Акт второй: о чем пел соловей
А Михаил Михайлович Зощенко в свои последние годы выглядел — да и был — невыносимо зажившимся на этом свете.
«Бедный Мишенька», — пожалела его (в разговоре с Л. К. Чуковской) Анна Андреевна Ахматова, попадавшая дважды в одной компании с ним под государственное колесо. Первый раз — в 1946-м, когда вышло погромное постановление ЦК, доходчиво растолкованное Андреем Ждановым. Второй — в 1954-м, когда обоих писателей призвали к покаянию по новому и особому поводу; об этом нам не миновать соответственно особого разговора.
Итак:
«— Бедный Мишенька. Он не выдержал второго тура, повредился. Мания преследования и мания величия. Разговаривать с ним нельзя, потому что собеседника он не слышит. Отвечает невпопад. Сейчас я вам расскажу, по какой схеме происходит каждый разговор. Я буду Зощенко, а вы — вы. Спросите у меня что-нибудь. Я — Михаил Михайлович.
— Вы собираетесь летом куда-нибудь за город? — спросила я.
— Горький говорил, — медленно, торжественно, по складам, отвечала Анна Андреевна, — что я — великий писатель».
Разговор был в апреле 1958 года, незадолго до смерти Зощенко. Несколькими днями раньше отец Лидии Корнеевны записал в дневник впечатления от встречи с тем, кого он знал еще молодым. Речь шла о празднестве в известном особняке, построенном Шехтелем для Рябушинского, а при Советах отошедшем к Горькому.
«Ни одной прежней черты, — сокрушался Корней Иванович. — Прежде он был красивый меланхолик, избалованный славой и женщинами, щедро наделенный лирическим украинским юмором, человеком большой судьбы. Помню его вместе с двумя другими юмористами: Женей Шварцем и Юрием Тыняновым в Доме искусств, среди молодежи, когда стены дрожали от хохота, когда Зощенко был недосягаемым мастером сатиры и юмора, — все глаза зажигались улыбками всюду, где он появлялся.
Теперь это труп, заколоченный в гроб. Даже странно, что он говорит. Говорит он нудно, тягуче, длиннейшими предложениями, словно в труп вставили говорильную машину — через минуту такого разговора вам становится жутко, хочется бежать, заткнуть уши. Он записал мне в „Чукоккалу“ печальные строки:
И гений мой поблек, как лист осенний —
В фантазии уж прежних крыльев нет.
— …Но, Корней Иванович, теперь я пишу еще злее, чем прежде. О, как я пишу теперь!
И я по его глазам увидел, что он ничего не пишет и не может написать».
Положим, весельчаком — в жизни, не на бумаге — Зощенко никогда и не был; уж Чуковскому это было известно отлично. Сам же он вспоминал, как однажды, еще в тридцатые годы, узнав, что в ленинградской гостинице собрались лучшие юмористы страны: Ильф с Петровым, Михаил Кольцов и Зощенко, — Корней Иванович, тогдашний питерец, схватил ту же «Чукоккалу» и опрометью помчался на этот пир остроумия. Но в собирательстве перлов не преуспел. Зощенко так загипнотизировал всех своей мрачностью, что и напористый Кольцов, и жизнерадостный Евгений Петров увяли. А знаменитый альманах получил от виновника скуки автограф ничуть не более лучезарный, чем предсмертный, последнего, 1958 года:
«Был. Промолчал четыре часа».
Конечно, дело было в характере, действительно пораженном меланхолией; даже в душевной болезни, которую сам Зощенко упорно лечил, а, возможно, скорее усугублял с помощью самолично же вырабатываемых теорий и рецептов. Ими он охотно делился с окружающими и украшал, а, опять же возможно, скорее портил свои книги.
Но была и еще одна неизбывная драма.
У него есть рассказ о том, как актер-любитель выходит на сцену, встречаемый приветствиями знакомцев: «А, — говорят, — Вася вышедши! Не робей, дескать, дуй до горы…» И, выйдя, играет купца, которого по сюжету грабят разбойники, — как вдруг обнаруживает, что грабят не понарошку. Тянут его настоящий, кровный кошелек.
«Вынули у меня бумажник (восемнадцать червонцев) и к часам прутся.
Я кричу не своим голосом:
— Караул, дескать, граждане, всерьез грабят.
А от этого полный эффект получается. Публика-дура в восхищении в ладоши бьет. Кричит:
— Давай, Вася, давай. Отбивайся, милый. Крой их, дьяволов, по башкам.
…Режиссер тут с кулис высовывается.
— Молодец, — говорит, — Вася. Чудно, говорит, рольку ведешь. Давай дальше».
И т. д. Чем истошнее он кричит про грабеж, тем в больший восторг приходит публика.
Дура? Нет, просто — публика.
Не слепок ли это с зощенковской натуральной судьбы?
Он, писавший (кричавший) «всерьез», всю жизнь имел ложную репутацию — «славного, веселого Миши», как обращались к нему в письмах поклонники. Так что, когда в 1946 году Жданов обозвал его «пошляком и подонком от литературы»…
Впрочем, задержимся. Не побрезгуем процитировать еще кое-что из тезисов ждановского доклада:
«Его произведения — рвотный порошок.
…Возмутительная хулиганская повесть „Перед восходом солнца“.
Это отщепенец и выродок…
…Пакостник, мусорщик, слякоть.
…Человек без морали, без совести».
