Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском

Рассадин Станислав Борисович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СЛАВЯНИН

 

 

БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 14-го дня

Высокий, а верней говоря, высотный, горний голос Алексея Тютчева, о котором, махнув рукой на всяческую логику, хотелось сказать: мягкое серебро, тот российский тенор особенной задушевности, когда и самой силы не нужно, а коли уж и сила есть, ее лучше придерживать, как переходят неведомо зачем на шепот, даже с глазу на глаз поверяя сердечные тайны, — этот-то редкий голос не просто вел песню на старый мотив «Уж как пал туман на синё море», но чуть не каждое словечко выпевал и выкладывал перед слушающими по отдельности. И куда подевалась та соловьино-разбойничья удаль, на какую каторжный знаменитый певец бывал такой мастак при случае? Гуляка, ухарь, солдатский потатчик и любимец, не переставший бредить прекрасным обычаем и бедственной судьбой своего родного Семеновского полка, бывало, заведет он: «Отечество наше страдает под игом твоим, о злодей!» — песню, которую с льстящим сознанием собственной неслыханной дерзости певали в холостом кругу семеновские офицеры, а там, того и гляди, оборвет ее на самом патетическом полуслове, ударит всей пятерней по струнам дикарской своей гитары и с головой, как в омут, кинется в иное, лихое, разухабистое, в «Солдата на рундуке», в «Пусть волком буду я, любите лишь меня» или даже в вовсе малопристойное: «Солдат бедный человек, ему негде взять…»

Нет, сейчас певец нес песню бережно, точно птенца в ладонях.

Сейчас… А когда оно было, это «сейчас»? В двадцать девятом, что ли, году? Нет, в тридцатом, — их перевели уже к той поре в Петровский острог. И уж точнее точного — 14 декабря. Стало быть, в тот самый день, который…

Иван Иванович, трудно поворотясь на бок, нащупал у изголовья холодную сплюснутую репку своих древних часов, поднес поближе к глазам, норовя уловить лунный отсвет… Да, 14-му шел уже четвертый час. Тому дню, который они и в каторге не пропустили ни разу, светло и печально его не отпраздновав.

Нынче было ни чокнуться, ни даже подняться с опостылевшего ложа — не оставалось сил. Слава богу, что оставались воспоминания.

…Муравьев идет на кровавый пир…

Про то, как сложилась песня, ему рассказывал сам нежданный сочинитель, все тот же Мишель Бестужев.

— Сижу, — говорил, — 14-го дня в коридоре нашего каземата. Курю трубку, как обыкновенно после утреннего чаю. Гляжу: идет Алексей Тютчев, совершеннейше трезвый, что, впрочем, по раннему часу не так удивительно, и несколько чопорный… Да ты помнишь: он таким бывал всегда, когда предстояло ему петь в собрании.

— Хочешь чаю, mon cher?

(Тютчева они все поголовно окликали не иначе как mоn сhеr'ом, ибо сам он фразы не мог вымолвить без этого присловья.)

— Изволь, выпью стакан. Да не дашь ли и трубку?

— Возьми сам. И садись, гостем будешь. Ну что, распотешишь нас сегодня? Споешь после торжественного обеда «Славянских дев»?

Тютчев принахмурился, дернул себя за казацкий ус.

— Спеть спою, а распотешу ли — это другое дело. Злодей Вадковский измучил меня, mon cher! Нелегкая его надоумила этих «Дев» на музыку положить, так теперь трясется за свое детище. Вытягивай ему каждую ноту до последних тонкостей, как она у него на бумаге написана. А мне черт ли в бумаге? Я так не привык, да и нот не знаю…

— Будто? Ты да не знаешь?

— Честью клянусь! У нас в Семеновском полку уж такой великолепный был хор песельников! Уж такой!.. Как русские песни пели! Ах, mon cher! Нет, после разгрома полка нашего мне никогда уже не удавалось ничего подобного слышать. Управлял хором, натурально, я; так ни я сам, никто из моих молодцов, мы нотки не знали, а как пели! Душа замирала. Сладко, согласно, никто на волос не сфальшивит. А ежели и случался такой грех, то весь хор, бывало, так и набросится на несчастного.

— Ну позволь, как же вы угадывали, что он сфальшивил, если даже и нот не знали?

Тютчев глянул на Бестужева, точно врач, сожалеющий о безнадежном больном.

— Не понимаешь? Эх, mon cher, mon cher! А оттого знали, что у меня, как и у каждого из них, камертон был в душе, а ухо — в сердце. Это не то что ученую музыку писать, как Вадковский. Да и Саша Одоевский, прямо тебе скажу…

— Что, уж и Одоевский нехорош?

— Не то чтобы нехорош, а… Ну сам ты рассуди:

Старшая дочь в семействе Славяна Всех превзошла величием стана…

Нет, оно, может, и недурно, — я ведь, ты знаешь, всухомятку стихов не понимаю, мое дело песня… Так вот! Если б любезный наш Саша вместо своих дев да написал бы что-нибудь в русском духе, — знаешь, этак… ну просто русскую песенку, где бы хоть слегка были упомянуты черниговцы, когда шли с Муравьевым умереть за святую Русь, ну тогда бы ты, mon cher, сказал спасибо Алешке Тютчеву! А теперь… Да что говорить понапрасну! Благодарствуй за чай и до скорого свидания за обедом. Ужо спою вам ваших «Славянских дев», шут бы их побрал…

И тут, едва растравивший себя Тютчев покинул его, Бестужев, по собственному его признанию, тотчас взял карандаш и стал писать, серчая на медлительность своего почерка, который раньше в этом грехе заподозрен не был. Слова спешили, толпились, налезая одно на другое, — песню не приходилось даже и сочинять, она сочинялась сама, словно до той минуты тихонько посиживала взаперти в душе его и вдруг застучалась, запросилась на волю. Кончил и, как был, в халате, чуть не со всех ног бросился утешить Тютчева.

Пока чин по чину проходил обед, никто и не подозревал ни о тютчевских сетованиях, ни о том, что Бестужева захлестнула вдруг пиитическая стихия; все было почти в точности так же, как в былые годовщины, еще в Чите. Кончили обедать, состукнули напоследок бокалы — уже не за то, что было, а за то, что, глядишь, еще будет, — и после того непременный регент и капельмейстер Петр Свистунов, не утерявший кавалергардской повадки, величаво вывел свой хор. Приосанились солисты: басы братья Крюковы, второй тенор Щепин-Ростовский и первый из первых, разумеется, Тютчев.

Грянули «Славянских дев», причем один из сочинителей этого гимна, Одоевский, улыбался, конфузясь, и отворачивался так, будто все в эти минуты должны были пялить глаза только на него как на виновника торжества или провала, а второй, Федор Вадковский, чуть не злобно вглядывался в певцов, точно наперед зная, что хоть кто-то из них да уж непременно пустит петуха.

Все, однако, прошло благопристойно; кто-то из признанных меломанов, слушая, даже заметил вполголоса соседу, что композитор в ударе и «Девы» аранжированы весьма, весьма недурно, на что, правда, язвительный сосед не упустил заметить: мол, так-то оно так, да вот отчего это сия музыка так напоминает ему одним разом то ли некий духовный хорал, то ли, напротив, пресентиментальный романс «Старик седой, зовомый Время» на слова известного князя Шаликова?

Как бы то ни было, свое благорасположение публика явила щедро. Одоевский рдел красной девицей и все улыбался, пышноусый Вадковский с меланхолической значительностью пожимал руки, и программа полагалась совсем законченной, как Тютчев вновь попросил тишины:

…Конь, мой конь! Скачи в святой Киев-град, Там товарищи, там мой милый брат. Отнеси ты к ним мой последний вздох И скажи: цепей я нести не мог… Переокить нельзя мысли горестной, Что не мог купить кровью вольности.

Пел Тютчев, рассказывал Тютчев, гордился и горевал, а когда кончил, кто-то рванулся обнять его, кто-то вознамерился качать Мишеля, прячем, как бывает, сгрудились, мешая друг другу, стали поднимать за одну ногу, тянуть за другую, чуть не уронили, но Бестужев вырвался, скрылся в своем казематном нумере, а после яростно отрицал, будто на глазах его блестели слезы:

— С чего я стану реветь над собственной песнею? Просто ежели б я от вас не убежал, вы бы, дураки этакие, мне об пол голову расшибли!

Горбачевский тогда остался на месте. Сопряжение имен: Муравьев, Тютчев, да и песня, воротившая в год, в ту пору еще недальний, подействовали на него сильно…

— Тютчев предатель! Он нарушил общую клятву и достоин позорной смерти!

Они, несколько Славян, сидят в лагерной палатке Горбачевского, и черниговский поручик Анастасий Кузьмин, свирепо тараща угольные зрачки, часто-часто лупит себя кулаком по колену:

— Одной только смерти! Как преступник законов товарищества!

— Ну, ну! — пробует остудить горячую голову Иван Иванович. — Помилуй, что ты такое говоришь? Экий, право, Катилина!

Он, как многие, доподлинно знал за Кузьминым необузданность. Та швыряла его мятущуюся душу из края в край, и душевные эти края размахнулись не уже державных — «от Белых вод до Черных». Черная, томная страсть могла разрешиться в нем светлым до ангельской белизны порывом, но случалось, как водится, и так, что дело шло вспять.

Всего-то за два года до того, как Кузьмин прокричал свой ужасный приговор Тютчеву, когда он не только не стал еще ревностнейшим из членов Славянского Союза, но и самого Союза пока не существовало, — тогда его нрав являл себя далеко не благовидным образом. Грядущий тираноборец сам был маленьким тираном для своих солдат из учебной команды Черниговского полка, и угодить под его начало наверняка значило для рекрута быть безжалостно и часто биту.

Случилось, что жестокая эта метода, усердствующие унтер-офицеры, палки с концами, измочалившимися от битья, — все это попало на глаза брату Сергея Ивановича Муравьева Матвею, и тот, как человек благородный и сверх того семеновских правил, не только указал Кузьмину на статью рекрутского устава, воспрещающую бить солдата при учении, но как старший в чине, хотя бы и отставной, решительным и резким манером приказал раз и навсегда бросить палки.

Старшинство старшинством, а ледяная уничижительность тона, с какою, словно мальчишка, был отчитан ретивый служака, могла быть сочтена — еще и от отставного, от статского! — непереносимой для офицерского достоинства. И Матвей Иванович ждал от Кузьмина вызов, заранее заручившись согласием брата быть его секундантом.

Однако вызова, казалось неминуемого, не последовало, что немало подивило братьев, наслышанных об отчаянном нраве и о храбрости одернутого подпоручика. И — более! Когда год спустя Матвей вновь заехал в те края навестить брата, он застал у него Анастасия Кузьмина, и тот, очертя голову, как делал, кажется, все на свете, ринулся в объятия своего недавнего оскорбителя:

— Мой благодетель! Как мне благодарить вас?

— За что же, помилуйте? — едва успел спросить Матвей Иванович, впрочем смутно догадываясь, что последует дальше, и оно последовало:

— Как за что? Вы спасли мою душу! Благодаря вам я понял всю гнусность телесного наказания!

Когда же соскучившиеся друг по другу братья Муравьевы остались одни, Сергей рассказал, что пылкость жестов и восклицаний Кузьмина, хотя и отдает театральной склонностью к эффектам, на деле искренна и правдива. Грозу рекрутов стало не узнать: он даже вступил в солдатскую артель своей роты, ест с подопечными из одного котла и живет с ними по-братски:

— Как мы с тобой!

Переменилась, однако, только сторона, в какую стремилась душевная буря; сам грозовой нрав, разумеется, перемениться не мог, и позже Горбачевскому не единожды пришлось в том убедиться. Став уже истовым Славянином, Кузьмин решительнее и, увы, неблагоразумнее прочих торопил минуту возмущения, не принимая резонов, и настолько уверовал, будто пожар вот-вот начнется, уже начинается, почти начался и его можно и должно, нимало не отлагая, раздувать всем миром, что как-то явился в собрание совещающихся Славян с ликующим и самодовольным видом человека, наконец исполнившего долг своей жизни и скромно ожидающего заслуженной похвалы:

— Господа! Жребий брошен!

Лица всех вопрошающе оборотились к шумно вошедшему, а на иных отразилось и тоскливое предчувствие неминучей беды, которой они дождались-таки от этого безумца.

— Да, господа! Я только что собрал свою роту и объявил ей, что самовластию в России скоро придет конец!

Кто-то, не удержавшись, охнул.

— О, не беспокойтесь! Вы знаете, как преданы мне солдаты. Достало с моей стороны самых коротких слов, дабы они поняли, каковы цель и средства достигнуть переворота, и торжественно поклялись умереть со мною вместе для блага отечества и своей свободы… На какой срок назначено восстание?

Вопрос обращен был к Ивану Ивановичу и прозвучал с такой бестрепетной деловитостью, будто не оставалось сомнений: сейчас Кузьмин услышит точный ответ, сделает общий поклон, четко повернется на каблуках и неторопливым шагом отправится давать последние указания своим фельдфебелям и унтер-офицерам.

— Ну подумай ты сам, о чем спрашиваешь! — Горбачевский сделал усилие, чтобы призвать на помощь всю урезонивающую проникновенность своего голоса. — Этого покамест никто не знает. Начало восстания зависит не от нас с тобою, но от обстоятельств. Понимаешь, от об-сто-я-тельств! Ты напрасно так поспешил. Мы договорились медленно приготовлять нижних чинов, а случай осуществить наши намерения, может быть, представится нам только в будущем году, не ранее.

— Никак не ранее? — спросил Кузьмин с недоверчивостью и с надеждой в голосе: как будто в силах Горбачевского было утешить его, милостиво приблизив сроки.

— Никак, — развел руками Иван Иванович.

— Эх… — Кузьмин едва ли не трогательно огорчился. — Жаль… Я так думаю, лучше бы поскорее… А впрочем, мои солдаты умеют молчать. Правда, я еще объявил о скором выступлении юнкеру Богуславскому… Ну да возьму с него честное слово!

Общий протяжный стон был ему ответом: кому ж неведомо о скверной привычке мальчишки Богуславского все без разбору переносить своему дядюшке, начальнику артиллерии их третьего корпуса? Кузьмин понял и смутился.

— Что ж, это нетрудно поправить! — он выразительно взмахнул рукой, точно закалывая кого-то, и то был жест, достойный самого Брута, представленного на театральной сцене. — Завтра вы найдете его в постели. Мертвым!

И повернулся, чтобы уйти, однако в него вцепилось сразу несколько рук.

— Зачем лишать жизни этого бедного глупца? — втолковывали ему. — Для чего совершать то, что преступно и…

Кузьмин рванулся к выходу.

— Стой, стой!.. Столь же преступно, сколь и опасно для нашего дола!

И зачастили, радостно убедившись, что довод поколебал свирепого поручика и ослабил его могучие рывки:

— Да, да! Именно что опасно! Послушай, ты просто объяви Богуславскому, что вздумал-де посмеяться над его легковерием, только и всего! Тогда уж он непременно будет молчать — кому охота прослыть дуралеем?

Насилу уломали, да и то в первые дни исподтишка приглядывали за своевольцем, не на шутку опасаясь за жизнь болтуна-юнкера.

Таков был Кузьмин. И вот:

— Тютчев — предатель!

Ну, предатель не предатель, однако…

Когда 8-я бригада следовала к Лещинскому лагерю через Житомир, Горбачевского спешно сыскал там Славянский секретарь-казначей Илья Иванов, их самодельный Катон, и поразил самозваного Сципиона в сердце.

Оказалось: новопринятый Славянин Алексей Тютчев узнал от давнишних приятелей-семеновцев подполковника Сергея Муравьева-Апостола и подпоручика Михайлы Бестужева-Рюмина, что есть кроме них еще одно тайное общество и тютчевские друзья в нем, как кажется, из заправил. Мало того. Общество сие, прозывающее себя Южным, весьма сильно — до такой степени силы, что готовится к скорому перевороту в государстве.

— Тютчев сказывал: они ищут нашего знакомства.

Как думаешь, что это значит?

Илья был не чета бешеному Анастасию, но и его хмурость не много сулила хорошего беспечному Тютчеву.

Ответ нашелся или, верней, подтвердился скорее, чем ожидалось.

29 августа, ввечеру, Иван Иванович, вернувшись в свои Млинищи, которые вдруг перестали быть глушью и преобразились в оживленный перевалочный пункт для друзей и знакомцев, — ибо были в ближайшем соседстве с Лещинским лагерем — нашел дома записку. Она учтиво гласила: Муравьев и Бестужев-Рюмин наезжали на тесную его квартиру, не застали, к сердечному сожалению, хозяина и покорнейше просят подпоручика Горбачевского и подпоручика Борисова 2-го, ежели будет на то их согласие, пожаловать к ним в лагерь, в расположение Черниговского полка, в муравьевский балаган.

