, и приглушенный, однако нескончаемый ее гомон Лунину наконец надоел.

Он вышел на воздух, сразу разочаровав поэтов, увидавших его бесхвостым, и еще сохранив надежду в мыслящих более прозаически.

— Ну? Что нужно? Кто тут знает по-русски?

Толпа вытолкнула слегка упирающегося переводчика, и тот, опасливо поклонившись, объявил от всеобщего имени, что народ хотел бы узнать, за что господина сослали.

Лунин долго не думал:

— Спроси их, знают ли они своего тайшу?

Переводчик пробормотал несколько слов, не оборачиваясь к толпе и не спуская с Лунина глаз, переждал гул и ответил, не позабывши снова отвесить поклон:

— Знаем, господин.

— Ну а того тайшу, который стоит над вашим тайшой и может посадить его вот в эту кибитку или сделать ему угей, — того знаете?

Недолгое общение с бурятами мгновенно обогатило забайкальских новожителей несколькими десятками слов неизвестного языка, и угей, то есть конец, было из обиходных.

— Знаем, господин.

— Так знайте и то, что я хотел сделать угей его власти. Вот за это меня и сослали.

— О-о-о! — и буряты, у которых не только округлились рты, но, кажется, даже самые глаза от трепета и изумления сделались из узких круглыми, медленно пятясь и низко-низко кланяясь, удалились прочь от кибитки. А Лунин, весьма собою довольный, влез в нее и закрылся завеской.

Этих милых бедняков, которых русские сибиряки переиначили в братских, начальство совсем не по-братски пригоняло сюда за двести, триста, четыреста верст, разумеется нимало не обеспокоясь их пропитанием, и они жестоко голодали, насыщаясь — глупое слово, ибо что там за насыщение? — одной брусникой, пока те, кому они прислуживали и кого стерегли, не начали их кормить.

Ели они с трогающей душу и не оскорбляющей глаз жадностью смертельно изголодавшихся детей, налегали на все жирное, словно надеясь сделать запас на неминуемый случай предстоящей бескормицы, но и тут любопытство порою брало над голодом верх, и однажды Горбачевский увидал, как двое бурят с осторожной бережностью, словно драгоценный и нежный товар, складывали и сливали в свой неведомо как зовущийся сосуд остатки пищи. Все вместе, подряд, в одну полужидкую кашу: щи, ломти холодной телятины, остатки сладкого, кофейную гущу.

Он рассмеялся некстати:

— Братцы! Да что же вы делаете? Если уж это есть, так порознь!

И тот, кто лучше мараковал в русском языке, молодой крещеный бурят с диковинной кличкой Тыртыр, размашисто помогая себе руками, растолковал, что — нет, нет! — есть этого они никоим образом не предполагают и ужасной бурде предназначена участь весьма почетная — ее повезут в родной улус, родственникам, которым не посчастливилось повстречать столь необыкновенных людей:

— Пусть они увидать, что кушать князья.

А когда Иван Иванович, разговорившись со знатоком русской речи, узнал, что Тыртыр вовсе не кличка его, а крещеное имя, и усомнился, точно ли его крестили, ибо таких варварских имен в православных святцах не сыщешь, бурят, жарко обидевшись на недоверие, объяснил, что он — да, да! — в самом деле крещен и именем своим гордится, потому что так величают самого страшного и грозного святого.

— Святого?

Да, да! Дело было просто. Приехал поп. Спросил, кто хочет креститься, посулив целковый серебром и новую рубаху. Окрестил. Записал в большую-большую книгу и сказал:

— Запомни: теперь тебя зовут, как того святого, который все ездит по небу на колеснице и гремят. Слыхал, небось? Тырр! Тырр!

Что было делать? Смеяться над этим Ильей Пророком?

Они и смеялись — не этому, так другому; если вспомнить, смешного и тогда было не бог весть сколько, но хотелось смеяться, это было как надежда выдышать холод острога и, может быть, успеть надышаться теплом перед новыми холодами.

В самом деле: что рождало общий хохот, вспоминая который и на следующий день еще не могли отсмеяться?

Кюхельбекер, наблюдая восхождение Марса, назвал его Пеперою. Все, ничего более, но, боже, сколько это возбудило шуток, включая весьма вольные на счет альковных шашней означенных римских богов, причем злосчастному путанику шутники отводили в этих приключениях роль и вовсе малопристойную. Шутили так дружно и так неотвязно, что Михаил Карлыч от растерянности и конфуза чуть не спалил свою юрту: развел в ней слишком большой огонь, да еще на беду позабыл открыть отверстие для дыма.

А как потешались над переменами в собственном обличье?

Положим, они и впрямь являли зрелище презанимательное, и вся вторая партия, почитавшаяся составленной из самых грозных мятежников, была, может быть, приманчива на доверчивый бурятский взгляд, но европеец, верно, принял бы ее то ли за странствующих актеров, то ли за путешествующий дом сумасшедших.

Маленький Завалишин, выступающий непременно — по характеру его — впереди всех, в круглой шляпе с необъятными полями, в странном черном одеянии, чей покрой, никому не доверив, сам же и выдумал; в одной руке палка в полтора его роста, в другой книга, которую он пытается читать на ходу, продолжая еще и беседовать.

Якушкин в короткой курточке: ни дать ни взять переросток-кадет, донашивающий прошлогодний мундирчик.

Волконский в кацавейке, будто позаимствованной у жены.

Вольф, и тут не расставшийся с бархатной феской, сам черный и в черном с головы до ног, щеголеватый, как факельщик.

Оболенский в плаще, больше походящем на испанскую мантию.

Горбачевский в немыслимом архалуке — вылитый помещик-степняк, прокутивший даже борзых и любимого жеребца.

В таком живописном виде они ровно на тридцатый день ходу и подошли к Верхнеудинску, где в самом деле имели успех, способный родить уныние и зависть у бродячих комедиантов.

На подходе Лепарский забеспокоился. Громогласно было прочтено предписание коменданта, указывающее, как и в каком порядке следовать через город; солдатам велели прекратить добродушную болтовню с государственными преступниками и принять свирепый вид — свирепый, именно так приказ и гласил. Это уже подбодрило записных остроумцев и вызвало общий хохот, не умолкавший, пока они шли городом. Все забавляло: и лупоглазо-истуканий вид городской полиции, опасливо встретившей их перед входом, и давно ждущие под мелким и мерзким дождем толпы жителей, оцепенело взирающие на бунтовщиков (которые, слышно, собирались царя подменить), и чинный вид beau mond'a, выстроившегося на балконе большого дома возле моста через Уду. Дамы, без сомнения, потратили на приготовления к этому параду все долгое утро; желая вознаградить их старания, Якубович послал одной, помоложе, поцелуй, и та кинула на соседок взгляд полководца, выигравшего решительное сражение.

Потом была Селенга с разными, но равно голыми берегами — одни песчаный, другой скалистый, — прельстившими тем не менее впоследствии братьев Бестужевых. Был староверческий Тарбагатай, вышедший навстречу им в праздничном облачении: синие кафтаны мужиков, бабы в шелковых сарафанах, в кокошниках, шитых золотом, — красивые, рослые, словно и вправду свободные люди. А на дневке в деревне Хара-Шибирь произошло великое событие, — вернее, долетела весть о нем.

Старик Лепарский самолично, как с докладом по начальству, явился в дом, где стояли Нарышкин и Волконский. Тяжелое багровое лицо было более непроницаемо, нежели когда-либо, усы закручены с сугубой официальностью, в выпуклых, точно у рака, глазах нельзя было прочесть ровно ничего.

— Господа! Считаю долгом известить вас…

И известил: в Париже революция. Тюильри в руках мятежников. Карл X скрылся в Сен-Клу.

Весть разнеслась мгновенно; все поздравляли один другого так, словно взят был не Тюильри, а Зимний дворец, не Бурбон бежал в загородный Сен-Клу, а Романов спрятался в Петергофе и завтра же им всем объявят свободу. Вечером раздобыли у кого-то из женатых две бутылки шипучего, выпили по золотой капле за парижский июль тридцатого года и спели хором «Марсельезу», которую никак им не удавалось допеть в Чите.

Там их вечно водили засыпать на окраине ров, которому кто-то из них в сердцах присвоил название Чертовой могилы, так ко рву и присохшее, и делать эту работу было то же, что толочь в ступе воду, как наказывают в Русских монастырях ослушников. При первом дожде овраг вновь размывало, не оставляя от усилий работников, впрочем, далеко не чрезмерных, и следа, что, к слову сказать, выглядело горестно-саркастическим подобием того, какое применение их силам находило и нашло любезное отечество. Не умея на свободе призвать к истинной деятельности, не сумели использовать даже и в каторге.

Возвращаясь с постылой работы, голосистый Тютчев запевал:

Allons, enfants de la palrie…

Однако дальше первой строки дело не шло, и уже вторую встречали смехом, заглушая певца. Начальные слова подходили к ним как нельзя лучше, потом же шло все не то. День славы в их жизни если и случился, то в прошлом, настоящее было безрадостно, будущее — темно.

Зато уж теперь слаженный хор подхватил за Тютчевым, самочинно взявшимся им управлять, все слова кряду:

Allons, enfants de la patrie, Le jour de gloire est arrive… {3}

Пели 19 сентября — это помнится в точности.

Через четыре дня, за двадцать восемь верст до Завода, на последнем переходе, вторая партия повстречала добротно одетых крестьян с плотницким инструментом — они смешались с их колонной и пробирались через нее.

— Ребята, бывали вы в Петровском Заводе?

— Как не бывать? Мы там плотничали.

— И что, хорошо ли нам там будет?

— Ох, господа, худо. Строение-то без окон!

— Как без окон?!

— Да казематы, слышь, и то мы строили без окон. Мы и то удивлялись, когда строили: как же это без окон? Что это, мол, за порядки — без окон? Только нам сказали, что такой уж плант прислан.

Версты за полторы до нежеланной цели остановились, чтобы дать солдатам по всей форме надеть ранцы. Стояли на холме — и еще шутили.

Под ними был Петровский Завод. Он лежал в котловпине, зажатой лесистыми складками гор, — потом они узнают, что горы зовутся Яблоневым хребтом. Речушка впадала в реку — они узнают и их названия: Баляга, Хилок. Краснели крышами два заметных строения, и доносился непрерываемый, однотонный стук, словно кто-то мелко-мелко бил молотком по железу, обернутому тряпицей. Скоро им станет известно, что это и есть железоделательный завод и что шум исходит от него.

Мельница. Церковь. Погост. Но, скользнув по ним, взор упирался в то, во что не упереться не мог.

Огромная красная подкова раскорячилась в центре всего. Частые беленые трубы торчали, как еще не забитые гвозди. Бока подковы гляделись гладко и глухо — окон не было.

Евгений Петрович Оболенский тихо сказал за плечом Горбачевского:

— Tout est fini. Voila noire prison d'etat .

«Жилище наше в Заводе существует; получивши твое письмо, я нарочно сходил на другой же день его посмотреть и посмотрел твой номер каземата. Долго я стоял в твоем номере и около того места, где стоял твой стол и твое кресло; многое тут я вспомнил; взял из стены гвоздик, на котором висел портрет твоей сестры, принес домой и его сохраняю; прикажешь, я тебе его пришлю. Но… мне бросился в глаза твой столик в коридоре, на котором ты всегда обедал: он до сих пор стоит. Насонов Дмитрий Иванович тут же со мной был, сказал:
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому.

— Вот столик Евгения Петровича. Я, бывало, ему принесу обедать, а вы с Иваном Ивановичем Пущиным у него все съедите…

— Отчего же мы у него ели, когда ты и нам приносил обедать? — спросил я нарочно.

— А вот, видите (его поговорка), вам принесу скоромное, вам уже мясо и суп надоели; а ему принесу рыбу; вам с Пущиным в охотку — вы у него все и съедите; вот, видите, — да.

— А он сердился на нас, Евгений Петрович, за то, что мы его голодным оставляли?

— Может ли быть, чтобы Евгений Петрович сердился? Евгений Петрович сердился?! Может ли это быть? Да, бывало, я напьюсь пьяным, да и совсем ему не принесу обедать, он и за то никогда не сердился… Евгений Петрович сердился, — продолжал он ворчать про себя, — никогда…

После с ним зашли мы в каземат Пущина, мой номер, и, наконец, в крайний, в котором жил Штейнгель, а потом он, Насонов, и он тут многое вспомнил. Те два отделения, которые вправо от входа ворот, теперь заняты арестантами, прочие все пусты, и все, что осталось от нас из мебели казенной, все до сих пор и стоит. Деревья, посаженные Мухановым в 11-м отделении, сделались уже большие; все заросло травой; мрак и пустота, холод и развалина; все покривилось, а особливо левая сторона, стойла разбиты, одни решетки и толстые запоры железные противятся времени. Недостает тут одного — наших кандалов. Грудь у меня всегда стесняется, когда я там бываю: сколько воспоминаний, сколько и потерь я пережил, а этот гроб и могила нашей молодости или молодой жизни существует. И все это было построено для нас, за что? И кому мы все желали зла?..»

 

БЕССОННИЦА 1869 года. Декабря 8 дня

— Это не я, не я, — уговаривает кого-то старик Лепарский, забывшись в жестокой горячке. — Это все он! Все он!

Задыхается, хрипит, пьет, проливая на рубашку, воду из рук Вольфа, состоящего при больном, и снова заводит свой настойчивый бред:

— Не я, не я!

От чего отнекивается? На кого валит?.. Впрочем, когда Фердинанд Богданович, вытянув его из хвори, рассказывал все это за ужином в каземате, никто не переспрашивал. Все без того знали боль коменданта.

Он, то есть император, его отличал. Это тешило служивое сердце старика, как и осточертевшая всем история с земляками-конфедератами, столь хитроумно завлеченными им в ссылку. Ходя еще на помочах, великим князем, Николай Павлович был шефом Северского полка, пребывавшего у Лепарского под началом, виделся с ним, писал к нему, о чем, разумеется, новым генераловым подопечным также приходилось выслушивать во всех примечательных подробностях. Благоволение он заслуживал долго и выслужил честно.

В Северском командира не то чтоб очень любили. Петровский плац-адъютант Розенберг, из его однополчан, им-то и завлеченный на новое место (четверное жалованье, каждые три года чин — как не соблазниться?), стороною секретничал, что офицеры, случалось, роптали: суров-де в обращении, хмур, сух, малообщителен. Однако, как ни ропщи, а за все шестнадцать лет его командирства никто ни единого разу не был во всем полку взыскан — не только что из высших, но даже из нижних чинов, которых, попросту сказать, не пороли.

— Беспóрочные, значит, были, — непременно сбалагурил бы какой-нибудь (грустно вспомнить) солдатик из его, Горбачевского, 2-й легкой роты. А Мишель Бестужев, от брата Александра, знать, заразившийся пристрастием к стихотворцам, верно, добавил бы:

— Слуга царю, отец солдатам!

Он, Бестужев, Лепарского защищал всегда, особенно перед Завалишиным, пылавшим к коменданту враждой.

Что до солдатского отца, то кто разберет теперь, каким он там был, да и был ли, но вот со слугою, по всему выходило, что и вправду с любимым, а что с любящим, нечего было и гадать, — с ним царь не церемонился. И слугу это огорчало безмерно.

Нет, ценить-то ценил и доказал, что ценит, назначив надсмотрщиком над теми, кого до самой своей смерти но устал неравнодушно величать: mes amis de 14, и положив ему содержание поболее генерал-губернаторского, почти в тридцать тысяч, — Николай вообще двусмысленных милостей не признавал и четко считал заслуги в рублях. Но притом странным образом небрежничая и уничижая.

Тому же Розенбергу пришлось — году этак в тридцать четвертом — быть в отпуске, в Петербурге, и там он не упустил случая представиться на разводе царю. А Незабвенный — и незабывающий — осведомился:

— Ну что там старикашка? Шевелится еще?

Неискоренима, увы, отечественная привычка во всяком пустяке, излетевшем из державных уст, тотчас жадно подозревать неслучайный, обдуманный, глубинно потаенный смысл. Так и петербургское общество немедля истолковало царский звук самым благоприятным образом, порешив, что столь неуважительный к комендантской власти тон, быть может, сулит скорое освобождение из-под нее. Или хоть послабление — и на том спасибо!

А Лепарский, от которого Розенберг ничего не утаил, разобиделся смертно:

— Старикашка… Вот он каков, господа! Когда я был ему нужен, он мне давал и чины и звезды, невзирая на мои лета. Не в три же года я так состарился! А теперь, видите, смотрит на меня как на старую тряпку, которую и выбросить за ненадобностью можно!

Либеральничающий с горя генерал казался жалок, и не то что Бестужеву, а даже Ивану Ивановичу захотелось его утешить:

— Полно, ваше превосходительство! Стоит ли? Император, может быть, сказал это не подумав…

— Он — не подумав? Нет, вы не знаете, господа! Вы ничего не знаете! А вот я вам расскажу… Когда он только надумал назначить меня к вам, то в Москве, во время коронационных торжеств, допустил меня к своему столу…

— Вот видите! Но это же… — продолжил было Горбачевский.

— Нет, нет! Тут совсем не то, что вы думаете!.. Я, признаюсь вам, был счастлив. Не всякому, согласитесь, такая честь. И что же?

— Неужели он и тогда сказал что-то обидное?

— Нет, вы послушайте. Напротив, он был со мною весьма обходителен, но потом… Вообразите, господа! Я, как ни в чем не бывало, сижу за столом и вдруг примечаю, что он то и дело взглядывает на мое лицо. А оно у меня, уверяю вас, такое красное, с тех пор как себя помню, от природы, а вовсе не по каким иным причинам…

— Уж нам ли этого не знать, генерал!

— А потом, вижу, переводит взгляд на рюмку, что стоит перед моим прибором. И смотрит то на лицо, то на рюмку, то на лицо, то на рюмку…

— И что из того, ваше превосходительство?

— Как что? Вы удивляете меня, господа! Ведь это значит, он следил, не много ли я пью! Стало быть, полагал во мне пьяницу, неспособного исправлять должность! И это после того, как он столько лет знал меня по Северскому полку! Знал мои правила! После этого я не удивлюсь, если узнаю, что он велел своим шпигонам (так он произносил ненавистное и ему слово) докладывать каждый мой шаг!..

Генерал знал по-французски, по-немецки, с детства, пройдя в Полоцке школу отцов иезуитов, помнил латынь, но на родном, на польском не говорил никогда, — разве что в ажитации его порою выдавало произношение. Он даже не любил упоминать, что из поляков родом, и часто можно было слышать из его уст: «Мы, русские… Конечно, я как всякий русский человек…»

Впрочем, иной раз чудилось: оттого и не упоминал, что слишком твердо помнил.

Как прорвало его в дни, когда узнали о польском восстании. На нем не было лица, и он сожалел — о чем?

— Рано, господа! Рано они начали!

— А может быть, напротив, генерал, слишком поздно?

— Да! Вы правы! — неожиданно согласился он, и Горбачевскому не часто приходилось видеть его в таком волнении. — Может быть, и поздно! Так или иначе не вовремя! Вот если б они поднялись в 1828 году или лучше в двадцать девятом, когда мы были заняты турецкою кампанией, тогда…

А умирая и поняв, что умирает, за несколько часов до того, как остаться без языка, впервые на общей памяти заговорил с Осипом Адамовичем, с племянником, на польском. Заговорил ласково и тоскливо:

— Но цо, Юзку? Жаль та мне? А паменташь, хлопче, в Полоцке коло ратуша…

Много, много всякого наметалось в генеральской душе, то прячущейся от постороннего взгляда, то вдруг небезопасно обнажающейся, но счеты с императором, которого обожал, и ревновал, и боялся, были в нем едва ли не манией. Он все подмечал и откладывал на душевном донышке с болезненной наблюдательностью и угрюмой памятливостью, не поддаваясь утешительным уговорам:

— Нет, нет, господа, уж я знаю, что говорю. А как было с окнами в каземате? Помните?..

«Получив план, профиль и фасад предполагаемого деревянного строения для содержания ста человек преступников, я представил оные на Высочайшее усмотрение, и Его Величество повелеть соизволили, чтобы в них были сделаны следующие перемены: 1) назначенные по внешним частям строения окна уничтожить, а свет пропустить в комнаты из коридоров, исключая только караулен…»
Начальник главного Штаба генерал-адъютант барон Дибич

«Итак, дорогой батюшка, все, что я предвидела, все, чего я опасалась, все-таки случилось, несмотря на все красивые фразы, которые нам говорили. Мы — в Петровском и в условиях в тысячу раз худших, нежели в Чите.
Александра Муравьева

Во-первых, тюрьма выстроена на болоте, во-вторых — здание не успело просохнуть, в-третьих, хотя печь и топят два раза в день, но она не дает тепла, и это в сентябре, в-четвертых — здесь темно: искусственный свет необходим днем и ночью; за отсутствием окон нельзя проветривать комнаты…

Прошу тебя не показывать этого письма ни младшим сестрицам, ни даже сестрам, зачем их огорчать. Я сообщаю это тебе, потому что я не могу выносить, что тебя под старость этак обманывают».