Процитировав, двинемся дальше. Итак, когда сталинский подручный по прямому его указанию обрушил на голову благородного и щепетильного Зощенко всю эту мерзость, это был всего лишь итог того, чтó понаприписывали за долгие годы «весельчаку» и «мещанскому развлекателю». Первым делом — тяжелые на руку неприятели, но и поклонники тут приложили свои ладоши, всегда готовые аплодировать. Не робей, дескать, Миша! Дуй до горы!..
Когда начали реабилитацию оболганного писателя, его — из лучших, естественно, побуждений — повысили в чине. Назвали сатириком. Для нас ведь традиционно сатира — это юмор, дослужившийся до генеральских погон. Но погоны — того самого ведомства, по которому Зощенко не служил.
Репутация может сложиться не совсем справедливо или вовсе не справедливо из-за вмешательства внешних сил — из-за смерти, болезни. Илья Эренбург, сам человек заслуженной, выслуженной репутации, сожалел о судьбе Ильи Ильфа:
«Ильф не раз говорил еще до поездки в Америку: „Репертуар исчерпан“ или „Ягода сходит“. А прочитав его записные книжки, видишь, что как писатель он только-только выходил на дорогу. Он умер в чине Чехонте, а он как-то сказал мне: „Хорошо бы написать один рассказ вроде „Крыжовника“ или „Душечки““…».
Все правда. Репертуар сатирика-юмориста в самом деле исчерпывался и исчерпался: достаточно вспомнить, чтó писал после смерти Ильфа его небездарный соавтор Евгений Петров. Лучшее, что вспомним, — киносценарии «Музыкальная история» и «Антон Иванович сердится».
У Зощенко ягода не сходила — пока по ягодным местам не прошелся бульдозер власти. И недостатка внимания он не испытывал. Непонимание — вот беда и драма.
Он не юморист; его юмор — это, скорей, результат побочный. И не сатирик, пишущий зло, — хотя было, от чего злиться. Он прежде всего, как всякий большой писатель, знаток и исследователь человеческой души. Испытатель ее — на растяжение и разрыв, на податливость и прочность. Просто способы этого испытания у него — свои, глубоко индивидуальные.
Возьмем на пробу отрывок его текста — не пугайтесь, не для литературоведческого анализа (и слово-то медицински-неаппетитное: «анализ»). Всего лишь прочтем и подумаем.
«Которые были в этом вагоне, те почти все в Новороссийск ехали.
И едет, между прочим, в этом вагоне среди других такая вообще бабешечка. Такая молодая женщина с ребенком.
У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет.
Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе.
Вот она к нему и едет.
И вот она едет к мужу. Все как полагается: на руках у ней малютка, на лавке узелок и корзинка. И вот она едет в таком виде в Новороссийск.
Едет она к мужу в Новороссийск. А у ей малютка на руках очень такой звонкий. И орет, и орет, все равно как оглашенный. Он, видать, хворает… Вот он и орет.
…И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск, и, как назло, в пути с ним случается болезнь».
Почему смешно? Потому что косноязычно?
Так — и не так.
Настоящее косноязычие, не стремящееся никого рассмешить, остающееся на рядовом бытовом уровне, — вот оно:
«Я спрашиваю: „…как это понять? Вы же нацист“.
Нет, — говорит, — я не нацист. Я против нацистов, поэтому я перешел к вам».
Я говорю: «Ведь в эсэсовские части берут людей из нацистов». (Я считал тогда, что только нацистов берут туда.)
«Нет, — говорит, — это раньше, в первый и второй год войны так было. Сейчас берут всех. Меня по росту и внешнему виду взяли. Так я и попал в эсэсовские войска. А я против нацизма. Я не знаю, насколько вы можете мне поверить. Я немец, но родители мои из Эльзаса. Мы воспитывались на французской культуре, и поэтому мы не такие немцы, как эти нацисты. Родители мои против нацизма, и я так воспитан. Я принял решение для себя и убежал, чтобы не участвовать в этом наступлении, не подставлять свою голову под ваши пули в интересах Гитлера. Поэтому я перебежал».
Откуда это?
Первая догадка: из «Партизанских рассказов» самого Зощенко — из тех, которые он писал отчасти ради того, чтобы доказать свою актуальность и свой советский патриотизм, реабилитировав себя в глазах власти.
Да, это, пожалуй, их уровень — там все, в том числе пленные немцы, говорят неповторимым (казалось) зощенковским языком, но, конечно, уже не сгущенным до степени, явленной выше. Пожалуй, это и зощенковский стилистический винегрет. Сравним только: «…не подставлять свою голову под ваши пули в интересах Гитлера» — и сразу из рассказа тридцатых годов: «Я, говорит, не дозволю иметь такое жульничество под моим флагом».
Но это не «Партизанские рассказы». Это не Зощенко. Вообще — не художественная словесность. Это живая речь Никиты Сергеевича Хрущева — из его мемуаров, записанных на диктофон.
Надо ли объяснять, что опальный в ту пору — и потому лишь разговорившийся — бывший глава страны, уж конечно, не подражал сказовой манере Михаила Михайловича Зощенко? Это просто мы с вами, читая подобное, не можем уйти от сравнения с языком, раз навсегда обозначенным как «зощенковский». Когда нетвердо-упрямая речь рассказчика пробирается вперед с оглядчивой неуверенностью, обтаптывая наиболее приметные вешки, поминутно задерживаясь для оговорок, повторов и уточнений:
«Вы же нацист… Нет, — говорит, — я не нацист. Я против нацистов… а я против нацизма… Родители мои против нацизма…»
Или:
«И вот она едет к мужу… Едет она к мужу в Новороссийск… Они едут, конечно, в Новороссийск…»
Но в «косноязычии» Зощенко — своя система. Своя динамика. Свой сюжет. Своя цель — потому «косноязычие» заключаем в кавычки.
