Самоубийцы

Рассадин Станислав Борисович

Трагедия в трех актах

 

 

Акт первый: дорога в Батум

Елена Сергеевна Булгакова, вдова Михаила Афанасьевича, признавалась, что не выносит, когда кто-нибудь говорит о неоконченной повести «Записки покойника» (больше известной как «Театральный роман»):

— Я так смеялся!..

Как, впрочем, не любила и хищного выяснения, кто есть кто в этой лукавой прозе о некоем «Независимом театре». Конечно, только ленивый дурак не узнает характернейших черт Станиславского, Немировича-Данченко, Качалова, Книппер-Чеховой, Ливанова, Яншина, но этого узнавания Елена Сергеевна и не хотела, дабы розыск прототипов не уводил от главного смысла «Записок»:

«Не об этом. Не про это. Это трагическая тема Булгакова — художник в его столкновении все равно с кем — с Людовиком ли, с Кабалой, с Николаем или режиссером».

Имеются, понятно, в виду — пьеса «Мольер» (иное название «Кабала святош») и биографическая повесть «Жизнь господина де Мольера», пьеса «Пушкин» («Последние дни») и сами «Записки покойника».

Действительно, всюду — то самое столкновение, о котором говорит Елена Сергеевна. Не исключая конфликта с режиссером Иваном Васильевичем, читай: Константином Сергеевичем. Ему, как и Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко, измученный ими Булгаков не мог простить испытанных унижений и, как он считал, многократных предательств, замешанных на трусости.

Он — не мог. Тем более не простила вдова, поставив, как видим, основателей Художественного театра в ряд с королем, наградившим Мольера опалой, и с императором, которому мы никак не может забыть гибель Пушкина.

Столкновение с «режиссерами» настолько задевало Булгакова, что стало темой его шутливых домашних импровизаций.

Елена Сергеевна запомнила и записала некоторые из них. Например:

«Будто бы

Михаил Афанасьевич, придя в полную безнадежность, написал письмо Сталину, что так, мол, и так, пишу пьесы, а их не ставят и не печатают ничего, — словом, короткое письмо, очень здраво написанное, а подпись: Ваш Трампазлин.

Сталин получает письмо, читает.

Сталин. Что за штука такая?.. Трам-па-злин… Ничего не понимаю… Ягоду ко мне!»

Пропускаю сцену с Генрихом Ягодой, тогдашним главой госбезопасности, и еще кое-что — вплоть до эпизода, когда в квартире Булгаковых «будто бы» появляется нарочный с приказом: немедленно в Кремль!

«А на Мише старые белые полотняные брюки, короткие, сели от стирки, рваные домашние туфли, пальцы торчат, рубаха расхлистанная с дырой на плече, волосы всклокочены.

Булгаков. Тт!.. Куда же мне… как же я… у меня и сапог-то нет…

Человек. Приказано доставить, в чем есть!»

Доставляют. Дальше — вновь опускаю невероятно смешной эпизод, где Сталин, завидев босого писателя, измывается над сподвижниками, поочередно веля разуваться Ворошилову, Кагановичу, Микояну. Пока Булгакову-Трампазлину не приходятся по ноге сапоги Молотова.

«Сталин. …Ну, вот так! Хорошо. Теперь скажи мне, что с тобой такое? Почему ты мне такое письмо написал?

Булгаков. Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!.. Вот сейчас, например, лежит в МХАТе пьеса, а они не ставят, денег не платят…

Сталин. Вот как! Ну, подожди, сейчас! Подожди минутку.

Звонит по телефону.

Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Константина Сергеевича. (Пауза.) Что? Умер? Когда? Сейчас? (Мише.) Понимаешь, умер, когда сказали ему.

Миша тяжко вздыхает.

Ну, подожди, подожди, не вздыхай.

Звонит опять.

Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Немировича-Данченко. (Пауза.) Что? Умер?! Тоже умер? Когда?.. Понимаешь, тоже сейчас умер. Ну, ничего, подожди.

Звонит.

Позовите тогда кого-нибудь еще. Кто говорит? Егоров? (Зав. финансами МХАТа. — Ст. Р.) Так вот, товарищ Егоров, у вас в театре пьеса одна лежит (косится на Мишу), писателя Булгакова пьеса… Я, конечно, не люблю давить на кого-нибудь, но мне кажется, это хорошая пьеса… Что? По-вашему, тоже хорошая? И вы собираетесь ее поставить? А когда вы думаете? (Прикрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты когда хочешь?)

Булгаков. Господи! Да хыть бы годика через три!

Сталин. Ээх!.. (Егорову.) Я не люблю вмешиваться в театральные дела, но мне кажется, что вы (подмигивает Мише) могли бы ее поставить… месяца через три… Что? Через три недели? Ну что ж, это хорошо. А сколько вы думаете платить за нее?.. (Прикрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты сколько хочешь?)

Булгаков. Тхх… да мне бы… ну хыть бы рубликов пятьсот!

Сталин. Аайй!.. (Егорову.) Я, конечно, не специалист в финансовых делах, но мне кажется, что за такую пьесу надо заплатить тысяч пятьдесят. Что? Шестьдесят? Ну что ж, платите, платите! (Мише.) Ну, вот видишь, а ты говорил…»

Дальше — в том же фантасмагорическом роде. Вспыхивает дружба между мастером и вождем, мастер внезапно уезжает по делам, вождь впадает в тоску, которую пробует развеять таким способом. Едет в Большой театр, слушает оперу Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» и объявляет ее, как всем памятно (к сожалению, не по булгаковской импровизации), «какофонией» и «сумбуром в музыке»…

Тут не отделаться сразу от двух ассоциаций.