«Сие письмо не выдавать, а женам написать, что напрасно они печалют своих родных, что мужья их посланы для наказания и что все сделано, что только человеколюбие и снисхождение могло придумать для облегчения справедливо заслуженного наказания. Государь, получив от Ленарского рапорт, сам уже предписал дабы были окошки для лучшего свету…»
Генерал-адъютант граф Бенкендорф

…Когда при этом известии по столице покатился возмущенный говор, Николаю весьма не понравившийся, он, как верно или не верно рассказывали, даже послал Бенкендорфа к наиболее значительным из возмущавшихся: унять, утихомирить, уверить, что оплошность исправят и что оплошал не кто иной, как комендант, отчего-то слишком торопившийся перевести арестантов из Читы и не захотевший ждать, пока тюрьму достроят и окна прорубят. Слух, разумеется, дополз и до Петровского Завода и до Лепарского, и генерал не то что попросил — потребовал, дабы узники избрали двух доверенных лиц, каковым он мог бы вполне официально дать отчет.

Посмеявшись — так как никто его винить и не думал — доверенных все же выбрали: Вольфа, который Лепарского пользовал и был к пациенту расположен, и для равновесия Завалишина, комендантского ненавистника.

Генерал принял их в полной форме как высочайшую и секретнейшую инспекцию из России. Расставил под окнами часовых — чтобы никто не подслушивал. Запер на ключ все двери, даже и в смежных комнатах. Заново обошел кабинет, подергал, проверил запоры. Подвел делегатов к шкафу, многозначительно порывшись, вынул ключ, отпер и с торжественной бережностью достал бумагу — план каземата.

Раскинул его на столе и ткнул пальцем у нижнего обреза:

— Извольте смотреть, господа!

Вольф с Завалишиным глянули и увидали то, что ожидали увидеть: «Быть по сему. Николай». А старик, хотя и заметно разочарованный тем, что они не вскричали и не всплеснули руками, заговорил с горячностью и страданием:

— Ну? Где ж тут окна? Где, покажите мне! Это он приказал, он хотел, чтоб вы лишены были света, а теперь сваливает все на меня и с головой выдает меня на вражду вашим родственникам и мнению всей России. И я должен все это сносить, хоть бы мне плевали в рожу! А для чего? Что обо мне напишут в Европе? О, я знаю, господа: назовут бессердечным чиновником, притеснителем, палачом, того и гляди, приравняют к Гудзон Лоу!..

Сумрачная тень этого англичанина, каприйского героя, чья военная доблесть при обороне от французов благословенного острова была немедля затемнена репутацией тюремщика Бонапарта, вообще занимала Лепарского — вот, стало быть, в каком ранге виделись ему и он сам, и его поднадзорные. А Петровский Завод преображался в остров Святой Елены.

— …И разве это справедливо? Поверьте мне, я берегу мое место единственно для вас, господа, чтоб вас избавить от притеснений, которые, не будь меня, вам чинили бы те, у кого на самом деле ни сердца, ни совести! Что мне от того, что он дал мне большое жалованье, что я ношу эти звезды и ленты…

Генерал дернул рукой и сжал ею на груди орден, словно схватился за больное сердце. Никогда не терявший головы Завалишин и тут оказался приметлив: после он съязвил, что комендант, как нарочно, ткнул во Владимира 2-й степени со звездою, полученного за перевод арестантов в Завод, — в награду, данную за полицейскую добродетель.

— …Уж вы-то знаете, господа: чтó мне в деньгах, коли я одинок, а звезд здесь даже и показать некому! Как я желал бы освободиться отсюда, но ежели освобожусь, то не иначе как вместе с вами!

Вольф ушел, растроганный беседой, Завалишин — непримиренным, а Михаил Александрович Бестужев, выслушав вечером их рассказ, заметил в задумчивости:

— Что ни говорите, а Николай сделал ошибку, назначив нам старика. Не попади к нам этот добряк, нас непременно угробили бы, а царю того и хотелось. Ну-ка вообразите, что с нами сделалось, если б мы были у Бурнашева?

— Император? Ошибку-с? — Завалишин так и вскинулся. — Да чем же ваш обожаемый старик лучше Бурнашева?

— Эка хватил, Дмитрий Иринархович!..

Это не выдержал уже он, Иван Иванович Горбачевский, до той минуты отмалчивавшийся.

— Ну что за сравнение? Да Бурнашев, он душу свою подлую положил бы, чтоб нас в Акатуй загнать, а это, воля ваша, не Петровск, каков бы он ни был. В Акатуевском руднике выемных работ лет на тридцать с лишком достало бы, что при нашем-то двадцатилетнем сроке, почитай, верная могила…

Завалишин хищно оборотился к нему, будто обрадовался новой жертве своего полемического темперамента.

— Могила — точно так! Только, вседобрейший мой Иван Иванович, Лепарского тут за что благодарить? Сами же ведаете: спервоначалу и он за Акатуй стоял!

— То-то что только спервоначалу, — рассудительно подал голос Бестужев. И вознамерился было продолжать, однако не тут-то было. Дмитрий Иринархович не терпел неподчинения собственным доводам.

— Вы полагаете, в Петровск нас из сострадания перевели? Ошибаетесь! Резоны у властей — да, были, не отрицаю, но уж никак не забота о бренном нашем существовании, а куда более хладнокровные. Первый резон: он, то есть Петровский Завод, на трактовых путях стоит, да к тому ж невдали от Верхнеудинска и Селенгинска…

— Дурного я тут еще не вижу! — возразил Мишель. — Провизию доставлять легче…

— И, прибавьте, артиллерию, и казаков. А уж это для властей будет поважней вашей сытости…

Завалпшин огляделся, как полководец, чующий пороховой запах победы.

— Извольте резон второй: вокруг кочуют буряты, коих общие наши начальники весьма поощряют в охоте на беглых, как на зверя… Вам мало этого? Так получите третий резон: строительство узилища нашего тут обошлось дешевле…

— Все так, Дмитрий Иринархович…

Горбачевскому не впервой было клонить к примирению эти вечно сталкивающиеся стороны, Завалишина и Бестужева, двух его друзей, не терпевших один другого.

Все так. Резоны вы представили справедливые, включая последний: свое железо, свой чугун, да и лесу в округе довольно. А все ж и вы не станете отрицать, что Станислав Романович, самолично выбрав для нашего острога место, сделал это отнюдь не во зло и не со зла. Просто оно ему приглянулось!

— Боже! Так я и знал! — Завалишин патетически воздел руки. — Ну, разумеется, как же без этой истории, трогающей душу, хотя, признаться, от кого-кого… — Беглый взгляд в сторону Бестужева. — А уж от вас-то, Иван Иванович, я ее никак не ждал! Ведь вы, кажется, в литературных гостиных не терлись, нежных стишков князя Шаликова наизусть не твердили, над «Бедной Лизой» слез не проливали… Или, быть может, я ошибаюсь? Проливали-таки?

Горбачевский помалкивал, понимая, что ядовитый вопрос нацелен жалом вовсе не на него, и с беззлобным, даже веселым любопытством ожидал, куда на сей раз занесет его остроязычного друга неисправимый нрав.

— Да, да! — продолжал Завалишин. — Как не умилиться? Наш комендант — самолично! собственною персоной! — обозревал с горы и с коня окрестности да и залюбовался прелестью зеленого луга, где разве что поселянам с поселянками резвиться. Одного, умная голова, не сделал: с коня не слез, с горы не спустился, и дивный-то луг при свидании с ним обернулся зловонным болотом, испарениями которого мы и имеем счастье теперь дышать. Ну-ка, потяните носом, господин Бестужев! Каковы парфюмы, не правда ли? Розмарин! Фиалки пармские! Или вы находите, что более отдает жасмином?.. Нет, господа! Всем известно, что я не терплю аллегорий, а все ж — вот она, судьба благодеяний сверху! И поверьте, доброта нашего коменданта — это нечто вроде тех щелей, которые приказали прорезать в Петровской тюрьме взамен настоящих окон: свет как бы и есть, да не так светит, как дразнит!..

Михаил Александрович, понятно, за ответным словом в карман не полез, а Горбачевский в беседу более уже не вступал. Думал.

Думает и теперь, и нельзя сказать, чтобы все было надумано.

Добряк? Точно ли?

Le general Je n'en puis — «генерал Женанпюи», «генерал Немогу», — окрестили Лепарского петровские дамы, и забавной, хотя и хмурой, клички, конечно, не присвоили бы тому, кто, с пылу отказав, не становился бы потом много податливей.

Порою, ответив непременным отказом, он затем словно бы сам искал случая смягчить собственную строгость, не вступив притом с нею и в противоречие, — выходило смешно и часто нелепо.

— Н-не могу-с! — было отрезано, когда вышел срок каторги осужденным по второму разряду и кто-то из счастливцев явился к коменданту с просьбой: покуда не прояснится, куда и кому назначено следовать, позволить им свободно выходить из каземата.

— Не могу, господа! Никак не могу! Подумайте сами! Если я это допущу, то вы у меня конвойных замучаете! Вот я вам расскажу, у меня был такой случай с конфедератами…

— Да помилуйте, генерал! При чем тут конфедераты? И какие еще конвойные? Зачем они нам? Мы теперь уже даже и по закону имеем право ходить свободно!

— А… в самом деле. Ну если без конвойных, это совсем другое. Тогда извольте, извольте.

Будто его и просили именно о том, чтобы осчастливил и разрешил не разлучаться с любезными сердцу сторожами. Неповоротливо соображал уже. Стар был и близился к концу.

Что же, прав, стало быть, Бестужев?

По всему получается, что да, прав; а уж теперь, когда больше тридцати лет минуло с той поры, как Станислав Романович, не сдержав данного слова, вышел на свободу еще прежде, чем все они вышли хотя бы на поселение, и давно лежит здесь, неподалеку, в ограде Петра и Павла, из памяти вовсе лезет одно почти добродушное и чудаческое.

Что вспоминается? Генерал на лошади, шажком едет по саду, большой, сырой, осевший, напрочь утерявший конноегерскую стать; едет и с горделивой благорасположенностью поглядывает на редких гуляющих. Еще бы не гордиться! Кто, как не он, своим капиталом, непроживаемым капиталом холостяка, и своими заботами сотворил уголок эдема в здешнем аду? Кто уставил сей уголок беседками, качелями и, на удивление жителям, соблазнительными мифологическими персонами, вырезанными из сибирской сосны?

Или — все тот же Завалишин рассказывает, от души потешаясь. Среди книг, присланных ему в каторгу, нашлась одна на древнееврейском, и старик, по должности обязанный ставить на всякой книге свое цензорское: «Читал», на сей раз, поразмыслив, начертал с маху: «Видал. Лепарский», нимало, таким образом, не погрешив против нагой истины.

Добряк, по всему добряк. Идиллия, чистой воды идиллия… Вот разве горький тезка Горбачевского, Иван Иванович Сухинов, ежели б можно было спросить его мнение на этот счет, верно, не совсем согласился бы. И то, что уже не спросишь, решила воля генерала. Его. Больше ничья.

Заговор и побег, которые обмыслил и чуть не учинил Сухинов в Зерентуе, как говорили, сильно встревожили царя, только и ждавшего после декабрьского дела новых возмущений. Однако Николай не взял на себя новой крови. Уклончиво предоставил определить участь мятежников коменданту, и тот…

«…Согласно полевого уголовного уложения главы II, § 7, главы V, № 40-го определяю: Ивана Сухинова расстрелять.

Генерал-майор Лепарский».

…Отчего же тогда:

— Это не я, не я! Это все он, все он!

Отчего в горячке, в ту пору с ним и приключившейся — в ту самую пору и, может быть, не без прямой причины, — валит свою вину на царя?

Оттого, сдается, что Лепарский угадал: императору так было нужно. Нужно, чтоб пролилась кровь. Еще нужнее, чтоб сыскался угадчик его желания, не спрашивающий прямого соизволения… Да! Именно так! Генерал оказался угадливым, проницательнейшим слугою, обязанным понимать барина с полунамека… нет, еще больше: лучше самого господина знать, чего тому надобно.

А доброта… Что ж, и доброта была, не без того, однако не она решала и главенствовала. Ибо комендант и с ними, с теми, к кому благожелательно снисходил, вел себя, как Николаев слуга, верный и умный, — да как раз потому-то и снисходил. Он творил то, что царю было выгодно. Даже если и не всегда угодно…

Хотя Мишель Бестужев и счел бы, верно, эти умозаключения Ивана Ивановича нелепостью — не меньшей, чем завалишинские.

— Как хочешь, Иван, а ты, в Петровском сидючи, совсем спятил. Выгодно… угодно… Опомнись, о чем ты? У тебя, друг любезный, кажется, выходит, что чертов Незабвенный нам чуть ли не добра тайно желал? А Лепарскому только и оставалось, что о том догадаться? Да ты помнишь ли, что царь тогда, в Зимнем, Трубецкому сказал?..

(Горбачевский, разумеется, помнил, и разговор между разъяренным императором и растерянным князем вышел таков:

— Вы знаете, что я могу вас расстрелять?

— Расстреляйте, государь! Вы имеете право.

— Не хочу. Я хочу, чтоб судьба ваша была ужасная.)

— …Понимаешь ли, что он и пулю считал для нас слишком большой роскошью?

— Постой, не горячись, Мишель… Ежели хочешь, я тебе еще и помогу. Ведь у царя и с Анненковым то же вышло, припоминаешь? Иван Александрович на допросе было возразил, что, дескать, тяжело, нечестно доносить на товарищей, и Николай взвился: «Вы не имеете понятия о чести! Знаете ли вы, чего заслуживаете?» — «Смерти, государь». — «Ах, вы думаете, что я вас расстреляю, что вы будете интересны? Так нет же! Я вас в крепости сгною!»

— Ну? Чего ж тебе еще надобно, сморгонский ты студент? И сгноил бы, непременно сгноил в несколько лет, если бы не наш старик! Уж чего-чего, а легкой доли и даже легкой смерти царь нам никак не желал!

— И опять не горячись. Когда ж я говорил, что он хотел облегчить нашу долю? Это уж пусть себе Оболенский полагает по доброте, будто царь и Лепарского к нам назначил также из доброты. Нет, тут другое. Николай, без сомнения, кипел одной только местью и весьма умно выбрал ее орудием старика…

— Да почему ж орудием? Объяснишься ты наконец или нет?

— Изволь, попробую. Только давай прежде договоримся: царь был человек совсем не глупый…

— Этого и я не думаю отрицать.

— То-то. Но слабосердечный…

— Как, как? Слабо… Я и договорить-то боюсь. Или, может быть, я ослышался?

— Отнюдь не ослышался. Я сказал тебе и еще повторю, ибо пришел к этому по долгом размышлении: у императора было слабое сердце!

— У него? Сердце? И еще слабое? Ну, Иван, удивил, нечего сказать! Да у него никакого не было. Покойный Одоевский недаром как-то сказал: в Николая и выстрелишь, да не убьешь. Там, где у всех сердце, у него пусто.

— Покойный Одоевский был поэтом и, как все они, грешил красноречием. А я существо прозаическое, не обессудь. Сердце у всякого есть, и у царя оно было как раз слабым. Слышал бы ты, как он нам в двадцать шестом году заметил: дескать, я, государь, не в силах объединить славян, а вы посмели о том возмечтать! Тогда не до смеху было, а то, не ровен час, я бы и рассмеялся. Уверяю тебя, это так было сказано, будто мы его, бедняжку, кровно обидели, отняли у него что-то. Игрушку, что ли, любимую… Этакое, знаешь ли, гадкое, капризное, испорченное дитя! Да он тогда и выглядел тоненьким, жиденьким, бледным, к тому ж и потерявшимся, совсем не тот, что на портретах год или два спустя…

— Что ты мне рассказываешь? Незабвенного, слава богу, я поближе тебя повидал. Ты, коли уж начал, говори дело. Итак, что ты разумеешь под слабым сердцем?

— Я под ним разумею совсем не то сердце, которое способно на слабость, а только такое, что не способно на силу и на постоянство.

— Гм! Мудрено что-то!

— Напрасно насмешничаешь, Мишель. Мудреного ничего нет. Ведь ты, вспомни, сам мне рассказывал, как вы с братом Николаем всегда удивлялись, сколько в вашем Рылееве почти ребяческой доверчивости, и даже полагали ее причиною многих его ошибок. Не так ли? И разве доверчивость не есть слабость для ума политического? А Сергей Муравьев-Апостол! Знаешь ли, что он мог быть прямо-таки девически-чувствителен? Когда однажды командир Черниговского Гебель приказал наказать кнутом двух рядовых, Муравьев от этой гнусности тут же, перед строем, грохнулся без чувств, замертво… Нет, коли уж ты взялся поминать литераторов, вот тебе тот, кого я истинно уважаю, — Радищев: «…душа моя страданиями человечества уязвленна стала». Можно ли сказать про такое сердце, что оно — слабое? Напротив! Столь сильное отвращение к жестокости и неправедности — оно свойство сердца также сильного. И умного, прибавлю. Не зря наши с тобой предки еще в прошлом столетии уважали сердце, которое строго согласует свои веления с указаниями ума…

— Боже, что за добродетельная скука! Ты, Иван, стал ритор хоть куда! Нет, уволь! Брат Николай верно говаривал, что, если человек остается добрым и честным не по безотчетному внушению сердца, не по энтузиазму, но только по рассудку, по предположенной цели, невелика тому цена. Что за заслуга слыть добрым по принуждению?

— А как иначе? Заслуга — и еще какая! Не припомнишь, кто это сказал из старинных мудрецов? Ну да все равно… Словом, если у тебя нет добродетели, присвой ее. Недурно? И в том-то была беда императора, а значит, еще больше наша беда, беда России, что у него сердце то и дело одерживало верх над умом!

— Стало быть, он, по-твоему, выходит этаким пылким юношей, не умеющим обуздать свои порывы?

— По крайней мере, человеком, чья душа весьма неохотно и весьма поздно взрослела. Что далеко ходить: вспомни наши допросы. Как он обходился тогда с Оболенским!..

В самом деле, было что вспомнить.

Князь Евгений Петрович Оболенский, который избран был диктатором взамен уклонившегося Трубецкого, вел себя на Сенатской, не в пример тому, решительно. Вспоминая Оболенского таким, каким видел его в последний раз, перед отъездом того в Россию, Горбачевский сам уже не очень верил, что этот худенький, сгорбленный старичок в коротком сером пальто, с бакенбардами-запятыми, аккуратно и словно бы кротко обрамлявшими продолговатое лицо, которое и само было воплощенная кротость, мог учинить то, что он учинил 14-го. Что он, к старости столь помягчавший нравом, даже примирившийся по-христиански с былыми врагами, начиная с доносчика Ростовцева и кончая царем, — это он тогда не только отвесил богатырскую оплеуху тому же Ростовцеву, но и лошадь Милорадовича самолично завернул с площади солдатским штыком, ранив генерала-миротворца в бок.

Правда, если заметить к слову, и старческое его всепрощение бывало-таки странным, не единожды теша своей несообразностью смешливых товарищей, и, например, когда Николай по торжественному случаю двадцатипятилетия собственного царствования возложил на себя крест святого Георгия, мог произойти такой разговор.

Оболенский — примирительно:

— Зачем ругаться? Он имел полное право надеть этот крест, потому что прослужил России четверть века!

Басаргин — ядовито:

— Хорошо служил! О России он и не заботился, хлопотал только о войске, а как открылась война, так у нас ни генералов, ни войска, ни флота! Нечего сказать, куда как хороша служба!

Оболенский — кротко, как нельзя более:

— Что ты горячишься? Я ведь не говорю тебе, что он хорошо служил. Но все-таки — служил…

Что бы и как бы то ни было, а император пылал к нему личной и отъявленной злобою. Еще до ареста его в голос кричал, что Оболенского первого нужно расстрелять без всякого суда, при виде же его во дворце, грубо связанного, возликовал особенно и откровенно:

— Вот он, хваленый офицер!

Когда ввели Александра Бестужева, явившегося по своей воле, и это лыко встало в строку Евгению Петровичу; царь тотчас обернулся к нему:

— А ты, негодяй, и этого не умел сделать!

И вдруг с обидой и едва ли не с тоской пожаловался генералу Левашеву:

— Один бог знает, сколько я от него терпел…

Вот в этом-то, именно в этом, было дело, и не драчливые подвиги Оболенского на Сенатской возбудили ненависть Николая — про них в Зимнем дворце в те чаем еще и не знали. Царь люто мстил ему совсем за другое. Оболенский служил адъютантом у начальника гвардейской пехоты Бистрома, заведовал к тому же канцелярией, а великий князь Николай Павлович, числившийся дивизионным командиром, состоял у него — так выходило — под началом и надзором и бывал не один раз за своеволие взыскан.