А назавтра:

— К чему лукавить, господа?..

С первых минут было очень заметно, что и Муравьеву, не говоря о мальчике Бестужеве-Рюмине, невмоготу, угощая гостей чаем и трубками, тянуть чинную, хотя и благородно-опасную, беседу о дурных действиях правительства или о том, что никак нельзя ожидать, дабы кто-либо из особ императорской фамилии добром согласился с требованием народа.

— К чему лукавить? Мы открыто кладем наши карты на стол — вот они, извольте! Нам уже известно о вашем Славянском Союзе, и, всемерно одобряя возвышенность вашей цели и благородство душ…

Сергей Муравьев для убедительности своего одобрения поднес руку к груди и поклонился в сторону гостей; Бестужев-Рюмин, слушавший в напряжении, тоже качнулся вперед, нечаянно повторяв поклон.

— …всемерно их одобряя, я долгом своим почитаю заметить: цель, избранная вами, господа, весьма многосложна. На пути к ней вам предстоит одолеть столько ступеней, что вы едва ли хоть когда-нибудь до нее дойдете. Я уже не говорю о сроках более близких…

Тон был столь доверительно-деловит, что сомнения не оставалось: они знают о Славянах даже более, нежели выказывают, и сама безбоязненная и лестная откровенность, с какой Муравьев и Бестужев говорили о собственных планах, обнажала глубину их проникновения в тайну Славянского Общества.

Проводник в сокрытые эти глубины мог быть одни — Тютчев.

Славяне, впрочем, были застигнуты не совсем врасплох, — даже тогда, когда последовало прямое предложение соединить их союзы: учтивая записка звала, без сомнения, не просто на чашку чаю, и Борисов с Горбачевским, идучи к Муравьеву, успели-таки обменяться предчувствиями и сомнениями.

— Мы благодарны вам, господин подполковник, за товарищескую открытость, — отвечал Борисов со своей обычной, а на сей раз даже и чрезвычайной кротостью, что, как отличнейше знал Иван Иванович, означало не менее чрезвычайную его непреклонность. — Но демократические… — Петр задержал дыхание, сделав это словно бы непроизвольно, чтобы, явственно подчеркнув слово, не задеть собеседника этой гордой подчеркнутостыо, — демократические правила нашего союза не дозволяют входить в сношения с кем бы то ни было без решения всех сочленов. Ваши предложения льстят нам, и мы умеем их оценить, но, согласитесь…

Казалось, Муравьев и еще более Бестужев-Рюмин ожидали иного — по крайней мере, на лице младшего румянцем зажглось выражение почти детского неудовольствия, — но делать было нечего, решили скрепя сердце издать, что присудит собрание Славян.

Оно же вышло бурным, долго не могло войти в берега, общего приговора было все не видать. Одни, подобно Кузьмину, — если только мог найтись человек, способный уподобиться ему в горячности, — негодовали на Тютчева и требовали отмщения; хвала всеблагому, что бравый пензенец из бывших семеновцев при том не случился и не слыхал запальчивых упреков: могло кончиться вызовом и дуэлью. Другие радовались грядущему умножению сил и торопили товарищей к соединению. Сомневались, возражали, шумели и третьи, четвертые, пятые; всех их если не согласил, то утихомирил Борисов:

— Полно, Кузьмин! Утишься, прошу тебя… Признаюсь вам, когда я препоручил Громницкому привлечь в наше общество Тютчева, я как раз рассчитывал на его дружество с Муравьевым и семеновцами, полагая в них непременный тайный умысел против правительства. Конечно, я не думал, что им откроется наша тайна, хотя… Впрочем, что об том толковать? Случившегося не воротишь, но оборотить его нам на пользу очень можно. Я предлагаю вам следующий план. По твердому моему мнению, надобно продолжить переговоры с Муравьевым, чтобы ближе узнать их цели и постараться склонить их к нашим с вами целям. Если же это не удастся…

— Кой дьявол удастся! — подал голос Громпицкпй. — Что им за охота подчиняться нам, коли их числом больше, да и конституция у них давно уже написана? Они ее даже, слыхал я, нарочно возили в Европу показать тамошним философам — из самых притом знаменитых. И те одобрили!..

— Если же этого не удастся, — кроткого Петра было не сбить, — то мы по крайней мере возьмем с Муравьева честное слово не выдавать своим сотоварищам тайну нашего существования.

— Именно! Точно так, как Кузьмин хотел взять честное слово с юнкера! — опять не удержался Громницкий, которому по его должности заместителя Славянского президента, то бишь Борисова, пристало, кажется, быть сдержаннее, и грянул хохот, не слишком приличествующий моменту.

Борисов вскинул голову, обидясь, как за самого себя:

— Муравьев — человек благородный! А мы уверим его взамен, что, если только начнется переворот, Славяне не останутся в стороне!

— Мы да останемся? Да я хоть сейчас готов поднять свою роту!

Понятное дело, то была уже старая песня Анастасия Кузьмина.

Горбачевский решил наконец подоспеть на подмогу Петру и положить конец демократическому шуму:

— Этак, господа, мы не придем ни к какому решению. Право! Нужно прямо отвечать: согласны мы с Борисовым или нет?

Несогласные, положим, нашлись; однако большинством так именно и было решено. До поры.

Отчего?..

Нет, непразднично праздновал Иван Иванович сорок третью годовщину веселого и рокового дня. Скорбела плоть, мучилась вопросами и душа.

Отчего благородным людям, у которых и цель благородная, да и попросту общая, единая, — отчего им так трудно бывает согласиться, сойтись и уж более не расходиться? Чего проще, кажется? Но — если бы так! Непросто, увы…

В том и несчастье, что хищным корыстолюбцам, жадным искателям чинов, прямым холопам, сбивающимся в сплоченную кучу ради того, чтобы скопом хватать, толпою самочинствовать, сворою утеснять, властвовать или приспосабливаться к власти, — им-то куда как просто быть едиными: низкая цель не взывает к тому, чем душа отличается от души и ум от ума, к человеческой своеобычности и многообразию. И даже не то чтобы не взывает — чурается, гонит, боится пуще греха. Для низменной цели с лихвою довольно низменного же инстинкта.

Взаправду ль они дружны, эти дурные и злые люди, составляющие силу? Напротив. Ибо всегда завистливы и ненасытны всегда, всегда ненавистны и ненавидимы один другим, — вот штука, однако же: даже обоюдная эта ненависть их не ссорит, а еще и подталкивает в один плотный, сбившийся круг. Им нету дела, что взаправду думает льстивый подданный о суровом своем государе и каков в душе предатель, чьи уста медоточат приятельскими излияниями, — все им друг про дружку преотличнейше ведомо, и презирают они своих соседей по стае, и боятся их смертно, и грабят, если удастся, и продают при случае, а все же толпятся потеснее, поближе, породственнее. Потому что жирным загривком чуют: не тот для них страшен по-настоящему, кто обворует, обскачет или донесет — все это лишь клейма родства. Страшен тот, кому ничего ихнего вовсе даже не надо, кто и свое отдаст, коли попросят. И не попросят — тоже отдаст. Вот против них-то, против чудаков-чужаков и следует держаться общею кучей. И держатся, сердечные. И не налюбоваться на умилительное их единение.

А у тех, кто печалится и печется не о собственном, упаси боже, благе, но единственно о благе людей, народа, человечества, — у них что, как? У них — экая, скажи на милость, оказия, — чуть не у каждого на примете своя мечта, своя высокая озабоченность; у них всякий тем только и томится, как бы ему покраше и посветлее намечтать и выбрать для ближних будущее; и уж он себя не пожалеет, он с братом родным рассорится в прах — оттого лишь, что у брата это самое будущее вымечтано по-иному, брат торит иную дорожку к всеобщему благу, иные высоты различает вдали духовным своим взором…

Так неистово ревновать могут только те, что способны любить. Ревновать — отнюдь не завидовать.

Завистлива — злоба.

Чего никогда Иван Иванович не был способен понять, хоть и старался, иной раз кляня себя за тугоумие и недостаток воображения, это самого смысла зависти. Разумности ее — ну хоть чуточной, хоть наипростейшей, грубой даже, лишь бы разумности. Завидовать — это что же такое значит? Я, мол, желаю, чтобы у соседа отнялось, а мне прибавилось, — так, что ли, господа? Коли так, это же нелепей нелепого!

Поразмыслим, в самом деле. Хоть и противно, но все же можно понять такое желание относительно того, у чего есть вес, счет, цена. Соседского, допустим, имения. Капитала. Тельцов упитанных. Но прочее, немеренное и неоцененное, чему и завидуют всегда с особенной остервенелостью: счастье, любовь, природный ум, расположение людское, наконец, слава — с ними как прикажете быть?

Положим, отнять их еще как возможно. Не всё, правда: ума не отнимешь, разве что с головою вместе, но обесславить, оговорить — это кому из желающих не под силу? Но ведь и славу, и успех, и добрую репутацию, хоть и оттягавши, на свой двор не приведешь. Не телец, не кобыла. Не приживутся.

Так что же выходит? А то и выходит, господа, что зависть одного хочет и одно — при случае — очень может: именно отнимать. Она — сплошное вычитание, голая пустошь, погорелое место, вырубка поголовная; именно что поголовная, ибо ведь отнимается не только у того, кому завидуют. Кто завидует — и он у себя отнимает, и он себя обездоливает, потому что, явись ему какая нужда, глядишь, он прибег бы к чужому уму, возле чужого бы счастья пригрелся…

Да, злоба завистлива; зависть зла. Доброта бывает только ревнива — притом к добру же. Но что поделаешь, если ничто так не рознит добрых людей, как эта благородная ревность?

Понять можно. Но простить грешно. Утешиться трудно, вот беда.

Не забудешь, как Илья Елин, Илюша, Илюшечка, любимейший из учеников, ясная голова и душа золотая, всем вышел, ан вдруг и он встопорщится лобастым волчонком, а хватка уже матерая, мертвая:

— Хороши вы были! Вам бы взять да плюнуть на все несогласия, вам бы стать, как один, тогда вы были бы настощей силой, — а вы что? Только спорили да рядили, да торговались, кто из вас больше прав! Что замолчали, а, Иван Иванович? Правда глаза колет? Сами же мне рассказывали…

Рассказывал, было, и не однажды. Да что таиться от самого себя? Еще несколько лет назад в письмах на безлесые берега Селенги, к Бестужеву, все воевал и перевоевывал войну заново: ах, если бы да кабы; все сводил сердитые счеты с тем, что минуло и что кануло, ревновал жестоко к былым соратникам, перечил им… и себе самому тоже перечил. Никак не соглашался заглотить, что более всего он корит как раз тех, кого и любил более…

«Дела наши шли хотя медленно, но хорошо, но черт нас попутал, или, лучше сказать, Тютчев, открывши нам Южное общество. Страсти разгорелись…»
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

 

БЕССОННИЦА 1868 года, Декабря 16-го дня

— Господа! Это — наши члены!

Юный Бестужев-Рюмин, который гляделся моложе своих двадцати двух, насупился стариковски — как козырек надвинул на ясный свой лоб. Призвал на помощь, поднял по боевой тревоге всю мрачноватую сдержанность, какая только была ему доступна, а размашистый жест быстрой десницы, откинутой вправо, все-таки вышел ликующе-откровенным. И сама интонация — отрепетированно-скупой, мужской, некрасноречивой фразы исполнилась прозрачной многозначительности:

— Наши!

Будто языком подразнился — и мигом спрятал. Знай, доскать, наших. Вот мы каковы… Или, быть может, мальчишеский этот нажим лишь почудился Горбачевскому?

Кто его знает, возможно, и так, — тем более, здесь и нажимать было не для чего. Здесь и молчание протрубило бы, ровно труба, объявляющая корпусный сбор, — довольно было всего только глянуть с порога муравьевского летнего балагана, с каким преучтивейшим достоинством поднялись они навстречу входящим: молчаливый красавец Тизенгаузен, Повало-Швейковский, походивший скорее на степенного директора департамента, нежели на походного командира, слегка надменный с виду Враницкий. И совсем не в мундирном блеске было тут дело, не в штаб-офицерских — не чета подпоручичьим — эполетах, а в сотнях, в тысячах солдатских штыков, невидно мерцавших за спинами предупредительных полковников.

Тизенгаузен был не Тизенгаузен, но славный Полтавский полк, Швейковский — славный Алексопольский, а осанка Враницкого сама за него уверяла со всей положительностью, что восставшим полкам отнюдь не придется в беспокойстве оглядываться на свои тылы — будьте надежны, господа, квартирмейстерская часть не выдаст.

Дела позапрошлые, и чего уж греха таить: да, нечиновные гости были подавлены, скованы, смущены — ну хотя бы вначале, — мгновенно и больно уколовшись о сознание своей сравнительной незначительности. Даже их Михаил Матвеевич Спиридов, который по его опытности и вящей солидности только что был ими избран на роль посредника между Славянским и Южным обществами, чуть-чуть словно поблек, хотя он-то мог в этой компании чувствовать себя на короткой ноге: как-никак чином майор, да еще майор боевой, но нанюхавшийся в двенадцатом пороху, умница, дока, философ, ко всему еще и не из простых: сын сенатора, с князьями Щербатовыми в близком родстве, больше такого, как он, у Славян не было…

А парадный голос Бестужева-Рюмина звенел, как бы уже отделившись от его тела, — сам по себе матерьяльное воплощение хозяйского острого умысла, с каким для них устроили этот общий смотр, сам по себе скромно торжествующий церемониймейстер:

— Командир 5-й конноартиллерийской роты капитан Пыхачев. Позвольте представить вам!

— Поручик оной же роты Нащокин! — Поручик барон Врангель!

Кивки. Кивки. Кивки.

И вдруг — с таким радостным изумлением, с таким непроизнесенным, но ясно всеми услышанным: «Ба!..», как будто новоприбывший не припоздал всего-навсего, а, появившись внезапно, преподнес собранию нарочно припасенный сюрприз:

— Полковник Артамон Захарович Муравьев!!!

Точно: сам собой отлетел в сторону нависший над входом полотняный полог, и шагом, на удивление скорым для дородной его фигуры, в балаган вошел-вомчался-впрыгнул командир Ахтырского гусарского полка, одаряя стоящих справа и слева улыбкой тридцатилетнего баловня жизни, доброго малого, который всякого радушно зовет убедиться, какой он и на самом деле добрый малый…

Время шло. Бестужев-Рюмин румяно сиял: встреча удавалась на славу, а Сергей Иванович Муравьев-Апостол следил за другом с покровительственной нежностью. Он принял, приветил гостей, отговорил то, что хотел сказать, и теперь больше помалкивал да поглядывал, уступив сцену юному бенефицианту.

— Довольно уже мы страдали! — восклицал между тем Бестужев, вдохновляясь безраздельным вниманием зрителей, но все же ревниво бросая взоры на вольно рассевшихся офицеров: но чересчур ли усердно заняты они раскуриванием черешневых чубуков? — Теперь дело только за войском. Настала пора свергнуть постыдное иго, и мы можем это свершить в самое скорое время, и притом без всякого кровопролития.

Ни одна из сказанных прежде фраз не могла встретить ни малейшего возражения, но последняя…

— Как? Революция, и притом без кровопролития?

Бестужев, словно только и ждал этого, живо и даже, кажется, с удовольствием оборотился к вопрошавшему подпоручику Горбачевскому:

— Вы в том сомневаетесь?

— Признаюсь вам, да, — отвечал Иван Иванович. — И самым серьезным образом. Мнение европейских умов, на которых вы ссылаетесь, без сомнения, весьма лестно для вашей конституции, которой мы, впрочем, не имеем покамест чести знать…

— Как? Да ведь я сам давал вам списывать наиболее важные пункты!

— Согласен, вы давали, а мы списывали, однако же, не более чем пункты.

— Хорошо! Вы очень скоро узнаете ее всю. Я вам обещаю!

— Прекрасно, но воротимся к разговору о кровопролитии. Уверены ли вы в том, что конституцию вашу единодушно оценит и примет простой народ, который, что поделать, еще не столь образован, как философы в Европе? Даже солдаты наши и те приготовлены к мысли о перемене правления далеко не все, и я боюсь…

— Вы боитесь? — Бестужев цепко, как в неосторожно оголившийся в рукопашной бок соперника, впился в последнее словцо. — Напрасно! Уверяю вас, это пустые страхи! Уже очень давно Верховная дума, стоящая во главе нашего общества, позаботилась обо всем и… Но к чему слова? Взгляните только на членов нашего общества!