Всмотримся. Сперва нам сообщили место действия — вагон. Затем главное действующее лицо — бабешечку. Далее появляется страдательный персонаж — младенец, без которого действие не завяжется. Он притом незаметно вытесняет свою мамашу, оказываясь в центре повествования: «И вот едет эта малютка со своей мамашей…» Это как в детской прозе Бориса Житкова: «Вошла большая красивая собака и с ней тетя на цепочке».
Затем узнаем о цели путешествия. Об обстановке. И т. д.
Таково мастерство, надежно спрятанное от глаз — спрятанное как будто бы под неразобранным словесным мусором. (Высшее мастерство, сказал Лев Толстой, — такое, которого не видно.) И оно четко объясняет нам способ нечеткого мышления персонажей — российских советских людей.
Зощенко — не стенограф, записывающий подряд любое словоговорение. До одурения повторяемая фраза о Новороссийске нужна его персонажу-рассказчику затем же, зачем нужен шест идущему через болото по узенькой гати. И орудует рассказчик этой опорой так же, как орудуют шестом, — отталкиваясь. Продвигаясь вперед толчками.
Таков основной герой Зощенко — массовый советский гражданин, один из «средних людей» (его, зощенковское определение). Его робкая мысль не то чтоб топталась на месте, но — при его малой культурности и социальной неуверенности — она не может без оговорок и отступлений.
Он так мыслит, потому что так живет.
А Хрущев? Но и он, проведший почти всю жизнь на социальной верхушке, тоже из «средних». Тоже человек массы, выдавленный из нее вверх путем известной нам отрицательной селекции.
Вот и еще один зощенковский мыслитель, его логика, его социальное зрение:
«Но вот доходит очередь до одного гражданина. Он такой белокурый, в очках. Он не интеллигент, но близорукий».
Сразу — какая богатая информация об уровне самогó рассуждающего и его среды. Он — оттуда, где ношение очков связывается с подозрительной, социально неблизкой интеллигентностью. Но дальше:
«У него, видать, трахома на глазах».
Естественно: если не интеллигент, то, может, и не близорукий? Может, очки надеты совсем по иной причине? Так и есть. Точно!
«Вот он надел очки, чтобы его было хуже видать».
Не ему — его. И новый виток столь узнаваемой, нашенской мысли:
«А может быть, он служит на оптическом заводе и там даром раздают очки».
Опять логично: какой же дурак откажется от того, что — даром?
В статье «О мещанстве» Горький заметил: мещанин мыслит автоматически. Учтем, что сказано в пору, когда люди были невысокого мнения о возможностях автоматов (и, разумеется, с неприязнью к мещанству и мещанину). Но невольно сказалось как раз о том, что Зощенко, именно он, разглядел и угадал в своих современниках-соотечественниках.
Его «средние люди» (или, как он еще выразился, «прочие незначительные граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством» — «прочие», то есть, в сущности, большинство, почти все) имеют сколько угодно житейского опыта, но очень и очень мало — нравственного. Им приходится жить если и не вопреки человеческой норме, то вне ее.
Это может выглядеть трогательно. Смешно. Ужасно.
Например, герой повести «Коза» Забежкин, которого случайно толкнет случайный прохожий и, толкнув, извинится, долго не сможет прийти в себя от изумления:
«Что это? — подумал Забежкин. — Чудной какой прохожий. Извиняюсь, говорит… Да разве я сказал что-нибудь против?.. И кто же это? Писатель, может быть, или какой-нибудь всемирный ученый… Извиняюсь, говорит. Ах ты штука какая!»
Тот, кто всего лишь не грубиян и не хам, уже по этой причине превращен Забежкиным в небожителя: вот как нездешне, неслыханно, экзотично всего лишь простое отсутствие хамства, вот каким предстает — от противного — мир, к которому привыкаешь, считая его нормальным… Но это — Забежкин, потомок Башмачкина, существо неприкаянное, а для множества «средних» и «прочих», к сожалению, характерней иное восприятие тех, кто «непрочий». Извращенная, униженная природа способна автоматически обернуться агрессией и самодовольством.
Если (вернее, когда) получит социальную реабилитацию.
…Есть легенда о первопричине сталинской нелюбви к «подонку и пошляку».
В одном из зощенковских «Рассказов о Ленине» поведано, как часовой у дверей Смольного отказался пропустить Ильича, забывшего предъявить пропуск. «Какой-то человек с усами и бородкой» грубо крикнул: мол, это же Ленин! Немедленно пропустите! Однако редактор журнала «Звезда» заметил, что крикун получился похожим на Калинина, незачем обижать всесоюзного старосту, — словом, бородка была убрана и…
И грубиян стал усатым.
Но у внимательного читателя художественной литературы И. В. Сталина нашлись бы и куда более основательные причины не любить Зощенко.
Среди рассказов Михаила Михайловича не так уж много столь смешных и известных, как «Монтер», — тем не менее перестраховочно напомню фабулу.
Заглавный персонаж рассказа, служащий в оперном театре, смертельно обиделся на администратора, который не допустил на спектакль знакомых монтеровых барышень. Растравил свое оскорбленное пролетарское сердце воспоминанием, что, когда труппу «сымали на карточку», тенора усадили в середку, а его, монтера, приткнули сбоку, — и отомстил, вырубив в театре свет.