Первая. В июньском письме 1938 года Булгаков, наполовину всерьез выговаривая жене за допущенную ею оплошность, заключает:

«Это Коровьев или кот подшутили над тобой. Это регентовская работа!»

Ничего необычного. Для писателя его герои — живые, хотя бы настолько, чтоб воспринять их такими на разговорном, шутейном уровне. Впрочем, среди героев есть и такой, кого Михаил Афанасьевич был как будто совсем не прочь призвать наяву. И призвать с весьма конкретною целью:

«Хорошо было бы, если б Воланд залетел в Барвиху! Увы, это бывает только в романе!»

(Писано тоже жене, в том же июне 1938-го.)

А в Барвихе, в правительственном санатории, сидит Немирович-Данченко, на этот раз разъяривший Булгакова тем, что вызвал туда своего секретаря Ольгу Бокшанскую, сестру Елены Сергеевны, оторвав ее от перепечатки «Мастера и Маргариты»:

«Он здоров, как гоголевский каретник, и в Барвихе изнывает от праздности, теребя Ольгу всякой ерундой».

Подумаем. Разве могущественный персонаж тех домашних импровизаций, который, помогая Булгакову, уморил ненароком его обидчиков-режиссеров, не напоминает Воланда? Не с этой ли самою целью и дьявола из романа, словно народного мстителя, захотелось направить в Барвиху?

Заодно уж припомним: мастер в романе был доставлен из психлечебницы к Воланду примерно в том же «расхлистанном» виде, что и автор импровизации — к «будто бы» Сталину.

Это, как было обещано, ассоциация первая. Вот вторая.

28 марта 1930 года Михаил Афанасьевич Булгаков отправил правительству СССР, то есть — Сталину, длинное и яростное письмо. В нем излагались обстоятельства невыносимого существования автора запрещенных и хулимых произведений. Например:

«Произведя анализ моих альбомов вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных — было 3, враждебно-ругательных — 298».

Разговор идет на понятном чиновникам языке цифр.

«Последние 298 представляют собой зеркальное отражение моей писательской жизни.

Героя моей пьесы „Дни Турбиных“ Алексея Турбина печатно в статьях называли „СУКИНЫМ СЫНОМ“, а автора пьесы рекомендовали как „одержимого СОБАЧЬЕЙ СТАРОСТЬЮ“. Обо мне писали как о „литературном УБОРЩИКЕ“, подбирающем объедки после того, как „НАБЛЕВАЛА дюжина гостей“.

Писали так:

„…МИШКА БУЛГАКОВ, кум мой, ТОЖЕ, ИЗВИНИТЕ ЗА ВЫРАЖЕНИЕ, ПИСАТЕЛЬ, В ЗАЛЕЖАЛОМ МУСОРЕ шарит… Что это, спрашиваю, братишечка, МУРЛО у тебя… Я человек деликатный, возьми да и ХРЯСНИ ЕГО ТАЗОМ ПО ЗАТЫЛКУ… Обывателю мы без Турбиных, вроде как БЮСТГАЛЬТЕР СОБАКЕ, без нужды… Нашелся, СУКИН СЫН, НАШЕЛСЯ ТУРБИН, ЧТОБ ЕМУ НИ СБОРОВ, НИ УСПЕХА…“ („Жизнь ИСКУССТВА“, № 44 — 1927 г.).

Писали „О Булгакове, который чем был, тем и останется, НОВОБУРЖУАЗНЫМ ОТРОДЬЕМ, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы“ („Комс. правда“, 14/Х. 1926 г.).

Сообщали, что мне нравится „АТМОСФЕРА СОБАЧЬЕЙ СВАДЬБЫ вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля“ (А. Луначарский, „Известия“, 8/Х — 1926 г.) и что от моей пьесы „Дни Турбиных“ идет „ВОНЬ“ (Стенограмма совещания при Агитпропе в мае 1927 г.), и так далее, и так далее…

Спешу сообщить, что цитирую я отнюдь не с тем, чтобы жаловаться на критику или вступать в какую бы то ни было полемику. Моя цель — гораздо серьезнее.

Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с НЕОБЫКНОВЕННОЙ ЯРОСТЬЮ доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать.

И я заявляю, что пресса СССР СОВЕРШЕННО ПРАВА».

Короче:

«Ныне я уничтожен.

Уничтожение это было встречено советской общественностью с полною радостью и названо „ДОСТИЖЕНИЕМ“».

И — просьба, похожая на крик:

«Я ПРОШУ ПРАВИТЕЛЬСТВО СССР ПРИКАЗАТЬ МНЕ В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ ПОКИНУТЬ ПРЕДЕЛЫ СССР…»

Выкрикнув это, Булгаков возвращается на твердую советскую почву:

«Если же и то, что я написал, неубедительно и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское Правительство дать мне работу по специальности…

Мое имя сделано настолько одиозным, что предложения работы с моей стороны встретили ИСПУГ…

Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный Театр — в лучшую школу, возглавляемую мастерами К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко.

Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены.

Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, В ДАННЫЙ МОМЕНТ, — нищета, улица и гибель».