— Наших членов, — пробормотал над ухом Горбачевского Петр Борисов; выходит, не одному только Иван-Иванычеву слуху почудился задорный нажим.

— Взгляните на них! — Бестужев в волнении, которое было очень к лицу ему, по-кавалерийски, будто на стременах, привстал и плавным махом руки описал полукружие, как бы и впрямь приглашая недоверчивых Славян пристально и безотлагательно рассмотреть полковников, каждого в отдельности. — Все средства для успеха в наших руках! Видите — Полтавский полк… Алексопольский полк… Ахтырский… Большая часть 2-й армии также готова к восстанию, я располагаю заверениями ее командиров на сей счет… 4-й корпус, 2-й корпус, 7-я дивизия — все ждут нашего сигнала. Должен к тому же присовокупить, что есть сведения и о некоем тайном обществе между офицерами Литовского корпуса, — разведать о нем и связаться с ним взял на себя полковник Швейковский…

Командир Алексопольского наклонил свою департаментскую голову, утвердительно показавши плешь.

— Мало того, господа. Полагаю, вам как Союзу Славян должно особенно знать, что в сношение с нами вступило польское общество, многие члены которого рассеяны не только в Царстве Польском и в губерниях, находящихся под российской короной, но даже в Галиции и воеводстве Познанском. Вот каковы наши силы — и еще не все! Каждый из наших штаб-офицеров обещает и, я знаю, непременно выдержит слово увлечь за собою целую бригаду…

— Черт возьми, что бригада! — Артамон Муравьев, курчавый, белозубый, розовощекой, весь — вывеска гусара, пришелец из стихов Дениса Давыдова, поднялся в рост, вновь со щедростью дозволяя всем нарадоваться его ленивой, цветущей, обаятельной статью. — Верьте слову, за моими ахтырцами тотчас поднимется Александрийский полк — там командиром брат мой Александр, и за него я вам ручаюсь, как за самого себя! А уж за нами, за Муравьевыми, двинет и вся гусарская дивизия! Мы купим свободу нашею кровью, и подлый тиран заплатит своею за все зло, что причинил отечеству!..

Славно было сказано!

И не по одним словам — что словеса! — но с красивым волнением, с мгновенной верою в истинность обещаний; даже славянский настороженный скептицизм не мог помешать залюбоваться великолепным полковником.

Иван Иванович и залюбовался, нечего отпираться.

Что делать, однако, если воспоминание о словах, казалось исторгнутых из глубин мужественной души в теплый сентябрьский денек, безжалостно и немедля окатывается, как из заледенелой декабрьской бадейки, воспоминанием совсем другого рода? Да это, другое дело как раз и вышло именно в декабре. Всего, значит, тремя месяцами позже.

За тот декабрь была прожита, кажется, едва не целая жизнь. И подобно тому как этой долгой жизни более, чем подробные описания, пристала сухая хроника — мол, в таком-то году родился, тогда-то вступил в службу — пристала по необходимости, ибо на то, чтобы пересказать жизнь, понадобилась бы еще одна, столь же длительная, — точно так же события лихорадочного и лихорадящего декабря способнее вспоминать с лапидарной и сухой деловитостью.

Что было?

Они на своем юге прежде Петербурга узнали, что в географически близком им Таганроге мирно почил в бозе тот, кого у них было решено устранить силой. Но по-прежнему по договоренности ждали сигнала с севера: восстание начато, пора выступать им.

Однако 13 декабря, как гром на голову, арест Пестеля в Тульчине.

Гром, правда, но совсем нежданный. Тучи сбирались над ними, было уже известно, что на Общество есть доносы, — отчего Сергей Муравьев-Апостол и полагал: подниматься надобно, даже и не дождавшись одобрения из столицы, если кого-то из них арестуют.

Декабря, чтоб не ошибиться, 26-го дня, так и не получив ожидаемых сведений, братья Апостолы выезжают из Василькова, где находились с Черниговским полком, в Житомир, в корпусную квартиру. Предлог для поездки — самый благопристойный: поздравить со святым праздником рождества командира корпуса Логгина Осиповича Рота. Причина же подлинная — нужда выхлопотать отпуск Бестужеву-Рюмину, который таким образом получит возможность служить связным между югом и севером. Хлопоты предполагаются не совсем простые, ибо бывшим семеновцам, как «замаранным» и оттого находящимся в неусыпном подозрении, отпуска не положено, — но уж тут на помощь общему счастью приходит несчастье личное. У Бестужева только что в Москве упокоилась матушка.

Тут-то, при самом въезде в Житомир, тройка, нанятая братьями, встречается с перекладными сенатского курьера, который везет в корпус присяжные листы. И узнается, увы, то и не то, чего жадно ждали. Да, восстание произошло. Но — разгромлено!..

И вот все эти события скопом приводят Муравьевых-Апостолов в местечко Любар, где квартирует с Ахтырским своим полком Артамон Муравьев.

С порога полковничьего дома речь заводится о неудаче северного восстания, о том, что оно, по всей вероятности, стало жертвою нерешительности руководителей — ровность меж югом и севером была всегда — и что из сего им надлежит вывести немедленный же урок; говорят в основном приезжие, торопящиеся выложить известия, хозяин покуда отмалчивается, как вдруг является не кто иной, как Бестужев-Рюмин.

— Несчастье! — трудно дыша после скачки, обращается он к братьям Муравьевым. — Вас велено арестовать!

И, отдышавшись, излагает все но порядку.

Вчера, 25-го, в разгар бала, который давал сразу по случаю и рождества, и полкового праздника командир Черниговского Гебель, в дом его ввалились два жандармских чина, предъявившие приказ о немедленном арестовании подполковника оного полка Сергея Муравьева-Апостола, равно как и отставного брата его Матвея.

Оставив гостей доплясывать, если только кому еще плясалось, Гебель с жандармами поспешил па квартиру Сергея Муравьева, где в ту пору как раз находился Бестужев-Рюмин, в приказе пока пощаженный. Обыск был произведен, бумаги забраны, после чего черниговский командир со зловещими петербургскими гостями пустился по следу Апостолов, дабы исполнить высочайшее предписание.

— Когда о том прознали офицеры из числа Славян, они хотели было кликнуть в ружье преданных им солдат и схватить Гебеля, да, по несчастью, солдаты теперь отпущены на рождественское гулянье и собрать их нечего было и думать. Вот почему я кинулся в путь и, слава богу, сумел обогнать ваших преследователей. Однако они могут быть здесь с минуты на минуту. Что делать?

Вопрос этот прозвучал отнюдь не как изъявление безысходного отчаяния, но, напротив, как ожидание дельных распоряжений, — однако ответ дан был не вдруг,

— Finite!

Матвей Муравьев бросился в кресла.

— Кончено! Мы погибли. Нас ожидает страшная участь…

Впрочем, даже само это мгновенное отчаяние еще вовсе не означало, будто старший Апостол потерял голову. Но, не теряя ее, он с нею уже прощался.

— Знаете ли что? Нам лучше сейчас умереть. Да!.. Полковник! — обратился он к хозяину. — Прикажите подать ужин и шампанское. Выпьем и застрелимся весело!

— Не рано ли, брат? — спросил Сергей Иванович, сумрачно что-то обдумывая.

— Напротив! — воскликнул Матвей. — Сам рассуди: мы, четверо… Простите, я не считаю вас, ротмистр, — он повернулся к ротмистру Ахтырского полка, случившемуся при разговоре и бывшему, по всему, доверенным лицом командира. — Вы вольны в своем выборе… Итак, мы, четверо, суть главные члены общества и своею смертью можем скрыть от поисков правительства тех, что известны менее нас.

— Это так отчасти, — досадливо возразил ему брат, — но ведь главные члены еще не одни мы. Нет, я решился на другое. Артамон Захарович! Ты, именно ты можешь переменить вид дела!

И изъяснил то, что было им решено сию минуту, хотя носило черты как бы неторопливой обдуманности.

Следует, во-первых, не отлагая дела, собрать Ахтырский полк.

Идти, во-вторых, на Траянов, где стоит со своими александрийцами брат Артамона Александр Муравьев, и увлечь его за собою.

— Как ты и обещал. Помнишь?

Далее. Нагрянуть на Житомир и захватить врасплох всю корпусную квартиру.

Артамон молчал.

Ничуть тем не обеспокоенный, Сергей Муравьев-Апостол присел к столу, спросил перо и бумагу и написал две записки — в 8-ю бригаду Горбачевскому и Спиридову с Тютчевым в Пензенский полк, оповещая, что восстание начато, приглашая к содействию и назначив местом соединения Житомир.

Артамон молчал.

Сергей Муравьев аккуратно опрокинул поочередно над одним и другим бумажным листом песочницу. Мелко потряс бумагу, гоняя по ней промокательный песок. Поискал глазами, куда его сдунуть. Нашел куда: в обливной крестьянский горшок, в который хозяин выбивал трубочный пепел. Сдунул. Сложил бумагу. Встал и протянул ему обе записки:

— Прошу тебя, отправь с нарочными — и, ради бога, тотчас!

Артамон все молчал, держа в руках листы и упершись взглядом в их белый, не испещренный буквами испод, словно силился разглядеть на нем некие тайные знаки. Потом заговорил, сперва запинаясь, а там все складнее и даже вдохновеннее:

— Это невозможно… Пойми, я не могу… Я только недавно принял полк и оттого еще хорошо не знаю ни офицеров, ни нижних чинов, а следственно… Вот именно! — Тут он как раз и приободрился, вдохновись и вскинув голову. — Поверь, я всей душой болею за успех нашего дела и потому… Мой полк не приготовлен еще к столь важному предприятию, и пуститься на него — значит заранее подвергнуть опасности общие наши намерения! Кто простил бы мне, ежели б я…

Кажется, он начинал уже верить, что, отказывая Сергею Муравьеву-Апостолу и не проявляя тем самым опасно-преступного легкомыслия, может явить себя спасителем общего дела. Но тут его досадно сбил ахтырский офицер, до той минуты в беседе участия не принимавший:

— Я думаю совершенно противное, господин полковник. В этих обстоятельствах нужны решительность и сильная воля. Если вы не хотите сами говорить с офицерами и солдатами, то прикажите только собрать полк в штаб-квартиру, а уж остальное предоставьте нам!

— Слышишь, Артамон Захарович? — воспрянул Сергей Муравьев. — Благодарю вас, господин ротмистр! Говоря короче, — его тон стал почти приказным, — ты как один из главнейших наших членов, притом же клявшийся быть в деле первым, обязан…

Но ни требования, ни последовавшие за ними упреки уже не могли поколебать командира Ахтырского полка, который самое свое слабодушие умел явить с мужественной решительностью.

— О нет! — вскричал он, вставши во весь рост и неотличимо уподобясь себе недавнему, когда с заразительной пылкостью утверждал и сулил совсем иное. — Клянусь честью, я сейчас, сию минуту скачу прямо в Санкт-Петербург! К самому государю! Я расскажу ему подробно о нашем обществе!.. Нет, нет, не беспокойтесь — я вижу, что понят превратно! Я представлю, с какою благородной целью общество было составлено, что намеревалось сделать и чего желало! Я уверен, господа, что государь, узнав наши добрые и патриотические намерения, оставит нас всех при своих местах, и, верно, найдутся в его окружении люди, которые примут нашу сторону!

Вслед за тем поднес обе записки к свече, отвоевавшей у ранних декабрьских сумерек желтый круг света.

Бумага, сложенная вчетверо, не поддавалась слабому пламени, ее можно было успеть отнять у огня, но не стоило: развозить послания по адресам без полковничьего приказа было некому, да к тому ж все это как бы напоминало сожжение ритуальное. Было жестом безвозвратного отречения.

Смотря, как нехотя обугливаются уголки записок, Сергей Муравьев с болью осознавал, что здесь потеряно все.

— Я жестоко обманулся в тебе, — голос его был тоскливо-сух, горек, и «я» прозвучало с изумленной запинкой, словно он себе удивлялся, себя корил за легковерие. — Когда я хотел принять в общество брата твоего Александра, он, как человек прямодушный, откровенно мне объявил, что образ мыслей его противен всякого рода революциям и что он не хочет принадлежать ни к какому обществу. Что ж, я уважаю его открытость. Но ты… Ты, напротив, принял предложение с жаром необыкновенным. Ты осыпал нас обещаниями. Ты клялся, как и теперь, честью сделать то, чего мы даже и не требовали, а теперь, в решающую минуту, когда дело идет о жизни и смерти всех нас, теперь ты отказываешься и даже не хочешь уведомить наших членов об угрожающей мне и всем опасности. Так знай: я прекращаю с тобой дружбу, знакомство, с этой самой минуты все мои сношения с тобою прерваны.

Оставалось взять дорожный картуз, накинуть шинель и пойти к дверям, не оборачиваясь на хозяина. Но Муравьев-Апостол медлил, надеясь, когда надеяться было уже не на что: слишком многое решалось теперь, чтоб можно было поверить, что кончено, уже решилось. Мало того, что с потерей товарища, казавшегося из надежнейших, терялся целый полк. Полк к тому же был кавалерийским, стало быть, до отчаяния необходимым при выступлении: не пехотный же, не Черниговский мог служить прикрытием для артиллерии, и без гусар она, в которой заправляли решительные Славяне, оказывалась бесполезно бессильной.

Еще одна попытка уговорить. Тщетно.

Еще одна просьба послать нарочного в 8-ю бригаду, хотя бы в нее одну, — этой просьбе Артамон Муравьев все-таки нехотя уступил, и Сергей Иванович, севши, вновь сочинил записку и вповь надписал ее:

«Подпоручику Горбачевскому и собственные его руки».

Наконец:

— Напоследок прошу тебя об одном одолжении, общества нашего не касающемся…

— Проси что хочешь!

— Лошади наши устали вконец. Одолжи нам своих, дабы мы с братом могли скорее вернуться в полк.

— Клянусь, у меня теперь нет ни единой, какая годилась бы к упряжи!

— Так дайте мне хотя бы верховую, — вступил Бестужев-Рюмин. — Я остался вовсе без лошадей, мой путь короче, в двадцать верст. Доскачу и верхом.

— К несчастью, и этого не могу, господа! Такой поступок непременно покажется весьма подозрителен местному начальству… Но, — Артамон Муравьев оживился снова, — я предлагаю вам выход!

— Какой же?

— Превосходный! Вы, подпоручик, выедете вместе с подполковником на его тройке. Затем за городом отпряжете пристяжную, — понимаете? — и скачите, куда вам угодно. Только, прошу вас, непременно объезжайте Любар кругом, отнюдь не заезжая в него, — храни бог, чтобы вас кто-нибудь заприметил!

На том расстались, и братья Апостолы потащились чуть не шагом, напрасно приободряя унылого еврея-извозчика щедро обещанным серебром: его измученных лошадей оно взбодрить не могло. Артамон же Муравьев, проводив их, сжег и третью записку, на сей раз просто бросивши в печь. Это было куда способнее, а демонстративного жеста в уединении не требовалось: не было зрителей.

Так Иван Иванович и не получил от Сергея Муравьева последней весточки. Вместо Апостола он был в те дни оповещен младшим его товарищем…

«Почтеннейший Горбачевский. Все бумаги наши схвачены; все мы и вы известны. — Пора начинать движение: чрез 4 дни мы будем в Старом-Константинове. Дай знать о сем Спиридову и Тютчеву.
Бестужев Р.»

…За годы, прожитые локоть об локоть, в каторжном соседстве, Горбачевский, хоть и весьма наслышанный об отступничестве ахтырского командира, приучился смотреть на него без всякой злобы. Напротив.

— Нет, я вас, Иван Иванович, еще не так насмешу!.. Когда меня с фельдъегерем довезли-таки до благословенной нашей Читы, то пристав прямо с порога шасть к моему чемодану и ну в нем рыться. Уверяет, бестия, что единственно для порядку, а на деле…

Еще даже и не подступившись к смешной обещанной сути, Артамон Захарович захохотал, запрокинув голову с поредевшими, поседевшими, но еще залихватскими кудрями, и Горбачевский, уж вовсе не подозревавший, что там веселого, да и есть ли оно, тоже не выдержал. Улыбнулся.

Что ж, тело заплывчиво, а дело забывчиво, говорят в народе; кто старое помянет — понимать надо: старое зло, — тому… ну и так далее. А Артамон Муравьев, это состарившееся дитя, а вернее сказать, с годами-то и получивший сходство с седым ребенком, был таков, что не любоваться было трудно. Пусть хотя бы и не без иронии.