Причем, конечно, объяснил свою месть как осуществление исторической миссии гегемона:
«…Бродяга, главный оперный тенор, привыкший всегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
— Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно — я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай ваш монтер поет.
Монтер говорит:
— Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает — тенор, так ему и свети все время. Теноров нынче нету!»
Гениально простая последняя фраза оказалась лишь легоньким заострением могущественного изречения: «У нас незаменимых нет»… То есть, если бы Зощенко осознал, что и кого пародирует, может быть, этой фразы в рассказе бы не осталось? Но предположение бессмысленно. Здесь еще меньше оснований подозревать выпад против Сталина, чем в строчках Чуковского о проклятом усатом, кому покорился весь животный мир.
Дело в том, что Зощенко не спародировал, а предугадал — в 1927 году — лозунг, который вскоре был объявлен нормой советской социалистической демократии. Предугадал, благодаря проникновению в логику автоматизма, с какой его монтер воспринял и применил на практике идею равенства.
Эта первая советская забастовка, прошедшая для забастовщика без последствий (не считая того, что администратор сдался, барышень водворили в театр, тенор запел), заодно запечатлела историческое превращение «среднего» человека в «простого советского».
С его советской гордостью. С его чувством достоинства — опять-таки по-советски.
Все просто. Теноров, как сказано, нынче нету. Стало быть, все равны. Коли так, значит, и иметь я должен никак не менее прочих (тут, для примера, сгодится хоть тенор с его привилегией сниматься на карточку в центре);
а если все же имею меньше и на фото стою где-то сбоку, выходит, что эти сволочи (тенора, доценты, очкарики, инородцы — только начни составлять список) ловчат;
а если ловчат, выходит, я лучше их;
а если лучше, то и иметь мне положено больше.
Складно, не правда ли? Так производится перегруппировка лиц на фотоснимке всего общества — выясняется, кому быть в центре, кому — сбоку, а чью физиономию вообще лучше вырезать, дабы не компрометировал своей сомнительной репутацией всю честною компанию…
Классовое устройство советского общества, где, кроме подлинной и реальной власти, есть формально назначенный гегемон и «прочие незначительные граждане», есть республика первая среди равных и прочие равные (но не такие, не первые), — это устройство предусмотрело, чтобы и все привилегии были классовыми, коллективными. У партийной номенклатуры — одни, у гегемона — другие, у интеллигенции — третьи (только колхозники как-то не попали на эту дележку). Да и «лишенцами» становились тоже по признакам коллективным: дети священников, кустарей, дворянские отпрыски (пока не евреи — настанет и их черед).
Спасение — а при случае и возвышение — было в том, чтобы усвоить это государственное иерархическое сознание. И усваивали — на уровне сознания и подсознания. Не зря ведь: «Теноров нынче нету!» (теноров — множественное число). Или: «Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься».
Последнее произнесено (всего-то навсего!) банщиком, который отказывается выдать одежду без номерка: сам бумажный номерок «смылся». Но не кажется шуткой то, что в «Голубой книге», в ее «исторической» части с этой фразой аукается другая. Сам Люций Корнелий Сулла, недовольный, что платный убийца приносит голову не того, кто был «заказан», говорит:
«Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься».
Где грозный тиран и где ничтожный коммунальный служащий? Оба включились в одну игру. Банщик ведь тоже — власть, пусть всего только над штанами, и вольнó гражданину, утратившему номерок, молить, чтоб ему выдали не чужие штаны, а его собственные.
«— Граждане, — говорю. — На моих тут дырка была. А на этих эвон где.
А банщик говорит:
— Мы, говорит, за дырками не приставлены. Не в театре, говорит.
Хорошо. Надеваю эти штаны…»
Вот и еще одна — крохотная — победа государства, по причине крохотности особенно важная, происшедшая на молекулярном уровне, затронувшая генетическую основу. Говоря совершенно серьезно (что бывает непросто, когда имеешь дело с очень смешными рассказами), по одной и той же неостановимой логике торжествуют и произвол того самого банщика, обезличившего дырявые портки, и сам по себе «культ безличности». Когда обезличивается уже не жалкая одежонка, а громкие государственные звания и посты: Первого Маршала, Железного Наркома, а то и лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи.
В самом деле, могли ведь на эту должность назначить и кого-то другого. Разумеется, не кого попало, не Пастернака какого-нибудь, но — Демьяна Бедного, Безыменского… Почему бы и нет?
Оттого как самая емкая формула звучит изречение еще одного персонажа Зощенко, еще одного микровладыки, на сей раз принявшего обличье «лекпома», фельдшера:
«Нет, говорит, я больше люблю, когда к нам больные поступают в бессознательном состоянии. По крайней мере, тогда им все по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные пререкания».
«Бессознательное состояние», — не есть ли это искомый и, к ее сожалению, не всегда осуществимый идеал власти?
Изображая все это, Зощенко, «король смеха», «славный, веселый Миша», по существу, жёсток и горек — почти таков, каким он был в быту. И уж по крайней мере, сегодня все явственнее проступают эти горечь и жесткость: такова вообще судьба юмора, который нередко уходит вспять вместе с породившими его реалиями прошлого времени.
И все меньше возможности легкомысленно путать комизм этих реалий, подробностей, положений с трагикомизмом судеб и обстоятельств.