Подействовал, может быть, отчаянный тон письма. А возможно, и другое: вскоре после того, как оно было послано, произошло событие, для правительства неприятное. Портящее благолепный ландшафт советской культурной политики. Маяковский, все более приручавшийся, даже вступивший в официальнейшую из литературных группировок, в Российскую Ассоциацию Пролетарских Писателей, вдруг — застрелился.

Так или иначе, Булгакову позвонил сам:

— Здравствуйте, товарищ Булгаков.

— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.

— Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь… А может быть, правда — вы проситесь за границу? Что, мы вам очень надоели?

— Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может.

— Вы правы. Я тоже так думаю.

И — вот та часть разговора, в которую стоит особо вслушаться. Чтобы сделать то, чего не сделать попросту невозможно: сравнить лексику и интонацию этого, настоящего вождя — и того, персонажа домашней шутки:

— Вы где хотите работать? В Художественном театре?

— Да, я хотел. Но я говорил об этом, и мне отказали.

— А вы подайте заявление туда. Мне кажется, они согласятся.

После чего — неожиданное обещание того, о чем безнадежно мечтал Пастернак и в чем отказал ему вождь, бросив телефонную трубку:

— Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами.

— Да, да! Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить.

— Да, нужно найти время и встретиться, обязательно.

Времени не нашлось, и незачем гадать насчет несостоявшейся беседы. Но вот это: «Мне кажется…»

Как там веселился Булгаков, пародируя скромность всесильного Сталина?

— Я, конечно, не люблю давить на кого-нибудь, но мне кажется…

— Я не люблю вмешиваться в театральные дела, но мне кажется…

— Я, конечно, не специалист в финансовых делах, но мне кажется…

А уж что говорить о буквальнейшем сходстве реакции «мхатчиков» — и персонажей все той же импровизации, и самых что ни на есть доподлинных — на звонок Сталина!

Стоило Булгакову пойти в театр на следующий же день после телефонного разговора и сказать, что он намерен подать заявление, как началось:

— Да Боже ты мой! Да пожалуйста! Да вот хоть на этом…

И если все это так (а это так), если обе ассоциации безусловны, то не сделать ли вывод, что прототипом Воланда, который тоже помог мастеру и Маргарите, является не кто иной, как…

Нет!!!

Дело не только в том, чтобы уйти от мелочной расшифровки, которая превращает рассчитанную на века ткань великого романа в мотыльковую, жалкую плоть газетной полосы. Тем более существует уже немало таких расшифровок. Один автор, притом неглупый и эрудированный, потратил свой ум и эрудицию на то, чтобы доказать: прототип мастера — Горький, Маргарита — это Мария Федоровна Андреева, актриса Художественного театра, гражданская горьковская жена, впоследствии — советский комиссар по делам искусств. А Воланд? Воланд — Владимир Ильич Ленин.

Ленину тут вообще повезло.

Было предположение, что он же — прообраз профессора Владимира Ипатьевича Персикова (повесть «Роковые яйца»), гениального ученого, по случайной вине которого Россию чуть не сгубили гады, вылупившиеся из этих самых яиц. Вроде и возраст обоих в точности совпадает: в 1928 году профессору пятьдесят восемь, делаем вычитание — и готово, 1870-й, большевистское Рождество. И портретное сходство наличествует: «Голова замечательная, толкачом, лысая…» Это о Владимире Ипатьевиче, а как будто о Владимире Ильиче.

Впрочем, некий доносчик, не зная, что будет такая версия, невольно оспорил ее еще в двадцатые годы, вскоре по выходе в свет «Роковых яиц».

Цитата из повести:

«…Иванов за ножку поднял со стеклянного стола невероятных размеров мертвую лягушку с распухшим брюхом. На морде ее даже после смерти было злобное выражение…»

И вот «куда надо» поступает сигнал:

«Там же есть подлое место, злобный кивок в сторону покойного т. Ленина, что лежит мертвая жаба, у которой даже после смерти оставалось злобное выражение на лице.

Как эта книга свободно гуляет — невозможно понять».

Смелый народ стукачи. А вдруг спросят: да как вам такое могло прийти в голову? Как вы могли подумать, что покойный т. Ленин похож на злобную жабу?.. Нет, не боятся. Опять и опять вспоминаешь причину этакой смелости:

«Наши чувства правильные…»

Но есть и еще причина, по которой Сталин не может быть прототипом Сатаны из романа «Мастер и Маргарита». Сам автор предупреждал своего друга, драматурга Сергея Ермолинского:

«…У Воланда никаких прототипов нет. Очень прошу тебя, имей это в виду».

Правда, здесь как раз можно услышать испуг: дескать, не приведи Бог, если кто-нибудь углядит опасное сходство — самое опасное из всех сходств. Так что не уводит ли друга и нас Булгаков от подозрения, способного его погубить?..

Все-таки — нет.

Даже страх перед Сталиным, без сомнения существовавший, не исчерпывает всего многообразия страхов.

В дневнике Елены Сергеевны Булгаковой и в воспоминаниях Виталия Яковлевича Виленкина (старого мхатовца, театрального педагога) рассказано — с двойной, стало быть, степенью достоверности, — как узкий кружок друзей слушал в авторском чтении первые главы «Мастера и Маргариты». И как все были смущены просьбой Булгакова угадать, кто такой Воланд.