Так случилось с Оболенским, почти так же было с отставным подполковником Василием Сергеевичем Норовым — та же мелочная, вздорная, гостинодворская мстительность.

Что Николай запомнил Норову? То, как он, бывший опять-таки еще великим князем, разгорячившись в беседе, ухватил того посвойски за мундирную пуговицу. Гвардеец не постеснялся сбросить высочайшую длань и не удержался от дерзкого каламбура:

— Не трогайте, ваше высочество, я очень щекотлив!

Все. И этого оказалось довольно, чтобы после ареста, во дворце, новоиспеченный монарх опять не сдержал дикой радости:

— Я наперед знал, что ты, разбойник, тут будешь!

Норов, не изменяя своему характеру, слушал царя, преспокойно сложа на груди руки и только поощряя его:

— Ну-ка еще! Ну-ка!.. Прекрасно!.. Что же вы стали? Ну-ка еще!..

— Веревок! Связать его! — не сразу очнулся остолбеневший было Николай, и сцена вышла бы вовсе безобразной, если бы случившийся здесь командир гвардейского корпуса Воинов не крикнул царю фразу, назавтра отправившуюся гулять по Петербургу:

— Помилуйте, здесь не съéзжая!

И утащил Норова, схватив его за руку. Это самое и поминал Иван Иванович Михаилу Александровичу.

— …Как он обходился тогда с Оболенским! И с Норовым!

— Разумеется, мерзко обходился, чего ж было от него ждать? Право, ты говоришь так, будто я Незабвенного от тебя защищаю! Но ведь тогда же он мог быть и вполне хладнокровен. Разве не простил он молодого Витгенштейна?.. Суворова?.. Орлова?.. А Грибоедов, а сыновья Раевского! И все из хитрой политики, из расчета, дабы не ссориться с сильными и нужными родственниками или завоевать себе будущих холопов, как вышло с Дубельтом. Нет, Иван, как тебе угодно, а ты, брат, не прав. Слабое сердце! Экая, скажите, беда! Да он хуже был, он лицедействовал без всякого сердца и без всякой совести… Кстати, слыхал ты чьи-то стихи на его кончину?

— Опять стихи!

— Не ворчи. Выслушай лучше — мне их в Кяхте показали. Как, бишь, там?

Не богу ты служил и не России, Служил лишь суете своей, И все дела твои, и добрые и злые, — Все было ложь в тебе, все призраки пустые: Ты был не царь, а лицедей.

Что ты замолчал?

— Думаю… Нет, не то, Мишель, не то! Ну, что мне до сердца царя, каково бы оно ни было, если он не умеет и не хочет им управлять? Да и где надежда, что новый наследник будет рождаться хоть изредка добросердечным? Нет! Помнишь, как сказано? Если у тебя нет добродетели, присвой ее… Именно так! Да благоволи, любезный, лицедействуй себе на здоровье, лишь бы ты избрал хорошую роль! Лицемерь даже, и за то не брошу в тебя камня… Да, да, не округляй глаз и не разводи руками, я не спятил, как ты изволишь меня честить. Лицемерь, если нет в тебе добра природного, — лицемерие еще не самый страшный порок, не кровожадность, не тиранство, не предательство, хотя, правда, от последнего уже недалеко живет. Лицемер, пока он лицемер и не хуже того, по крайности, хоть знает, что дурного надо стыдиться, что добрым быть лестно, — и на том ему, лицемеру, спасибо. Когда Екатерина ханжила, составляя наказ, разрешающий Комиссию по составлению нового Уложения, когда Александр либеральничал смолоду, что за дело было России, искренне они это творили или нет, — ей в те годы хоть как, да дышалось! Вот что они ролей не выдержали, что лицедеями-то оказались никудышными — это истинная беда!.. Так ведь и с нашим Николаем было. Что он посулил посланцам Европы, когда они явились поздравлять его с коронацией и уговаривали нас помиловать? «Я удивлю Европу своим милосердием…» Сказал, обнадежил, быть может, и сам верил в тот день. Хотелось ли ему миловать? Ничуть! А удивить? Конечно, хотелось! Словом, лицедействовал, только и всего. Но если бы не бросил и дальше лицедействовать в этом удивляющем роде, если бы трезво рассудил и расчет предпочел мести, которой ему так сердечно хотелось, если бы понял, что, прости он нас, сколько ясных умов обретет на пользу России… Да что теперь подсчитывать выгоду! Не выдержал. Сделал с нами совсем не то, что ему роль подсказывала, которую взялся он играть перед британцем да перед французом. Сделал то, чего сердце возжаждало. И добряк Станислав Романович эту сердечную прихоть честнейшим образом уловил, обдумал и разгадал лучше самого императора…

— Опять ты за свое! И дался ж тебе бедный Лепарский! Да мы, коли угодно, на него молиться должны, как на ангела-избавителя! Короткая у тебя память, Иван! А про Бурнашева забыл? И случая с читинским Дубининым уже не помнишь?..

Не было у них этого разговора. Ни в заводской каторге; ни в Селенгинске, где Горбачевскому пришлось погостить; ни в Заводе — уже на поселении, — когда туда семь лет назад нагрянул Мишель; ни в Кяхте, в этом причудливом городке, куда неугомонный Бестужев завлек-таки петровского медведя и где в богатейшем, но и милейшем доме русой красавицы Серафимы Савватеевны Сабашниковой их, двух престарелых декабристов, пылко чествовала тамошняя просвещенная молодежь — младая и вольная братия, как патетически выразился тогда Бестужев…

Словом, не было разговора. А мог быть, да порою кажется, что и был. Был, идет и еще не кончился.

Дубинина Иван Иванович, разумеется, помнил. Был наслышан и о Бурнашеве.

Этот, второй, в начале их каторжной эпопеи воеводил в Нерчинске, куда спервоначалу заслали семерых: Волконского, Оболенского, Трубецкого, Борисовых, Якубовича, Артамона Муравьева, и уж потрудился их допечь. Запер в вонючую, вшивую конуру, в которой они принуждены были располагаться для ночлега в три этажа, — да и то не могли спать, пожираемые известными насекомыми, охочими до человечины, — мучил непосильным рудничным уроком, кормил чуть ли не отбросами и унижал, унижал, насколько хватало злого воображения, от души стараясь, чтобы бывшие князья и разжалованные полковники хлебнули лиха из каторжного котла.

Дали б ему волю, и вовсе допек бы, но ее-то, воли, к его неудовольствию, у него не было. И Бурнашов бранился с безбоязненностью холопа, который чувствует себя вправе развязать язык, если начальство, по его холопьему суждению, чересчур либерально:

— Да что ж это такое? Черт бы их всех побрал там, в Петербурге! Что за глупые инструкции шлют нынче нашему брату? Говорят: «Содержать строго…» Ну и баста, так тому и быть, так ведь нет же. Еще и: «но беречь, говорят, здоровье»! А? Да не будь смешного этого прибавленья, уж я бы инструкцию, как должно, исполнил! Я бы их всех в полгода вывел в расход!

Нерчинский обер-берг-гауптман лишь бесплодно мечтал извести высокородных каторжников; пьяница подпоручик из Читы на первом году тамошнего их сидения едва не исполнил его мечту.

Александра Григорьевна Муравьева пришла на свидание с мужем Никитой Михайловичем в острог, как оно полагалось, в сопровождении дежурного офицера, именно Дубинина, который за ними без всякого стеснения и наблюдал. Разговор между Муравьевыми шел то по-русски, то по-французски, как придется, покуда Дубинин, хмельной по обыкновению, вдруг не обиделся.

Что ударило в его затуманенный мозг? Что воркующие супруги норовят под покровом непонятного языка скрыть опасную тайну? На это пьяного воображения, пожалуй, не хватило бы, но как, черт возьми, стерпеть, что подвластные тебе люди смеют болтать на языке, в котором ты сам ни бельмеса? Словно так вот и тычут тебе в харю: невежда, дурак, хам!!!

— Из-звольте по-нашему говорить! — полувыкрикнул, полупрохрипел он, ненавидящим взглядом упершись в господ, которые не желают привыкнуть к тому, что они более не господа; и эта резкость, как и нечеткий выговор нетрезвого человека, привела Муравьеву в замешательство:

— Qu'est ce qu'il veut, mon ami?

Уж теперь-то подпоручик вовсе уверился, что чужое наречие надобно петербургской барыньке только затем, чтоб она могла безопасно изъявить ему, солдафону, слова насмешливого презрения, — не может же она, в самой деле, не презирать его!

— Я тебе! Приказываю! Говорить! По-русски! — в бешенстве обиды он больно схватил Александру Григорьевну за руку, она в ужасе закричала, бросилась вон, он кинулся следом… Словом, возникло то общее состояние, когда все теряют голову и никто не видит, что они на самом краю пропасти.

Сам Никита, брат Муравьевой, граф Захар Чернышев, прочие, кто услыхал крики, выбежали на двор и увидели бедную женщину, мечущуюся в истерике, и преследующего ее офицера, чьи намерения, наверное, не были ясны и ему самому, в ярости бросились на него, а он, бормоча что-то совсем несвязное: «Князья… ваши сиятельства… покажу… мы здесь тоже…», как в падучей, забился в их руках и закричал часовым и караульному у ворот:

— Ребята! На помощь! Примкни штыки! Коли-и-и!..

Беда была рядом, но, по счастью, кто-то из благородных каторжников очнулся и крикнул солдатам, что офицер пьян и сам себя не помнит, да и солдаты отнюдь не проявили рвения своего командира и с места не двинулись.

Дело этим еще не кончилось бы. Прибежавший впопыхах плац-майор Осип Адамович, племянник Лепарского, правда, просил всех успокоиться, но было видно, что он сам не уверен в мирном исходе и даже опасается, как бы ему не пострадать за обходительность с участниками бунта. И лишь когда воротился дядя, бывший в краткой отлучке, все, слава богу, стало на места.

Он не замедлил явиться в дом к Александре Григорьевне. Извинился перед нею за офицера. Уверил, что подобное не повторится, а затем направился в острог, где с грустью журил участников происшествия:

— Ах, господа, господа! Ну что, если б солдаты не оказались так благоразумны? Что, если б они послушались не вас, а офицера? Ведь вы бы все погибли, ибо скрыть было бы ничего невозможно. Вас бы осудили как возмутителей, не посмотрев, что офицер первый дал повод, а в вашем положении это подвергает… словом, бог знает чему!

Тогда Лепарский их спас, как и семерых нерченских мучеников, которых отнял у Бурнашева и перевел в Читу; грешно не помнить об этом и о многом другом в том же роде, и все же нет силы и нет резона вовсе разъединять спасителя Станислава Романовича и утеснителя Николая Павловича — так-то, дражайший Мишель!..

— Худо вам, батюшка мой?

— А?! — Иван Иванович не услышал и не приметил, как отворилась дверь и в проеме встала Ирина — сама готовность утешить и оберечь. Встала не в ночном затрапезе, а в дневном платье; не спала, стало быть, прислушивалась, не позовет ли.

— Я говорю, худо вам? Горячились вы что-то, слыхала я. Испить, может?

Только тут Горбачевский догадался, что свой бессонный спор с далеким Бестужевым ведет уже не в одних мыслях, а вслух.

— Нет, нет, Ириньюшка. Спи. Мне хорошо. Это я так, забылся. Ступай, ступай!

Недоверчиво помаячив, Ирина тихо притворила дверь.

Легко сказать: забылся. Нет, тут не забудешься — ни сном, ни сердечным беспамятством.

…Чтó Бурнашев? Скверный, глупый, поспешливый лакей, который всегда ловит первое движение хозяйской души, да и уловил: мстительность Николая, злобность его, желание сразу разделаться с обидчиками. А Лепарский — как старый и дошлый слуга, который, получив мгновенное распоряжение, еще не кинется исполнять его, а выйдет за дверь, постоит, помешкает, подождет, не одумается ли барин, — Лепарский расчел истинную выгоду своего государя.

Николай, минутно и тщетно попробовавший сыграть перед посланцами Европы великодушную роль, но побежденный страстями слабого своего сердца, вдруг благодаря коменданту — да, да, Мишель, ему и никому более! — вдосталь насладившись низкой местью, снова обрел возможность примерить личину справедливого монарха, который выше мщения.

Когда Муравьев, будущий граф Амурский, был только назначен восточносибирским генерал-губернатором и нe побоялся принять у себя ссыльных декабристов, на него тотчас сыскался свой исполнительный Бурнашев. В Петербург полетел донос от иркутского губернатора Пятницкого, который надеялся угодить, но прогадал самым близоруким образом, как, впрочем, прежде просчитался и нерчинский тиран, отставленный от своей должности.

Император с удовольствием вспомнил роль, которую некогда не доиграл, и произнес монолог, о котором позаботились, чтобы он был всеми услышан:

— Вот наконец-то нашелся человек, который понял меня. Понял, что я не ищу личной мести врагам моим, а только исполняю государственную необходимость. Удалив преступников отсюда, я вовсе не хочу отравлять их участь там.

И великолепный монолог сопроводил по всем сценическим правилам великолепным жестом: выгнал Пятницкого со службы, на сей раз согласившись явить непоследовательность, так как доносчиков вообще жаловал, а донос считал гражданской добродетелью. Не постеснялся же наградить предателя Шервуда титулом Верный…

«Царь есть животное плотоядное», — записал любимый Горбачевским Плутарх. И что для него может быть первее насыщения плотью?

Лицедей? О да! Лицемер? Еще бы! Но главнее и прежде всего хищник, который алкал и который насытился — не пролитой кровью, не скорою гибелью своих врагов, этого было мало, мало, мало, но участью поистине ужасной, как и пообещал когда-то Трубецкому.

Сдержал, стало быть, монаршее слово.

Во французской повести, которую Иван Иванович, когда-то прочитавши, полузабыл, рассказана история, которую уж не забудешь.

Некий стихотворец сочинил пасквиль на римского папу Сикста — Пятого, что ли, — и тот, натурально, полюбопытствовал узнать имя обидчика, пообещав, если он только объявится, смертью его не казнить. Тот объявился, и папа отнюдь не нарушил святого слова. Всего лишь велел отрубить руки и вырвать язык.

Николай казнил смертью только пятерых. Их же, прочих, он обезручил и обезъязычил, лишил и дела и слова, и для этой нескончаемой казни ему нужен был именно разумный и добрый Лепарский, испытаннейший из слуг, с которым при случае можно и не церемониться, ибо преданность — не корысть, она от милостей не зависит, ее и пощекотать любопытно: выдержит ли? Чтоб успокоиться, гляди-ка, выдержала…

Еще в октябре, когда сил было побольше, Горбачевский пошел проведать Александру Григорьевну Муравьеву.

Проведал. Часовня в починке покамест не нуждалась, только отец Поликарп опять бубнил про недостаток лампадного масла и жаловался на скудость присылаемых средств.

Постояли с ним и над могилою коменданта. Как водится, помянули добрым словом.

Когда Станислава Романовича хоронили летом тридцать седьмого, вышло замешательство: где взять ксендза? Но, поколебавшись, сообща порешили от отчаянности махнуть рукой, и предшественник строгого Поликарпа, беспутный поп Капитон Шергин, как сумел, отпел католика по православному обряду.

Больше-то в те дни занимало совсем иное.

— Вот увидите, худо будет без старика! Бог весть, кого теперь назначат, — ну как из жандармов? Ведь замучит строгостями! Отведет на нас душеньку!

Обошлось.

Новый комендант полковник Ребиндер точно был из жандармов, однако хуже не стало. Сверх того: он отменил даже необходимость ходить на работы, при покойном хоть формально, да соблюдавшуюся, — это тогда многих поразило, а Горбачевскому показалось понятным.

Лепарский, служака честный из честных, где мог, все же придерживался формы и буквы и, может быть, знал, что делал: ему форма и буква указывали отчетливый путь к исполнению долга перед государем, но и спасали от государева же неразумного — даже исходя из пользы самого государя — произвола. Жандарм был свободней и безбоязненней, потому что имел уже возможность смотреть и на долг, и на букву, и на подопечных каторжников с циническим пониманием. Он тоже ведал, что творит: время минуло, месть совершилась, мститель удовлетворился, дальнейшее значения не имело…

Памятник коменданту надзираемые им сами отлили на заводе, и он получился порченый: когда отливали, надломилась верхушка. Опять поколебались, что делать, и тут подал голос как раз он, Иван Иванович:

— Зачем переливать? Оставим так. По мысли это мне даже и нравится: надломленный крест будет означать сломленную жизнь…

Никто не спросил, чью именно, да он и сам бы не сумел прямо ответить. Уж верно, не комендантову — хотя как знать? И тот лег в неродную землю, и многим предстояло то же.

Сейчас настает и его очередь.

— Был столб, да сломился, — тихо произнес он, и священник, погруженный в свои земные заботы, как пробудился:

— Что вы сказали, Иван Иванович?

— Я говорю, батюшка, неужто сорока двух рублей мало?

И Поликарп почти обрадованно вновь затянул про насущное и понятное: про недостаточность средств, про то, что сторожа хоть и жалуются на бедность, да сами больше пьют, чем работают, что народ вообще стал сущий разбойник, избаловался и испьянился, не то что было при покойном государе Николае Павловиче, да, говорят, и при покойном коменданте, царство им обоим небесное…

«Ты ко мне писал и спрашивал о состоянии памятника покойной Александры Григорьевны Муравьевой. Он стоит, и все сделано относительно его починки, по просьбе
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому

Софьи Никитичны; но вот в чем дело: лампада не горит по недостатку масла, а масла нет, как мне сказал о. Поликарп, оттого, что недостает денег на покупку масла, же. Не знаю, в каком банке лежат деньги, т. е. капитал, и при прежних процентах и дешевизне масла было достаточно этих процентов, чтобы лампада горела круглый год; но теперь банк уменьшил проценты, кажется, дают теперь два или три только процента, следовательно, денег не достает на покупку масла, которое теперь здесь вздорожало до неслыханной цены. Я сегодня получил от здешнего бухгалтера записку, вот тебе копия:

«…вступило суммы, принадлежащей умершей А. Г. Муравьевой, 56 руб., 56,5 коп. серебр.

Из этого в 1862-м году употребится:

На жалованье сторожам 6 р. 84 к.

Священникам на панихиды 7 р. 14 к.

Затем остается на освещение 42 р. 58, 5 к.».

Староста церковный, казначей, комиссар и о. Поликарп говорят, что на эти деньги нет возможности целый год освещать маслом памятник; да и посмотри счет, — бедным сторожам приходится очень мало…

Пиши ко мне, прошу тебя об этом особенно, не забывай, что я один в Сибири: скука и тоска меня одолевают, несмотря даже на привычку жить столько на одном месте…»

 

ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Продолжение

Каковы были нравы и быт?

Когда расспрашиваю, отвечают кратко. Нравы были дикими; наказания, как водится, их не смягчали, а ожесточали — и как было не ожесточить? Вот еще цифры, попавшиеся под скорую руку. 1831 год: свыше ста каторжников работают и обитают прикованными к тачкам. 1848-й: четырнадцать человек еже- и круглосуточно приковано цепями к стене.

Что до быта, то он пребывал в состоянии доисторическом: ни базара, ни лавки. Торговлишка завязалась и даже разрослась именно с появлением новых, денежных узников.

К слову, чтоб не забыть: вчера слышал забавный анекдот. Ч., казачий есаул в летах и в отставке, вспоминал, что особенно щедро платили дамы. Говорит, что сам однажды получил от Трубецкой пять рублей. «Ну, не стану врать, в ассигнациях», — прибавил он с честностью обстоятельного летописца. И за что? За очинку пера. Это сладостное происшествие продолжает тешить его по сей день.

Но это присказка. Сам анекдот таков.

Некий ссыльнокаторжный «при князьях» — так здесь определяли и еще определяют эпоху, начавшуюся с переводом декабристов, — решил вспомнить свое старое, доворовское ремесло мясника, заторговал и разжился. Отгрохал двухэтажный дом и, чтоб совсем утвердиться на высоте положения, выпросил «у князей» красный халат.

В довольстве у человека просыпаются чувства, которые бедность успела вытравить; мясник затосковал в своих палатах, вспомнил жену, оставленную в России, выписал ее, и в Завод явилась, протрясясь на телеге весь путь из Ярославщины, убогая баба.

Ч., гордящийся своим остроумием («А я смолоду, скажу вам, и мастак же был над всяким олохоном погалиться», то есть: над простаком посмеяться), первым повстречал женщину, спрашивающую, «где тут, ваше благородие, Митрий Ефремов стоит», и нашелся:

— Ты с мужем погоди. Успеется. Тебя по порядку перво-наперво надо самому коменданту представить.

И представил: разумеется, мужу. Жена, увидав пузана в невиданном халате, пала в ноги «его превосходительству», а польщенный супруг и находчивый шутник долго хохотали, последний и до сих пор не отсмеется.