В романе «Золотой теленок», как помним, Остап со своею свитой поселяется в Вороньей слободке, в этой обывательской клоаке, где мерзки и ужасны все, кроме отсутствующего летчика Севрюгова, в это время героически спасающих каких-то полярников. (Он, конечно, никогда не вернется в Слободку: уж ему-то правительство даст квартиру в Москве.) Все одинаково не заслуживают сочувствия: не только камергер Митрич или князь Гигиенишвили (что понятно: из бывших), не только черносотенец-дворник Никита или спекулянтка Дуня, но и «ничья бабушка». О ней не сказано ничего социально компрометирующего, но она — наследие старого мира, обязанное исчезнуть.
«Молодыми дикарями» назвала талантливых авторов суровая Надежда Яковлевна Мандельштам. И если не воспринимать оценку всего лишь как презрительно-бранную (чего и не было), то можно с ней согласиться. Не только Евгений Петров, бывший, как можно понять, мотором соавторской пары, но и Илья Ильф, в самом деле способный перерасти веселый уровень Антоши Чехонте, — они оба, хотя и в различной степени, по духу принадлежали к поколению победителей.
Это не значит, что они были обречены на победу. Достаточно вспомнить судьбу так называемого «Съезда победителей», то есть XVII партийного, почти поголовно пошедшего под сталинский нож. Но пафос победы над всем старым, плохим (потому и плохим, что — старое) был в самом деле подобен дикарству. Имея в виду известный обычай диких племен убивать или оставлять на смерть от голода или зверей беспомощных, бесполезных родителей.
Разница только в том, что бедные дикари понуждаются к этому условиями своего существования.
Михаил Зощенко был одним из самых современных советских прозаиков — в области стиля, тем более в отношении персонажей, если и попадавших прежде в зону внимания литературы, то не допускавшихся дальше обочины. И он же, Зощенко, — один из самых традиционных писателей.
Его герои — как раз ильфо-петровские слобожане, «прочие» и «незначительные». Но хотя коммунальные потолки и квадратные метры снижают и сужают разворот страстей, в этой Вороньей слободке обнаруживаются свои Ричард III, Гарпагон, Дон Жуан или Гамлет. И какой-нибудь там инвалид Гаврилыч, кухонный буян…
Цитата:
«А инвалид, чертова перечница… в самую гущу вперся. Иван Степаныч, чей ежик, кричит ему:
— Уходи, Гаврилыч, от греха. Гляди, последнюю ногу оборвут.
Гаврилыч говорит:
— Пущай, говорит, нога пропадает! А только, говорит, не могу я теперича уйти. Мне, говорит, сейчас всю амбицию в кровь разбили.
А ему действительно в эту минуту кто-то по морде съездил. Ну, и не уходит, накидывается. Тут в это время кто-то и ударяет инвалида кастрюлькой по кумполу.
Инвалид — брык на пол и лежит. Скучает… И из башки кровь каплет».
Кто скажет, что по накалу страсти, по неотвратимости, по исходу кухонное сражение для Гаврилыча — не Ватерлоо?
Если шучу, то не чрезмерно. А героям Зощенко и совсем не до шуток.
Говорят, где-то за рубежом, чуть ли не в Латинской Америке, перевели зощенковские рассказы. И, не сумев, что понятно, передать своеобразие языка и не зная примет нашего быта, тех самых «реалий», были поражены:
— И это в России считают юмором? Но тут же сплошные трагедии, драмы! Совсем как у их Достоевского!
Конечно.
Вот та же повесть «Коза». Смешной Забежкин решает жениться, прельстившись, однако, не самой по себе «гранд-дамой», чудовищной бабой-домовладелицей Домной Павловной, а ее козой. И преуспел было, но оказалось, что коза принадлежит жильцу-квартиранту, а Забежкин, не сумевший скрыть разочарования, был изгнан. В результате чего впал в нищету, опустился, утратил вкус к жизни…
Законченный стяжатель, не так ли? Но вот тонкость: коза — сущий пустяк сравнительно с домом Домны и всем имуществом. Значит, одержим был Забежкин не жадностью (жадность расчетлива, она такой промашки не сделает), но истинной страстью, достойной названия страсти: устоять, утвердиться в мире. Он — не хитрец. Он — фанатик. Он — протопоп Аввакум единственно известной ему формы устойчивости: собственности. И страсть фанатична настолько, что превращает козу (!) из животины, стоящей столько-то, да просто всего ничего, в символ того, чего недостает этому бедняге. Домашнего тепла. Крова, защиты…
Смеясь и смеша, по собственной воле или помимо ее, Зощенко пожалел своего Забежкина — не меньше, чем Гоголь пожалел Башмачкина, а Достоевский — Девушкина, героев с такими же нелепо-забавными фамилиями.
Нельзя сказать, чтобы Зощенко был одинок в этом смысле и в современной ему литературе (Эрдман!), но общий пафос, звучавший все более авторитетно, был против него:
«Уже десятки раз воскрес в новых книгах старый знакомый Макар Девушкин и множество прочих „униженных и оскорбленных“, но страдающих не столько по Достоевскому, сколько потому, что „патоки — мало, яиц — мало, масла — мало“.
Повод, конечно, ничтожный и стыдный, выдающий всю мелкость души обывателя»…
Это — из статьи Горького. Кстати, относясь к Достоевскому с застарелой ненавистью, Михаила Зощенко Горький сердечно любил. Значит, художник, влюбленный в искусство, на этот раз побеждал в нем тенденциозного идеолога — хотя недаром он уговаривал Михаила Михайловича написать книгу, в которой тому надлежало «осмеять страдание, которое для множества людей было и остается любимой их профессией».
Нет сомнения, что во главе этого множества для Горького стоял Достоевский. И сам Алексей Максимович вспомнился здесь — именно здесь — не случайно. При нежнейшем горьковском отношении к младшему собрату, при благодарной ответной любви как раз между ними с особенной четкостью пролегла непримиримо разделительная черта.