Драматург Файко отговорился незнанием — вряд ли по недогадливости. «Виленкин сказал, что догадался, но ни за что не скажет», — записывает Елена Сергеевна. Ибо (слова самого Виленкина): «Отвечать прямо никто не решался, это казалось рискованным». Хотя, как рассказывал мне сам милейший Виталий Яковлевич, Булгаков словно не понимал этого риска, вернее, изображал непонимание. Даже спросил:

— Неужели, по-вашему, это нельзя напечатать?

И когда все смущенно потупились, воскликнул:

— Но это же почти Емельян Ярославский!

Имелся в виду автор «Библии для неверующих» (книги, которую я в своей молодости купил ради цитат из настоящей и недоступной Библии). Он занимал должность главного богоборца СССР.

В чем, однако, был риск?

То, конечно, не мог быть страх из раздела мистических: не произнеси, мол, имени нечистого всуе. Часть слушателей была неверующей, да и у самого Булгакова отношения с христианской религией были по меньшей мере неортодоксальны. Но жизнь действительно была полна страхов, не всегда обоснованных, даже не всегда объяснимых.

…Я когда-то провел отпускное время в компании Григория Григорьевича Конского, актера и режиссера МХАТа. Как раз незадолго пред тем в «Новом мире» Твардовского был напечатан «Театральный роман» («Записки покойника»), и Конский рассказывал мне о Булгакове, у которого он числился в молодых друзьях. Даже уверял, что в образе Петра Бомбардова, наперсника героя-рассказчика, узнает собственные черты, в частности свою актерскую невостребованность и неудовлетворенность.

Так вот. Славный и милый Григорий Григорьевич не рассказал мне о том, что мы узнали теперь из дневников Елены Сергеевны: «Гриша» был не только к ним вхож и тепло принимаем, но и подозревался в «битковщине».

«…Вел себя странно. Когда М. А. пошел к телефону, Гриша, войдя в кабинет, подошел к бюро, вынул альбом оттуда, стал рассматривать, подробно осмотрел бюро, даже пытался заглянуть в конверт с карточками, лежащий на бюро. Форменный Битков».

Напомню, кто позабыл: Битков — персонаж булгаковской пьесы «Последние дни», часовщик, приставленный Третьим отделением и лично Дубельтом к Пушкину. Ремарка из пьесы: «Битков, оставшись один, прислушивается, подбегает со свечой к фортепиано, рассматривает ноты. Поколебавшись, входит в кабинет, читает названия книг…»

И потом приносит своим нанимателям выуженный из бумажного мусора черновик «возмутительного» стихотворения…

Была ли «битковщина» Конского лишь невинным проявлением любопытства? Хочется думать, что — да. Хотелось того же и самим Булгаковым, отнюдь не отлучавшим «Гришу» от дома, хотя отношения, продолжаясь, были отравлены подозрением:

«Тут же приехал и Гриша Конский… Просьба почитать роман („Мастер и Маргарита“, конечно. — Ст. Р.). Миша говорит — я Вам лучше картину из „Дон-Кихота“ прочту (инсценировка Сервантеса, над которой тогда работал Булгаков. — Ст. Р.). Прочитал, тот слушал, хвалил. Но ясно было, что не „Дон-Кихот“ его интересовал. И, уходя, опять начал выпрашивать роман хоть на одну ночь. Миша не дал».

Да и как избавиться от подозрений, если сам Лариосик из «Дней Турбиных», Михаил Михайлович Яншин, выступает с покаянно-ругательной публикацией после запрета пьесы о Мольере? Так что Булгаков, не выдержав, прерывает с ним знакомство.

Долгие годы это будет постоянной яншинской болью с попытками оправдаться и доказать, что газетный корреспондент, с его слов писавший статью, извратил смысл наговоренного им. Однажды, когда писатель Булгаков будет уже отчасти реабилитирован, Михаил Михайлович, выступая на вечере его памяти, попробует рассказать о разрыве, но расплачется и не договорит…

С Яншиным Булгаков порвал. К Конскому — притерпелся. И последнее, может быть, самое страшное. То, что калечит душу неприметно для самой души.

Как кошмар, как особо вульгарную форму бездуховности многие воспринимают сцену из «Мастера и Маргариты», где посетители литераторского ресторана, ненадолго притихнув при известии о гибели своего главаря Берлиоза, вскоре вновь возвращаются к недокушанным яствам:

«Да, погиб, погиб… Но мы-то ведь живы!

Да, взметнулась волна горя, но подержалась, подержалась и стала спадать, и кой-кто уже вернулся к своему столику и — сперва украдкой, а потом и в открытую — выпил водочки и закусил. В самом деле, не пропадать же куриным котлетам де-воляй? Чем мы поможем Михаилу Александровичу? Тем, что голодные останемся? Да ведь мы-то живы!

…Ресторан зажил своей обычной ночной жизнью…»

Однако в том и штука, что это — не какое-то чрезвычайное бессердечие. Такова же была нормальная жизнь, протекавшая в ненормальных условиях.

Снова — дневник Елены Сергеевны Булгаковой:

«20 мая (1939 года. — Ст. Р.).

Вчера вечером был Николай Эрдман (в Москве появившийся незаконно, наездом из города, где ему, ссыльному, было предписано пребывать неотлучно. — Ст. Р.).

Сегодня утром заходил Дмитриев с известием о Вете. (Владимир Дмитриев — друг дома, театральный художник, а Вета — его арестованная жена. — Ст. Р.) По-видимому, ее уже нет в живых.

В городе слух, что арестован Бабель. (Слух подтвердившийся. — Ст. Р.)

21 мая.

Мои имянины. Миша принес чудесный ананас.