— Да! Как нащупал он жадными своими, куцапыми пальцами склянки с неизвестным ему содержанием, так глаза загорелись и усы торчком встали. Вот эдак — как у кота. Фрр!.. Повертел, обнюхал: коньяк не коньяк, ром не ром. Взялся разобрать по слогам, что там написано: «Eau de Cologne»,— мудрено! Покосился он на меня со всей строгостью, вытащил пробку да и хватил! Батюшки! Насилу, сердечный, отплевался! Отдышался, посмотрел на флакон уважительно и спрашивает: «Французский?» — «Оттуда», — отвечаю. «Н-да, — говорит, — крепкий французы народишко. Вот мы их били, а пить по-ихнему не можем. И как это они принимают этакий горлодер? Да я так думаю, что сами его императорское высочество великий князь Михаил Павлович, уж на что, сказывают, на сей предмет крепок…» — И откуда он про рыжего Мишку таких сведений поднабрался? — «…А и он, — говорит, — против такой крепости не устоял бы!»

И — сам же, первый — снова захохотал.

Щеголь. Добряк. Сладкоежка. Гастроном и кулинар, от которого, бывало, не отобьешься, пока не испробуешь страсбургского пирога, состряпанного им из забайкальского зайца. Доморощенный лекарь, правая надежная рука самого Фердинанда Богдановича Вольфа, да и не такой уж доморощенный, ибо слушал лекции и даже практиковался на медицинском факультете в Париже; а уж какой был зубодер — страшно и сладко вспомнить! Ко всему выдумщик, ежели не выразиться покруче, — впрочем, Саша Одоевский не утерпел-таки и выразился, еще и при нем:

Сначала он полком командовал гусарским! Потом убийцею быть вызвался он царским! Теперь он зубы рвет И врет.

Смеялись, слушая комическую Сашину декламацию, и пуще всех заливался, понятно, сам Артамон.

Легкий был человек — пусть будет легка ему и земля под Иркутском, в которую сошел он, не дождавшись России. Тем паче, что счастливый нрав не означал, будто счастлив был сам его обладатель. Невидной, сосущей болью его была тоска по жене, по Вере Алексеевне, которуюон обожал рыцарски, смолоду нося на правой руке четыре выколотых латинских буквы: Vera, и которая рвалась к нему в Сибирь, да не была допущена собственною болезнью. Так и тосковали порознь: она-то, не располагавшая характером своего супруга, пребывала, говорили, в меланхолии и жила среди стен, которые для растравливания сердечной муки сплошь обвешала картинами, на коих изображались темницы, узники, страдания и истязания.

Да, все верно. Старое зло поминать грех, дело забывчиво, после драки, известно, кулаками неча махать, однако же никуда от того не денешься: поминается, помнится. А что до дела, так ведь и то надо разобрать — какое. Их дело хоть и захочешь, так не забудешь, и после их драки кулакам покою не жди, покуда сами они живы.

Кто знает, быть может, помашут еще и после их смерти?

Сколько несчитанных раз сходились они на каторге в неистовом ристалище, кажется, уж таком запоздало бессмысленном: а что, если бы? Иван-то Иванович по привычке больше мотал на свой хохлацкий ус, особенно когда сводили счеты товарищи с севера — не друг с другом, нет, с собственным прошлым, а на многих удержу не было. Спорили, вскакивали, горячились так, словно не давнишнее судили, а давешнее, да куда там! Словно решали будущее. Словно строили планы на завтра, — уж на что неизменно ровен был аккуратист Розен, на чей счет шутили, будто у него даже назначено, какой рукою какую часть тела мыть в бане, но и тот порою бывал пылок, как Баярд. Пуще того — как Якубович!

Да и другие…

— Вспомните только, господа! Когда Николай увидал средь арестованных полковника Булатова, он было удивился: как это столь достойный человек замешан в столь недостойном деле. А тот возразил, что, напротив, это ему удивительно видеть перед собой государя. «Что это значит?» — «То, — отвечал Булатов, — что вчера я два с лишком часа стоял в двадцати шагах от вашего величества, имея заряженные пистолеты и твердое намерение убить вас». — «Что ж не убил?» — это царь Булатову. «Всякий раз, как хватался за пистолет, сердце отказывало».

— Да, да! Не случайно, я полагаю, Булатов в Петропавловской морил себя голодом и бился головою о стену. Что это, ежели не раскаяние?

— Раскаяние в чем?

— То-то что — в чем… Мне о его кончине тогда же рассказал плац-адъютант, а повесть свою закончил вздохом: раскаивался-де, совесть замучила. «Да в чем же, — спрашиваю, — было ему раскаиваться, коли не убил?»

— Что же плац-адъютант?

— Что?.. Возвел очи горé. «То, — говорит, — единому господу известно».

— А ты, Александр Иванович?..

Старые эти сходки и стычки теперь помнятся и слышатся одним общим гулом, в котором не разберешь, да и не суть важно, кто именно что-то отстаивал и кто на что ополчался, — но тут память выталкивает из темной своей глубины на ясную поверхность: раздвоенный подбородок, опаляющий взгляд, темно-оливковое лицо, трижды перечеркнутое черными полосами — усов, сросшихся бровей и повязки, скрывающей шрам на лбу. Александр Иванович Якубович.

— …Если бы ты решился да и поднял руку на Николая, когда 14-го столкнулся с ним нос к носу? То есть свершил бы обещанное?

Неприязненный бас:

— Я обещался убить моего самовластного тезку, которого всей душой ненавидел, — это правда. Он унизил и оскорбил меня, переведя из гвардии. И я сдержал бы слово, когда б он сам не отправился на тот свет. Николай — иная статья…

— Ну да все равно! Я вот к чему клоню, господа… Ежели бы в тот день не граф Милорадович подвернулся под руку злосчастного Каховского, а тот, кому только что присягали сенаторы? А? Уж тогда-то непременно вышла бы смута, безначалие, разор правительственный, и кто после того осмелился бы отдать приказание стрелять по нас?

— Разве дело в одном царе? Вот Панов до сих пор не может простить себе собственной оплошности. И точно — как оплошал! Ведь до главных дворцовых ворот довел своих лейб-гренадеров, да еще и строем, так что комендант их было совсем за Николаево войско принял. Тут-то бы им… А Панов завидел за воротами батальон сапер: «Это не наши!» — да и велел поворачивать.

Ну и далее, далее, далее. Что только в тот день попросилось само собой в руки! Если и вправду бог любит троицу, то это не кто иной, как он, всеблагой и всемогущий, давал им третью — помимо случаев с Булатовым и Якубовичем — возможность разделаться с Николаем. Тот повстречался возле Главного штаба с целым лейб-гвардейским полком, валившим толпою, без офицеров, но со знаменами, и, на его царево счастье, нашелся. Они ему: «Мы за Константина!», а он, указав им на Сенатскую площадь: «Когда так, то вот вам дорога!» И повалили прямиком туда, простота наша российская… Да мало что упустили еще? Могли овладеть пушками на Сенатской. Могли легко взять Петропавловскую крепость, ан — не взяли. Не вооружили народ на площади… Правда, о том сожалели уже далеко не все, а, напротив, редкие. Мерещился и пугал Пугачев.

— Но, господа, будем же и справедливы. Все, что было сказано, — или хотя бы часть того — наши ошибки, согласен. Однако же если подсчитывать всякого рода случайности и промашки, то, согласитесь, и с той стороны их предовольно. Вот вам на первый случай. Им следовало арестовать… ну, скажем, Рылеева, это первее всего, затем тебя, Оболенский, Бестужевых, еще кого-то, словом, много что десять человек. И не было бы выступления 14 декабря. А там уж много ли труда было бы потребно, чтобы справиться со всеми нами поодиночке? Что ни говорите, вот вам ошибка уже со стороны государя. Ошибка важная…

— Так. Ошибка. Но совсем другая. Можно ли сравнивать? Нет, как ни грустно признать, а нам было непростительнее ошибаться, нежели Николаю.

— Отчего?

— Оттого, что мы всё знали о правительство, но оно далеко не все знало о нас.

— Как? А доносы? Шервуд? Майборода? Ростовцев?

— В том-то и дело, что они, обнаружив нас, нас же обволокли тайною. Я не сомневаюсь, что Николай полагал, будто все эти доносы приоткрыли ему только малую часть необъятного заговора. Он не мог знать, сколько нас на деле. Он смертно боялся и этим страхом был скован, как цепью, — оттого его ошибки были неотвратимы. В отличие от наших, увы…

— Кстати, господа! Ведомо ли вам, какие тогда ходили слухи по первопрестольной? Москвичи, говорят, шушукались, что всего, дескать, в заговоре замарано господ до шестидесяти тысяч! Каково?

— Глас народа — глас божий…

— Ах, если бы так! Если бы божий! Если бы в самом деле до шестидесяти было!

— Что ж, пусть и не так! Пусть то был не божий глас, но уж верно царский! Бьюсь об заклад, Николаю мерещилось никак не меньшее число заговорщиков!

— А хотите знать, что еще в ту пору болтали? Мне это после стало известно от родных… Что Александр в Таганроге вовсе не помирал, а его продали в иноземную неволю… Право, не шучу! Или даже вот: да, государь жив. Он… вообразите, господа!.. он уехал на легкой шлюпке в окиян-море!..

— Вы смеетесь, а ходили, я знаю, и другие слухи. Тоже презанятные, только по-другому. Например: что после бунта всенепременно будет строгое царствование…

— Экое, скажите, предсказание!

— Вы дослушайте… Будет строгое царствование, воскреснет Иван Васильевич Грозный, и царствованию тому быть ровным счетом тридцать лет…

— Взаправду? Так сочтем. Коли тридцать, то мучителю нашему властвовать еще до 1855 года.

— Долгонько! А что бы, кажется, чертям не поусердствовать да и пораньше не забрать сукина сына?..

Все это говорилось про дела хоть далеко не чужие, а все-таки петербургские, северные. У них же на юге… Да что толковать: слишком все памятно и слишком — до сих пор — больно.

Одно несомненно. Как бы то ни было, что б ни случилось, какие бы выгоды ни были упущены из рук, сила — была. Силы могло и достать.

Сколько, в самом деле, было солдат у Риэги, начавшего, кстати припомнить, свой победоносный поход с испанской окраины — как Сергей Муравьев начал с российской? Двести молодцов? Триста? Уж верно, не больше. У Муравьева же в восставшем Черниговском было или оставалось… попробуем счесть.

Итак. Ежели в каждой роте надо полагать круглым счетом по сту сорока солдат вместе с унтер-офицерами — рот же было при Муравьеве шесть, — то выходит… восемьсот сорок? Да, точно так. К сему плюсуем взвод мушкетеров 1-й роты, присоединившийся к восставшим, числом семьдесят человек…

Счет был куда как нехитер, да и считалось, если сознаться, далеко не в первый раз, но Ивану Ивановичу вдруг захотелось подняться со своего прокрустова ложа, на котором, как ни умостись, все жестко и больно, и взяться за перо. Зачем? Чтобы возможность былой победы и, значит, небезосновательность былых надежд предстала прямо перед глазами — по-строевому ровной цифирью? А может быть, просто не терпелось подтвердить робкую телесную подсказку, что боль и слабость, кажется, отпустили самую малость?

Он, стараясь не кряхтеть громко и не постанывать, сел на постели. Спустил босые ноги, поелозил по полу одной и другой, нашаривая туфли, кяхтинский дар. Сполз с кровати, — на все нужно было раздельное усилие. Никак не попадая в рукав и мысленно чертыхаясь, натянул кое-как свой халат на мерлушках. Проволок ноги к столу. Отыскал и зажег свечу, подвинул к себе четвертку бумаги и принялся писать, норовя и пером скрипеть потише, — словно этот скрип мог разбудить в соседней комнате Ирину…

Восемьсот сорок да семьдесят — девятьсот десять. Да шестьдесят музыкантов: уже девятьсот семьдесят. А офицеры, которых без Муравьева было восьмеро? А отставной Матвей Иванович Апостол?..

Мало? Мало. Но при удаче… При полном ветре, как говаривал бывалый мореход Дмитрий Иринархович Завалишин…

Нет, было бы совсем неудивительно, если б и новоиспеченному императору эта сила показалась в те дни силой, способной пересилить его силу…

Иван Иванович все сидел и невесть чему усмехался. Он не видел, что Ирина бесшумной тенью уже давно возникла в дверях.

«Главнокомандующий принял нужные меры; я не могу сказать того же о Щербатове: он упустил драгоценное время, и я, принимая во внимание направление, взятое Муравьевым, не могу не опасаться, как бы Полтавский полк, командуемый Тизенгаузеном, который еще не арестован, а также Ахтырский гусарский и конная батарея, командиры которых тоже должны были быть арестованы, не присоединились к восставшим. Князь Волконский, который поблизости, если еще не арестован, вероятно присоединится к ним. Таким образом наберется от 6000 до 7000 человек, если не окажется честных людей, которые сумеют удержать порядок».

Император Николай I — великому князю

Константину в Варшаву 5 января 1826 года

«К счастью, что сие так было, ибо иначе бы началось кровопролитие под окнами дворца и участь бы наша была более чем сомнительна… Ежели бы саперный батальон опоздал только несколькими минутами, дворец и все наше семейство были бы в руках мятежников… Из сего видно самым разительным образом, что ни я, никто не могли бы дела благополучно кончить, ежели б самому милосердию божию не угодно было всем править к лучшему».

Из записок императора Николая I

И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

«Так ли должно было действовать, так ли должно было управлять людьми, для которых нет страха, нет преград, в душе которых только и было одно слово действовать, с исступлением каким-то бешеным и с отчаянием!»

 

БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 18 дня

…И снова, и снова не отпускает то же воспоминание:

— Господа! Это — наши члены!

— Верьте слову, за моими ахтырцами пойдет и вся гусарская дивизия! Мы купим свободу нашею кровью!

Тот день, по сути склонивший Славян к соединению с Южным обществом, — не столько горячностью Бестужева-Рюмина и даже не веской основательностью Сергея Муравьева, сколько силой их войска, явленной напоказ, — тот день закончился неожиданно забавно.

Михаил Бестужев-Рюмин легкой поступью незлопамятного человека — а ему было на что сердиться — настигает удаляющихся Борисова и Горбачевского:

— Виноват, господин подпоручик!

Они обернулись разом, причем Иван Иванович — с живым, но как бы сторонним любопытством. Подпоручиками были оба, однако молодовождь южан, конечно, окликал не его, а Славянского президента,

— Вам предстоит выбрать посредника между нашими обществами, — ведь так? Сделайте милость, не выбирайте Борисова 2-го!

Горбачевский внутренне ахнул, а вслух чуть было не прыснул самым неблагопристойным образом, спохватившись замаскировать смех фальшивым приступом кашля. На приветливом лице их Иротагора не выразилось ровно ничего, кроме приветливости.

— Выборы уже состоялись, — ответствовал он с примерным хладнокровием, — но вам можете быть вполне покойны. Выбрали вовсе не меня, а майора Спиридова.

— Боже мой!.. — Лицо Бестужева вмиг приняло несчастное выражение. Его рассеянность выдала, в каком напряжении он пребывал, руководя нелегкой беседой, и он не шутя рассердился на себя самого. — Извините мою проклятую сговорчивость! Я именно хотел сказать, чтобы не выбирали Спиридова, а не вас! Прошу вас, не сердитесь!.. Скажите, а… нельзя ли переменить избрание?

Не тут-то было. Петр, улыбаясь мягчайшей из мягких своих улыбок, конечно, не упустил случая напомнить, что демократические… да, демократические правила Славянского Союза никоим образом не дозволяют того, чтобы… и в том же роде. Спиридов, само собой разумеется, остался в посредниках, — правда, поразмыслив, вскоре таковым же избрали и его, Горбачевского, чтобы для удобства действий и сношений с Южным обществом Славянских управ стало две: пехотная и артиллерийская. Но ни Борисов, ни Иван Иванович, сколько ни толковали, так и не нашли, чем же это нехорош оказался их почтенный Михаил Матвеевич Спиридов для южан? Может быть, тем, что по знатности, чину и состоянию был равен многим из них и они, следовательно, имели меньше оснований рассчитывать на его расположенность к подчинению? Нет, — те уже не однажды могли удостовериться, что нечиновные и незнатные Борисов 2-й или сам Горбачевский оказывались круто неуступчивы. А может быть… Однако в конце концов пришли к выводу, который и выводом нельзя признать: странно, и весь разговор!

Что ж до неловкой бестужевской обмолвки, то ей посмеялись, оставшись вдвоем, оба, а Иван Иванович еще и заметил:

— Видать, ты у него крепко в печенках сидишь!

И как не сидеть!