В сущности, та самая, что и разделяет подлинно советскую литературу (куда все неуклонней врастал Горький) и русскую литературу советского периода (где место творчеству Зощенко). При его безусловной лояльности, которая подтверждалась то выступлением против «врагов народа», то участием в позорной пропагандистской поездке группы писателей по Беломорканалу, фасадному представительству архипелага ГУЛАГ.
Впрочем, что касается Горького, то его «врастание» было обусловлено не только усталостью, старостью, суетностью, тщеславием (а потом и страхом перед Сталиным). Не только тем, что слабел талант и утрачивалось мировое признание. Это причины невыдуманные, серьезные, но объясняющие не все.
Еще молодой Корней Чуковский писал в своей задорной фельетонной манере о еще не старом Горьком:
«Как хотите, а я не верю в его биографию.
— Сын мастерового? Босяк? Исходил Россию пешком? Не верю.
По-моему, Горький — сын консисторского чиновника; он окончил харьковский университет и теперь состоит — ну хотя бы кандидатом на судебные должности.
И до сих пор живет при родителях и в восемь часов пьет чай с молоком и с бутербродами, в час завтракает, а в семь обедает. От спиртных напитков воздерживается: вредно.
По воскресным дням посещает кинематограф».
Положим, и Иван Алексеевич Бунин тоже — «не верит»: «Молва твердит: „Босяк, поднявшийся со дна моря народного…“ А в словаре Брокгауза другое: „Горький-Пешков, Алексей Максимович. Родился в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторы, мать — дочь богатого купца-красильщика…“ Дальнейшее основано только на автобиографии Горького…»
Но Чуковский-то обосновывает свое насмешливое «не верю» не сомнением в фактической правдоподобности:
«…Такая аккуратная жизнь, натурально, отражается на его творениях.
Написав однажды „Песню о Соколе“, он ровненько и симметрично разделил все мироздание на Ужей и Соколов, да так всю жизнь, с монотонной аккуратностью во всех своих драмах, рассказах, повестях — и действовал в этом направлении.
Распря Ужа и Сокола повторяется в Бессеменове и Ниле („Мещане“), в Гавриле и Челкаше, в Максиме и Шакро („Мой спутник“), в Павлине и Черкуне („Варвары“), в Матрене и Орлове, в Полканове и Вареньке Олесовой, в Якове и Мальве, в Петунникове и Кувалде („Бывшие люди“), в Каине и Артеме.
Все эти имена — которые слева, те Ужи, а которые справа — Соколы. Будто жизнь — это большая приходно-расходная книга, где слева дебет, а справа кредит».
Зло. Остроумно. И при всей фельетонности — точно.
Да что там! Тот же Бунин, руководимый своей неприязнью к Горькому (возникшей, заметим, не сразу или уж очень надежно скрывавшейся), взявшись пересказать «Песню о Соколе» и от желчности или забывчивости кое-что переврав, — и он все же уловит одну изначальную горьковскую особенность.
Может быть, роковую, если иметь в виду позднюю эволюцию.
«Песня, — начнет свое изложение Иван Алексеевич, — о том, как „высоко в горы вполз уж и лег там“, а затем, ничуть не будучи от природы смертоносным гадом, все-таки ухитрился насмерть ужалить за что-то сокола, тоже почему-то очутившегося в горах…»
Никого там уж, конечно, не жалит, но вот что вполне очевидно: эта басенная аллегория, не считающаяся с законами природы (ибо равнинному ужу в горах действительно нечего делать), нечаянно и закономерно выразила пренебрежение Горького к сущей реальности.
Да, да, его, который, вопреки насмешкам Чуковского, исходил-таки Россию пешком.
То есть с аллегории какой спрос? Лебедя, Рака и Щуку тоже вряд ли кто видел в одной упряжке, — но важно, ради чего Горький жертвовал в пресловутой «Песне» не менее пресловутой «правдой жизни». Ради тенденции, непримиримо делящей сложный и пестрый мир на вдохновленных «безумством храбрых» и тех, кто к безумству склонности не имеет (не до того им, им лишь бы выжить и жить). На героических Соколов и на Ужей, виноватых лишь в том, что они — не Соколы.
Не то чтобы Горький непременно должен был прийти к социалистическому реализму и даже считаться его основоположником (чего ему никак не мог простить Федор Гладков, оспаривавший со своим «Цементом» это почетное звание). Но сам принцип странного реализма, задумавшего показать жизнь в ее революционном развитии, такой, какой она должна быть, — этот принцип не был чужд и молодому, раннему Горькому, автору ряда замечательных произведений.
Горький сопротивлялся реальности. Не желал смириться, что она такова, какая уж есть, — начиная с самого народа. Особенно — с мужика, крестьянина, самого массового человека России с его «зоологическим индивидуализмом».
«Я плохо верю в разум масс вообще, в разум же крестьянской массы — в особенности… Для большей ясности скажу, что меня всю жизнь (всю! — Ст. Р.) угнетал факт подавляющего преобладания безграмотной деревни над городом, зоологический индивидуализм крестьянства и почти полное отсутствие в нем социальных эмоций».
Это — из горьковского очерка «В. И. Ленин», неотложно писавшегося вслед за смертью Владимира Ильича; но и редактируя очерк в 1930 году, многое в нем переиначив, этих слов Горький не вычеркнул. Не вычеркнул в страшную пору «великого перелома», когда «зоологический индивидуалист» загонялся в колхозную клетку.