Братья Эрдманы прислали колоссальную корзину роз. Вильямсы — тоже — очень красивую корзину роз.

Женька (сын. — Ст. Р.) принес сирень.

За обедом ребята так наелись пломбиром и ананасом, что еле дышали.

…Миша сидит сейчас (десять часов вечера) над пьесой о Сталине».

Никакие воспоминания, воскрешающие былое с ужасом или ностальгической сентиментальностью, не способны передать атмосферу времени так сгущенно и осязаемо, как подобные бесхитростные заметки.

Еще пример — 1956 год, май, не единожды мною цитированные записи Л. К. Чуковской:

«Строчу статью для „Нового мира“, и потому на долю дневника остается всего лишь конспект.

Вернулся Лева.

Застрелился Фадеев.

Это „концы и начала“, это — завершение эпохи: один начинает новую жизнь, другой оканчивает свою, во искупление старой».

А если б нашлось время, если бы Лидия Корнеевна оторвалась от срочной работы, разве смогла бы она выразительнее обозначить перелом эпохи? Тот момент, когда, по памятным нам словам матери «Левы», Льва Николаевича Гумилева, Россия, которая сидела, получила возможность взглянуть в глаза той России, которая сажала…

Вот и в дневнике Булгаковой — если не вся эпоха, то ее характернейшее состояние. Жизнь идет, каждый миг сознавая свою шаткость и хрупкость.

Кто упрекнет в бессердечии добрую женщину и самоотверженную жену? Кто, не свершив греха нетерпимости и лицемерия, бросит камень в живущих за то, что они живут? За то, что Елена Сергеевна обустраивает свой дом, превратив его, по словам мужа, в лучший трактир Москвы (икра, телятина, лососина, анчоусы), а добытчик Михаил Афанасьевич не брезгует никакой поденной работой (киносценарии, оперные либретто)?

Об упомянутой пьесе «Батум» до времени промолчим.

И все же, возможно, самое страшное и одновременно естественное, что делает с человеком такая жизнь, когда друг дома подозревается в стукачестве, оставаясь при этом другом дома, а сообщения об арестах соседствуют с пломбиром и ананасом, — то, что само это страшное вытесняется из сознания. Становится естественным.

Еще и еще раз: тут нет ни малейшей тени упрека. Жизненная сила должна одерживать верх над ужасом — иначе нельзя продолжать жить. Но несомненно и то, что это страшное своим постоянным, будничным присутствием снижает способность к состраданию.

Это ведь одна из многих российских легенд, рожденная нашими бесконечными бедствиями: будто они, эти бедствия, возвышают душу.

«Дьяволиада» — называется ранняя повесть Булгакова. И занятно, что в ней-то, с таким-то заглавием, как раз дьявола — нет. Дьявольщины, вот ее сколько угодно, а сам князь тьмы не является собственной мрачной персоной.

Незачем. Люди сами, своими усилиями превратили собственную жизнь в чертовщину, и в такой неразберихе, с такого отчаяния, пожалуй, действительно призовешь на помощь самое нечистую силу.

Но в каком обличье она к тебе явится?..

Тут есть особая тонкость, особая сложность. И опасность, тоже особая.

К автору «Мастера и Маргариты» сегодня приступают с упреками, доходящими до негодования: зачем он создал «Евангелие от Воланда»? Зачем не так изобразил Иисуса Христа? Но тогда уж логичней спросить иначе: зачем изобразил? Просто — изобразил?

Понимаю, что тут нужны разъяснения.

Вот — для сугубой понятности — пример, словно бы посторонний: из другой эпохи, из другой страны, из другой литературной сферы. Впрочем, тот, о ком хочу говорить, ни за что б не поверил, будто его духовное творчество — тоже литература.

Итак… Десятый век. Армения. Монастырь в высокогорном Нареке. И — монах, сочиняющий псалмы, где даже сам ритм, который мы ныне связываем со свободным стихом, с верлибром, есть ритм тех поклонов, что кладет коленопреклоненный молящийся. Но когда псалмопевец обращается к Богу, воспринимая Его как участника диалога, то дело даже не в таких земных вольностях, как, например, описание Богородицы: «Грудь светозарна, словно полна красных роз». Не в мужской чувственности, которая говорит, что плоть не укрощена аскезой.

Независимо от подобного, сам разговор Поэта с Богом как факт эстетический уже содержит в себе некую дерзость, а та приводит в крайнем случае — к богоборчеству, в умеренных — к ощущению Бога хоть в чем-то подобным себе. Словно не только ты создан по Его образу и подобию, но и Он — по твоему.

Так — в данном случае — из молитвы возникла поэзия великого армянина Григора Нарекаци. Литература! А наш Державин, его ода «Бог» с ее почти запанибратским тоном обращения к Всевышнему!..

Да что говорить. Ортодоксальная религия знала, что делала, когда время от времени запрещала лепные, объемные изображения святых — вплоть до византийского иконоборчества. В России она не позволяла иконописцам выходить за пределы плоскостного изображения или не одобряла поэтических переложений Священного Писания. В иудаизме и на мусульманском Востоке и вовсе существовал строжайший запрет на изображение человека как такового («не сотвори себе кумира»).

Но что касается «Мастера и Маргариты», здесь Булгаков пошел еще на один риск. Он написал безусловно трагический, но очень смешной роман.

В чем — риск?