Спасибо сестре Катерине, Кате Маленькой, как я ее, бывало, звал. Не столько по праву старшего брата, сколько потому, что наш с ней родитель Роман, пребывая в задубевшей верности своему возлюбленному восемнадцатому веку, уж конечно, и ее окрестил не без гордого умысла — дабы и она оказалась дважды тезкой самой княгини Дашковой, знаменитой наперсницы той Екатерины, что звалась уже не Маленькой, а Великой.

Гаврила Романович… Катерина Романовна… А ведь добился старик своего, и меня заразив пристрастием к прошлому нашему столетию.

Да, утешила сестренка, выручила, снизошла к стыдливым мольбам, хотя пришлось-таки бедной немалую деньгу отвалить — по ее-то доходам, собранным с уроков. Да и просто ли было раздобывать «Русскую старину» двенадцатилетней давности с воспоминаниями Михаила Бестужева? Или бартеневский «Девятнадцатый век» за 1872 год, где печатались записки Басаргина (из которых и сделал я выписку о Заводе)?

Даже «Записками декабриста» барона Розена я разбогател ее милыми заботами, — лейпцигская редкость, шутка сказать, проникшая ко мне сквозь почтовое частое решето только по оплошности осмотрщиков (за что хвала — не осмотрщикам, а оплошности). И «Отечественными записками» с «Сибирью и каторгой» Сергея Максимова — он-то успел застать Горбачевского, и говорил с ним, и описал. Жаль, бегло. А вот и вовсе свежатинка, из которой ветровая сибирская дорога не выдула душно-сладкого запаха типографии: «Воспоминания декабриста А. Беляева о пережитом и перечувствованном. Санкт-Петербург. Издание А. С. Суворина. 1882».

Теперь я Потемкин, Крез, Ротшильд — кто там еще из легендарных богачей в силах сомной потягаться? Вот в эту сокровищницу да самого бы Ивана Ивановича… Но из петровского пепла и Феникс бы не воспрянул.

Книги книгами, а рыщу, знакомлюсь, одолевая свою застенчивость, выспрашиваю. Боюсь, как бы ко мне не привыкли, точно к назойливой побирушке, и не начали шарахаться, но пока бог миловал. Люди тут словоохотливые — беда, что разохочивать уже почти некого: иных нет, те далече, у оставшихся память слабеет.

Ну да авось. Капля, сказано, и камень точит — проточу ли тот, который на него и на них власть навалила забвения ради?

Имел беседу с Алексеевым, моим знакомцем.

— Мы, молодые, на Ивана Ивановича чуть не молились. И он нас любил. Учил. Книги давал читать и сам для нас переводил — Руссо, Вольтера. «Орлеанскую деву» Шиллерову, вообразите, всю перевел. Зато уж и мы ему тем отвечали. Хотя, по чести сказать, всякое случалось…

— Вы о чем?

— Ну, знаете, молодо-зелено… Все мы об эту пору хотим показать, что сами с усами. У-у, не подступись! Вот и мы, бывало…

— Да что же именно?

— Как вам сказать? Не то чтобы мы его огорчить хотели, однако иной раз… Да вот хоть Николай Николаевич Дубровин, горный инженер, — его еще в молодых летах начальником завода сделали — он тоже очень Ивана Ивановича почитал. И помогал ему много. Только уж больно они разные были. Трудно им было во всем сойтись. Николай Николаевич, знаете, и, как бы это сказать, от Бахуса не отворачивался, и перед прекрасным полом никогда устоять не мог, а Горбачевский — тот совсем другой был. Вина в рот не брал, ни-ни, да и женщину знал только одну. Ирину Матвеевну, отличную женщину, надо сказать. Да что там! Он даже против охоты выступал. «Это, — говорит, — не нужда и не молодечество, а хищничество, то же убийство…»

— И что же, только поэтому они с Дубровиным расходились?

— Нет, что вы! Разумеется, не только. А… словом, на все вещи по-разному смотрели. Николай Николаевич иной раз просидит у Горбачевского вечер напролет, а после выйдет и засмеется: «Хороший старик, но из ума выжил. В детство впадает. Не может понять, что их время — тю-тю, ищи ветра в поле!»

— Их — это значит…

— Ну да, это он вообще про них, про декабристов говорил. А то Малков тоже придет к Ивану Ивановичу, Да придет-то пьяней вина…

— Малков — это тот мерзавец, который библиотеку промотал?

— Он самый. Придет и начнет с порога. Что, мол, вы там такое совершили, чтобы вас помнить и уважать? Вы, скажет, только погрозились, а как на вас прикрикнули, вы и пошли себе в Сибирь тихомолком. Разве таковы настоящие либералы?.. Ну, на Малкова Иван Иванович даже и обиды пе тратил, он его насквозь видел. А вот Един его огорчал, и очень огорчал…

— Един? Я о нем никогда не слыхал!

— В самом деле? А я думал, что уж рассказывал вам про него. О, это совсем другое! Бедного Илью Степановича Горбачевский больше всех любил. Да и мы тоже…

— Бедного? Почему?

— Так он же помер. Да, да, еще лет десять назад. В Италии. В Пизе, кажется. Воспаление легких, а там, глядь, и чахотка, прескверная штука, я вам скажу…

Это он мне, Кружовникову, говорит!

— …Словом, Илью Степановича Горбачевский из всех нас выделял. Даже поговаривали, будто Елин сын его незаконный был, только я-то верно знаю, что нет. Воспитанник — да, был. Иван Иванович его сам и в иркутскую гимназию подготовил, в четвертый класс. Потом уж Илья Степанович и в Москву уехал, в университет, по медицинской части пошел — наше горнозаводское ведомство его на пенсион определило. А там, вообразите, стал ассистентом у самого Боткина, только в Москве все-таки не остался, воротился сюда. К родным, если так выразиться, пенатам. И в заводском лазарете служил, с мужиками да с каторжными возился. Разве не благородно?

— Но ведь и вы же, Харлампий Романович, сюда вернулись.

— Ну, я… Я выше Нерчинска не летал и дальше Иркутска не метил, а покойный Илья… Но я отвлекся. Простите великодушно. Они с Горбачевским души один в другом не чаяли, однако, если уж дело до политики доходило, в Илью точно черт вселялся. Ваше, скажет, восстание не только было бесполезно, а и вредно. Да, да! Вы России один вред принесли!..

— Даже так?

— Вообразите! Если бы, говорит, вы Николая не напугали, он бы непременно реформы провел. Он бы крепостное право отменил, а вы мало того, что на него на всю его жизнь нагнали страху перед любой переменой, вы, говорит, заставили его вашу кровь пролить, а уж после этого царю пришлось жестокую роль доигрывать…

Тут я не утерпел:

— Экая, простите, чушь! Но уж вы-то, надеюсь, давали отпор?

Алексеев сконфузился:

— Как вам сказать… Бывало, и соберешься, и слова даже найдешь, но как Илья пойдет метать молнии… Только вы, может быть, подумали, что мы Ивана Ивановича не любили? Мы его очень любили. Чуть не молились. И он к нам был добр, особенно, конечно, к Елину…

Еще в Петербурге один старичок из породы вечнозеленых, благожелательный, благоухающий, благоустроенный, но непонятным мне образом прикосновенный к кругу самих «Отечественных записок», поведал следующее: будто сам Щедрин несколько лет назад подумывал написать рассказ, язвительного замысла которого не скрывал.

Сидит в Сибири кто-то из новых страдальцев — Чернышевский или, может быть, Петрашевский. А мимо него проезжают в Россию декабристы — прощенные и примиренные, благонамеренные и законопослушные. Едут и насвистывают: «Боже, царя храни». И еще его, нового, укоряют: «Как вам, дескать, не стыдно? Царь у нас такой добрый, а вы что же, милостивый государь, себе позволяете?»

Каюсь, тогда и я рассмеялся: так их, мол. Теперь призадумался.

Нет, не соглашусь — это при моем-то преклонении перед Щедриным. Страшно судить тех, кого мучили и кто мучился, и жестоко, думаю, непременно требовать от мученика, чтоб он от мук ничуть не менялся. И уж вовсе невозможно прошлые муки сбрасывать со счетов, ибо они прошлыми и не бывают, а навсегда остаются: если кто взаправду перестрадал, этим он был и остается возвышен.

Однако что правда, то правда: кто не примирился, тому особый поклон.

Любопытная бывает у слов судьба. Вот — только что написалось, и притом вполне иронически: «…благонамеренные и законопослушные». А что, собственно, тут дурного и стыдного?

Взять тех же соратников Горбачевского. Их намерение свалить Николая, оно что ж, не к благу было устремлено? И не мечтали они разве слушаться закона, его одного?

Среди самых известных историй о декабристах перед царским судом — та, как высочайший допросчик сказал Николаю Бестужеву:

— Я мог бы вас помиловать, и, если буду иметь уверенность, что вы отныне станете моим верным слугой, поверьте, я так и сделаю.

Лгал, конечно, и не в том еще сила Бестужева, что он не поверил. Бестужев отказался принять сам язык этой логики:

— Государь! Мы как раз оттого и страдаем, что вы все можете и что для вас нет закона. Ради бога, предоставьте правосудию идти своим ходом, и пусть судьба ваших подданных перестанет зависеть в будущем от ваших капризов или минутных настроений.

Он требовал, чтоб ему предоставили возможность быть законопослушным.

Прекрасное слово перестало быть прекрасным, напротив: в устах благородных людей попало под подозрение как льстивость или холопство, а почему? Потому, что закон приравняли к воле монарха, вернее, подменили его ею. «В России нет закона…» — ну и так далее.

Когда-то императрица Екатерина, прочитав не по чину дерзкое суждение Дениса Ивановича Фонвизина, вспылила: «Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели»… Вспылила? Полно, так ли? Казалось, что может быть похвальней свободоязычия — и именно в ее глазах: сама ведь хвастала, что в сравнении с предками в ее государстве стало вольнее дышать и языки развязались, те, которые прежде вырвали бы. А вдруг она захотела тем даже поощрить сочинителя?

Если бы… Только Фонвизин-то знал, что к чему и кто о чем, а замельтешил, перепугался, стал уверять, что сам свободоязычия терпеть не может, — а было чего пугаться…

И это слово, значит, тоже перекалечили, как и «вольнодумство», «вольномыслие», — не приведи, господи, если тебя так припечатают! А что ж за мысль, если она не вольна? И что за проклятые обстоятельства, в которых искажаются и перетолковываются понятия самые что ни на есть главные: «свобода», «вольность», «мысль», «благо», «закон»? Да и «послушность», в конце концов, чем худа? Это же порядок, мечта о порядке!

Отчаяннейшие якобинцы, говорят, начертали на дверях своего клуба: «Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?»

Задорный язык. Понятный язык. Но, думаю я, и благонамеренность, и законопослушность, та, к которой взывал Николай Бестужев, тоже может быть революционна — и у них, у декабристов, такой стала.

Вот парадокс нашего существования.

У Максимова в его «Сибири и каторге» вычитал вещь удивительную.

Горбачевский, говорит он, имел следующее обыкновение: «…выстраивал домик, высматривал добродетельного и стоющего из ссыльных, выходивших на пропитание, брал его к себе (иногда двух и трех вместе) под видом личных услуг, но, собственно, на воспитание. Если последние задавались, опыт был удачен, Иван Иванович, убедившись в честных правилах поселенца, передавал ему домик в собственность, сам для себя строил другой, третий, до десятого; эту десятую хатку на наш приезд в январе 1861 года он приготовил также для исправившихся ссыльных».

Кому из знавших Горбачевского или хоть наслышанных о нем ни прочту, все — в смех:

— Иван Иванович? Десять домов? Помилуйте, у него копейки за душой не было!

Отсмеявшись, однако, объясняют, что это роскошное древо произросло из махонького, но, по крайней мере, настоящего зернышка.

Вот что было: Горбачевский, когда бывал не вовсе безденежным, брал к себе какого-нибудь ссыльнокаторжного, платил за него в казну, сколько тому полагалось по данному ему уроку выработать в год, и приучал его, обычно развращенного воровским привольем, к труду. Отговаривал пить хамло — водку, по-ихнему. Кормил.

Это делал нищий. Из последнего делал, от щедрого сердца, а не от набитого кармана, — так нет же, надо было придумать владетельного филантропа, который и милостыню раздает не иначе как домами.

Впрочем, что я так раскипятился?

Во-первых, если и врут, так не со зла же, напротив! Не отнимают доброй славы, но прибавляют ее, хоть бы неуклюже. А во-вторых, все это, в общем, понятно. Даже — трогательно.

Припомнил даму, сообщившую об Иване Ивановиче столько романтического:

— Преображенский полк… Красавец… Щеголь… Лучше быть первым в деревне, чем в столице последним…

Ведь вот: видели Горбачевского, встречались, знали, а умер — заторопились с легендой. Поспешно забыли его непарадную, заскорузлую плоть и вылепили из своих воздушных вздохов словно бы декабриста вообще, князя, графа, ну, на худой конец, кавалергарда или преображенца, томного красавца или утомленного богача, который — этакий перелом, этакая жалость! — вдруг с вершины судьбы да в каторгу, из великосветской гостиной да в каземат на болоте, однако и там если страдает, то с отменной проникновенностью, если благотворит, то с размахом магната…

Легенда понятнее того, что было и есть, — в этом дело. И в этом моя разыскательская беда.

Ох, трудно нам, новым, понять их, стариков! Любим, почитаем, чуть не молимся, как говорит милейший Алексеев, и вот, любя, почитая, благоговея, накидываемся с пеной у молодых губ на дело, за которое они жизнь положили, или лениво лепим из них что-то вовсо несуразное.

Проще все было, проще… Да вот как ее, трудную эту, чертову простоту извлечь на свет божий из-под собственных вялых фантазий?

Опять разговор с Алексеевым. Рассказ его о том, что помнит и что слыхал — от самого Ивана Ивановича и от других: как Горбачевский, надеясь выбиться из нужды и стать даже вполне деловым человеком, брался то за одно, то за другое, пробовал торговать сеном, взял было подряд на перевозку бревен и камня, мельничал, и все без проку, все в убыток.

Сам изумлялся и приходил в отчаяние, иногда — комическое:

— Да что ж это такое? Неужто я такой дурак? Справляются же другие, — вон Раевский Владимир Федосеевич, слышно, по всей Ангаре хлебную торговлю завел, а я? Нет, видно, не наша еда — лимоны…

Такая, говорит Алексеев, была у него присказка.

Случилось время, Иван Иванович оживился, затеяв мыловарню. Строил планы один другого прибыльнее, озабоченно толковал, что вот за осиновую золу дерут немилосердно, радовался, что зато сала удалось прикупить с выгодой, но время шло, а дело стояло. То не мог сыскать мыловара, то легкомысленный компаньон проторговался — кончилось это предприятие снова ничем и, хуже того, убытком в две тысячи.

— Лопнуло как мыльный пузырь, — нашел бодрости для каламбура Горбачевский.

Ко всему умер компаньон, а без него, какого-никакого, он дела продолжить не умел.

Незаметно беседа наша перекинулась на покойного компаньона, человека причудливого. То был петровский лекарь Ильинский, семинарист, окончивший медико-хирургичеокое отделение Московского университета, но талантов не явивший и потому ничего лучше и ближе Завода не выслуживший.

Он, впрочем, на это отнюдь не жаловался:

— Что вы! Где бы мне еще четверное жалованье положили? Рубль серебром за рубль ассигнациями — не шутка-с! А общество? Да ни в Москве, ни в самом Петербурге такого не сыщешь, все, что было лучшего, сюда отправили!..

Лечил он этих избранных тем не менее так худо, что комендант и декабристы раз и навсегда решительно предпочли ему одного из узников, Вольфа, врача в самом деле превосходного. Лепарский, к горю и обиде Ильинского, запретил ему даже ходить в каземат, гуманно переуступив этого неумеху солдатам и ссыльнокаторжным из простых, и тому ничего не оставалось, как утешать свое самолюбие картами и вином.

Разговорившись, Алексеев посвятил меня в историю женитьбы Ильинского, где самый непритязательный юмор совсем по-российски оказался пограничен с печалью и драмой.

Он женился на купеческой дочери, взяв ее за себя четырнадцати лет…

— Четырнадцати? — не удержался я. — Прямо-таки Верона, а не Петровский Завод!

— А? Да, да… — боюсь, что Алексеев не понял моего намека на Шекспирову «Ромео и Юлию», но тем не менее продолжал, смеясь: — Она еще таким ребенком была, когда Ильинский женился на ней. Наивна была бесконечно, и, когда, говорят, княгиня Волконская однажды восхитилась ее черными глазами, та в слезы: «Господи, да разве я корова, что у меня такие глаза? Да разве я виновата, что бог их сделал черными?..»

И вот этот человек, существо нелепое, вздорное, прямо комическое, даже он был перетряхнут и перевернут, встретившись с людьми той породы, о существовании которой и понаслышке не знал. Сперва, слушая их разговоры, он искренне поражался: как так? Говорят они словно бы и по-русски, каждое слово по отдельности ему внятно, а смысл остается темен!

Ему не постеснялись указать всю бездонную пропасть невежества, и он, ничуть не обидевшись, кинулся учиться сам и жену учить по-французски, самолично читал и ее принуждал читать сочинения самого философского и даже заумного свойства, вообще уже ни о чем более, как о философии и политике, разговаривать не желал, неся, конечно, чепуху ужаснейшую, особенно на просвещенный взгляд тех, кто его невольно и вольно к этим штудиям и прениям приохотил. Над ним насмешничали, но любили.

— Когда он умирал в чахотке…

Не могу сказать, чтоб частые упоминания Алексеева то об одном, то о другом заводском жителе, именно таким образом отправившемся на тот свет, слишком бы радовали меня, давнего знакомца прескверной штуки, но приятель мой по простодушию этого не замечает. И слава богу.

— Когда он умирал, то завещал жене, которая его обожала и во всем слушалась, не выходить ни за кого, кроме как за Петра Борисова. Тот его наставлял в философии, и его Ильинский тоже и слушался и обожал. Она, разумеется, поклялась, и так бы оно и вышло, если бы…

Говоря коротко, пока тянулся положенный трауром срок и Борисов, вдруг почувствовавший себя влюбленным, счастливым и уже неодиноким, ждал блаженного мига, вдовушка увлеклась каким-то поляком-гувернером, и на свет явились вполне материальные последствия этого увлечения.

История, над которой можно было бы только шутить, подействовала на Борисова самым драматическим образом и, неожиданно разбив неожиданные иллюзии, как говорят, помогла ему сойти в могилу.

Петра Борисова Алексеев помнит еле-еле («…такой тихий… глухой, кажется… и сразу видно, что добрый…»), но со слов Горбачевского почитает за человека редкого.

На каторге они с Иваном Ивановичем не казались слишком близки, на поселении не встречались, но в старое время были сослуживцами по 8-й артиллерийской бригаде 1-й армии и стояли оба во главе Общества соединенных славян. Борисов его и учредил, одним из первых приняв Горбачевского; только потом они согласились соединиться с Южным обществом. Вообще, замечает мой собеседник, он не встречал ни одного человека, который отозвался бы о Борисове дурно, исключая, впрочем, Завалишина, который, кажется, вообще не очень жаловал весь человеческий род.

Характером он был так мягок, что соседи по заключению хоть и стыдились, но не удерживались, чтобы не попользоваться его безотказными услугами — надо ли не в очередь копать гряды для огорода или носить для поливки воду. Он был до такой степени уступчив, что трудно было постичь, как он мог основать столь неуступчиво-радикальное по своим намерениям тайное общество.

Для поселения они с братом его Андреем выбрали деревню Малая Разводная. Бедствовали крайне. Петр пробовал заработать на жизнь переплетением книг и — еще неудачливее — искусством, которым владел в совершенстве: был тонким акварелистом, избравшим для натуры сибирскую флору и фауну (Алексеев видел его рисунки и утверждает, что большего изящества нельзя вообразить). Андрей тоже просиживал дни за переплетным столом и еще клеил коробочки для разных, часто неопределенных нужд.

Петра Борисова все звали Борисов 2-й, так как другой брат был старшим и, следовательно, Борисовым 1-м, но младший, без сомнения, первенствовал во всем и всегда, в последние же годы его первенство обрело горестный характер. Андрея в Чите поразил душевный недуг, и он прозябал под присмотром брата и благодаря его нежнейшей заботе.

Помешательство, к тому же буйное и опасное для окружающих, имело странный мотив: больному мерещись, что Трубецкому дана слишком большая власть и добрейший Сергей Петрович намеревается погубить всех, кто ему неприятен, в первую голову, конечно, его, Борисова 1-го,

Почему именно Трубецкой? Ответа нет, ибо в затухающий мозг заглянуть никто не был в состоянии, и все ж поразительно, как нежданно отозвалось князю его неудачное диктаторство на Сенатской площади…

Конец братьев был страшен.