Когда Бестужев-Рюмин с горделивостью представлял Славянам своих могущественных сочленов и пылко вещал о готовности их Верховной думы возглавить победоносное восстание, он уже загодя метал задорные взгляды в сторону кротко молчавшего Петра — и не промахнулся.

Борисов наконец заговорил — не вставая с места, лишь чуть подавшись в сторону Бестужева и сжав коленями кисти рук, сложенные лодочкой, — поза не то расслабленно-вольная, не то напряженная, не разобрать. Заговорил едва ли не ленясь, может быть намереваясь тем остудить общее впечатление от зажигательного бестужевского энтузиазма. Да, без сомнения, силы Южного общества велики, — «сему мы уже теперь свидетели». Да, их союз сулит свершения и внушает надежды. Но…

Бестужев ожидал, чуть пригасив в глазах огонь, и Горбачевскому вдруг подумалось с неудовольствием, что напрасно все же Петр говорит с розвальцей. Что бы он там ею ни замышлял, открытая страсть в глазах и ушах людей всегда предпочтительнее бесстрастия, если даже люди и несправедливо подозревают в нем, в бесстрастии, недостаток истинного чувства.

— Но, — тягуче продолжал Борисов, — ежели мы всецело подчинимся вашей таинственной Верховной думе, то точно ли мы избежим произвола? А вдруг она найдет маловажной нашу цель, — я имею в виду освобождение и объединение славянских народов? Вдруг пожертвует для настоящих выгод будущими? Запретит нам иметь сношения с иноплеменными народами?..

Бестужев взвился, как знамя на взятой у неприятеля крепости. То был его час.

— Как? Вы так меня поняли?.. Господа! — воззвал он к окружающим. — Неужто меня возможно было понять так?! Напротив! Вы не видите вашей же пользы, уверяю вас! Наше соединение не удалит вас от вашей цели, оно приблизит ее! Россия, освобожденная от тиранства, разве не станет она немедля и открыто споспешествовать свободе всех славян?.. На сей счет невозможны никакие сомнения!.. Повторяю: у нас все обдумано! Отчего не удалась французская революция? Оттого, что она началась чернью, конституции заготовлено, разумеется, не было, а пока ее придумывали да меняли, тут и произошли все ужасные безначалия! Нет! Наша революция подобна будет испанской! Она…

— Вы хотите сказать, что она будет произведена силою одного только войска? И без всякого участия народа?

Бестужев, прерванный и, как было видно, искренне недоумевающий, с какой целью этот несносный Борисов мешает ему высказывать столь очевидные мнения, нашелся все-таки тотчас:

— Ну да! Но она произойдет для его же блага, для его, народной вольности, — наша конституция раз и навсегда это утвердит. Москва и Петербург уже с нетерпением ожидают восстания войск, и можем ли мы обмануть их ожидания? Будущего года марта 12-го, как вы знаете, император Александр приедет смотреть третий корпус, — это нам очень на руку. Ненавистный тиран падет под нашими ударами. Мы пойдем на Москву, провозглашая конституцию, и все свершится без всякого шуму. На счет же кровопролития, — оратор памятливо адресовался к Горбачевскому, — я вам божусь, что не будет ни единой капли… — И вновь поворотился к Петру. — Однако я вижу, вы имеете возражение, господин подпоручик!

— Я имею вопрос, — медленно ответил Борисов. — Объясните нам, кто и каким образом будет управлять Россией до совершенного образования нового конституционного правления? Вы ничего не сказали об этом, кажется, немаловажном предмете…

Вопрос предвиделся, и ответ был заготовлен.

— До тех самых пор, — Бестужев так живо и четко выговаривал слова, будто отвечал любимый урок, — пока конституция не примет надлежащей силы, всеми делами государства будет заниматься Временное правительство.

— И какой именно срок?

— Может быть… Может быть, десять лет…

Теперь наступал час Протагора. Борисов и на сей раз не поднялся со своего места, не расцепил даже ладоней, но, казалось, выпрямился и чуть не окаменел.

— Прекрасно… Итак, для избежания кровопролития и для удержания порядка народ будет вовсе устранен от участия в перевороте… Революция совершится военная, то есть одни только военные люди произведут и утвердят ее… Ведь я не извратил ваших намерений?

— Нет, нисколько. Это так… — Бестужев подтверждал нехотя, точно опасался подвоха.

— Прекрасно!! Но кто ж тогда назначит членов Временного правительства? Ужели и в нем будут одни военные? По какому же праву, с чьего одобрения станут они управлять целою Россией в течение, как вы заметили, десяти лет? И наконец: какие ограждения представит правительство, если один из членов его, избранный воинством и поддерживаемый штыками, замыслит похитить самовластие?

Молчание воцарилось такое всепоглощающее, что слышно было, как чья-то курительная трубка судорожно пыхнула и поперхнулась, испугавшись произведенного ею шума. Бестужев залился краской — теперь уж не юношеским румянцем, самолюбивым и легким, а тяжелой, густой, старящей краской стыда и негодования.

Иван Иванович почувствовал, что ему жаль Бестужева и неловко за резкость Петра: круговая Славянская дисциплина отступила в нем перед этим незваным чувством.

— Как вы можете меня о том спрашивать?..— голос молодого оратора сорвался. — Стыдитесь, господин подпоручик! Мы, которые для получения свободы решились умертвить своего монарха, — потерпим ли мы власть похитителей? Никогда! Никогда!!!

— Это хорошо сказано, — испытанное хладнокровие и Борисову давалось сейчас до очевидности трудно. — Но Юлий Цезарь, победитель воинственных галлов и несчастного Помпея, пал, как вы знаете, под ударами заговорщиков. Пал посреди Рима, пораженного его величием и славой, и в присутствии всего сената. А над его убийцами, над этими пламенными патриотами, восторжествовал… Кто? Малодушный Октавий. Юноша восемнадцати лет от роду…

Бог знает чем могло кончиться столкновение открытой страстности с бесстрастием, скрывающим не менее взрывчатую душу, но, по счастью или по крайней мере во избежание несчастья, Бестужева-Рюмина догадались отвлечь вопросами, зачастившими легким горохом со всех сторон. Сам Горбачевский, стараясь не глядеть на Борисова, не преминул спросить о чем-то, кажется, не весьма значительном, — хотя ему ли было не знать, что не дурной характер понудил Петра затеять опасный разговор?..

Понимая неотвратимость и выгоду соединения, они сходились до странности трудно, и сама эта странность, то есть необъяснимость, нелепость, неслаженность, была постоянным знаком их переменчивого сближения, их взаимопонимания и взаимоотталкивания.

Сколько раз, на протяжении скольких лет Ивану Ивановичу приходилось в размышлениях о минувшем останавливаться перед несходящимися концами, перед противоборствующими противоречиями, руками в бессилии разводить или, бесясь, чертыхаться, — пока не открылось ему вот что: именно там, в этой проклятущей точке, где конец самым непостижимым образом не соглашается сойтись с концом, там-то и наметилась разгадка, притаилась нагая суть, нащупалось ядрышко. И когда трезвый логик вдруг проявляет в чем-то истинно ребяческую наивность, прямодушный человек лукавит и крутит, а умный свершает то, что противится его же уму, тут самое время не сердиться или смеяться… Впрочем, отчего бы и нет? Лишь бы, насмеявшись и насердившись, задуматься.

Уже в Петербурге, на следствии, им, Славянам, не однажды привелось узнать от злорадствующих допросителей, что союзное им Южное общество, завлекая к союзу, говорило не всю правду. Сила южан оказалась совсем не столь внушительной, как обещалось, — ну, положим, тут был более самообман, чем обман, ослепление ли безоглядной храбрости или душевная доверчивость их вождей, на что можно сетовать, но нельзя объявить злоумышлением. Было, однако, не только это.

Что поделаешь, было…

«…Объясните откровенно:…от кого, когда и где именно вы сами слышали на счет одобрения конституции иностранными публицистами и точно ли князь Трубецкой, а не другой кто из членов возил ее за границу и в какое время?
Генерал-адъютант Чернышев».

«Я точно сие говорил Славянам в Лещинском лагере. Вот по какой причине.
Подпоручик Михаил Бестужев-Рюмин».

Дабы присоединить их к нашему Обществу, нужно было им представить, что у нас уже все обдумано и готово. Ежели бы я им сказал, что конституция написана одним из членов и никем знаменитым не одобрена, то Славяне, никогда об уме Пестелевом не слыхавшие, усумнились бы в доброте его сочинения. Тем более что Спиридов, которому я давал выписки из «Русской Правды», написал было на многие пункты свои возражения;…итак, для прекращения уже начавшихся толкований и для предупреждения новых я сказал, что к. Трубецкой нарочно был послан в чужие края для показания сей конституции знаменитейшим публицистам и что они ее совершенно одобрили…

Назвал же я Славянам Трубецкого, а не другого, потому что из членов он один возвратился из чужих краев; что, живши в Киеве, куда Славяне могли прислать депутата, Трубецкой мог бы подтвердить говоренное мною, и что, быв человеком зрелых лет и полковничьего чина, он бы вселил более почтения и доверенности, нежели 23-летний подпоручик.

…И, казалось, ничего не остается, как горько винить союзников, зовущих к доверию, но не доверяющих, — если б не новая странность, все те же несходящиеся концы.

Верил ли ему, Ивану Горбачевскому, Петр Борисов?

Да, — и сколько ни испытывая это разом вылетевшее словечко скептической кислотою, оно не окажет фальши. Да, Да, иначе с чего бы его тогдашний приезд в Млинищи, иначе с чего бы с риском… нет, в том-то и штука, что вовсе без риску открывать еще не слишком близкому человеку душу свою, и сверх того, самое свое дело, которому отныне посвящена душа?

А вот поди разбери.

Тем млинищинским вечером Иван Иванович поднял глаза от бумаг неизвестного дотоле ему общества, потеснивших на край стола нетронутый и остывший ужин, встретил прозрачный борисовский взгляд и сказал безо всяких обиняков:

— Я не спрашиваю тебя о цели этого общества. Цель довольно ясна из писанных здесь правил. Однако из них нельзя сделать заключения, какова у общества сила. И на что полагает оно свои надежды.

Борисов ясно смотрел на него.

— Этого покамест и я не знаю. Хотя… надобно думать, что есть люди, которые о том весьма заботятся.

— Кто ж они? И где?

— О том я также могу только догадываться. Вероятно, все затеялось за границей.

О, непременная эта, веско авторитетная заграница!

И затем Петр, который сам и создал Славянский Союз вкупе с братом Андреем и поляком Люблинским, завел длинный рассказ, как некогда, будто бы находясь в Одессе, был принят в масонскую ложу под названием «Друзья природы» французским — запомним, французским, не нашим! — негоциантом Оливьером. А годы спустя некий польский шляхтич по имени, кажется, дай бог памяти, Шашкевич, впоследствии по какой-то причине застрелившийся, привлек его уже в Общество Соединенных Славян, из коего, однако, ему, Петру, ведом теперь только один член, драгунский ротмистр и сербский не то молдаванский граф, который прозывался Макгавли, а ныне покинул Россию и, слышно, живет на своей родине…

— На какой же именно? В Сербии? Или в Бессарабии?

— Кажется… Нет! Не упомню!

Святая ложь. Ложь во спасение. Мало ли, с каким еще утешительным приговором можно сюда поспешить, да вот загвоздка: святость во лжи не нуждается, спасать же ложью — дело и вовсе сомнительное, ежели не опасное, и, как ни крути, всякий обман — беда.

Вина, может быть, и не всегда. Но уж беда — непременно.

Когда россиянин по своему национальному долгу и праву гордо замышляет славянскую, то есть кровную, федерацию, а сам не может отрешиться от иноземных, чужих помочей; когда он, славянин по корням, которые не выбирают, и Славянин по избранной участи, ссылается для убедительности то на французского купца, то на графа неопределенной нации, который отныне пойдет бродить по протоколам комитетских допросов под столь же неопределенным именем, не то Макгавли, не то Магавлий, не то вовсе Магабле, — что сей сон значит? Уж не то ли, что этого россиянина-славянина, натуру честнейшую и чистейшую, смутило и сбило нечто такое, чему и он не способен противостоять?

Похоже, что так. Ибо откуда взяться ничем не тронутому достоинству в стране, где кичатся русскими блинами и русской баней, но презирают — сами — русские ум и талант? Откуда взяться полной доверчивости друг к другу — именно так: друг к другу, свой к своему, — если царь не верит министрам, те — чиновникам-бюрократам, бюрократы — дворянству, оно — мужикам? И, не веря, в недоверии, в подозрительности, в полицейской этой добродетели, надеются обрести надежность и защиту от возмущений и недовольств…

Благородные заговорщики не следовали этому порядку; зыблющемуся на неестественном положении дел и неестественном состоянии душ. Они хотели его сокрушить, заменив естественным. Недаром члены Южного общества любили в своем кругу именовать себя благомыслящими, то есть думающими о благе, стремящимися достичь его, — но если такую цель приходится держать в секрете, если, пребывая в счастливой надежде не себе самим оттягать привилегия, а все отечество сделать свободным, если для этого люди принуждены создавать тайные общества, их ли винить в том, чего, по несчастью, не могло не случиться? То есть в том, что само существование общества, немыслимое без сбережения тайны, исключало порою доверенность между людьми самыми близкими?

Пережив, передумав, переворчав, Горбачевский шел к мысли, опять-таки настолько простой, что ныне даже удивительно, как трудно и долго было к ней идти.

Не тому надобно поражаться, что у союзников не было полного доверия и согласия, что Славяне с подозрением, о котором потом приходилось жалеть и в котором следовало раскаяться, исподлобья смотрели на блестящих полковников и князей из Южного общества, а те, гордые своей силой, может быть, снисходительно поглядывали на них, и не несговорчивость их, столь различных, примечательна и поразительна, а то, что, расходясь, не разошлись. Напротив, соединились.

Они сходились неотвратимо — и трудно. Трудно — и неотвратимо.

На кратком протяжении того лещинского сентября, вернее, одной только первой его половины, начиная с 30 августа, когда Славяне узнали, что рассекречены Тютчевым, их жизнь — вдруг — до неузнаваемости переменилась. Переломилась.

Перед маневрами и смотром, этими испытаниями военной службы, которые начальству, всегда напуганному наперед, кажутся опаснее, чем даже сама боевая кампания, лагерь трясло, как в желтой лихорадке, — с той, правда, разницей, что в военном укладе и часто бьющая лихорадка размеренна, как барабанная дробь. Они, бригадные обер-офицеры, успевали без промедления и без особенных нареканий исполнять служебные свои обязанности, — но то была четкая исправность раз навсегда пущенного механизма, не имеющего способности и паче того склонности к размышлению, как бы ему поисправнее подтолкнуть вон то колесико или дернуть за этот приводной ремень.

Размышляли совсем о другом. Другим жили. И собирались — чуть не ежевечерне, с той жадной непременностью, на которую не подвигнет никакое частное приятельство, — тоже для другого. Спорили и соглашались в своем кругу, соглашались и спорили с Бестужевым-Рюминым, с настойчивостью начинающего пастыря наезжавшим на их тайные посиделки и все свое — недюжинное — красноречие тратившим на уговоры о союзе, о подчинении и уступках. И наконец…

— Господа! — молодой Бестужев голосом и знаком дает понять, что намерен сообщить им нечто из ряду вон.

Им — это Горбачевскому, Свиридову и еще одному из Славян, Пестову, подпоручику-артиллеристу, который состоял в дружбе с Петром Борисовым.

Они вновь в лагерном балагане Муравьева-Апостола.

— Господа! Оставим наконец споры, которые не касаются прямо до личного нашего долга перед свободою и отечеством. Вы предоставили нам с подполковником Муравьевым список членов Славянского вашего Союза. Он весьма обширен, — отлично!..

Бестужев-Рюмин извлек из кармана реестр, писанный для него Борисовым 2-м, и развернул лицевой стороной перед тремя Славянами, будто приглашал их самих убедиться в собственной многочисленности.

— Но, господа, число далеко не все еще. Мало того, чтоб принимать всякого, кто согласится. Потребны прежде всего люди, особенно недовольные правительством и оттого готовые на все. Понимаете ли? Я вам скажу, что не нужно ни ученых, ни рассудительных… то есть, — поправился он, спохватясь, — их день настанет, когда мы одержим победу и утвердим конституцию. Теперь же нам надобно поболее самых отчаянных, как это говорится, пропалых! У вас много членов, так, не отрицаю, но возьмется ли хотя бы один из них нанести роковой удар?

Пестов изобразил на лице нарочитое изумление:

— Не понимаю вас, господин подпоручик…

— Я хотел сказать, — Бестужев непроизвольно понизил голос, хотя подслушивающих опасаться было нечего, — смертельный удар императору!