Да как раз в том, что трагедия общей советской жизни и отдельная трагедия мастера не то что даже сосуществует со смехом. Она, трагедия, и выражена с помощью смеха. Через него.

Именно это — смех — тоже ставили в строку Булгакову.

В «Роковых яйцах» он, как считают, чуть ли не виноват в том, что не предусмотрел страшной судьбы Мейерхольда, описывая в 1924 (!) году события близкого будущего: «Театр имени покойного Всеволода Мейерхольда, погибшего, как известно, в 1927 году, при постановке пушкинского „Бориса Годунова“, когда обрушились трапеции с голыми боярами…» Да и сам Всеволод Эмильевич, тогда, слава Богу, не только живой, но и весьма агрессивный, смертельно обиделся на насмешника-автора.

А уж в «Мастере и Маргарите», в романе, законченном в 1938-м (хотя редактура текста и продолжалась), — в этот-то жуткий год хорошо ли без малейшего сострадания описывать обезглавливание литературного функционера Берлиоза?

Прототипу этой фигуры, верховному рапповцу Леопольду Авербаху, правда, еще год оставался до расстрела, но он уже до очевидности был обречен. И какими бы он ни отличался наглостью и невежеством (в Берлиозе-то автор Авербаху еще польстил!), грядущая казнь была выше, а главное, вне, помимо его заслуг. Он был деталькой, винтиком на конвейере смерти…

Впрочем, в чем действительно можно понять упреки булгаковских современников и потомков, так это: как он мог опять же без сострадания, очень смешно изобразить узилище, куда ввергнуты люди, не захотевшие отдавать государству-грабителю свои золото и валюту? «Золотую комнату», на чекистском жаргоне, а на деле — камеру пыток?

«Знаете, как это происходило? — рассказывал биографу Булгакова Мариэтте Чудаковой очевидец, доживший до наших дней. — В маленькую камеру напихивали по десять человек, можно было только стоять. Что тут творилось! Дети кричали на родителей: „Отдайте золото! Пусть нас выпустят! Мы больше не можем!..“ Нет, я не могу постигнуть, как мог он изображать это в пародийном виде!..»

Что тут скажешь? Разве лишь то, что смех, если он смех, а не что-то иное, всегда необуздан и сокрушителен. Смех дозированный — не более чем улыбка или хихиканье. И то, что в «Мастере и Маргарите» бушует именно настоящий, свободный смех, — конечно, победа Булгакова.

Но что бы мы ни говорили, от одного не отвертеться. Притягательный, обвораживающий смех отдан в романе на откуп двум подручным дьявола, Коровьеву и Бегемоту. Их проказы столь заразительны, что не только они — свита Воланда, но и он оказывается в сфере хулиганского обаяния, излучаемого неистощимыми гаерами.

А сам он — каков?

Ну, в общем, понятно: Сатана, дьявол, черт, дух нечистый, но ведь орудует он не в подвластном ему аду, а в мире романа, где владыка и создатель — автор. Здешний-то Воланд — что из себя представляет?

Многих сбил с толку эпиграф:

«…так кто же ты, наконец?

— Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо.

Гете, Фауст».

Не обратили внимания даже на то, что это — самооправдание Мефистофеля, втирающегося в доверие к Фаусту. Следовательно, искренность черта под большим сомнением. И в результате чаще всего встречаемся с толкованием Воланда как некоего Робина Гуда, который карает лишь тех, кто достоин кары. А сам роман начинает выглядеть подобием щедринских сатир.

И тут самое время вспомнить о лжепрототипе Воланда, об Отце Народов. Не ради поисков сходства, а ради контраста.

Тот ведь тоже иногда «совершал благо» — вспомним историю с реабилитацией Фирдоуси. Да и в домашней булгаковской выдумке Сталин «будто бы» опекает самого сочинителя. Не забудем, однако: в каком отвратительном балагане на роль марионеток назначены творец «Шах-Наме» и его простодушный пропагандист, а веселый капустник кончается тем, что учинен погром музыке Шостаковича. И это уже не «будто бы», это — взаправду.

«Благо» — это частность и прихоть тирана. Зло, творимое им, тотально.

Уже в наши дни в рядах нераскаянных сталинистов сыскались такие, что утверждают: Сталин любил Булгакова. И даже спасал (эх, жаль, что не спас, власти, видать, не хватило) от травли. Понятно, от чьей именно. Список гонителей однообразен в одном, очень определенном смысле, и туда угодил по причине нестандартной фамилии, допустим, Владимир Блюм. Который выбрал себе псевдоним «Садко» не затем, чтобы скрыть свое инородческое происхождение и, что уж совсем досадно, был не Владимир Абрамович, даже не Владимир Ильич, а — Владимир Иванович. Да еще из дворян.

Что ж, не опустимся до того, чтобы с серьезным видом опровергать версию о сталинской любви к Булгакову. Но, как говорилось в главе «Самоубийца Эрдман», магия булгаковской независимости и духовной породистости действительно волновала плебея-вождя. Что было, то было.

И все-таки — не защитил, не спас. Сгоряча пообещал встретиться — и этого слова не захотел сдержать.

Да если бы (пойдем на безумный допуск) — если бы и любил…

«Они думают, власть — это мед, — размышлял Сталин»…

Цитирую искандеровский роман «Сандро из Чегема», главу «Пиры Валтасара». И дальше:

«Нет, власть — это невозможность никого любить, вот что такое власть. Человек может прожить свою жизнь, никого не любя, но он делается несчастным, если знает, что ему нельзя никого любить.