Или уничтожался.
И вот еще что. Двумя годами позже, в 1932-м, Горький не менее жестко отзовется уже о другом общественном слое:
«Работа интеллигенции всегда сводилась — главным образом — к делу украшения бытия буржуазии, к делу утешения богатых в пошлых горестях их жизни. Нянька капиталистов — интеллигенция, — в большинстве своем занималась тем, что усердно штопала белыми нитками давно изношенное грязноватое, обильно испачканное кровью трудового народа философское и церковное облачение буржуазии».
А еще годом позже в ней же, в российской интеллигенции, он маниакально обнаружит — опять! — «зоологический, мещанский индивидуализм». Пуще того, одобрит расправу над интеллигентами. Оправдает спровоцированный большевиками судебный процесс — угрожающее начало тех, более знаменитых и страшных:
«Мы знаем, как быстро она (естественно, интеллигенция. — Ст. Р.) покрылась мещанской ржавчиной. Процесс „Промпартии“ показал нам, как глубоко эта ржавчина разъела инженеров… То же случилось с литераторами…»
Это говорит человек, который в том же очерке «В. И. Ленин» воспел интеллигенцию. Назвал главной, чуть не единственной движущей силой отечественной истории, ее «ломовой лошадью». И сделал это в прямой полемике с последователями Ленина, сказавшего, как широко известно, что эта сила — не мозг нации, а говно.
«Работа интеллигенции всегда сводилась…» Да как же всегда, если несколькими годами раньше утверждалось обратное? Но дело не в забывчивости.
У этой капризной изменчивости есть свое постоянство. Та самая нелюбовь к «зоологическому индивидуализму крестьянства».
В молодые годы Горький увидел очередного «ужа», крестьянина Гаврилу, презрительным взором люмпена, уголовника Челкаша, разделив с ним презрение к Гаврилиной жадности, — да, конечно, непривлекательной, как всякая жадность, но все-таки порожденной жаждой вложить деньги в хозяйство. В творчество, понимаемое по-крестьянски.
Именно в Челкаше, как и в карточном шулере Сатине, в воре Ваське Пепле, в этих «соколах», померещилась Горькому сила свободного человека — свободного прежде всего от уз собственности. Сила, для него обаятельная настолько, что и сопутствующий ей аморализм не казался существенным и опасным.
Горький был не с властью — что так естественно для российского литератора и так убедительно обосновывалось бездарностью этой власти. Не с народом, раздражающе темным, косным, «зоологическим». Тогда — с кем?
Так возникла трагическая безродность молодого Горького. Безродность общественная, духовная, о чем надобно говорить без осуждения, а с пониманием, потому что она-то и породила лучшие горьковские произведения, хотя бы ту же пьесу «На дне». И вот, как все, нуждаясь в опоре, Горький выбирает свободу и силу, во-первых, интеллигентов, к которым тянулся и на которых готов был молиться (писателей прежде всего). Но во-вторых, людей дна.
А может быть, их-то — в первую голову, потому что именно им отдает свой творческий интерес. То главное, что имеет.
Упрощением было бы утверждать, что автор прекрасной пьесы «На дне» неотвратимо шел к пьесе «Сомов и другие», где справедливость торжествует в облике агентов госбезопасности, а развязка сюжета выражена в словах, которые будут все чаще и чаще произноситься в СССР. «Вы арестованы», — скажет чекист кучке интеллигентов.
И все же заметим: в первой пьесе романтически приукрашались люди, не задетые «мещанской ржавчиной», в последней уничтожались морально (пока — морально) те, кого «глубоко эта ржавчина разъела».
Эволюция Горького не могла обойтись без воздействия той самой нелюбви его к наиболее массовому человеку страны. К человеку, свою всецелую принадлежность к которому ощущала русская литература. Даже сердясь на него, будучи крепко им недовольна, презирая его — все-таки ощущала. Как Толстой. Как Некрасов. Как Чехов.
И — как Зощенко?
Да. Независимо от того, что он сам сказал бы на этот счет.
Что касается Горького, самое печальное, что можно сказать о нем, это: у него с большевиками произошло полное совпадение антипатий. К интеллигенции, которую он некогда обожал, и к крестьянству, которого никогда не любил. (Большевики оказались последовательнее. Уж они-то с самого начала ощущали врагов в тех и в других, отчего и сломали «великим переломом», отняв у них столь различную, но равно необходимую свободу творчества.)
А вот симпатии у Алексея Максимовича поменялись. На место Сатиных-Челкашей, «соколов» старого полета, пришли «сталинские соколы», в ком он почувствовал обаяние силы, могущества, мощи. Даже если сознание этой обязательности сопровождалось холодком страха, пробегавшим по старческой коже. Даже если Алексей Максимович именовал Иосифа Виссарионовича «могучим человеком», «мощным вождем», а в придачу и «великим теоретиком» не совсем искренне.
Что же касается Зощенко, то он наверняка с полной искренностью писал Сталину, что никогда не был антисоветским человеком. И мог столь же искренне верить, что исполняет черную работу сатирика, искореняющего «родимые пятна капитализма».
Среди его персонажей, как сказано, немало крохотных кухонных Шейлоков, Гарпагонов, Гобсеков, готовых глотку перекусить тому, кто на полминуты возьмет их собственный ежик для чистки примуса, — можно ли сомневаться, кáк они ему отвратительны?
Или:
«Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:
— Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?
На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
— Жрать хочет, оттого и поет».
А это — зощенковский Вертер. Ленский. Ромео (тот ведь, помнится, у Шекспира тоже спорил с Джульеттой о соловье и жаворонке).