Петр-то умер в одночасье, во сне, чего каждый из нас может себе пожелать, но дальнейшее эту мирную кончину обратило в кошмар. Безумный Андрей пришел будить разоспавшегося брата и, увидев его мертвым, тут же схватил бритву, перерезал себе горло, кинулся, обливаясь кровью, в свою комнату, заваленную отбросами переплетного ремесла, поджег, выбрался, задыхаясь, на двор и там удавился.

Записывать — и то жутко, чернила стынут, но молве этого показалось мало. Разнесся слух, что и Петра кто-то зарезал — от «князей», в число которых заносили с маху и нищих армейских подпоручиков, ожидали, чтобы они жили и умирали людьми из легенды, все равно, возвышенной или ужасной.

Проще, проще…

Кого это я заклинаю? Стихию, которая рождает молву, или себя самого?

 

БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 10 дня

Дерево было толстым, много толще обхвата, гладким, словно с него наголо ободрали кору, и он лез по нему вверх, не переставая притом изумляться, как же это ему удается и что за сила помогает, — ведь ни сучочка, чтобы ухватиться или поставить ногу. И все-таки лез, поднимался, подтягивался, вот-вот должен был достигнуть чего-то, чего не мог разглядеть сквозь уже близкое, почти жестяное щебетание листьев, только знал, что это есть, что оно его ждет, и чувство сбывающегося счастья мучительно распирало грудь.

А внизу кто-то — он твердо знал кто, но отчего-то не мог или не смел даже в мыслях назвать его по имени — окликал и торопил:

— Быстрее же! Ну быстрее!

Да не просил — умолял, заклинал, требовал, а он лез, лез, лез, зная, что стоит лишь дотянуться до этого, ощутить его трепещущими пальцами, как все станет сразу совсем хорошо, хорошо, как никогда не бывало прежде, и они оба, он и тот, кто торопит его, наконец узнают… что?., но под ногой сухо треснуло и надломилось. Сук? Откуда, ежели не было ни одного?.. И нога оскользнулась, и пальцы, вмиг утратив цепкость, беспомощно разогнулись и заскользили, и сам он, сразу отяжелев телом, ухнул вниз и понесся, горячо обжигая грудь и живот, быстрей, быстрей, но почему так долго, так бесконечно? И падение, и удар, нестерпимо отозвавшийся внизу живота…

Боль разбудила его. Но даже она, настолько резкая, что так и не стала привычной, не вдруг извлекла ого из того мира, где он только что был и откуда возвращаться но хотелось до чрезвычайности.

Правда, тогда, наяву, он не сорвался — залез-таки.

Теплый сентябрь 1821 года. Он, еще только прапорщик, которому через несколько дней стукнет двадцать один, возвращается из Петербурга в свой Новоград-Волынск, в уже родную 8-ю бригаду.

Короткая столичная служба не задалась. Его, небеспричнно прослывшего знатоком математики, и особенно алгебры, вызвали было занять вакансию в «Дворянском полку» — военном заведении при 2-м кадетском корпусе, которому надлежало ускоренным способом приготовлять офицеров к службе и которое сам он недавно окончил. Но на этом месте не усиделось. Он отпросился в действующую армию — в армию, впрямь изготовившуюся к действию, и душа его в эту минуту самолюбиво дрожит: впереди слава или геройская смерть — кто угадает? — но, что бы там ни было, дело и драка. Их корпус идет на Италию, чтобы по-свойски утихомирить расшумевшихся неаполитанцев…

Не один раз после Иван Иванович сердцем благодарил судьбу, в ту пору еще благосклонную. Ну что, если б поход не отменили за ненадобностью и пришлось бы потом винить себя в карбонарской крови? А ведь сам, сам, треклятый мальчишка, щенок разлапистый, радовался и рвался, и он ли один?

Невелико утешение, но в каторге ему пришлось услыхать от товарищей, даже гораздо старших: иные, кого известие о карбонариях окрылило и обнадежило, подав пример смирной отчизне, в то же время желали этого похода не меньше его, о чем удивленно и покаянно вспоминали через десятилетия.

Чудно! Еще когда жив был император Николай, закадычный друг Белозеров привез из Кяхты, из вольного Забалуй-городка, как окрестил эту купеческую полуреспублику сам Горбачевский, нашумевший по потайным углам роман Дюма «Mémoires d'un maĺtre d'armes», и Иван Иванович не утерпел прочесть. Любопытно было, что ж это за сочинение, ухитрившееся рассердить одним разом и утеснителя и утесненную — императора, который его настрого запретил, и Полину, то есть Прасковью Егоровну Анненкову, которая почла себя кровно оскорбленной романом?

Прочитал. Смеялся, а больше ворчал, изумляясь приказчичьей бойкости, с какой прославленный романист населил петербургский Литейный проспект волками, волжские стерляди пустил по восьмисот рублей за штуку… Да это шут с ним, пусть тешит экзотическими чудесами de cette mystcrieuse Russie своих белошвеек, так нет же: он взялся рядить и о российских тайных обществах. И о мытарствах их сибирских!

Базарное скоморошество, ряженые на святках — или как по-ихнему? Карнавал? И можно ли было не понять ревнивой ярости Анненковой! Ее-то, француженку, соотечественник еще словно бы помиловал, а уж супруга Ивана Александровича вывел прямым дуроплясом. В романе он и на Сенатскую идет из скуки да от безделья — только-то!

Ворчал, однако же не торопясь бросить чтение на полустранице, и вдруг, как споткнувшись, прикусил больно язык.

— Ах, я мог бы утешиться на поле битвы, но, по несчастью, в Европе сейчас спокойно, — нечто этакое декламирует перед прелестницей романический граф Ваненков (ну и имечком разодолжил Анненкова Дюма, заодно от щедрот своих препожаловав и титул), и поздний стыд охватил Ивана Ивановича: что ж, выходит, и его молодую глупость невзначай угадал француз, в ту пору еще не видавший России, — только поело смерти непростившего Николая он приедет в нее наконец, амнистированный почти что как сами декабристы, и случайно встретится в триумфальном своем вояже со стариками Ваненковыми.

Да, да, не все и в ту пору было так просто, как в пустейшем романе, сама скука была другая и от другого, а все ж, коли случился бы поход на Неаполь, поди объясняй потом себе и другим: мол, оттого и рвалась душа хоть к какому-то делу, что мочи не было костенеть средь подступающих политических холодов и прятать глаза, когда кто помаститее начнет поминать со смаком французскую кампанию, — будто это ты сам виноват, что опоздал явиться на свет…

Но это он и поймет потом, и стыдиться, и благодарить молодую свою судьбу будет тоже потом, а пока сердце дрожит, спешит, и даже то, что с отцом удалось повидаться лишь наспех, завернув в Витебск из Петербурга, не печалит — вся жизнь впереди, можно ли догадаться, что больше не свидятся?

Иван Васильевич, отец, он-то словно догадывался. То есть по опыту старых людей, привыкших к превратностям и превратностей ожидающих, знал, что ко всякой встрече следует отнестись, будто она последняя. Не торопиться, но и не откладывать дела.

Улучив минуту перед расставанием, однако и не настолько близко к нему, чтобы надобно было спешить, он усадил сына в комнате, которую именовал залом, и с подобающей случаю торжественностью обеими руками выложил перед ним связку бумаг. Еще — для убедительности жеста — прикрыл правой ладонью.

— Вот, Иван. Ты теперь получил звание — хорошо. У покойной матери, ты знаешь, было именьице… то бишь оно и сейчас есть, вот матери у нас теперь нету. Словом, что толковать: бери эти бумаги во владение имением. Мне они не нужны, а ты с ними делай, что знаешь.

Помолчал и добавил уже не столь торжественно:

— Да вот еще к тебе просьба. Как будешь в нашей деревне, то… Ты там хоть и давненько бывал, да уж, верно, помнишь: у ручья растет яблоня. Ты ее сразу признаешь, она в стороне стоит, наособицу. Так сделай мне одолжение, не поленись — побывай-ка на ней…

И увидав, что на сыновнем лице промелькнула некоторая ошалелость, улыбнулся смущенно:

— Оно тебе, может быть, покажется и странно, да я на нее, бывши мальчиком, лазил.

Не сдержавшись, Иван Иванович совершил то, что отцом не поощрялось: дернулся поцеловать его… и тут же себя сдержал. Но отец, вопреки собственным правилам, снисходительно принял это бабство, сам обнял сына, сам и расцеловал, может быть превратно истолковав его противоречивое движение как проявление и чувствительности и сдержанности, что в совокупности мужчину уронить не может. Хотя сын-то одернул себя по иной причине. Он вдруг испугался, что порыв может быть понят как благодарность за бумаги и за имение, за то, к чему и он, как отец, был всегда равнодушен…

«Я уехал. Приехавши в губернский город, там я нашел какого-то нашего дальнего родственника, дурак набитый и чиновник, предлагает мне, как помещику, съездить в деревню. Я сначала отказался, и, какие резоны он мне ни представлял, ничего не помогало — мой ответ ему был один, что всякая деревня помещичья для меня отвратительна. Но, вспомнивши, что мне надобно побывать на яблоне, исполнить волю и завещание отца, я согласился, тем более, что это было по дороге в бригаду, которая стояла в Полтавской губернии. Только что приехали, я, не входя в дом, побежал к яблоне, сбросил с себя сюртук, полез на яблоню, чуть себе шею не своротил, посмотрел кругом, опять долой и прихожу к дому; а чиновник уже собрал там народ — посмотреть на нового барина. Увидевши толпу хохлов, не знаю кому, я приказал лошадей запрягать, дальше ехать: чиновник вытаращил глаза.
И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому

— Куда так скоро?

— А мне что тут делать? — сказал я ему.

— Вот ваши крестьяне.

Я, чтобы кончить развязку, подошел к толпе и сказал им речь, конечно, она не Цицерона и Демосфена, но по-своему, потому, что меня вся эта глупость взбесила.

— Я вас не знал и знать не хочу, вы меня не знали и не знайте; убирайтесь к черту.

Сел в тележку и уехал в ту же минуту, даже не поклонившись родственнику-чиновнику, который за это после жаловался на меня отцу, а тот хохотал до упаду…

Вот тебе, Евгений Петрович, наша с крестьянами уставная грамота…»

«Не желай иметь раба, когда сам рабом быть не хочешь».

Эту краткую заповедь, твердо памятную еще по детским чтениям из Плутарха, Иван Иванович встретил снова, читая Правила Соединенных Славян, когда два года спустя Петр Борисов принимал его в общество, с которым отныне он соглашался делить судьбу. Встретил будто дальнюю знакомую, не больше того, всего лишь как бы сдержанно ей кивнув, но внутри что-то сладко заныло: близость была родственной, кровной, ибо он сам уже принял это решение в сердце своем. Сам постиг:

«Не желай более того, что имеешь, и будешь независимым».

Рассказывали, и не раз, сопровождая то негодованием, то улыбкой, как престарелый граф Ростопчин, когда до его одра донесли весть о Сенатской, уж совсем помираючи, открыл один глаз и спросил-задумался:

— Во Франции было повара бунтовались — ну, этих как не понять? Видно, самим княжить захотелось. А у нас что ж? Неужто князья в повара попасть захотели?

А тут и улыбаться нечему, и с негодованием лучше бы погодить: не до пылкости. Тут дело поглубже.

Все (нет, выходит, не все) повидавшему царедворцу прошлого века, будь он семи пядей, оказалось ни в какую не постичь поступок, отвергающий логику долгих его наблюдений. Но похоже, что и сам молодой царь, коему возрастом определено быть человеком иного времени, разобраться в этом также не мог. А хотел, силился, может быть мучительно подозревая здесь некую разгадку, которая научила бы его всех понимать, дабы над всеми успешно властвовать.

Пока их водили на допросы в Следственный комитет, Николай повелел военному министру Татищеву разослать по губерниям запросы: кто они родом? И… сколько имения?

Казна заботилась о том, способны ли они или их родственники ответствовать перед кредиторами или перед нею, казной, если случились задолженности, — но, читая ответы, не испытывал ли царь любопытство совсем иного рода? Не хотел ли он докопаться, кто были те, которые осмелились вообразить себе путь России без его, царева, участия? И зачем? С какой пользою для себя?

Если так, то он знал, что делал, знал, чего искал, вернее, чего непременно хотел сыскать; еще не начав разгадывать, он взлелеял ответ… и, очень возможно, вздохнул с облегчением, читая сведения о них, об артиллеристах-славянах, о славянах-черниговцах — о бедняках, которые не чета неблагодарным генералам и богачам — Волконскому, Трубецкому, Анненкову…

«Андреевич 2-й, бывший 8-й артиллерийской бригады подпоручик.

У него три родных брата; один из них, служивший в Тверском драгунском полку, по отставке определен комитетом, высочайше учрежденным в 18 день августа 1814 года, в ведомство комиссии Балтского комиссариатского депо казначеем в чине 8-го класса. Получает жалованье по чину и пользуется всемилостивейше пожалованным ему пенсионом, из чего содержит свое семейство, воспитывая по мере возможности семерых малолетних детей: пять сыновей и двух дочерей.

…Борисов 2-й, бывший подпоручик 8-й артиллерийской бригады.

Борисов 1-й, бывший отставной подпоручик.

Отец их, отставной майор 8-го класса, Иван Борисов, имеющий от роду 68 лет, живет с женою своею и детьми: двумя дочерьми и одним сыном в Слободско-Украинской губернии Ахтырского уезда в селе Боромле. Имения у них никакого; находится в самом бедном положении и поддерживает себя одним получаемым от казны пенсионом, из 200 р. в год состоящим.

…Горбачевский, бывший подпоручик 8-й артиллерийской бригады.

Отец его, надворный советник Горбачевский, имеющий от роду 65 лет, удален от должности вместе с прочими членами витебской казенной палаты и предан суду витебского главного суда I департамента, по указу правительствующего Сената от 28 марта 1818 года, за происшедшие в Казенной Палате, по заключении с подрядчиком Гурвичем контракта на поставку провианта, беспорядки. Дело о том решено департаментом 20 мая 1820 года и представлено гражданскому губернатору, а от него 23 августа того же года поступило на рассмотрение в правительствующий Сенат; но из оного еще не возвращено. Между тем он живет в Витебске, где имеет деревянный мало стоящий домик, заключающий все его состояние. Поведения и качеств, по общей известности, наилучших. Пропитывается сам и содержит дочь свою, вдову, собственными трудами и вспомоществованием благотворительных людей».

Из записки, отправленной военным министром

генералом Татищевым начальнику Главного

штаба генералу Дибичу

…А Бечаснов, чья мать, вдова 8-го класса, живет с умалишенной дочерью одной только милостью доброхотов-соседей? Сухинов, отец которого занимается недостойным звания дворянина хлебопашеством? Бедняк Киреев без единой крепостной души? Почталионский сын Иванов? И — позор! — канцелярист Выгодовский, на поверку оказавшийся крестьянином Дунцовым, нагло присвоившим дворянское титло? Что ж тут ломать голову? Разве не ясно, зачем они, эти, такие, затевают бунты, — и, значит, вот желанная разгадка, ну хотя бы часть ее, хотя бы путь к сысканию ответа!..

Если только царю в самом деле могло такое подуматься — а пожалуй, что так, — то он ошибался. Ответ, которого он искал, был вовсе не здесь, но в чем разность между гвардейскими полковниками и генералами и полунищими армейцами из Соединенных Славян точно сказывалась, так это в том, чем Иван Иванович, справедливо или несправедливо, и посейчас не перестал гордиться.

В сентябре решительного 1825 года, в летнем лагере под местечком Лещин, где их 3-й пехотный корпус был собран для смотра и для маневров и где они, Славяне, кто радуясь, кто упираясь, сговаривались о союзе и о слиянии с Южным обществом, произошел разговор весьма памятный.

Подполковник Ентальцев, командир 27-й конноартиллерийской роты, после осужденный по седьмому разряду, еще позже сошедший с ума и безумным умерший в Ялуторовске, — словом, бедный Ентальцев, бед еще отнюдь не предвидящий, подходит к Горбачевскому и говорит запанибрата:

— Послушайте, подпоручик!

Тогда Ивану Ивановичу щекотливо почудилось здесь штаб-офицерское высокомерие, хотя теперь, многажды поразмыслив, следует усомниться. Теперь, после того, как все они, и обер- и штаб-офицеры, переварились в густой каторжной кашице и высокородные князья, случалось, оказывались милейшими и наипростецкими товарищами, — Сергей Григорьевич Волконский и тот словно обрел себя в дружбе с мужиками и в почтенном ремесле огородника — на все смотрится иначе. Надо полагать, и в ту пору дело было как раз в том, что Ентальцев слишком хотел подчеркнуть — да, слишком, слишком, — что подпоручик ли, подполковник — невелико расстояние сравнительно с дальностью той дороги, которую они собираются пройти вместе.

Как бы то ни было:

— Послушайте, подпоручик!

— Слушаю, господин подполковник.

— Скажите, это правда, что вы все, в вашей 8-й бригаде, объявили солдатам и фейерверкерам о замышляемом перевороте?

— Разумеется, правда, господин подполковник, — отвечал Горбачевский в соответствии с уставом и истиной.

— Как?!..— не столько ентальцевский голос, сколько глаза его выразили изумление перед этим то ли излишеством, то ли прямой глупостью. — Но для чего?

— Для того, господин подполковник, чтобы солдаты знали, за что они будут сражаться. Для того, чтобы быть совершенно убеждену в их содействии и усердии, быть уверену всякую минуту в их готовности к восстанию…

Сказано было с четкостью, подобающей отчету младшего перед старшим, и с сухостью почти дерзкой, но Ентальцева этот простой довод так сразил, что он, потерявшись, взял Горбачевского за пуговицу и чуть не искательно заглянул ему в глаза:

— Батенька! Да что вы такое говорите? Этого никогда не должно делать! Я бы свою роту — в том, разумеется, случае, если бы она вздумала не пойти за мною… да просто палкою бы погнал!

Милый, добрый, несчастный Ентальцев! Верил ли он в то, что говорил?

Как знать? Ведь потом, на поселении, он, говорят, взаправду оказался милым и добрым, а значит, и преждо был таким, так что, приведись ему повести свою роту в то дело и за то дело, на какое они все решились, он, вероятно, и не вспомнил бы про аракчеевскую палку — потому хотя бы, что рота за ним и добром бы пошла. Скорее напротив: возроптала бы, палку увидев.

Все так. Но — само сознание…

Очень понятно, что в точности так же похвалялся капитан Пыхачев, командир 5-й конной роты: велю кашеварам кинуть в котел лишний кусок сала, выкачу бочку вина, крикну песельникам: «Запевай, молодцы!», и солдатики преотличным манером замаршируют, куда прикажу, — от него-то, от Пыхачева, так и несло самохвальством.

Когда Горбачевский среди иных Славян явился в том же Лещинском лагере к подполковнику Черниговского полка Сергею Муравьеву-Апостолу и любезный хозяин взялся знакомить тех, кого надеялся видеть новыми сочленами Южного общества, со старыми своими товарищами, среди общего разговора случилось и нижеследующее. Иван Иванович, долго слушая рассказ о силе общества и лицезрел его чиновных и, стало быть, облеченных немалою властью деятелей — одних полковников собралось не менее трех или четырех, — в конце концов не утерпел вставить свое слово:

— Все это преотменно, господин подполковник… (Это потом, и очень скоро, они с Муравьевым станут коротки: «…ты, Муравьев… ты, Горбачевский…», как и велит неписаный устав заговорщиков, сошедшихся втайне от власти, в неразличимой для нее тьме, где дарованные ею чины теряют силу и где равенство есть залог прочности союза.)

— …Отчего ж, однако, в таком случае общество ваше сейчас, сию минуту, не воспользуется сбором корпуса и не начнет действовать? Что до меня и до моих товарищей — они подтвердят мои слова, — то мы вполне можем ручаться и за себя, и за своих подчиненных. И если, по нашим словам, большая часть полковых командиров разделяет ваши мысли и готова на все, то…

Но договорить не дали — не дал как раз Пыхачев. Он вскочил с места и возгласил с пафосом, достойным ежели не Расина, то уж точно доморощенного Сумарокова:

— Нет, милостивые государи! Я никому — вы слышите, никому! — не позволю первому выстрелить за свободу моего отечества! Эта честь должна принадлежать непременно 5-й конной роте! Я начну! Да, я!

Растроганный монологом, Сергей Муравьев кинулся обнимать декламатора, Горбачевский же остался без ответа и с раздражением на непрошенного крикуна.

Невелик, кажется, грех — велеречие, а все же он нимало не удивился, когда узнал, что пышащий в согласии со своей фамилией капитан повел себя в деле позорно. Еще до восстания Черниговского полка, поднятого Муравьевым, он имел и даже выказывал намерение сделать донос, а потом не только не поддержал мятежников, но переметнулся к усмирителям, за что, разумеется, был пощажен новым царем и оставлен в своем капитанском чине.