Вот я уже полюбил Глухого (то есть абхазского полувождя Лакобу. — Ст. Р.), и я знаю, что Берия его сожрет, но я не могу ему ничем помочь, потому что он мне нравится. Власть — это когда нельзя никого любить. Потому что не успеешь полюбить человека, как сразу же начинаешь ему доверять, но раз начал доверять, рано или поздно получишь нож в спину.

Да, да, я это знаю. И меня любили, и получали за это рано или поздно. Проклятая жизнь, проклятая природа человека! Если б можно было любить и не доверять одновременно. Но это невозможно».

Положим, это художественная проза, область вымысла-домысла, и кто поручится, что вложенные в сталинский мозг мысли — не вольная искандеровская фантазия? Но вот: Сталин «смотрел, стоял против меня и говорил, что „…пропащий я человек“. Никому я не верю. Я сам себе не верю».

Это Никита Хрущев вспоминает, как умеет, реального Сталина.

Вот оно как. «Мы так вам верили, товарищ Сталин…» — заклинает лауреат Сталинской премии. А давший премию говорит: «Сам себе не верю». И вполне мог бы сказать: «Власть — это когда нельзя никого любить».

Что есть чистая правда, подтвержденная далеко не одним Сталиным.

И это — власть? То, что соблазняет многих и многих? Если и да, то какая-то слишком ущербная, боязливая, до крайности необаятельная. Совсем не то, что абсолютное могущество Воланда.

Размышления о различных степенях власти и той свободы, которую она дает (или не дает) самому властителю, весьма занимали Булгакова. Он — дьявольскими устами своего Воланда — усмехался над самонадеянностью маленького начальника Берлиоза, убежденного, что ничто и никто свыше не управляет его судьбой. И больше того.

У Булгакова был даже замысел пьесы о том, что некий писатель случайно знакомится со «всесильным человеком», уверенным, «что ему все подвластно, что ему все возможно», — в частности, он способен осчастливить своим покровительством и писателя. И вдруг это всесилие — основанное, заметим, на дружбе со Сталиным — оказывается иллюзорным. В пьесе предполагалось появление самого Сталина, который лишал недавнего друга доверия. Затем, понятное дело, арест, и вот уже наш писатель оказывается в положении изгоя, обвиненного в дружбе с врагом народа.

Сюжет, что называется, жизненный.

Этой пьесы Булгаков не написал. Он написал «Батум», где Сталин — безупречный, идеальный герой.

Кто знает, возможно, и тот домашний капустник, где вождь ласкал своего друга Мишу и наказывал его обидчиков, был невольной прикидкой нового отношения к Сталину: он ведь и там приукрашен — особенно в сравнении с его истинной ролью в судьбе Булгакова. Но главное, уже был написан роман «Мастер и Маргарита», где Власть и Зло возведены на ступень наивысшую. Выше — не бывает. Туда, откуда им очень легко — и не только для слабых душ — выглядеть обаятельными. И Воланд не может иметь своим прототипом Иосифа Виссарионовича Сталина-Джугашвили прежде всего потому, что тот в сравнении с ним — жалкая уголовная сявка, только компрометирующая идею абсолютного зла, абсолютной власти, абсолютной свободы. Свободы — от всего на свете, начиная (да и заканчивая) человеком и человечностью!

Произведение, в котором автор с наибольшей полнотой реализует свой дар, — всегда победа и выход. Но победить можно и себя самого. Выйти — к собственной обреченности, к гибели. «Мастер и Маргарита» — такой выход, такая победа. Веселье романа — это веселье висельника. Обреченного.

Между прочим, и сама читательская судьба романа, который знают все поголовно, трагична по-своему.

Он стал массовым чтением, чем-то вроде блестящего многостраничного фельетона, где шуруют остроумные уголовники Бегемот и Коровьев — вроде Питерса с Таккером, «благородных жуликов» из О. Генри. Да еще во главе с загранично-лощеным, загадочным паханом или, скорей, крестным отцом мафиозного клана. И драма писателя, о которой он криком кричит, утонула и растворилась во всем этом.

Дело не новое. Так драма жизни тонула в дневнике Елены Сергеевны. Сама жизненная сила замечательной женщины старалась растворить драму в буднях — чтобы выжить. И вот если слова об аресте Бабеля всего лишь не прокомментированы (опасно!), то при другом подобном известии Елена Сергеевна поспешит отметить — для себя, для собственного душевного равновесия, — что этот «всегда производил мерзкое впечатление».

Словно и отвратительный Леопольд Авербах был расстрелян за то, что — сволочь.

Многие выжили, душевно спасаясь таким образом. Булгаков — не выжил.

То, что он написал «Батум», влившись в поток восхвалителей Сталина (и потерявшись в этом потоке: в пьесе нет и следа булгаковского великолепного дара), — это как бы поступок после смерти. И многочисленные записи в дневнике вдовы: как все, начиная с Немировича-Данченко, уверяют, будто «Батум» восхитителен, — даже не «регентовская работа». Не проделки Коровьева и кота, шутливо примерещившиеся Булгакову в какой-то путанице, допущенной его женою. Тут — та самая, рукотворная наша дьяволиада. Увенчанная и тем, что земное и жалкое воплощение дьявола, Сталин, оттолкнул драматурга, сдавшегося на его милость. Запретил пьесу.

Почему оттолкнул?