— Вот оттого-то ваш вопрос и показался мне странен… — Пестов отличался самолюбивостыо и даже обидчивостью, что подстегивалось невеликим возрастом: здесь он был моложе всех, приходясь ровесником разве что самому Бестужеву-Рюмину. — Да ежели вам угодно, то между Славян таких, какие вам надобны, можно назвать хоть двадцать человек!

— Коль скоро вы так говорите…

Бестужев шагнул к столу, разложил и разгладил на столешнице борисовский реестр — всё молча, — взял со стола карандаш и обернулся к Славянам всем корпусом, очевидно повторяя движение кого-то из старших и славных, быть может, известный портрет Ермолова: столь явно это внушительно-грузное движение не согласовывалось с его легкой повадкой.

— Коль скоро так, то я прошу вас всех отметить имена тех ваших товарищей, которые, по мнению вашему, готовы пожертвовать всем и одним ударом освободить Россию от тирана.

Карандаш в его руке дрожал одно мгновение, словно колеблясь, кого предпочесть, а ткнулся заточенным острием в сторону Пестова. Вспыхнув, тот почти вырвал графитовое стило, сразу сыскал в многоименном списке свое имя, замешкался только на миг, может быть, заколебавшись, каким именно знаком пометить его, и двумя легчайшими касаниями поставил — крестик.

Под ожидающим взглядом Бестужева спокойно, не торопясь, будто расписывался в ведомости на солдатское довольствие, отметил себя самого Спиридов. Подумав, прибавил еще Тютчева, Громницкого, Лисовского.

У Ивана Ивановича не было времени, да и нужды сообразить, что оба его товарища чувствовали в ту минуту. Сам же он был подхвачен каким-то крутящимся вихревым столпом, слитно-единым и разнородным в одно и то же время; вспоминая и разбираясь потом, он удивлялся, какое, выходит, изобилие ощущений человек способен иметь в себе за столь мимолетный срок, — конечно, если то не было запоздалой попыткой огрузить значительностью душевного переживания летучее и отлетевшее.

Была — или после вообразилась? — досада: вот, мол, карандашом приходится доказывать несомненное, то, что Славяне не робкого десятка, отчего незамысловатое движение незамысловатого писарского орудия выглядит жестом на театре.

Было, надо признать, и тщеславие, разумеется удовлетворенное: да, убедитесь, господа, — не робкого!

И спокойное, ясное сознание опасности принимаемого решения — оно тоже было. И даже деловитая оглядчивосчъ: а ну, кто там еще отмечен и с кем, стало быть, он при нужде пойдет на дело в одной когорте пропалых, отчаянных? И что-то иное, чего тогда было еще не обмыслить, а теперь уже не припомнить, — но над всем преобладала внезапно слетевшая на душу легкость, почти счастливая освобожденность, какая приходит от сброшенного наземь груза, от принятого наконец решения, — впрочем, нет, скорее не столько от того, что решение принято, сколько от сознания, что его уже не перерешить.

Вес? Нет, и это было не все: уже нацелив острие графита на родовое свое прозвание, Иван Иванович испытал неловкость, как будто, начиная с себя, он выхваляется, кажет свою особенную отчаянность, а может быть, и зависимость от стерегущего бестужевского взора, — и перешол карандаш выше.

Алфавит, словопорядок — вот что демократично, как сказал бы Петр Борисов. В нем, как в строю, не высунешься. Как в воинской перекличке, не заорешь: «Я!», покуда не подошел черед.

Андреевич 2-й, Яков. Нет. Горяч, мил, но слишком способен к увлечениям, — недаром же сочиняет стихи.

Борисов 1-й, Андреи. Да.

Борисов 2-й, Петр. Да!!!

Веденяпин 1-й, Аполлон…

Веденяпин 2-й, Алексей…

Выгодовский Павел…

Мимо. Мимо. Мимо.

Наконец и родная литера. Горбачевский Иван… И, все-таки не сдержавшись, он окрестил себя самого особым, размашистым, залихватским знаком. Черта, скользнувшая сверху вниз, — раз!! Черта, легшая поперек, — два! Всем крестам крест.

— Как? — воскликнул Бестужев, заглянувши в бумагу. — Вы отметили обоих Борисовых?

— Разумеется. Я знаю их и ручаюсь за них своей головой.

— Но ведь мы твердо условились, что отставных и статских в нашем деле быть не должно! Помните? И вы обещали! К тому ж я вовсе незнаком с Борисовым 1-м.

— Это легко исправить. Он уже писал своему брату, что хочет вновь определиться в службу, и для того, верно, скоро будет здесь.

— В таком случае пусть непременно явится ко мне. Я сам приму его в общество и определю на то место, где ему лучше быть… Хорошо, — а Борисов 2-й?

— Неужто вы почитаете его недостойным участвовать в нашем восстании?

— В восстании, которое мы замыслили все сообща, он, я уверен, будет достойным сочленом, — возразил Бестужев. — Но предприятие, о котором мы говорим теперь, совсем другое. Это предприятие…

Было заметно, что, надежно обдумав необходимость цареубийства, он странным, хотя и понятным образом избегал называть это действие прямо.

— …Это предприятие требует порыва, самозабвения, а Борисов 2-й… Он слишком холоден, и, боюсь, ему недостанет решимости.

— Позвольте заметить вам!..— Горбачевский почувствовал, что еще немного — и он вскипит не на шутку. Подступающий гнев мешал ему говорить. — Или же вы легковерны поддались клевете или…

— Хорошо, — отчужденно остановил его Бестужев. — Если вы настаиваете, будь по-вашему. Прошу вас только известить Борисова 2-го, чтобы до выхода 8-й бригады из лагерей он повидался с нами…

Затем придвинул к себе бумажный лист — с тем выражением лица, какое бывает у человека, совершающего наконец то, чего от него заждались другие, — и, бросив в сторону трех Славян нечаянный взгляд, махнул разбежавшейся скорописью: «Михаила Бестужев-Рюмин» — и тем же самым знаком припечатал свою судьбу к судьбе вызвавшихся заговорщиков…

На будущий день оповещенный Иваном Ивановичем Петр Борисов уже чуть свет спешил к Муравьеву и Бестужеву, — его поторапливали и обстоятельства, ибо маневры накануне кончились и войскам надлежало отправляться на зимние квартиры, и затронутое достоинство.

Отодвигая полотняный полог, он уже был наизготове произнести первую фразу самолюбивого объяснения, однако не успел. Бестужев-Рюмин, едва завидев Борисова, поднялся навстречу ему с самым веселым видом, и беседа получилась стремительной и простой, как бывает обычно только между людьми, издавна понимающими один одного с полуслова и оттого не тратящими времени ни на сантименты, ни на растолкования.

— А, Борисов! Здравствуйте! Я так и ждал, что вы непременно будете! Ну, что же? Слышали ли вы? Сказывал ли вам Горбачевский?

— Слышал. И знаю все.

Это «все» Петр выговорил с намекающей многозначительностью непоказной, но и не скрывающейся обиды, однако Бестужев если и расслышал намек на вчерашнее, то от него отмахнулся.

— Решитесь ли вы на это?

— Я уже назначен и не отказываюсь.

— Отлично! Вот ответ, какого я только и ждал! Но помните: все должно быть тайною для других наших членов до исполнения сего предприятия.

— Знаю и это.

— Готовы ли вы дать клятвенное обещание?

И Борисов, присягая, поцеловал заветный бестужевский образок, который тот, расстегнувши мундир, нарочно достал с груди: овальное изображение Христа Спасителя, несущего свой крест, оправленное в бронзовый обруч, а вышитое, как сказал Бестужев, его милой кузиной. Потом, в камере Кронверкской куртины, готовясь идти на казнь, он снимет образ еще раз, уже в самый последний, и передаст на вечную память сторожу-солдату, — пока же его целует неуступчивый Протагор, супротивник-союзник, и после не только остается для беседы, но, сам того не ожидая, вдруг открывает тому, с кем схватывался в жестоких спорах, то, чего не решался открыть и близким своим, даже Горбачевскому…

«При сем последнем моем с ним свидании я признался ему, что Славянский Союз собственно основан мною, что знают о сем только мой брат и поляк Люблинский, но что от прочих моих друзей я сие скрывал, опасаясь, дабы они, узнав о сем, не потеряли уважения к сему Союзу и не почли бы его одной мечтою… После чего просил, дабы oн скрывал сие до времени от моих друзей, которых я обманывал против чувствования моего сердца».

Из собственноручного показания подпоручика

Борисова 2-го перед Следственным комитетом

…Да, странно, странно!

Они, Славяне, все долгие месяцы своего отдельного, ото всех закрытого существования имели цель хотя и ясную, но отдаленную, и если речь заходила порою о том, какие права поборники свободы и народного блага могли бы иметь над судьбой государей, но хотящих свободы и превратно толкующих благо, то она, эта речь, и шла в течении плавном, в мирных берегах рассуждении о законности и о праве. Осуждалось убийство российского Павла, как все вообще дворцовые заговоры, зато совсем иным делом виделась казнь французского Людовика, народом решенная и одобренная.

И отдаленность цели, до которой они не надеялись дойти своими силами и, может быть, до самой своей смерти, говорила помимо всего прочего о трезвости их предвидений и суждении. Что могли они, поручики, подпоручики, прапорщики и юнкеры, полагаясь на одни свои силы и не рассчитывая на чужие, собравшись в свое общество и не догадываясь о других? Кто бы, скажите, хотя бы допустил их до того места, где свершались до сей поры отечественные перевороты?

Но когда произошло слияние с Южным обществом; когда даже уклончивость Бестужева-Рюмина, его слова о будто бы могущественных силах и связях внушила Славянам надежды уже на близкие перемены; когда они получили опору — или решили, что теперь она у них есть, — вот тогда сама способность грамотно считать и трезво смотреть на положение дел обернулась, да, кажется, и не могла не обернуться, особенным рвением — к делу, к деятельности, к действию.

Они, иные, не такие, непохожие, были нужны Южному обществу, — тем нужнее, чем непохожее. Они расходились в одном, в другом, в третьем, однако сошлись и отныне уже всегда пребудут хоть и отдельно, а нераздельно…

« Сергей Муравьев — Апостол …
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву

Странная вещь, в это время, когда мы в его балагане разговаривали, я нечаянно держал в руках его головную щетку; прощаясь, я ее положил к нему на стол; он, заметя, взял во время разговора эту щетку, начал ею мне гладить мои бакенбарды (так, как это делал часто со мною твой брат Николай), потом, поцеловавши меня горячо, сказал:

— Возьмите эту щетку себе на память от меня, — потом прибавил: — Ежели кто из нас двоих останется в живых, мы должны оставить свои воспоминания на бумаге; если вы останетесь в живых, я вам и приказываю как начальник ваш по Обществу нашему, так и прошу как друга, которого я люблю почти так же, как Михаилу Бестужева-Рюмина, написать о намерениях, цели нашего Общества, о наших тайных помышлениях, о нашей преданности и любви к ближнему, о жертве нашей для России и русского народа. Смотрите, исполните мое вам завещание, если это только возможно будет для вас. Тут он обнял меня, долго молчал и от грустной разлуки, наконец, еще обнявшись, расстались навеки».

 

ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Продолжение

«В 5 часов вечера 3 января пленные офицеры и солдаты были привезены, под сильным конвоем, в дер. Трилесы. С. Муравьев, брат его Матвей, Соловьев, Кузьмин, Быстрицкий, Бестужев-Рюмин и солдаты, разжалованные из офицеров — Грохольский и Ракуза — были все вместе помещены в корчме, в одной большой комнате, а за перегородкою находились караульные. Внутри и около корчмы были расставлены часовые. Нижние чины были размещены по разным крестьянским избам под строгим караулом. Вскоре после приезда в Трилесы умер Кузьмин истинно геройскою смертью. При самом начале дела он был ранен картечного пулею в правое плечо навылет, но рана сия не помешала ему ободрять солдат словами и личным своим примером. Будучи прежде всех окружен гусарами, он сдался без сопротивления. Тут же в душе его возродилась мысль кончить добровольно бесполезные страдания, избегнуть позора и наказания. Когда с места сражения отправили их в Трилесы, Кузьмин сел в одни сани с Соловьевым. В продолжение дороги он был спокоен, весел, даже шутил и смеялся. Недалеко от Трилес Соловьев почувствовал холод, встал из саней и прошел около версты пешком; садившись опять в сани, он нечаянно облокотился на плечо Кузьмина. При сем движении болезненное выражение изобразилось на лице его товарища. Соловьев, заметя сие и не подозревая вовсе, что он ранен, спросил его:

— Что с тобою? Вероятно, я крепко придавил тебе плечо: извини меня.

Кузьмин ему отвечал:

— Я ранен, но сделай милость, не сказывай о сем никому.

— По крайней мере, — возразил Соловьев, — приехав в Трилесы, позволь мне перевязать твою рану.

— Это лишние хлопоты, рана моя легкая, — сказал, улыбаясь, Кузьмин, — я вылечусь без перевязки и пластыря.

Веселость Кузьмина действительно заставила Соловьева думать, что рана не опасна: он замолчал, ожидая приезда на место. В корчме раненого С. Муравьева положили в углу комнаты, в которой было ужасно холодно. Он лежал там около часу, но, почувствовав сильную знобь, встал и пошел отогреться к камину. Кузьмин с самого приезда все ходил тихими, но твердыми шагами по комнате, но, вероятно, ослабевши от истечения крови и чувствуя маленькую лихорадку, присел на лавку, подозвал к себе Соловьева, которого просил придвинуть его поближе к стене. В ту самую минуту как Соловьев, взяв под руки, потихоньку приподнимал, чтобы хорошенько посадить, С. Муравьев — от теплоты ли огня, горевшего в камине, или от другой какой-либо причины — упал без чувств. Нечаянность его падения встревожила всех: все, исключая Кузьмина, бросились к нему на помощь, как вдруг пистолетный выстрел привлек общее внимание в другую сторону комнаты. Часовые выбежали вон, крича: «Стреляют, стреляют!» — и дом почти остался без караула. Удивление и горесть поразили сердца пленников. На скамье лежал окровавленный Кузьмин без черепа; большой, еще дымящийся пистолет был крепко сжат левою омертвевшею его рукою. Когда же с Кузьмина сняли шинель и мундир, то увидели, что правое плечо раздроблено картечною пулею, которая вышла ниже лопатки, — все нижнее платье было в крови. Тут товарищи его увидели явно, что он, получивши рану во время сражения, несмотря на жестокую боль, скрывал ее, с намерением лишить себя жизни пистолетом, спрятанным в рукаве его шинели, и выжидал удобную минуту прибегнуть к роковой его помощи. Таким образом кончил жизнь один из отважнейших сподвижников С. Муравьева. Сила воли, твердость души были отличительными чертами его характера… «Свобода или смерть», — часто говаривал он с душевным движением и смертию своею доказал, что чувствовал и говорил одно».

С чего это я вдруг, как наказанный за нерадивость школьник, взялся переписывать, слово в слово, некраткий отрывок «Записок неизвестного из Общества Соединенных Славян», в известности которого, впрочем, не сомневаюсь?

Что-то, видно, здесь ворожит, привораживает, не дает перу залениться или споткнуться, — я, кажется, даже знаю, чтó именно.

Как неотвязно внимателен летописец к последним минутам Кузьмина, — будто не то что наблюдал их, находясь бок о бок, но чуть ли не сам все это испытал… Да так оно отчасти и есть, хоть и рядом-то быть не пришлось и записано все потом, со слов, вероятно, того же Соловьева. Не испытал, зато теперь, записывая, испытывает и переиспытывает. Тут не пересказ, не рассказ даже, в которых все отстоялось и отлежалось, став всего лишь воспоминанием, тут пристальная примерка на самого себя.

Мне припомнился кто-то из жизнеописателей древности, повествующий о смерти Цезаря: как тот, увидав, что уже нет спасения от наставленных на него кинжалов, правой рукой набросил на голову тогу и левой прикрыл ею же колени, чтобы упасть и умереть не ребячески голоногим, а царственно укрытым до пят. Как в трагедии.

Не нарушив достоинства и — даже! — установлений эстетики.

Самообладание, думалось мне, почти неправдоподобное или неправдоподобное вовсе, — но вот как ведет себя черниговский поручик из Общества Соединенных Славян. Горячий до бyйствa и самозабвенности — таким его представляют «Записки», — он с раздробленным плечом сохраняет присутствие духа в бою, а когда, безнадежно окруженный гусарами, решает сдаться, то именно решает, принимает решение, хладнокровно и трезво сознавая бессмысленность дальнейшего кровопролития и щадя, может быть, не только своих солдат, но и гусар, чьей крови по рассудку и чувству желать не может.