Пыхачев — что ж, он ясен, как начищенная мундирная пуговица, и быть по сему, по сам-то Муравьев, герой, золотое сердце… Нет, нет, не о том речь, что прекрасный порыв кинул его на грудь хвастуну, доверчивость не из числа пороков, она сродни добродетелям, — память и речь совсем о другом.

Муравьев никогда не мог не то что сделать того, чем погрозились-похвастались Пыхачев с Ентальцевым, он не мог о том и помыслить. Палку он ненавидел всей своей просвещенной душой, доброта к солдату была для него и позывом чувствительного сердца, и раскладом предусмотрительного ума, причем в этом отношении он считался не из ряду вон в знаменитом Семеновском полку, где все офицеры положили за правила рыцарства пальцем не трогать нижних чинов. Печально и закономерно, что этот-то строевой либерализм и возбудил неприязнь к семеновцам великого князя Михаила и Аракчеева, привел к назначению полковым командиром жестокосердого бурбона Шварца, а уж там — вскачь, под гору, не удержишь: солдатское отчаяние, мятеж, расправа — палки и раскассирование ветеранов-гвардейцев по армейским полкам, частью в Черниговский.

И вот с ним-то, с Сергеем Ивановичем Муравьевым-Апостолом, у Горбачевского вышел некраткий спор, обернувшийся спором пожизненным, — вышел все в том же лещинском сентябре двадцать пятого года, а говоря точнее, 15 дня: это запомнилось твердо и не запомниться не могло. Слишком роковые события, должные решить судьбу императора, а если удастся, то и империи, замышлялись во время той встречи; судьбу же самого Ивана Ивановича именно этот день и именно эта беседа решили с окончательной бесповоротностью — не зря ими, днем и беседой, тайный Следственный комитет займется отдельно, въедливо, неотвязно, сосредоточив свое верноподданное внимание на умысле цареубийства.

Но еще до той минуты, когда подпоручик Горбачевский пометит крестиком, словно вечным клеймом, свое имя в общем списке и тем определит себя в число вызвавшихся цареубийц, они с Муравьевым, уединясь от общего разговора в углу командирского обиталища, дощатого лагерного строения, — так называемого балагана — будут толковать о вопросе, не решив которого к восстанию нечего и приступать: о приуготовлении солдат. И Иван Иванович наконец напрямую выложит то, что им было обдумано, решено и уже приводилось при случае в действие. От солдат, скажет он, надобно не только не скрывать ничего, но, напротив, необходимо постепенно, агитируя их, прояснять сущность переворота.

— Как, господин подпоручик? Обнаружить перед ними существование общества? Но так мы все погибнем ни за понюшку шпанского табаку!

«Шпанского? Отчего не иного какого-нибудь?» — мелькнуло зачем-то в голове подпоручика. А ответ, как потом оказалось, был прост: Горбачевскому в эту пору еще незнакома была тайнопись или, лучше сказать, тайномолвь заговорщиков, как и всех вообще либералистов. «Шпанский табак», — говорили они между собою, значительно перемигиваясь и намекая тем на дела испанские, «шпанские», на всколыхнувший Европу мятеж Риэго.

Игривая и опасная острота заключалась в том, что Испания, прославившаяся недавней революцией, издавна славилась нюхательным табаком, и, как табак ввозили во все европейские страны, так желательно было бы ввезти — или ввести у самих себя — революцию…

Нет, тотчас же поправился Иван Иванович, отмахнувшись от непонятной и несущественной мелочи и раскрывая Муравьеву их, Славянские намерения: полегоньку, помалу открывать солдатам глаза и прояснять ум, дабы они сами сознали бы свои права, которые их офицеры надеются для них отыскать, — и далее, далее, словом:

— Я совершенно убежден, господин подполковник, что откровенность в чистосердечие подействуют на русского солдата куда более, нежели все хитрости макиавеллизма!

Так, не посрамив Славян, молодой подпоручик с достоинством завершил свою обдуманную речь.

Муравьев слушал, наморщивши лоб, чопорно-круглые умозаключения двадцатипятилетнего собеседника, а того вдруг укололо смущение: этот нахмуренный лик был ему давно и прочно памятен по портретам… Но чьим? Господи боже! Да он вылитый Бонапарт!

Немногим позже Горбачевский узнает и то, что сходство бросилось в глаза не ему одному. Оно бросалось многим, и среди многих был не кто иной, как венценосный оригинал: в 1804 году юный Апостол, тогда парижский школяр, попался на глаза императору французов, и тот будто бы воскликнул: «Кто скажет, что это не мой сын?!»

Странное дело, однако: в Муравьеве это соблазнительное сходство было непостоянным, скользящим, летучим наподобие облака, способного, переменившись, переменить и вид всего небосвода, — стоило ему пояснеть, улыбнуться, разгладить чело, и он становился только собою. Вот и теперь он глянул на подпоручика открыто, ясно и словно бы весело:

— Понимаю… И верьте, даже разделяю не одни благородные намерения ваши, но частью и самую вашу методу. Я сам не единожды говорил с моими семеновцами и давал им понять, что дело, в которое, может быть, нам придется идти вместе, клонится к бунту против царской власти. Однако ж…

Муравьев помедлил, как видно остерегаясь задеть в офицере-армейце чувство достоинства и привязанности к собственным подчиненным.

— Однако ж, согласитесь, Семеновской полк совсем не то или, по крайности, не совсем то, что иныe… To есть я хочу сказать: мои солдаты, которых перевели в Черниговский за известные вам события, прошли испытание, им должно особенно верить. Признаюсь вам, случалось, что они сами меня пытали: долго ли им еще терпеть и не пора ли кончить дело, которое они начали в Петербурге? А ваши артиллеристы, не искушенные в возмущении? В состоянии ли они понять все выгоды, которые сулит им переворот? Постичь все, что мы замыслили, — правление республиканское, равенство сословий, свободное избрание, а не назначение чиновников? Не покажется ли им все это загадкою сфинкса?

— Если и так, — живо возразил Горбачевский, — то я и мои товарищи готовы взять на себя роль Эдипа!

Муравьев улыбнулся:

— То есть раскусить все сфинксовы хитрости? Каламбур недурен, но…

— Нет, позвольте! — в пылу Иван Иванович не посчитался с чинопочитанием. — Вы меня не поняли. Разумеется, всех политических тонкостей солдатам покамест вовсе нет нужды открывать. На то есть другой язык, такой, какой они отлично поймут, только бы мы соображались с их понятиями. К тому ж у всякого командира есть столько способов повести за собою солдат, что ежели они во время восстания не пойдут за ним охотою, это следует приписать не чему иному, как только его нехотению или попросту нерадению. Не так ли?

Он глянул на Муравьева, и взгляд его в ту минуту был, вероятно, задирист, ибо он чувствовал себя по-мальчишески довольным сугубой неотразимостью своих доводов.

— Да, да… Вы правы… — но и само согласие Сергея Ивановича дано было как бы в рассеянии или, напротив, сосредоточенности. Муравьев ушел в глубь себя, очевидно обдумывая какую-то скрытую мысль.

Вдруг он поднялся резко, прошел, широко шлгая, в угол своего балагана и воротился с ларцом. Не открывая, поставил его на колено.

— А знаете ли, каков, по моему мнению, лучший способ воздействовать на солдат?

Горбачевский, не отвечая, ждал.

— Религиею!.. Да, да, господин подпоручик! Мне сказывали, правда, про вас, что вы, подобно другим из ваших товарищей, склоняетесь к афеизму… Прошу вас, не возражайте и не удивляйтесь моей осведомленности: вы понимаете, что мы должны были знать, с кем хотим соединить судьбу своего общества… Но успокойтесь, я вовсе не намерен затевать теологический диспут — им, может быть, настанет черед при демократическом правлении, когда всякий станет открыто изъявлять свои убеждения. Каковы бы ни были ваши взгляды, я полагаю, вы не можете не согласиться, что религия всегда будет сильным двигателем человеческого сердца. Она может указать путь к добродетели. Повести к великим подвигам. Доставить мученический венец…

Горбачевский молчал и слушал, успевая думать, что, наверное, выглядит избычившимся упрямцем, но Муравьев в увлечении ничего этого не примечал.

— И более! Чтение Библии способно внушить нашим солдатам ненависть к правительству! Вспомните: иные главы ее содержат прямые предостережения народам, пожелавшим избрать царя и повиноваться ему.

Он легким, победным движением, словно оно одно само по себе должно было согласить несогласного, распахнул ларец, извлек исписанный лист, развернул его:

— Извольте!

Иван Иванович протянул руку, глянул и увидел то, что уже почти ожидал увидеть: конечно, то был перевод главы Ветхого завета, повествующий о мрачном пророчеству Самуила народу, захотевшему иметь царя.

— Ну? — торопил Муравьев. — Если солдат узнает повеление, данное от самого бога, разве не согласится он, не колеблясь, обратить оружие против своего государя?

Горбачевский, стойко помалкивая, читал перевод, не пропуская ни единой строки, будто ожидал повстречать в нем нечто новое сравнительно с текстом Писания, знакомым с младых ногтей. И сквозь агитационную скоропись, косо брошенную на бумагу твердой рукой Апостола, сквозь неузнаваемо легкие, поворотливые, новорусские слова для него проступало, как сладкая взрослая память о горьких лекарствах детства, то, что было затвержено под строгим присмотром отца и ради утешения матушки — для нее, покойницы, вообще не было большей гордости, как к случаю и не к случаю поминать о родстве своем, а стало быть, и ее Ванечки с самим Георгием Конисским, архиепископом-златоустом, поборником православия. Проступала парчовая тяжесть церковного слога: «И рече Самуил вся словеса господне к людям просящим от него царя… и глагола им… сыны ваша возьмет… и дщери ваша возьмет… и села ваша и винограды ваша возьмет… и вы будете ему раби… и возопиете в день он от лица царя вашего, его же избрасте себе, и не услышит вас Господь в день он, яко вы сами избрасте себе царя…»

Дочитал, как доел, бережно — до последней крошки, по буковки. Не торопясь, сложил лист и сам опустил его в незакрытый ларец.

— Это все очень хорошо, господин подполковник…

Теперь ждал Сергей Иванович, не обманываясь скорым одобрением.

— Очень хорошо. Но…

На лицо Муравьева медленно наплывала непреклонность, возвращая знаменитое сходство.

— Да возможно ли, — продолжал Горбачевский, — объясняться с русским человеком на языке духовных особ? Неужели вы не знаете, как он смотрит на них? Я думаю, между нашими солдатами скорее найдутся сущие вольнодумцы, нежели фанатики веры, и очень легко может статься, что здравый смысл заставит иных возразить… — Тут он, надо признать, не удержался, чтобы не щегольнуть ученостью. — Возразить, что запрещение израильтянам избирать себе царя было совсем не божье повеление, а козни священников-левитов, желавших поддержать теократию…

Муравьев сморщился от такого витийства.

— Подпоручик! Неужто вы впрямь полагаете, будто наш простой народ пустится в этакие богословские прения?

— Нет, господин подполковник! — отступил ИванИванович, но так, как отступают для нового натиска. — Разумеется, я этого не полагаю. То есть и в моей роте сыщутся такие доки по части Священного писания, что полкового священника за пояс заткнут, но… Не о них речь. Ведь и самому неученому из солдат, право, достанет здравомыслия заметить вам то, чего не заметить просто нельзя. «Что ж это вы, господа хорошие?» — скажет вам мой солдат, которого, не стану от вас скрывать, я, именно я, Горбачевский, посильно учу до всего доходить своим рассудком. — «Что ж это вы? Мне сызмальства в вашем приходе поп вбивал в темя, что по Новому завету господа нашего Иисуса Христа идти супротив царя — значит идти супротив бога и религии, а нынче, когда вам угодно доказать, что царя вовсе не надобно, нынче, значит, вы уж за Ветхий завет беретесь?»

Он встал и остался стоять, одним разом показывая и почтительность перед старшим в чине и твердость.

— Вера противна свободе, господин подполковник, — таково мое убеждение, и простите, но я более не прикоснусь до вашего листа. Я всегда предпочту с моими солдатами прямой и откровенный язык…

На том и кончился разговор о вере — не в господа бога, но в солдата, — точнее, на том оборвал его Михаил Бестужев-Рюмин, вмешавшийся в уединенную их беседу. И точно ли таков — до словечка последнего, до точки — был этот давний спор?

…Прихотливая, властная, завистливо-притязательная дама — Мнемозина, богиня памяти, и, зная за ней способность присваивать то, что ей не совсем по праву принадлежит, Иван Иванович в веселое назидание себе вспоминал иной раз красочную историю, некогда поведанную каторжному обществу Александром Ивановичем Якубовичем.

— Мы с Грибоедовым…

Якубович вдруг прервался на первых же словах, отчего-то взглянул на правую свою руку и попробовал пошевелить двумя пальцами, мизинцем и безымянным, которые у него не сгибались как следствие раны.

— Мы с Грибоедовым однажды поссорились — и прежестоко. Я его вызвал на дуэль, каковая и состоялась. Он стрелял первым, дал по мне промах, и тогда я отложил свой выстрел, сказав, что приеду за ним в другое время, когда узнаю, что он будет более, нежели сейчас, дорожить жизнию. На том и расстались. Я ждал с год, следя за Грибоедовым издали, и наконец узнаю, что он женился и наслаждается полным счастием. Прекрасно! Теперь, подумал я, настала моя очередь послать противнику свой выстрел, который должен быть роковым, ибо всем известно что я не даю промаху. Боясь, что меня не примут, ежели назовусь моим настоящим именем, я оделся черкесом и явился к нему в дом. «Как прикажете доложитъ?» — «Скажи барину, что пришел его кунак Якуб…» Так меня величали на Кавказе горцы: Якуб — большая голова… Велено меня пропустить. Я вхожу в кабинет, где в этот час хозяин занимается один, и первым делом моим было замкнуть за собою дверь и ключ спрятать в карман.

Якубович с диким вдохновением наморщил свой раненый лоб, свел густые брови, которые, впрочем, и без того составляли у него единую черную полосу, и выпятил подбородок, раздвоенный, как рукоятка черкесского ятагана.

К этой минуте у слушателей уже давно было ощущение, у кого смутное, у кого отчетливое, что рассказ этот они то ли слыхали, то ли даже видели в печати, но рассказчик с такою страстью заново переживал происшедшее, пылал такой невыдуманной местью, что невозможно было слушать его, не веря.

— Грибоедов был чрезвычайно изумлен, но все понял и, надобно признать, встретил меня, не дрогнув. Я изъяснил, что пришел за моим выстрелом. Мы стали по концам комнаты, и я начал медленно наводить свой пистолет, желая этим помучить и подразнить его, так что он наконец пришел в сильное волнение и просил скорее покончить. Тогда я вдруг понизил ствол, раздался выстрел, Грибоедов вскрикнул, и, когда дым рассеялся, я увидел, что попал, куда хотел. Я не желал лишать его жизни, но раздробил ему палец на правой руке: я знал, что он страстно любит играть на фортепиано и лишение этого будет для него ужасно. «Вот вам на память!» — вскрикнул я, отмыкая дверь и выходя из дому. На выстрел и крик сбежались жена и люди, но я свободно вышел, пользуясь общим смущением, а также блестевшим за поясом кинжалом и пистолетами.

Якубович вновь попробовал пошевелить пальцами, по прихоти или по велению судьбы искалеченными, как у Грибоедова.

— Сказывали, что по моей мете только и признали тело его, когда он был убит в Тегеране…

Конечно, то был Якубович, которого иные снисходительно полагали бретёром, остававшимся таковым же и в своем безудержном воображении, а некоторые, и в особенности, может быть, офицеры из Славян, — хвастуном: «Вы не знаете русского солдата, как знаю я!» — это он им-то, Славянам. Однако, мешая романтическую повесть Пушкина с действительно бывшей его дуэлью с Грибоедовым, он отнюдь не лгал; здесь он был по-своему искренен и правдив, вот в чем штука. И потому несомненнее и неизбежнее проглянуло то, чему трудно противостоять, — всеобщее свойство памяти смешивать… Нет, не то, что было, с тем, чего не было, — для этого в самом деле нужно родиться Якубовичем и заполучить от природы в дар его воображение, какового Горбачевский за собой уж никак не числил. Тут — другое: память смешивает то, что было и думалось прежде, с тем, что стало и подумалось после, и, право, уже затруднительно с четкостью отделить то, что черниговский подполковник и подпоручик 2-й легкой роты сказали друг другу 15 сентября 1825 года, от того, что через сорок с лишком лет все еще додумывает и договаривает одинокий петровский затворник.

…Люди — всякий в отдельности — люди, и только. С хорошим, с дурным. Их можно обратить в толпу, а по-армейски — в строй, и тогда они в самом лучшем, самом прекрасном случае двинутся на Москву и на Петербург, дабы свалить тиранию по приказу обожаемого подполковника. Или в случае наихудшем, ужасном станут послушно стрелять в своих братьев, как стреляли на Сенатской или под Трилесами, где гусар генерала Гейсмара сплотили — нет, было бы лучше сказать: столпили, найдись только в русском языке этакое словцо, — клеветой, будто Черниговский полк лишь для того и восстал, чтобы пограбить и понасильничать на свободе.

Конечно, отчего б и не допустить, что солдат, без рассуждений пошедший на бой за любимым своим командиром, сделает дело и послужит общему благу, даже если не знает в точности, зачем и куда пошел? Но и можно ли поручиться, что при таком незнании, увлеченный единым — притом не своим — порывом, он назавтра, а то и через минуту не восстанет против недавнего любимца, как, между прочим, оно и вышло в горькую для Черниговского полка минуту. Безымянный рядовой 1-й мушкетерской роты, видя гибель и поражение, исступленно вскричал: «Обманщик!» — и едва не заколол штыком Муравьева.

Что говорить, он заслужил гнев своего командира на поле сражения; сполна заслужил и презрение, когда лгал на допросе, будто Сергей Муравьев хотел постыдно бежать и будто бы он, солдат, удержал его, пригрозив смертью, — эта ложь, по принятому обычаю, была вознаграждена, и лгуна, как говорили, произвели в унтер-офицеры в Полтавский полк. Но и, гневаясь и презирая, удивляться его поступку не для чего.

Не утешай себя: дескать, если сейчас народ оставлен тобой в незнании своего блага, то потом он поймет его и возблагодарит тебя. Не оскорбляйся: мол, для них и стараемся, а где благодарность? Так рассуждая, ты мало что впадешь в гордыню, но возжаждешь корысти, хоть и нечаянно. Свой путь ты избрал не для них одних, но и для себя самого, потому что сам не можешь иначе, и только свобода — их и твоя, ваша общая — может быть тебе наградой. Только свобода, а не почести, даже не народная признательность, как бы ни были они тобою заслужены, ничто из того, что тешит тщеславие и что есть первая ступень к жажде власти.

Уже недавно Иван Иванович привычно раскрыл заветного Плутарха и, будто собираясь гадать по книге, тотчас угодил в строки, в точности отвечавшие давним его размышлениям:

«Между прочими его, — то есть Солона, — законами есть один весьма необыкновенный и странный, объявляющий бесчестными тех, кои в междуусобии не пристают ни к которой стороне. Солон не хотел, чтобы кто из граждан был нечувствителен к общим нещастиям…»

Мудр законодатель Солон, но историк Плутарх мудрее, чтобы не сказать справедливее. Да, непочтенно в годы общих бедствии пребывать самому по себе, но что пользы в законе, готовом обрушить на робкую голову свой вполне осязаемый гнев? Неуверенного и колеблющегося надо уверить и ободрить, а не принудить силою, иначе боязнь поплатиться за незнание, куда и зачем примкнуть, если и толкнет кого в ту или иную сторону, то не по сердечному влечению, не по рассудку, но все из того же страха. А на что отечеству боязливый, нелюбящий и, значит, неверный сын?..

Точно так в те годы не думалось — не до того было. Не в стареющем ведь уме копошились выводы и доводы — пред молодыми глазами были они, рядовые, унтер-офицеры, фельдфебели, а считая по-артиллерийски, готлангеры, бомбардиры и фейерверкеры. Они — разноликие молодцы Крапников, Зенин, Занин, Бухарин, Родичев, Брагии и прочие, прочие, прочие, коим имя было не легион, но 2-я легкая рота 8-й артиллерийской бригады. Живые солдаты, которым он и хотел живого добра, твердо веря в свою, и только в свою, правоту, горячась на тех, кто хотел им добра хоть того же, да по-иному. Это только теперь стало так отчетливо ясно: то, что тебе по твоему невеликому чину и по никакому состоянию привелось вплотную стакнуться с низовой армейщиной, не заслуга твоя, почитай, коли хочешь, ее за удачу, но не больше того. Так уж вышло — по службе и по судьбе, — что все они для тебя не на одно лицо, не на один голос, и ты даже в отдаленнейшем воспоминании не примешь щербатого улыбу Ивана Зенина за его дружка, тезку и (случись же такое!) почти что однофамильца — курносого, рыжего, степенного Ивана Занина. И судьбы их не позабудешь, общей, страшной судьбы, хотя уже никогда не узнать, что сталось с каждым из них, с Иваном, с Василием, с Федором…

Да, в ту пору так и столько не думалось; старость потому лишь и умствует, что уже не способна действовать. И пусть ее. Может быть, старость неумствующая почти так же непристойна, как недеятельная молодость.