Тем более поразительна проницательность «короля смеха», чье сочувствие «среднему человеку» — быть может, не запланированное, а порою подчеркнуто отсутствующее — открыло нечто поистине замечательное. То, что вышеупомянутый автоматизм, с неудовольствием отмеченный Горьким в обывателе, не только смешон и досаден, а то даже совсем не досаден, пусть и смешон.
Он — средство самозащиты.
Вот один из рассказов. Человек потерял в трамвае галошу. Явился в «камеру потерянных вещей». Описал «специальные признаки»:
«Носок вроде бы начисто оторван, еле держится. И каблука, — говорю, — почти что нету. Сносился каблук. А бока, — говорю, — еще ничего пока что, удержались. Галоша, говорю, конечно, не новенькая, но дорога, как память о потраченных деньгах».
Прежде чем получить галошу обратно, измучился добыванием справок, подтверждающих факт потери, — однако доволен:
«Одно досадно, за эту неделю во время хлопот первую галошу потерял. Все время носил ее под мышкой в пакете — и не помню, в каком месте ее оставил.
…Но зато другая галоша у меня. Я ее на комод поставил. Другой раз станет скучно, — взглянешь на галошу, и как-то легко и безобидно на душе становится. Вот, думаю, славно канцелярия работает».
Издевательская концовка?
Нет… То есть — да, автор опять смешит и смеется, но деликатное «нечто» не дает рассказу стать нормальной крокодильской сатирой на тему о бюрократизме среди управдомов, банщиков, продавцов и работников камеры потерянных вещей. Покорность героя — это шаг навстречу государству, власти, установившемуся порядку. Шаг, среди прочих подобных и помогающий ему выжить и сохраниться, а между делом, что же, действительно и обнажить абсурд ситуации и даже всего порядка вещей.
Обнажить неожиданно для самого героя. Незагаданно. Но бывает и по-другому.
В мировой литературе (да, раздвинем на миг границы отечественных забот) обычно сталкивались как психологические противоположности воплощения, так сказать, Духа и Брюха. Полета и приземленности. Сталкивались, даже если им приходилось дружить, как Дон Кихоту и Санчо Пансе, как Уленшпигелю и Ламме Гудзаку. Но двадцатый наш век ухитрился внести поправку.
Явился бравый солдат Швейк, грандиозное создание еще одного «короля смеха». Чешский мещанин, «средний человек» вдруг не оказался вторым номером при Рыцаре Печального Образа, а сам занял его место. Он — и. о. Дон Кихота.
И как того считали безумцем, так и Швейка признали — официально — идиотом. За что? За то, что автоматически исполняет приказы начальства. Нерассуждающим автоматизмом и доводя их до абсурда. До пародии.
Толстой и Ганди учили непротивлению. Швейк превратил непротивление в коварное, провокационное пособничество.
А может, и «средние люди» Зощенко — Швейки?
Нет.
Швейк эстетически и физически бессмертен. В мире, созданном Гашеком, невозможно представить его расстрелянным по приговору австро-венгерского трибунала или убитым русской пулей. Смешным, но и жалким героям Зощенко не подарена неуязвимость. Им не до швейковских провокаций. Не до жиру — быть бы живу. И иного в их смертной юдоли ждать не приходится.
Повесть «О чем пел соловей» заканчивается тем, что Вася Былинкин все же сумел перестроиться, отвечая в дальнейшем все на тот же вопрос своей барышни «более подробно и туманно. Он предполагал, что птица поет о какой-то будущей распрекрасной жизни».
Сам автор повести как будто не прочь развеять Васин туман, на правах любителя-футуролога уточнить сроки прихода счастливого будущего — но его прогноз не намного радикальней, чем у чеховского полковника Вершинина. Тот мечтал, что «через двести — триста, наконец тысячу лет, — дело не в сроке, — настанет новая счастливая жизнь». Вот и здесь:
«Автор тоже именно так и думает: о будущей отличной жизни лет, скажем, через триста, а может, даже и меньше. Да, читатель, скорее бы уж наступили эти отличные времена»…
В стране, по плану строящей социализм, это звучало бы с сознательной швейковской пародийностью, если бы меланхолии не надоело прятаться за пародией:
«Ну, а если и там будет плохо, тогда автор с пустым и холодным сердцем согласится считать себя лишней фигурой на фоне восходящей жизни.
Тогда можно и под трамвай».
Под трамвай — через триста лет? Снова ерничество?
Но «автор повести» — не совсем то же самое, что М. М. Зощенко, украинец, беспартийный, такого-то года рождения, паспорт номер такой-то. Как писатель Максудов, повествователь в «Записках покойника», сочинивший роман «Черный снег» и сделавший из него пьесу для Независимого театра, — не то же самое, что писатель Булгаков, автор романа «Белая гвардия», чью пьесу «Дни Турбиных» по мотивам романа поставил Художественный театр. И «под трамвай» — знак разочарования и отчаяния не в личной жизни Михаила Михайловича, а в той, которая протекает в куда более обширном пространстве и живет по другой хронологии. Отчего и тот же Булгаков счел возможным и даже неизбежным велеть своему двойнику Максудову броситься в Днепр с Цепного моста.
Хотя он, как Зощенко, и умер — сам, смертью мучительной, но своей. «До чего ж мы гордимся, сволочи, что он умер в своей постели», — как пишет, уже о Борисе Пастернаке, Александр Галич.
Себе самому он напророчит (шутя?): «Когда собьет меня машина…» — и почти угадает.