Непереносимо страдая от раны, он весел, он смеется и шутит, а меж тем спокойно улучает мгновение для самоубийства…

Римлянин? А может быть, просто — наш, русский, российский человек? Никто, как он, — в ту самую минуту, когда и являет высоту своего хладнокровного мужества и непоказного великодушия?

Хотя, думаю, и Цезарь, а вернее, историки, восславляющие свою античную добродетель, не с ветру взялись. Сдается мне даже, что сам автор очень хотел бы, чтобы они нам приходили на ум. Вот и приходят.

В чем дело? В слоге, который и в самом деле прямо-таки стоически сдержан в страсти и чья поступь, исполненная достоинства, чья памятливая обстоятельность — отнюдь не беспечная сестра словоохотливости, но, напротив, суровое дитя отбора и назидания?..

Ишь, в какой ты и сам ударился слог, Гаврила Кружовников! С какой торжественной важностью заговорил! Да, привораживают «Записки». Не отпускают…

Однако слог — это еще дело семнадцатое.

Мне кажется, за свою жизнь я немного читал сочинений, где автор — при таком-то аскетическом отказе от самоизлияний — так отчетливо представал бы передо мной собственной персоной. Он не только не норовит стать так, чтобы я, читающий, жадно разглядывал его в профиль и анфас. Он от меня прячется, хмуро заслоняясь и решительно уходя в тень, он отказывается даже от местоимения «я», — это, впрочем, по обычаю, в те времена распространенному, — и, несмотря на это, ясен и виден в своем главном и существеннейшем.

И когда я читаю сожаления и попреки, что вот, дескать, Сергей Иванович Муравьев-Апостол, подняв свой Черниговский полк, там-то оказался нерасторопен, здесь нерасчетлив, я за всем этим вижу не просто одного из руководителей Общества Соединенных Славян, не прекратившего спора с руководителем Южного общества. Не только военного человека, который по-русски, то есть задним умом и задним числом, оспаривает действия другого военного. И уж совсем не подпоручика, ревнующего к подполковнику.

Тут что-то иное, лежащее, может быть, на самой глубине души, — неразличимой, как всякая настоящая глубина. Что-то, что и делает характер таким, каков он есть.

Но вот что?..

Вспоминаю:

— Вы только погрозились, а как на вас прикрикнули, вы и пошли себе в Сибирь тихомолком. Разве таковы настоящие либералы?..

Нет, не только молодые Петровского Завода наскакивали этак на старика Горбачевского. Так и вижу столичных моих друзей и среди них женщину, имя которой суеверно боюсь доверить даже этой, ни для чьих глаз не предназначенной тетради. Полыхает глазищами, кулачок сжимает, любимая, точно каленый орешек, — взгляда не оторвешь! — а сама безжалостно, холодно, будто костяшки счетов отбрасывает сухим щелчком: того-то не сумели, этого не поняли, тем доверились…

Что ж, дело неудивительное: все новые поколения имеют понятую и простительную привычку считать себя прозорливее предыдущих, — как историк подтверждаю…

Но в «Записках»-то споры, подчас и непримиримые, совсем другого толка. И не в том дело, что спорит дворянин с дворянином, люди, стало быть, если не одного, то родственного круга. Круги-то как раз и сходятся и расходятся.

Вообще, если приглядеться хорошенько: чем, казалось бы, тот же Горбачевский Иван Иванович не родня нынешнему разночинцу? Ну хорошо, хоть, так сказать, полуразночинцу, — вот вроде меня?.. Да нет, меня-то, мелкую сошку, оставим, возьмем для наглядности кого познаменитее: скажем, нашумевшего и наломавшего дров Евгения Базарова. А что? Пожалуй, если их рядышком поместить, то тургеневский нигилист еще и возьмет верх во владетельности. У него крепостных было, не припомню точно, то ли полтора, то ли два десятка, и сельцо родительское какое-никакое имелось. Магнат, да и только! Потому что у Ивана Ивановича — ни кола ни двора, да, кажется, и ни единой крестьянской души.

А все ж — снова нет. Иная порода. Совсем иная.

К слову замечу, что сопряжение этих имен — не моя натужная фантазия. «Отцов и детей» мой Горбачевский читал и о Базарове имел мнение самое определенное (пишу по свежей памяти со слов Харлампия Алексеева}:

— Базаров, Базаров!.. Шуму-то, господа! Вот и Оболенский мне давеча о нем написал, — на чем свет стоит бранится: и такой-то он, и сякой! Урод! Выродок!.. Да помилуй, Евгений Петрович, пишу ему: эти ваши Базаровы на Руси всегда были и будут, покуда порядок вещей не переменится. Вот если б их не было, если б они не лезли со своим отрицанием, этому, точно, стоило бы Удивиться: у нас ведь все вокруг так и взывает к протесту. Иу прямо само просится: отрицай меня! Что ж, дескать, не отрицаешь, — хочешь, может быть, сделать вид, что меня вовсе и нету? Что, ты всем доволен? Нет, брат, не проведешь!.. Да цап его — и в кутузку!..

Впрочем, я, кажется, написал чуть раньше: если приглядеться?

Да, так оно и есть: написал. А напрасно. Нет, хорошенько-то приглядевшись, как раз и обнаружим, что при сходстве своем с грядущим поколением и образующимся сословием Горбачевский принадлежал к людям старым… Да, да! К старым в исторически точном смысле слова. Он не забегал вперед, а… Отставал? Не то. Просто ткнул свои корни дальше и глубже, чем может показаться.

Он — и подобные ему, те, что и составили Общество Соединенных Славян. То есть малоимущие и совсем неимущие провинциальные офицерики-армейцы, которые росли вдалеке от столиц и близко, прямо, прикосновенно — хотя бы по должности, как ротные и взводные командиры, — общались с солдатами-мужиками. Да они их и с самого своего детства видели не из прекрасного далека!

Нет, в не прекрасной, не прекраснодушной близи.

Братья Муравьевы-Апостолы воспитывались в Париже, а мать, охраняя покой и невинность юных душ, скрывала от них, что на родине существует такая пренеприятность, как крепостное право.

Никита Муравьев, будущий сочинитель конституции, шестнадцати лет бежал из московского дома, чтобы поспеть на войну с Наполеоном, имея при себе список его маршалов, — может быть, затем, чтобы сразить кого-нибудь из них? Далеко, однако, не убежал: в подмосковной деревне спросил поесть, заплатил за краюшку с молоком золотой десятирублевик и был, разумеется, схвачен сообразительными мужичками как французский лазутчик. И то: нешто мог бы, по здравому крестьянскому разумению, свой русак до такой степени не знать отечественных цен?

Что говорить, когда они наконец узнавали правду, тем чувствительнее выходил для благородных сердец удар, да я ведь все это и не к тому, чтобы не дай бог чем-нибудь да унизить истинно замечательных людей. Мне Ивана Ивановича понять нужно. Только-то.

И если так уж необходимо именно литературное сопоставление, к которым у нас, у просвещенных и полупросвещенных русских, как я заметил, особенная страсть, то вот вам: Горбачевский — не из Базаровых. Чего нет, того нет. Он — из Стародумов.

Да, да, читатель, даром что тебя, любезный друг, нету и не предвидится: ты верно смекнул. Это из «Недоросля».

В некотором смысле…

Кажется, я уклончив, как наши сказки: «В некотором царстве, в некотором государстве…», — но что поделаешь. Такая моя туманная неопределенность лишь означает, что я сам побаиваюсь того, что сейчас выскажу.

Итак, в некотором смысле — в некотором, в некотором, но в полном и не в прямом! — и бедность офицеров-славян, и низкое их положение, и даже малая сравнительно с гвардейцами и аристократами образованность, отставание от последнего и тем паче модного слова европейской мысли — все это составило и особенность, и… вот что страшновато выговорить… своего рода преимущество.

Слава тебе господи — выговорил!

Что переводил Горбачевский для своих молодых учеников в Петровском Заводе? Байрона, может быть? Ламартина? Мюссе? Мериме? Гейне? Или новейших французских романистов? Как бы не так! Руссо и Вольтера, мудрецов прошлого века, да еще «Орлеанскую деву» Шиллера: писатель, правда, из новых — для него, не для нас, — зато и героиня и сюжет, как в старой доброй трагедии классицизма!

Он и такие, как он, с изрядным запозданием осваивали то, что само давалось в руки Муравьевым, Бестужевым или Лунину. В неизобильных библиотеках их отцов, где каждый том был на счету и на месте, каждый имел свою физиономию и судьбу, каждый состоял с хозяином в интимных и особенных отношениях, — на кого ворчали любя, с кем советовались, кому каялись, — там еще гнездился и не думал расставаться с нагретым гнездом осьмнадцатый век, — вот сыновья и не простились с ним, с веком, до самой смерти.

Даже в двух наиглавнейших пристрастиях Горбачевского мне так и чудится эта верность. А правильнее сказать, в их сочетании: алгебра, которую он даже некогда преподавал в военном училище, и Плутарх, которого перечитывал всю жизнь. Цифирь — и история. То, что по-разному, но равно противостоит романтической мечтательности, то, что основательно и непреложно, сурово и рационально.

И атеизм его упрямый — не того ли он самого происхождения?

Наконец-таки я докопался, по какой такой причине в 1846 году генерал-губернатор Руперт отказал государственному преступнику Ивану Горбачевскому в прибавке пособия от казны: он, дескать, «себя не так ведет», — и велел взыскать с просителя девяносто копеек за бумагу, не по форме поданную.

Оказалось, этот рубль без гривенника был для Ивана Иваповича еще сущим благом! Откупом!

На каторге Горбачевский себя вел… нет, не скажу вызывающе. Это и не в характере его. Вел он себя, скажем так: неосторожно. Не говел, не постился, да и в спорах вольнодумства своего не прятал, — каторжнику это с рук сходило.

Оно и понятно. По совсем не глупой начальственной логике, пока ты заперт, мели, что тебе заблагорассудится, чувствуй себя в неволе каким только хочешь свободам, — лишь бы твоя свобода была отгорожена от наружной воли крепкой стеной. Ведь разумно? А вот на поселении — шалишь! На поселении и заварилось дело…

Именно — «Дело». Вот оно, вернее, копия его у меня в руках:

«Дело по отношению Иркутского архиепископа о том, что государственные преступники Мозгалевский и Горбачевский не бывают у исповеди и даже в церкви, и что последний оказывает богохульство».

Вот и резолюция генерал-губернаторская. Угрожающая:

«Если по исследовании окажется, что последний из них действительно произносил богохульные слова, обличающие безбожие его, то как его самого, так и тех, которые слышали его богохульство, но не донесли о том своевременно начальству, предать суду по силе 130 и 131 статьи устава о предупреждении и пресечении преступлений т. XIV свода законов издания 1842».

Я справлялся у сведущих: это значит — вновь каторга. На какой срок, суду решать, но уж точно не на один год.

И — пошло. Поехало. Прибыл из Верхнеудинска земский исправник, потянулись своей чередой допросы, — хвала местным начальникам, а особенно попу Капитону Шергину, заступились. Что до попа, то пьянчужка был, буян, мздоимец лютый, сам дважды побывал под церковным следствием: за матерную брань в храме и за драку в алтаре… Хорош пастырь? А не выдал. Уж не знаю, задаром или кто его одарил, но благодаря ему дело-таки замяли. Или полузамяли — рублем все же ударили, и больно.

Так вот: как, спрашивается, пришел Иван Иванович к такому безбожию?

А он, думаю, к нему и не приходил. Он от него шел, — и откуда было еще идти тому, кто читал Вольтера в нежнам возрасте и в нежинском захолустье (гляди-ка, нечаянный каламбур!) и кто в другом захолустье, уже в забайкальском, его же, скептика и насмешника, похваливал своим ученикам? Юношам, которым смотреть не назад, а вперед, которым доживать свою жизнь в нашем многострадальном девятнадцатом веке, а глядишь, и перешагнуть в недоступный и — как бы хотелось того! — золотой двадцатый.

Для меня — недоступный. По годам я бы до него, пожалуй, и дотянул, да чахотка не впустит…

Да! Стародум, однодум, тугодум!

Перечитал — и спохватился.

Не панегирик ли я строчу моему Ивану Ивановичу — верней, его стародумству и однодумству? Не осанну ли пою — по-добрососедски? Нет. Так понять меня, кажется, трудно. Но на всякий случай открою глаза на то, на что, говоря по правде, не прочь был бы их и закрыть.

Неспособность меняться, если ты в чем-то раз навсегда утвердился (а если уж и меняться, то не иначе как с внуштельным, недовольным скрипом старинного своего механизма), — черта, которая может оборачиваться и таки этак. Про «так» я наговорил достаточно. Теперь — про «этак»…

Горбачевский, лукавец, любил прикидываться равнодушным и даже предубежденным к словесности; Харлампий Алексеев свидетельствует, что — для виду. Читал, почитывал, даже рассуждал — и над «Записками охотника», и над «Губернскими очерками», и над сочинениями графа Толстого. Некрасова с первых его стихов в «Современнике» приметил и отличил.

Но к одному из русских писателей действительно относился с такой предвзятостью, что впору опять Базарова вспомнить.

Увы, к Пушкину.

Да куда нигилисту! Тот о нашем национальном поэте говорил разве что с ленивым высокомерием, а Горбачевский — с неприязнью жгучей, как будто личной и уж во всяком случае необъяснимой…

Что, что? Нет, тут я поймаю себя на слове.

Необъяснимой? Вот ведь, скажи на милость, на какие уловки пускается умственная наша лень. Стоит встретиться с чем-то, чего не может вместить рассудок и чему противится душа, сейчас сошлемся на нее, спасительницу, на необъяснимость. На непостижность уму. И взятки гладки. Нет чтобы сообразить: если нечто кажется нам никак не укладывающимся в наше понимание, — может быть, тут-то и затаилось своеобразие человека или явления?

Своеобразие — подчеркну: соответствие, стало быть, только своему образу. Не нашему. Не общему.

Да, не хочется смиряться с этой неприязнью. Хочется сделать вид: не было этого. Однако — было. Умный, добрый, справедливый Горбачевский не только заочно неполюбил Пушкина, но, говорят, намекал, что он и его товарищи были прямо предупреждаемы: молодому поэту столь легкомысленного нрава доверяться нельзя. Опасно.

Он, до дотошности щепетильный в обращении с репутациями даже тех товарищей, кого многие, чуть не все, не любили, — Дмитрия Завалишина, например, — пушкинской репутации не щадил. И даже нежная близость Ивана Ивановича с другим Иваном Ивановичем, с Пущиным, поколебать его не могла.

Что это значит? А только то, что в границы представлении Горбачевского о мире, о долге и о человеческом поведении не вмещался образ молодого гения, поэта новых времен и новых мер, — в чем, заметим себе, нет ни унижения Пушкину, ни даже упрека Горбачевскому, допустим, в узости или ограниченности. Да границы и обязаны быть ограниченными, иначе что ж это за границы и какую же область способны они очертить и определить? Всякому дано то, что дано, — Горбачевскому было дано стать и остаться выучеником той гражданственности, которую пестовал наш восемнадцатый век.

Очень мало вероятно, чтобы он вдумывался и вглядывался в строчки того, кого отринул раз и навсегда как чужого и чуждого, но почему-то легко воображаю, как разворчался бы Иван Иванович, попадись ему на глаза знаменитое пушкинское завещание. Наставил бы на страницу свой лорнет-ножницы, пошевелил губами и метнул бы из-под нависших бровей на собеседника недоумевающе-рассерженный взгляд.

— «И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит…» А? Как это прикажете понимать? Пиит! Да многого ли стоит тот, кто посмертную свою славу ставит в зависимость от того, что некто вроде его самого некогда помянет его стишки? Какое легкомыслие! А ежели этот самый пиит возьмет да и отдаст богу душу? От холеры помрет? От простуды? Значит, и вся слава невесть куда ухнет?.. Нет! То ли дело Державин, которому ваш любезный Пушкин взялся было подражать, да и того не сумел толком! Как у него? «И слава возрастет моя, не увядая, доколь славянов род вселенна будет чтить». Вот! Вот истинная слава! Истинная память! Истинный памятник! «Металлов тверже…»

Придумал-то я, конечно, неуклюже, но верится, что Державин в самом деле был — или был бы, мог быть — мил сердцу, а главное, рассудку Горбачевского; Державин с его представлениями о долге и о служении, присущими строгому российскому классицизму, с его подчинением всякой личности общему делу, всероссийскому, славянскому, с его непререкаемым: «За слова — меня пусть гложет, за дела — сатирик чтит».