«Солдаты все судились военным судом в кандалах; на эти кандалы графиня Браницкая пожертвовала без денег 200 пудов железа, за что ее хвалили и превозносили ее бескорыстие».
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

 

БЕССОННИЦА 1826 года. Декабря 12 дня

— Дай бог войну, ваше благородие! Мы тому ради будем!

— Помилуй, чему ж радоваться? По мне, лучше уж быть покойну! Экий ты… кровожадный, братец!

Однако, как помнится, Иван Иванович возразил тогда рыжему Зенину, которому доверял всецело, невзирая на беззаботный нрав и двусмысленный титул ротного балабола, разве что для порядку. Вяло возразил, ибо хорошо знал, что за ответ последует, а еще лучше помнил, как недавно и сам томился в соблазнительных снах итальянской кампанией.

— Как, то есть, чему, ваше благородие? Не-ет!.. Коли война случится, тогда лучше будет! Государь, небось, и не знает мыслей солдатских и обид, которые нам иноземцы чинят. Прежде-то что? Прежде у семеновских, сами они сказывали, у каждого в сундуке было, худо, сто рублей, а то и семь сотен, и восемь, у иного, гляди, и поболе тыщи, теперь же и у них пусто!

И ярясь, хотя подпоручик слушал, нисколько не возражая:

— Не-ет! Мы все богу молим, чтобы ха-арошенькая война была — вот как Наполеон приходил. Может, все и отводят тогда, что навалили? Эка! Отставных да раненых двадцать пять лет заставляют дослуживать, которые в отставке, уж и тех опять на службу взяли. «Дослужи, сказано, свои лета!» Где ж справедливость и моления двенадцатого года? Все послуги наши забыты! Тонули, так топор сулили, а как вытащили, так топорища жаль! Говорили: свободнее солдату станет, а какая у нас свобода? Только и дозволено, что кричи «Здравия желаем!» на «Здорово, ребята!» да «Рады стараться!», ежели тебе «спасибо» скажут, и то редко…

Горбачевский молчал, а рыжий меж тем совсем развоевался:

— Не-е-ет! Что даже противу религии касается, и то гляди, что с нами делают: когда жидам прежде вверяли полки? А ныне Шварцу из жидов Семеновский полк отдали — до чего ж он его довел? Слышно, даже все иностранные земли удивляются! Вот вам и Иван скажет… — привычно адресовался он к сидящему рядом Занину, тугодуму и умнице, матерому фейерверкеру с нашивкой «за беспорочную службу» — «за беспóрочную», как памятно пошучивал сам Занин. Адресовался на сей раз совершенно напрасно, ибо тезка знатоком уж чего-чего, а иностранных земель не бывал.

— Чего мелешь, жернов? — не оправдал тот надежд приятеля. — Шварц-то, слыхать, вовсе даже из немцев будет!

— Точно ли? — усомнился Зепип. — Для чего ж он тогда с христианами поступил варварски, ровно мститель еврейский?

— Эва, неук! — махнул рукою старший Иван. — Сказано, немец! — И рассудил, как отрезал: — То-то и беда, что из самой из Неметчины его нарочно позвали. Совсем, то есть, нехристь. Потому и не может русскую душу понять!

— Ошибаешься, брат! — рассмеялся было Горбачевский, — Шварц как раз веры православной. Он, говорят, и по-немецки ни в зуб толкнуть…

Но уж тут оба Ивана глянули на него с таким остолбнелым недоумением, что он, стыдно признаться, махнул рукой.

Дело было осенью, а может быть, еще летом, но все того же двадцать пятого года, все под тем же Лещином, и уже невдалеке подступали день и час, когда следствие, определяя силу вины подпоручика Горбачевского, жестко скажет о «возбуждении к мятежу словесном» и уличит подследственного в злостном пропагаторстве среди готлангеров, бомбардиров и фейерверкеров, на сей раз отнюдь не возведя напраслины, — но в тот день он отчего-то больше слушал своих солдат, чем что бы то ни было им внушал.

В войсках не уставали повторять старую шутку Ермолова. Того спросили, какой ждет он для себя вышней милости, и знаменитый воин, прославленный и своим острословием, отвечал будто: «Пусть пожалуют меня в немцы». Да и как устанешь, коли на слуху и на языке сплошь мельтешили чужеземные имена?

Уже рядом, прямо над Иваном Ивановичем, стоял, командуя их 2-й легкой ротой, Корф-подполковник. Случай? Но Черниговский полк восстал под тяжелой рукой полкового командира Гебеля и пал под выстрелами гусар, ведомых Гейсмаром.

А что вся 1-я армия? Начать с главнокомандующего — граф Сакен. Начальник штаба — Толь. Корпусной командир — Рот… Положим, последний, не по-немецки звавшийся Логгином Осиповичем, бежал в революционный год из французского своего отечества, но уж тут и Горбачевскому, почти как его подначальным Иванам, не слишком хотелось делать отличку. Да и зачем? Не в германской же породе беда, черт побери, — не зря на Руси прозывали и прозывают немцем всякого, кто заявился к нам с непонятного Запада.

Чужое начальствование, чужое хотя бы только по звучанию имени, поневоле оскорбляло уже тем, что — чужое, и стыдись не стыдись, но, похоже, оскорбляло национальные чувства не только солдат, не только его самого и не только в ту давнюю пору. В «Колоколе» Искандера, в нумере, что попал в руки Ивану Ивановичу всего-то с год назад, вольный издатель все над тем же еще смеялся и на то же негодовал…

«Откуда эта печальная масса немцев на русской службе растущая и вовсе не уменьшающаяся со времен шуток А. П. Ермолова?
«Колокол» от 1 января 1867 года

По случаю женитьбы наследника на Дагмаре к числу праздников относится высоч. смотр на Марсовом поле 15 октября 1866 г. Распределение командующих на этом смотру следующее:

Всею кавалериею командовать генерал-адъютанту барону Бюллеру.

1-ю линиею командовать генерал-лейтенанту Дрептельну.

2-ю линиего — генерал-адъютанту барону Бистрому.

3-ю линиею — генерал-лейтенанту Дубельту.

4-ю линиею — свиты е. в. генерал-майору Петерсу.

5-ю линпего — генерал-майору барону Гершау.

Подписал приказ свиты е. в. генерал-майор Рихтер».

…Негодовал, смеялся Герцен, чья репутация, да и само нерусское имя уж никак не позволяли заподозрить его в ненависти ко всему и всяческому чужому, а впрочем, где ж тут явно прозвучавший смех, где открыто плеснувшее негодование, если всего лишь сухая выписка из «Русского Инвалида» глядится карикатурою и едва не пасквилем? И все-таки старый-престарый разговор с двумя Иванами припоминался чем дальше, тем с большим неудовольствием. Оттого ли, что он на тот раз не воспользовался случаем растолковать беспонятным, что не в немцах беда, не в них одних по крайней-то мере, что отечественные начальники бывают еще и покруче, ну и далее, далее? Но нет, этого греха на совести не было, потому что в иные разы Горбачевский с усердием и, казалось, с успехом внушал подчиненным пропагаторские азы, — вот только собственной душевной тяжести даже этим утешением все-таки не избыть. Себя не утешить. Нечем. И надо ли?

Как подумать, странно складывались у России отношения с Европою, странные выходили и выходят у них счеты: то мы, горделиво сопоставляя себя с иностранцами, веселимся, что, дескать, начали позже, зато уж и поскачем резвее, то, напротив, пугаясь и не веря в себя, судорожно тянемся на сторону за помощью.

Грех жаловаться, много пользы было от них, дельных, хлынувших в шлюзы, отворенные Петром. Много было и вреда от них, кто дельными быть не мог и не хотел, презирая зазывающую и, значит, по пошлому их рассуждению, без них беспомощную страну, — но и тут на кого и кому жаловаться? Был бы разве возможен этот вред, если б мы сами умели и намеревались отделить дельных от бездельных? Если б не доверяли с такой охотою им и так неохотно, так лениво самим себе, русским, — за то лишь, что мы всего только русские? Это мы, мы сами, собственными персонами позволяли наносить себе вред, снисходительно не примечая его, сами, выходит, были его благодушной первопричиной, а теперь что же? Теперь, прозревши и оглядевшись, начинаем пылать гневом на Сакенов и на Гебелей, на Дубельтов и на Бенкендорфов, порой неразумно валя в ненавистную кучу даже и Барклая.

Всякому человеку нужно искать причину беды и вины — ну хоть одну из причин — в себе самом, отчего Горбачевский, вспоминая, с неохотой и неуклонностью ловил двадцатипятилетнего подпоручика-батарейца на неразборчивой неприязни, на том, что, кляня скверное и чужое начальства, он порою не разделял скверного от чужого, считая их как бы одним и тем же. То уличал себя, то оправдывал, уговаривая, что вот-де не вступало же ему в голову отчуждаться от милейшего Андрея Евгевича Розена за то, что он не из симбирских или пензенских столбовых, а из эстляндских баронов, но и само желание оправдаться разве не есть сознание вины? И — несвободы?

Она эта несвобода, существовала в натуре, в истории и оттого не могла не торжествовать хоть отчасти над многими душами, что чуть не горше всего выражалось как раз в ненависти к «ненашим», к «немцам», которых сами звали на Русь, сами закабалялись ими, а потом вдруг принялись неистово негодовать, что даже и в русской армии мало ходу русскому человеку. Освободились, стало быть, наконец? Да то-то и горе, что нет, напротив, и, чем яростнее эта слепая ненависть, тем крепче душевное закабаление.

Несвобода была, непридуманная несвобода, общая затяжная болезнь, и мало утешения в том, что осознать ее — значит начать лечиться, а глядишь, и суметь излечиться. Ибо целебное это сознание может, допустим, прийти к нему, к Горбачевскому, думавшему-передумавшему за долгий век; оно не может не прийти к Герцену-Искандеру, кому книги в руки, да еще лондонские, вольные, неподцензурные, — но резонно ли ждать и тем более требовать, чтобы Иваны, Зенины или Занины сами могли излечиться, пока вокруг продолжала и продолжает гулять та же неудержимая чума?

Может быть, из-за них, готлангеров и фейерверкеров, Соединенные Славяне, начавши мечтой о неторопливо-духовном переустройстве, то есть, что ни толкуй, доступном лишь избранным, а не всем, перерешили и согласились освободиться и освободить разом. Ударом. Переворотом. Революцией.

О чем толковал своим жарким и жадным полушепотом один из Иванов?

— Государь небось и не знает мыслей солдатских в обид, которые нам иноземцы чинят…

Вот оно! Немцы, заслонившие да подменившие русского государя, царя православного, крестьянского милостивца-заступника, который хоть и не торопится, бог ему судья, заступиться за малых своих подданных, однако он способен, однако ж может, а то, гляди, и захочет, ибо свой, родной, нашенский, — словом, вот они, иноземцы и иноверцы, враги, понятные до боли в поротой спине, враги, в которых будто бы все несчастье солдатское и сокрушить которых соблазнительно просто, ибо стоят они рядом со строем, не дальше длины штыка или хотя бы ружейного выстрела. Что же, можно было поддакивать, укрепляя эту уверенность, — иные и укрепляли, расчетливо полагая, будто важно только начать, а уж там…

Но ведь они и сговаривались поднимать солдат ради того, чтобы это там было совсем иным, нежели тут. И чтоб люди делались, долго ли, коротко, иными, освобождаясь от рабских чувств, будь то чувство презрения иди превосходства, постигая прекрасную сущность свободного братства народов.

«Полячишки», «чухна», «немчура» — дикий лексикон несвободного племени, которое угнетено частью и пришлыми иноземцами, но которое к тому ж безвинно поставлено самодержавием в положение угнетающего — полячков ли, финнов или бессарабцев. Что ему выгоды в том, что оно, как его уверяют, основа или опора великой империи Александра или Николая? Но, лишенные всего, люди начинают тешить хотя бы тщеславие: «Мы им покажем ужо… Ишь, мелочь, и сотни тыщ-то не наберут, а тоже…» И, не имея права и сил корить людей, одичавших в своей несвободе, их можно и нужно жалеть, потому что народное сознание, вырождаясь, перестает быть сознанием, а народ может перестать быть народом. Его можно жалеть, а лучше спасать.

Они, Славяне, того и хотели — спасать, сами спасаясь от дурного в себе, которому как не быть? Они хотели освобождать, освобождаясь.

«Вступая в число Соединенных Славян для избавления себя от тиранства и для возвращения свободы, столь драгоценной роду человеческому, я торжественпо присягаю на сем оружии на взаимную любовь… — С мечом в руках достигну цели, нами назначенной. — Пройду тысячи смертей, тысячи препятствий, — пройду и посвящу последний вздох свободе и братскому союзу благородных Славян. Если же нарушу сию клятву, то пусть угрызение совести будет первою местью гнусного клятвопреступления, пусть сие оружие обратится острием в сердце мое и наполнит оное адскими мучениями, пусть минута жизни моей — вредная для моих друзей — будет последнею, пусть от сей гибельной минуты, когда я забуду свои обещания, существование мое превратится в цепь неслыханных бед».

Клятва, даваемая при вступлении

в Общество Соединенных Славян

Иван Иванович читал, не отнимая от бумаги глаз, но кожей осязая взгляд Петра Борисова, непеременчиво кроткий, однако обладавший, как он заметил давно, удивительно цепкой, хоть и не удручающей пристальностью.

Почерк был школьнически-наивен и ясен, каким всякому сперва представлялся и сам Борисов, — вот заблуждение из заблуждений!

Когда уже кончался этот, кажется, нескончаемый вечер и они укладывались на ночлег, прилаживая в ногах по бараньему тулупу, — проклятую избу, как ее ни топи, вечно продувало, и углы обмерзали на палец инеем, — Петр Иванович, расслабившись от их беседы, исход которой его волновал и которая завершилась полным единомыслием, ударился вдруг в воспоминания своего нежного детства и среди прочего поведал Горбачевскому, как однажды…

Детство, впрочем, было не совсем нежным или совсем не нежным. Отец братьев Борисовых, отставной майор, добывавший свой невеликий кусок хлеба провинциальным зодчеством, держался правил спартанских и обременял сыновей науками. По счастью, которое в пору отрочества, конечно, казалось отнюдь не счастьем, а, напротив, нелегкой таки обузой, ему хватило упорства и просвещенности самолично обучать их российскому языку, истории с географией, математике с астрономией и притом вкоренить любовь к размышлениям и к сопоставлениям идей и понятий. Любовь не созерцательную, но взыскующую: из книг древних и новых авторов в смиренный домашний очаг порою залетали, воспламеняя его, искры далеких мятежей, и как-то случилась даже семейная междуусобная война, как ей и положено, с кровопролитием. Двенадцатилетний республиканец Петр кинулся с кулаками на четырнадцатилетнего сторонника конституционной монархии Андрея, который объявил себя противником народоправства больше для того, чтобы утвердить свое братнее старшинство. И:

— Был я, правда, по младости и слабосилию изрядно-таки бит, — Петр Иванович с сокрушенной улыбкой потер шею, словно она и по сей день чесалась от родственных тумаков, — но намерений своих, как видишь, не оставил. И брата в свою сторону поворотил. Да попробуй он только у меня противиться…

Так, шутя и не шутя, заключил Борисов, и Горбачевский подумал, что он и теперь таков: дитя по улыбке и по манере, а нрав выкроен в полном согласии с греческим значением его имени — камень. К таким надо присматриваться особо и долго: они и впрямь, улыбаясь, поворотят и своротят кого угодно.

Но это потом, после, а пока…

В тот вечер прапорщик 8-й бригады Петр Борисов свалился снегом на голову — за компанию с натуральным небесным снежком, вдруг с веселой отчаянностью повалившим на забытую богом и друзьями деревеньку Млинищи, где прапорщик оной же бригады Иван Горбачевский томился в исходе 1823 года, пребывая на зимних тесных квартирах, как на военном языке тех лет прозывался, в отличие от казарменного житья, постой в обывательских жилищах.

Он обрадовался незваному гостю, тут же своей радости несколько подивившись: меж ними тогда не было близости, хотя взаимная склонность, конечно, была, — впрочем, что ж, понятно, ибо прискучило единообразно примелькавшихся лиц. Скорее уж следовало удивиться тому, что новоприезжий, откинув башлык и сбрасывая с вислых усов тающий снег, с порога глянул на хозяина так, будто невыносимо заждался встречи. Крупные, навыкате глаза его под круглыми бровями с настойчивой ласковостью вглядывались в лицо Горбачевского.

Собрались наскоро ужинать, и Иван Иванович шумно печалился, что не может в этой глуши попотчевать гостя, как должно, весело причитая, что его малороссийские предки перевернутся в своей домовине, узнав, как скудел стол, на котором даже горилки нема, — но Борисов, словно и не заметив дурашливого хозяйского настроения, остановил его:

Послушай, Горбачевский! Хочешь ли, я открою тебе секрет?

Как не хотеть, особливо ежели он в том, где бы нам раздобыть курчонка или хоть старого петуха, — оживившийся хозяин не сразу увидел, что гость не расположен к незатейливой болтовне.

— Скажи, обещаешься ли молчать?

Тут посерьезнел и Иван Иванович:

— Можешь быть совершенно покоен. Или ты мог усомниться в моей скромности?

И вот тогда Борисов, доставши из кармана два полусмятых листа бумаги и отодвинув тарелку с нетронутой яичницей, будто собирался безотлагательно, без ночлега, скакать куда-то далее, усадил его за чтение.

То были два престранных документа: писанное высоким и непростым слогом клятвенное обещание члена некоего сообщества, которое называло себя Соединенными Славянами, и их же, Славян, правила.

«Не надейся ни на кого, — читал, удивляясь, Горбачевский, — кроме твоих друзей и твоего…»

Дальше взамен общепонятного слова следовала не слишком умелая каракулька, не оставлявшая, впрочем, сомнения, что тщится изобразить солдатский штык.

«…Кроме твоих друзей и твоего… /оружия/. Друзья тебе помогут…»

Опять штычок-каракулька.

«… /Оружие/ тебя защитит.

…Богиня просвещения пусть будет пенатом твоим…

…Невежество с детьми своими — гордостию, суетностию и фанатизмом — да будет твоим злым духом Велзевулом».

Устав новой масонской ложи? Но с каких пор вольные каменщики в отыскании своих потаенных истин уповают на штык?

«…Ты еси Славянин, и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре флота — Черный, Белый, Далмацкий и Ледовитый, а в средине оных воздвигнешь…»

Но следом шло начертание уж вовсе не понятное: фигура, в геометрии именуемая параллелограммом, однако без верхней стороны, — как шкатулка со взломанной крышкой. И над фигурою — волнотечная линия.

Горбачевский поднял вопрошающий взгляд, и Борисов встретил его своей пленительной и сторожкой улыбкой:

— Это, видишь ли, условный знак. Он означает «город». Точно так же, как якори…

— Какие якори?

— Они тебе встретятся далее. Словом, эти якори суть не что иное, как морские порты.

— Отчего ж было не написать просто?

Гость улыбнулся, словно бы извиняясь.

…Что это было, как не ребяческая игра в тайну, — будто общество убережет себя от разоблачения, стоит лишь его создателям наставить в своих рукописях якорей и иных подобных значков, и будто нарисованный штык менее грозен и красноречив, чем шесть букв, составляющих слово «оружие».

Мишель Бестужев рассказывал, что старший брат его Александр, сидя еще не в Петропавловской, а на главной гауптвахте у Никольских ворот, выцарапывал на донце оловянной тарелки свое имя и какие-то еще письмена и швырял ее, как потерпевший кораблекрушение швыряет бутылку с письмом в океанские волны, в невскую воду сквозь решетчатое окошко. Расточал казенную утварь, дабы кто-нибудь (кто?) узнал о его печальной судьбе и поведал о ней кому (кому?) следует. Но тут дело понятное. Александр Бестужев недаром затем прославился как романтический сочинитель Марлинский — кому же, как не ему, российский каземат претворять в средневековый замок, а драгунского капитана, то бишь себя самого, в Монте-Кристо или в Железную Маску? Но Петр Борисов в сочинительстве этого рода уличен ни разу, кажется, не был, обладая скорее наклонностью к языкам, философии, политике, к наукам естественным. Да и потом собирал, где бы ни жил, гербарии, сделался заправским натуралистом, брался описывать сибирских муравьев и бабочек, а если прослыл искуснейшим рисовальщиком, то и сюжеты для бристольских своих картонов избирал не геройские или романтические, но зарисовывал забайкальские цветы либо местных пташек, и тут оставаясь более ученым-натуралистом. А вот поди ж: загадочные иероглифы, клятвы, присяги на обнаженных лезвиях…

Правда, разгадать его было непросто: нрава был он уединенного, тихого, все больше помалкивал и улыбался с коим потаенным мыслям, тем более что отличался изрядной таки тугоухостью — не от рождения, а от пушечной пальбы, которую тонкий слух его не выдержал еще в бытность Борисова юнкером артиллерии. Хотя Ивану Ивановичу порою чудилось, что и самую глухоту Петр использует для того, чтобы, отстраняясь, не пускать никого в свою душу.

Сказывали, что в юности он пережил страстное и горькое увлечение, наяву оставившее только один след: латинские литеры М и В, нататуированные на его левой руке и запечатлевшие синей тушью память о былой невесте, полячке Мальвине Бродович, — но один бог ведает, что было не обнажено для постороннего взгляда, а таилось на дне души, да и поди угадай, как глубоко самое это дно.

— Горбачевский не мечтатель, — скажет он время спустя на следствии. Скажет, объясняя, зачем не все открывал товарищу, зачем утаил тонкости, касающиеся причудливой обрядной стороны задуманного им общества. Скажет, пожалуй, частью и для того, чтоб оградить и выгородить его по своему благородству, доказав, что в глубины заговора он, Борисов, был погружен основательней прочих, — но сказанное будет и прямою правдой. Они были различны во многом, и Горбачевский, сердцем нежно любя Борисова и почитая его холодным рассудком, мог бы теперь сказать про него обратное тому, что тот сказал некогда про Ивана Ивановича, однако с тем же самым, что у него, необидным, легким, а все-таки сожаленьем:

— Мечтатель был, мир праху его!..

Хотя…

Да они были разные, но молоды были оба. И оба были совсем не прочь примерить заемное одеяние — то фригийский колпак, то классическую тогу либо тунику, то одно и другое разом. «Прериаля 24-го дня… мессидора 15-го… термидора 3-го…» — так, по календарю французской революции, помечали письма друг другу молодые Славяне, гнушаясь прозаическими июнем и июлем, — в эти российские, натуральные месяцы они терпеливо тянули лямку, удаляясь же в те, уже легендарные, прожектерствовали и витийствовали, как в Якобинском клубе». Причем, совсем не заботясь о том, чтобы хранить верность единому историческому стилю, те же самые письма подписывали: «Ваш по гроб Сципион». Присовокупляя: «Потрудитесь приложенное письмо отдать Катону».

Забота о конспирации? Какое! То есть, быть может, тогда они в самом деле были готовы именно ею оправдывать свои величавые позаимствованные имена, но суть была, разумеется, в том, что мужавшему сердцу казалась приманчивой любая прикосновенность к Истории.

Сходство с ее вершителями робко мерещилось и уверенно обнадеживало.

Отчего это вдруг десятого класса провиантский чиновник Илья Иванов, прежде служивший почтальоном, как и его отец, — ходил, правда, слух, будто он незаконнорожденный князь Голицын, да кто проверит и многие ли поверили? — отчего он решился избрать имя Катона? Не оттого ли как раз, что республиканец Катон Старший, славный суровым достоинством и воздержанием, был неродовит, так же как широколобый, широколицый полуплебей Илья? Так же — это тешило и как бы само по себе сулило великое будущее.

Горбачевский в тесном своем кругу назвался Сципионом, что было во всех отношениях дерзко, но не вовсе бессмысленно, ибо действительный Публий Корнелий Сципион Африканский — Старший тож, — победитель Карфагена, завоеватель Испании, римский рачитель греческой образованности и прочая, прочая, при великих своих заслугах не пожелал стать ни консулом, ни претором, не требовал и не хотел себе триумфа, оставаясь великодушным и скромным даже перед поверженным противником Ганнибалом. А что больше этих достоинств могло быть важно для тех, кто надеялся сокрушить тиранию и добыть свободу единственно ради свободы, чтоб никто уже более не смел и не соблазнялся властвовать единолично?

Петр Борисов был — Протагор.

По счастью и по несчастью, не будет ошибкой сказать не «хотел быть», или «надеялся», или «походил». Был. По счастью — потому что среди Славян он впрямь исполнил роль этого мудреца-софиста, восславлявшего только силы природы и не верившего общепризнанным божествам. Несчастье же состояло в том, что юношеский псевдоним словно определил судьбу своего обладателя.

Как повествует все тот же Плутарх, Протагор был изгнан за вольномыслие из отеческих Афин. Отправился в ссылку, в Сицилию. И по дороге сгинул.

Подпоручик 1-й батарейной роты 8-й артиллерийской бригады Петр Иванов Борисов испытал взлет вольнодумства, сладость высоких надежд, поражение, ссылку… и погиб, не дойдя до цели.

«Никто не внушал мне вольнодумства и либеральных мыслей. Чтение греческой и римской истории и жизнеописания великих мужей Плутарха и Корнелия Непота поселили во мне с детства любовь к вольности и народо-державию; впоследствии жестокости командиров к их подчиненным питали оную и раздували час от часу более. — В 1819 году незадолго до похода в Грузию той роты, в коей я тогда находился, командир оной наказывал палками за пьянство и растрату денег бывшего фельдфебеля, фейерверкера и рядового при сборе всей роты без рубашек, по приказу начальника артиллерии в корпусе; я был до того тронут, что вышел из фронта и давал самому себе клятвы уничтожить наказание такового рода, хотя бы сие стоило мне жизни. Несправедливости, насилие и угнетение помещиков, их крестьянам причиняемые, рождали во мне всегда подобное чувствование и укрепляли в моем уме либеральные мысли. К сему способствовали также неудовольствия и огорчения, собственно мною получаемые. Я любил читать и размышлять, всякую новую мысль хотел прежде, нежели сделать ее своею, разобрать и доказать самому себе истину оной, но, будучи ослеплен любовию к демократии и свободе, каждую вольную мысль находил справедливою и не мог опровергнуть оной. Для чтения избирал сочинения только тех писателей, коих мысли и дух были сходны с моими. Таким образом я нечувствительно сделался либералом. Желание быть полезным человечеству занимало меня всегда, я положил себе за правило искать истины и думал, что, образовываясь в мнениях, меня погубивших, я ищу ее и найду. — Общее благо есть верховный закон — вот максима, которая была основанием и моей религии и моей нравственности».

Из собственноручного показания подпоручика

Борисова 2-го перед Следственным комитетом

… Сердце, так чувствующее чужую боль, ум, действенный и мечтательный, характер, расположенный к созданию и хранению тайны, и, стало быть, при условиях к заговору не могли не родить вместе осязаемого плода. Даже — плодов.

Первый плод, «Питагорову секту», было, правда, затруднительно осязать; этот союз то ли существовал в действительности, то ли — хоть наполовину — пребывал в творческом воображении восемнадцатилетнего Борисова, который возводил воздушные замки для грядущих пиршеств ума и торжеств добродетели, изобретал заковыристые символы я рисовал невиданные костюмы. Полупридуманное общество — в его плотской реальности должны были уверить разве что нарисованная его создателем эмблема: две руки, сошедшиеся над жертвенником, и девиз: «La gloire, i'amour et Pamitie», то есть: «Слава, любовь и дружество», — оно вообще было невинным (правда, тайным) и в идеальных мечтах являлось неким подобием товарищества, в давнишние времена основанного древнегреческим мудрецом Пифагором.

Не имея прочной опоры, оно развалилось или, вернее, растаяло, как полуосязаемое облако. И: «Друзья природы» — таков был следующий шаг на пути молодого строителя замков и наконец деятельно присоединившегося к нему старшего брата Андрея; общество, разумеется, вновь покрытое тайной, — но тут уж взаправду было что таить.

Не обошлось без непременных девиза и эмблемы: солнца, многозначительно поднимающегося из-за хребта, и толкующей надписи: «Взойду и рассею мрак», главное же — сама цель стала отчетливо политической. Молодые либералы жаждали конституции, готовясь дерзко поторопить медлительного монарха, а все же не зря на дотошном следствии, весьма склонном к тому, чтобы отыскивать даже не существовавшее и не замышлявшееся, Адлерберг, полковник Главного штаба его величества, нашел в «Друзьях природы» нечто не более опасное, тем еще одна масонская ложа, и с обидной, хотя спасительной, пренебрежительностью определил мечты и цели «друзей» как ребяческие умствования.

Пожалуй, не будь у Борисовых новых, смертельных вин, Адлерберг но высказался бы столь мягко, и одного этого общества хватило бы, еще и с лихвой, чтобы примерно наказать вздумавших умствовать неподцензурно. Но на следствии шла речь о замыслах переворота и цареубийства. Уже было среди прочих обществ обнаружено и существование Соединенных Славян…

Новые затеи, даже из серьезнейших, незаметно вызрев в умах своих будущих открывателей, подчас нуждаются в том, чтобы кто-нибудь со стороны поспешил с родовспомогательным средством, — тогда словно молния, неожиданная на спокойно-безбурном небосводе, озаряет твой затененный ум и, вопреки всем законам естества, не убегает зигзагом прочь, а остается в небе постоянным светилом.

В 1823 году в Новоград-Волынске, где братья Борисовы служили в 8-й бригаде, их любопытство возбудил появившийся в городе юный, хилый, хуже того, больной — как объяснилось потом, он страдал падучей — поляк. И мудрено было не любопытствовать: шляхтич Юлиан Люблинский был привезен из Варшавы в цепях, как завзятый разбойник, и, живя в небогатом доме своей матери, находился под строгим полицейским надзором за участие в польском тайном обществе.

Мечтатель Петр, впрочем, как и положительный Андрей, стали искать общества бунтовщика и, найдя его без труда, о том не пожалели: этот неверующий католик оказался лицом незаурядным, в образованности превзойдя даже Петра, который в этом был не из последних, а притом и не боящимся самых откровенных и острых суждений.

Разумеется, вышло, что и должно было выйти.

Однажды, гуляя с Люблинским близ города — предписанная строгость надзора, по отечественному обычаю, не означала рвения провинциальной полиции к исполнению предписания — и совместно, наперебой оглашая прозрачный воздух прекрасными фразами из «Духа законов» Монтескье, братья открыли спутнику тайну и назначение «Друзей природы», может быть желая доказать, что и они избрали не менее опасную жизнь, чем поднадзорный поляк. И уж, во всяком случае, ожидая его одобрения, а то даже и восхищения.

Но Люблинский, терпеливо их слушая, вдруг рассмеялся:

— Ах, вы, маленькие философы!

И тут же с неумолимою педантичностью раскритиковал написанные ими правила общества, которые они для торжественности именовали Катехизисом.

— Так возьмите и напишите лучше нас! — чуть было не вспылил Петр, но Андрей, сообразив, что из этого столкновения можно выйти с пользою, оборотил обиду просьбой, лестной для их знакомца:

— В самом деле! Отчего бы вам с вашей опытностью в сих делах не написать Катехизис по-своему?

Этого так и не случилось; автором бумаг, прочитанных Горбачевским зимой того же, двадцать третьего года, стал сам Петр, который и перед Следственным комитетом от того не отпирался, главную роль признав за собою (ко всему надеялся облегчить братнину участь). Но именно Юлиан Люблинский подал идею, столь естественно исшедшую из уст сына той славянской нации, что за века натерпелась от чужеродного и разнородного угнетения:

— Нам первым и главным делом должно искоренить ту ненависть, какой мы пылаем друг к другу не по своей воле. И это станет возможно чрез соединение славянских отраслей, ибо кто же мы, как не братья, происходящие из единого племени?..

Этот-то самый секрет и решится открыть в заснеженных Млинищах тот, кто вскоре захочет зваться Протагором, будущему Сципиону. И два поклонника античной демократии и в этом сойдутся — сразу и до конца.

Мысль о славянской федерации, могучей, независимой и дружелюбной, будет радостно впитана Горбачевским и оттого еще, что он в детстве, под Нежином, где сама география давала довольно зрелищ для горестных наблюдений и не меньше пищи раздраженному уму, где враждебно сходились разнонациональные соседи, которым жить бы да жить в мире и согласии, где они клокотали, будто в одном кипящем котле, с которого вот-вот сорвет крышку и над которым надзирают нерадивые и злонамеренные куховары, — на этой своей беспокойной и милой родине малолетний Иван Горбачевский как бы готовился быть истинным и ретивым членом Славянского Союза.

Кого истомила вражда, тот уже узнал цену дружбы, если даже самой дружбы покамест не изведал.

— Что же до внутренней цели общества, — скажет ему в Млинищах нежданный, но драгоценный гость, — должной переменить порядок в нашем отечестве, то вот она, изволь: чистая демократия. Такая, что уничтожит не только сан монарха, но и наше с тобою дворянское достоинство, все сословия вообще и сольет их в одно-единственное. В сословие граждан…

«Я был ослеплен федеративным Союзом Славянских Республик и мечтал только о будущем счастии и славе Славянских племен; я думал, что, умноживши членов и распространив свои правила между всеми Славянскими народами, мы так легко можем сделать реформу в правительстве и с такою же тишиною, с какою парижане оставляют старые моды и принимают новые. Впоследствии только увидел я сколько трудностей находится в сем предприятии».

Из собственноручного показания

подпоручика Борисова 2-го перед

Следственным комитетом

…Так полагал мечтатель Борисов… Мечтатель? Но в том и дело, что теперь, на трезвой старости лет, в печальном похмелье, Ивану Ивановичу открылось с особенной ясностью: нет, не бессмысленны, не безумны были их молодые намерения. Они не сбылись, они рухнули, подмяв под себя тех, кто лелеял их и вынашивал, — значит ли это, однако, что и не могли сбыться?

Взглянуть на Европу: как неотвратимо ныне идет единение и возрождение недальних Германии и Италии; как переплавляются в одно целое поврозь пребывавшие и по отдельности мыслившие и чувствовавшие немецкие области, герцогства, княжества, малые королевства; как пьемонтец или неаполитанец начинает числить себя наконец итальянцем, — а с чего, скажите, начиналось это созидание единого национального духа? С карбонарских бунтарств, казавшихся неперебродившим мальчишеством, с романтических клятв «Молодой Италии», больше и страннее того, с «Разбойников» шиллеровских, с Канта, с Лессинга — с того, от чего многодумы-политики едва ли ждали материального результата.

— Горбачевский не мечтатель, — сказал Петр.

С упреком ли сказал? Или, может быть, улыбнулся по-своему, глядя сквозь допрашивающих следователей: дескать, как ты там, хваленая холодная голова? Держись! Бог не выдаст, свинья не съест…

Как бы то ни было: не мечтатель. Так — и быть по сему. А все ж, как поразмыслить, недурной выходил у них союз — у трезвости с мечтательностью. Первая вдохновлялась второю, вторая уже становилась на деловую, на военную ногу — и глядишь…

В декабре 1824 года два подпоручика-славянина, Борисов и Горбачевский, сошлись с глазу на глаз — с тем, дабы решительно преобразовать свое общество. Поспорив, как водится, они согласились навести порядок в делах, сочинить новый устав, подвергнуть членов ответственности за все их действия.

Март 1825-го.

Местечко Черниково в двадцати пяти верстах от Житомира.

В эту самую пору в этом месте удалось наконец собрать многих из новопринятых членов общества, уже не совсем малочисленного. Что пришла пора готовиться к действию, этого не отрицал никто. Согласились и на тех, кто обязан эту готовность объединять: секретарем-казначеем стал — сроком на год — Илья Иванов, искушенный в подобных делах, президентом — Петр Борисов. Он принял на себя должность с тем уговором, что вскоре под Лещином, в летнем лагере, где сойдется для маневров и смотра их корпус, надо будет свести всех членов до единого и завершить полное переустройство общества.

Судьба, однако же, решила иначе… Да что все валить на судьбу? Решил своей волей капитан Пензенского пехотного полка, бывший семеновец Алексей Тютчев.

«Мы, славяне, — слушай — были народ очень смирный; втихомолку хотели, рано или поздно, хорошо ли или худо, соединить все славянские народы в одну федеративную республику. Дела наши шли хотя медленно, но хорошо; но…»

И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

 

ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Продолжение

Год 2000-й апреля 43-го числа.

Мой сослуживец или сосед по Заводу, которому эта тетрадь попалась бы случаем в руки, решил бы, что я спятил, — конечно, если он не читал Гоголя, но таких-то здесь множество. И пусть себе думает, не ошибется. Да, прав старина Поприщин: сегодняшний день есть день величайшего торжества. В Испании сыскался король.

Ну король не король, однако — вправду сыскался.

Успокоимся — и по порядку.

Долгожданная почта. Соблазнительно пухлый пакет, хоть и поистерзанный осмотрщиками. Обеими руками раздираю бумагу, словно предчувствую нечто необыкновенное.

Нет. Сочиняю. Предчувствия — не было: просто обрадовался посылке от сестры, от моей Кати Маленькой. Не меньше и не больше, чем радовался всегда.

Слава богу, книги. Сладострастно разглядываю и разглаживаю одну, вторую… Но не о них же сейчас разговор. Вот!

«Русский архив», издаваемый Петром Бартеневым. Год двадцатый. 1882. Книга I. Москва. В университетской типографии (М. Катков), на Страстном бульваре. 1882».

Начинаю первым делом листать журнал, наперед, еще по студенчеству, зная, что Бартенев шуток не шутит. Точно. «Юрьев день, сочинение князя В. А. Черкасского». Ужо почитаем. «Письма великого князя Павла Петровича и великой княгини Марии Федоровны к Н. И. Панину». Совсем неплохо. «Из Записок знатной дамы. 1845 год». Куда ни шло. «Египетские ночи» А. С. Пушкина: неизданные прозаические и стихотворные отрывки». Это уж просто прелестно.

И — бац!

Страница 435-я.

«ЗАПИСКИ НЕИЗВЕСТНОГО.

Из Общества Соединенных Славян»

Вот тут уж и правда что-то предчуветвенно и почти болезненно екнуло, селезенка, что ни, какая-нибудь, — черт ее знает: в анатомии был я всегда несилен.

Следом — предуведомление издателя. Читаю:

«Подлинная рукопись этих Записок была привезена из Сибири. Она писана до того мелко, что из одной страницы ее выходит по нескольку печатных. Достоуважаемый Александр Иванович Баландин принял на себя труд снять с нее список, по которому она здесь печатается. Кажется, что Записки эти составлены бывшим подпоручиком 8-й артиллерийской бригады…»

И вдруг: «…Иваном Ивановичем Горбачевским…»

Впрочем, опять сочиняю. Вру. Не было «вдруг». Все — снова — было иначе.

Самое первое, что кинулось мне в глаза, было, разумеется, имя: Иван Иванович. И, уже возликовав, но еще опасаясь, что случилась ошибка, я принялся школярски читать все подряд, слово за словом, с упорным тугоумием старательного дурака одолевая смысл фраз, которые предшествовали главному. Тому, что это — он.

Итак:

«…Составлены бывшим подпоручиком 8-й артиллерийской бригады Иваном Ивановичем Горбачевским; но ручаться в этом нельзя».

Последнее — кольнуло, но так, легонько. Знаем мы эти ученые предосторожности. Я уже верил, пусть самонадеянно, пусть одним только брюхом, что удача меня не надует, не имеет права. Почти по тому же Гоголю: это должно быть, потому что этого не может не быть.

Но дальше:

«записки написаны долгое время (спустя) после события, но еще в царствование Николая Павловича. Они замечательны беспристрастием изложения и важны потому, что «Общество Соединенных Славян» до сих пор было известно весьма мало в нашей печати.

П. В.».

Говорил же я, не из тех этот П. Б., Петр свет Бартенев, чтобы обмануть ожидания!..

Вот и еще из первых впечатлений. Показалось: словно пестрит типографский набор. Будто мужицкая чересполосица, где одну полосу засевал хозяин, а другую — бездельник и пьяница. Пригляделся: да, так и есть. Вот страницы с 461-й по 464-ю — совсем другой вид, чем у соседних. И строки, и буквы в них раздвинуты, разрежены, растолканы.

Не поленился пересчитать, а, пожалуй, просто оттягивал сладостный и страшноватый миг первочтения. Пересчитал. На привычном журнальном листе — 41 строка, на тех, что глядятся непривычными, — по 32–33. Что за оказия? А вот и еще, и еще, и еще…

Нечего вновь притворяться, что сразу не сообразил. Дело нехитрое и всякому российскому читателю ведомое. Не типографщики сплоховали спьяну — цензура спохватилась, выдрала опасные страницы и наставила белесых заплат.

Что ж, спасибо ей, матушке, и на том, что осталось.

А что осталось?

Баста. Нынче я больше не писака. Хватит оттягивать — усаживаюсь читать.

Итак…

Мартобря 86-го числа.