Базаров, тот, помнится, являл разом и незнакомство с Пушкиным и презрение к нему, уверяя, будто он только и знал, что взывать: «На бой, на бой! за честь России!»

Если бы этот насмешливый лекарь был прав, думаю, Иван Иванович как раз отнесся бы к Пушкину куда милостивее. «На бой, на бой!» — этого ему в Пушкине и не хватало. Как, впрочем, и Рылееву…

Так что ж? Выходит, я веду к тому, что Горбачевский и ему подобные были и в их время вчерашним днем России? Благородным, достойным почтения, но вчерашним?

Нет. Напротив!

Он и такие, как он, приспели в самое время, — и больше того, они, стародумы, были этому времени необходимы, им были призваны и избраны.

Любая эпоха хочет равновесия. Рождая Бонапарта, она нуждается в аптибонапартах, в людях, которым идея личной власти и даже собственного возвышения чужда и морзка, кто готов всего себя отдать и подчинить делу народному, общему, общественному, — res publica. Перед лицом Наполеоновой карьеры, вначале блистательной, потом постыдной — от республиканского генерала до скипетра и короны, — но представляющей и некую единую линию, эти антнбонапарты казались носителями добродетелей устаревших, навсегда опровергнутых новой эпохой и ее ярчайшей личностью, тем же Наполеоном, а стало быть, шагом вспять, даже далеко вспять, чуть не к наивной античной демократии. Но они были шагом вперед, к демократии грядущей, которая восторжествует наконец в нашей несчастной России.

И опасливая ревность «Записок», которые я сейчас читаю, к тем из товарищей, которые задумывали военную революцию — с помощью одной только армии и без участия народа, — как всякая ревность, подозрительная и оттого порою несправедливая, тоже очень понятна. Опыт революции французской, в огне которой родилась новая империя, не мог не предостерегать тех, кто по воспитанию и убеждениям был демократом и республиканцем, твердо решившим, что ежели восстание, так общенародное, ежели счастье, так общеславянское. По меньшей мере.

Бедность? Низость происхождения? Близость к простому народу? Да, все это играло свою немаловажную роль, но еще не составляло главной и уж по крайней мере единственной причины. Надо и то ведь принять во внимание, что мало ли из нашего брата, разночинца и полуразночинца, вышло свирепейших монархистов, а купечество, стремительно поднимающееся из неразличимой тьмы и беспросветной бедности, оно и вовсе прямой оплот самовластия, — и напротив, откуда Софья Перовская? Из губернаторского семейства. А Николай Морозов? Сын ярославского магната, уверявшего, что в родстве с Петром Великим…

Словом, там был демократизм духа, а не плоти, демократизм дворянский и чисто дворянский, возросший и на Плутархе и на Руссо, на идеях недавнего Просвещения и на примерах древней античности.

Древией-то древней, но царь Николай знал, что делал, когда приказывал преподавать историю греков и римлян, — коли уж без нее, небезопасной, вовсе нельзя обойтись, — по крайней мере в наивозможном сокращении, и наоборот, о Финикии и Ассирии рассказывать студентам как можно пространнее. Не то чтобы давние деспотии выдавались за образец правления, но был, возможно, и умысел хотя бы утешить россиян: как, мол, ни кряхтим, а все-таки в таком сравнении и наша жизнь, господа, не в пример полегче…

В экую историческую даль я забрел! А что — ближе? Что было с теми, о ком я читаю и думаю, в дни, прямо предшествовавшие разгрому Черниговского полка, пленению в Трилесах, самоубийству стоического поручика Кузьмина?

Две драмы открывают передо мной «Записки». Первая — черниговская, где есть завязка, кульминация и развязка: решение Сергея Муравьева поднять полк, их обнадеженный марш к победе и крушение всех надежд под ударами гусар генерала Гейсмара. Вторая — с завязкой и развязкой, но без кульминации; драма но меньшая, однако другая.

Как завязывалось?

20 декабря 1825 года. Шесть дней назад в Петербурге на Сенатской площади восстало и пало Северное общество, но в ту бестелеграфную пору ни до Новоград-Волынска, ни до Житомира, ни даже до Киева весть дойти еще не могла, и время южных заговорщиков течет пока в привычном ритме, не подгоняемое ничем извне.

Петр Борисов сидит на квартире Горбачевского, и они толкуют, как разумнее готовить солдат, — ведь будет же наконец сигнал к выступлению.

Приносят письмо. Еще не то, которого ждут с особенным нетерпением, но все-таки долгожданное. От Якова Андреевича, сослуживца и Славянина. Он командирован начальством в Киев, а заодно справляет там дела их общества: должен передать Бестужеву-Рюмину письмо, где они, Славяне, уверяют в готовности и просят указаний.

В письме, впрочем, определенного мало. Бестужев повторяет, что час близок, не более и не точнее, — как вдруг…

О, это подозрительное «вдруг»! Оно и в романах уже приелось, в «Записках» ему и вовсе не место, но — что делать?

«Еще не было прочтено письмо, как, к удивлению их, Андреевич сам вошел в комнату в дорожном платье. Радость их была неимоверная. Он подал им письмо от Бестужева. Из сего письма они увидели, что главные члены Южного общества почитают необходимым начать действие ранее положенного времени; Бестужев просил Славян ускорить дело и употребить все усилия к приготовлению нижних чинов. «Нам представляется случай ранее, нежели мы думали, умереть со славою за свободу отечества, — писал он к Горбачевскому, — может быть, в феврале или марте месяце, голос родины соберет нас вокруг хоругви свободы». В сем же письме Бестужев просил Горбачевского вместе с Борисовым 2-м приехать к 15 января 1826 года в г. Киев. Известие сие чрезвычайно ободрило Славян».

Совещаются всю ночь и в конце концов решают отправить Бестужеву-Рюмину памятную записку — документ поразительный, неподражаемый, очень Славянский! В нем все честь по чести, все на военную ногу, все предусмотрено, — отмечено, скажем, что они как артиллеристы не могут выступить в поход без прикрытия и оттого надобно наперед озаботиться о помощи со стороны пехоты и конных гусар. Но среди этих семи суховато-деловых пунктов — такой:

«5. Немедленно по восстании, Славяне полагают необходимым объявить скорое освобождение крестьян».

Немедленно… А? Каковы?!

А известие о 14 декабря все в дороге. До Сергея Муравьева-Апостола ему идти еще пять дней. До Славян — шесть.

Читаю «Записки» — и испытываю мальчишеское желание, о котором успел позабыть с тех пор, как оставил авантюрные романы вроде какого-нибудь «Монте-Кристо»: подтолкнуть события, обогнать и обмануть время, текущее до отчаяния неторопливо. Может быть, взять да и заглянуть в конец — вдруг окажется, что добродетель там все-таки торжествует и все, кто достоин победы и счастья, победили и счастливы?

Но конец мне, увы, известен. И потому я не только не тороплю событий, но медлю с чтением…

26 декабря.

Весть о 14-м наконец прибыла, и тут-то стрелка на часах Славян как будто сбилась с заведенного хода, пошла скачками, рывками, — о выступления в феврале или даже в марте речи уже не было.

В эти дни в Новоград-Волынск приезжает старший Борисов, Андрей, еще отставной и, значит, свободный в передвижениях. На него и взваливают роль гонца и связного: «Записки» ведут чуть не дневник его путешествий.

Он сновал, как проворный ткацкий челнок, и, казалось, его усердие вот-вот объединит Славян, разметанных по городам и весям. Еще немного — и…

Сообщение, что Сергея Муравьева велено арестовать, даже оно, ошеломив, придало решимости. Планы были грандиозные и в то же время содержащие верный расчет.

Восстать немедленно.

Освободить Муравьева, если он арестован.

Идти на Киев — или на Бобруйск.

Запереться в одной из этих крепостей, — а уж там, того гляди, подоспеет 2-я армия, полки 3-го и 4-го пехотных корпусов, все, что обещано уверенно и надежно.

Андрей же Борисов искренне подогревал уверенность и вселял надежду. Обещают поддержку своих соотечественников, передавал он, польские члены Общества Соединенных Славян. Рвется в бой со своим Ахтырским гусарским пылкий Артамон Муравьев. Готова артиллерия 2-й армии. Литовский корпус. Все это и заставило Славян нарушить свое слово, которое они дали, скрепя Славянское сердце, Сергею Муравьеву и Бестужеву-Рюмину, — таить замыслы от нижних чинов.

Когда они оказались предоставлены сами себе, они и стали собою: совершили то, что всегда считали правильным, то есть напрямик обо всем рассказали солдатам.

Слово есть слово, дисциплина есть дисциплина, и то, что в решительный час они поступились всем этим, означало одно: он, этот час, действительно наступает. Другого не будет.

К несчастью, не наступил…

Что было виной?

Многое.

Географическая раскиданность, — Горбачевский и тот находился со своей ротой в деревне Барановке, далеко от Новоград-Волынска и от Борисовых. Нерешительность одних. Необязательность других. Оплошности третьих. И так далее, и так далее, а главнее всего — скорое поражение черниговцев. Все это и породило драму Славянского Союза, может быть особенно тяжкую или по крайней мере просто особенную. Ту, которая как легла камнем на их души, так до смерти и не скатилась…

Военная косточка, строевик, фронтовик, которому попались бы на глаза мои причитания, уж наверняка поморщился бы. Экий, сказал бы, дурацкий лексикон.

Что ж, он будет по-своему твердо прав, и даже я, полнейший в этих делах профан, понимаю, что вызвало бы его профессиональную горечь:

— Тут, молодой человек, не до ваших штучек словесных! Тут наша беда, солдатская, настоящая: пушки — не игрушки, слыхали? А вот как остались эти самые «не игрушки» без пешего и конного прикрытия, — и кончено! Да и черниговцы, без артиллерии оставшиеся, где ко всему Славяне заправляли, — они разве сила? Две половинки не сошлись, не соединились, те, что ее, силу, вместе-то и составляли, — разумеете? То-то… А случись по-иному, кто знает, как бы все обернулось?

Все так. Но я-то, тоже по-своему размышляя о том, что произошло, — да нет, хуже, о том, чего трагически не произошло, — не могу не думать о вещах, так сказать, невещественных, нематериальных, неосязаемых, о таких, которые человек, чертящий диспозиции и считающий в тактических единицах, волен не принимать во внимание.

И пусть не принимает, — я даже и стихи, застрявшие в памяти, вспомнить не постесняюсь, и не батальные какие-нибудь, не «Полтаву», не «Бородино», а так, всего-навсего о несостоявшейся, неразрешившейся природной грозе:

Но сила тщетная замлела, И молний замкнутый колчан Без грому спущен в океан.

Сила — но тщетная. Тщетная — но сила, да какая!..

Славяне оказались в мучительнейшем бездействии. В бездействии того — повторюсь: трагического — рода, когда сила, знающая про себя, что она сила, замкнута, скована, задушена обстоятельствами. И вот сознание-то, что она могла, что она должна была проявиться и грянуть, однако не проявилась и не грянула, — это сознание из тех, которые терзают ум и сердце до последнего часа.

Кто знает, может быть, я романтизирую и романизирую судьбу Горбачевского, — признаться честно, он-то и есть та военная косточка, неприязнь которой я вообразил, — а все-таки, все-таки… Как хотите, но если существует в его петровском отшельничестве загадка и странность, то дело не обошлось и без той, давней, драмы бездействия…

Человек — существо неблагодарнейшее. Объявляю со всей убежденностью.

Возвращаюсь с почты домой, как из конторы, спокойно, — нет чтобы бежать своим, хоть и неровным, шагом, задыхаясь и откашливаясь. Распаковываю посылку от золотой моей сестренки — не разрываю бумагу, как прежде, нет, даже бечевку сворачиваю и прячу на случай. Ни дать ни взять гоголевский Осип. Вальяжно раскрываю четвертый номер «Русского Архива» за прошлый уже, за 1882 год и читаю — почти бестрепетно.

«Наше предположение о том, что «Записки» об Обществе Соединенных Славян (напечатанные во второй тетради «Русского Архпва» нынешнего года) принадлежат И. И. Горбачевскому, оправдались. Сочинитель этих «Записок» Иван Иванович Горбачевский родился 22 сентября 1800, близ города Нежина, умер 9-го января 1809 в Восточной Сибири, в Петровском Заводе, где в царствование Александра Николаевича он был мировым посредником, где его любило местное население и откуда он не захотел возвратиться в Европейскую Россию. Отец его, Иван Васильевич, служил некогда казначеем в губернском городе Могилеве и умер в Малороссии, уже после ссылки сына. Дед И. И. Горбачевского был священником, и Горбачевские находились в родстве с знаменитым архиепископом Георгием Конисским.
П. Б.».

На сестре автора «Записок», Анне Ивановне Горбачевской, женился Илья Ильич Квист (бывший директором канцелярии главноуправляющего 1-ю армиею князя Сакена), и сын их Оскар Ильич удостоверил меня сличением почерка «Записок» об Обществе Соединенных Славян с находящимися у него подлинными письмами его родного дяди, что эти «Записки» действительно писаны Горбачевским.

Хранящийся у О. И. Квиста портрет И. И. Горбачевского подтверждает и усиливает действие, производимое его «Записками»: честная простота и умная правдивость видны в изящных чертах этого привлекательного лица. Его «Записки», по их беспристрастию и спокойному изложению, составляют настоящее приобретение нашей исторической печати и могут быть приравнены разве к «Запискам» Басаргина. Они производят впечатление отрезвляющее и поучительное, как для молодых пылких голов, так и для правителей.

Отрезвляющее? Ну, это положим. На вторых плохая надежда, а первых тон «Записок», пожалуй, не только не утихомирит, но взбудоражит, — недаром их автор у самого Плутарха учился вдохновлять примером. Так что беспристрастие и спокойствие померещились тут П. Б., Петру Бартеневу, так же как и изящество черт Ивана Ивановича, — хотя, может быть, у Квистов хранится ранний его портрет, мне незнакомый? Верней же сказать, и спокойствие и беспристрастие в самом деле есть, да только происходят они уж скорее от силы характера, умеющего взнуздать свою пристрастную горячность, — силы, потребной тем более, что для такой неумирающей страсти узда нужна железная…

Дочитал — и теперь вслушиваюсь в себя. Что, дрогнуло ретивое? Отлегло от души? Да нет, все как будто на месте, все тихо, потому что я уже давно и твердо, сличив если не почерк, то следы Горбачевского, оставленные им в памяти знавших его людей и здесь, в этих «Записках», верю и знаю: это он. Только он. Не кто иной, как он. Знал бы и верил, даже не напечатай Бартенев подтверждения, а если раньше даже и в мыслях не хотел утверждать его авторства, то разве что как дикарь, которому не дозволено называть табу.

Мне рассказывали, что Николай Бестужев, нелепо простудившись и безвременно умирая в Селенгинске, сжал руками воспаленную голову и произнес чуть ли не последние свои слова:

— И все, что тут… надо будет похоронить…

Иван Иванович не похоронил, хотя, говорят, частенько каялся, кляня свою хохлацкую лень, что ему не хватило ни сил, ни времени, ни способностей написать историю всей своей долгой жизни. Что ж, ту историю не написал; жаль, до сентиментальных слез жаль, — зато успел написать эту. Хоть в том судьба оказалась к нему справедливой: человек, державшийся на этом свете и удержавшийся в этом Заводе одной памятью, человек, зоркий обратным оком, кажется, просто не мог не оставить «Записок», — по крайней мере, уж это оказалось бы несправедливостью какой-то наичрезмерной. И не мог написать их иначе, чем написал: он ведь и в них остался неизменным Славянином, умеющим уйти в тень, отбрасываемую их содружеством, растворившись во всех.

Вдруг мне подумалось: если бы он узнал, что его труд впервые явился в свет как «Записки неизвестного», кто знает, не усмехнулся бы он удовлетворенной усмешкой? Что ни говори, а он немало сделал, чтобы и быть ежели не неизвестным, то незаметным; по-моему, нет в «Записках» фигуры, поданной так скупо и скромно, как подпоручик 8-й артиллерийской бригады Иван Горбачевский, — это он-то, один из виднейших членов Общества Соединенных Славян, кого императорский суд, на сей раз не ошибись, пометил в списке государственных преступников первого разряда почетным шестым нумером.

Он не изменил Славянским демократическим правилам и в том, что, много знавший и видевший самолично, все же не захотел довериться только собственным наблюдениям и соображениям. В «Записках», как в артельном котле, переварились и перекипели рассказы многих и многих, «Записки» — итог разговоров, расспросов, расследований, они — плод его труда и в то же время дело общественное.

Res publica, по-латыни.