Существуют разные мнения, но не исключено: потому, что Булгаков потерял свою притягательную независимость. Тех, кто ему сдавался, вождь порою прощал. Но презирал.

В «Мастере и Маргарите» Иисус, Иешуа называет страшнейшим, непростительнейшим грехом трусость. (Именно это было маниакально вытравлено из текста романа при его первой публикации в журнале «Москва».) И пусть дневники и письма не зафиксировали мук совести при возникновении замысла «Батума» и в процессе работы над ним — только решение профессионала: надо наконец написать то, что непременно поставят. Пусть и среди друзей дома не было ни тени сомнения, одно ликование: вот ужо кончатся для Миши все беды!

Все равно. Не «Батум», а «Мастер и Маргарита» — приговор, вынесенный Булгаковым себе самому. Не бездарная пьеса, а великий роман, где автор в отчаянии призвал на помощь наивысшее воплощение Власти и Зла. Призвал и затем, чтобы расправиться с собственными врагами, хотя бы и помещенными во «вторую реальность» (если уж в первой, невымышленной месть невозможна, а земной властитель с помощью не спешит). Ведь известно: за обидчиками романного мастера маячат преследовавшие Булгакова цензор Осаф Литовский (Латунский) и писавший на него донос за доносом Всеволод Вишневский (Лаврович — тут словесная игра посложнее. Лавровишня — вот что за слово было поделено между выдуманной фамилией выдуманного гонителя и реальной фамилией его реального прототипа).

Написав такой роман, надо было умереть.

 

Акт второй: о чем пел соловей

А Михаил Михайлович Зощенко в свои последние годы выглядел — да и был — невыносимо зажившимся на этом свете.

«Бедный Мишенька», — пожалела его (в разговоре с Л. К. Чуковской) Анна Андреевна Ахматова, попадавшая дважды в одной компании с ним под государственное колесо. Первый раз — в 1946-м, когда вышло погромное постановление ЦК, доходчиво растолкованное Андреем Ждановым. Второй — в 1954-м, когда обоих писателей призвали к покаянию по новому и особому поводу; об этом нам не миновать соответственно особого разговора.

Итак:

«— Бедный Мишенька. Он не выдержал второго тура, повредился. Мания преследования и мания величия. Разговаривать с ним нельзя, потому что собеседника он не слышит. Отвечает невпопад. Сейчас я вам расскажу, по какой схеме происходит каждый разговор. Я буду Зощенко, а вы — вы. Спросите у меня что-нибудь. Я — Михаил Михайлович.

— Вы собираетесь летом куда-нибудь за город? — спросила я.

— Горький говорил, — медленно, торжественно, по складам, отвечала Анна Андреевна, — что я — великий писатель».

Разговор был в апреле 1958 года, незадолго до смерти Зощенко. Несколькими днями раньше отец Лидии Корнеевны записал в дневник впечатления от встречи с тем, кого он знал еще молодым. Речь шла о празднестве в известном особняке, построенном Шехтелем для Рябушинского, а при Советах отошедшем к Горькому.

«Ни одной прежней черты, — сокрушался Корней Иванович. — Прежде он был красивый меланхолик, избалованный славой и женщинами, щедро наделенный лирическим украинским юмором, человеком большой судьбы. Помню его вместе с двумя другими юмористами: Женей Шварцем и Юрием Тыняновым в Доме искусств, среди молодежи, когда стены дрожали от хохота, когда Зощенко был недосягаемым мастером сатиры и юмора, — все глаза зажигались улыбками всюду, где он появлялся.

Теперь это труп, заколоченный в гроб. Даже странно, что он говорит. Говорит он нудно, тягуче, длиннейшими предложениями, словно в труп вставили говорильную машину — через минуту такого разговора вам становится жутко, хочется бежать, заткнуть уши. Он записал мне в „Чукоккалу“ печальные строки:

И гений мой поблек, как лист осенний — В фантазии уж прежних крыльев нет.

— …Но, Корней Иванович, теперь я пишу еще злее, чем прежде. О, как я пишу теперь!

И я по его глазам увидел, что он ничего не пишет и не может написать».

Положим, весельчаком — в жизни, не на бумаге — Зощенко никогда и не был; уж Чуковскому это было известно отлично. Сам же он вспоминал, как однажды, еще в тридцатые годы, узнав, что в ленинградской гостинице собрались лучшие юмористы страны: Ильф с Петровым, Михаил Кольцов и Зощенко, — Корней Иванович, тогдашний питерец, схватил ту же «Чукоккалу» и опрометью помчался на этот пир остроумия. Но в собирательстве перлов не преуспел. Зощенко так загипнотизировал всех своей мрачностью, что и напористый Кольцов, и жизнерадостный Евгений Петров увяли. А знаменитый альманах получил от виновника скуки автограф ничуть не более лучезарный, чем предсмертный, последнего, 1958 года:

«Был. Промолчал четыре часа».

Конечно, дело было в характере, действительно пораженном меланхолией; даже в душевной болезни, которую сам Зощенко упорно лечил, а, возможно, скорее усугублял с помощью самолично же вырабатываемых теорий и рецептов. Ими он охотно делился с окружающими и украшал, а, опять же возможно, скорее портил свои книги.

Но была и еще одна неизбывная драма.

У него есть рассказ о том, как актер-любитель выходит на сцену, встречаемый приветствиями знакомцев: «А, — говорят, — Вася вышедши! Не робей, дескать, дуй до горы…» И, выйдя, играет купца, которого по сюжету грабят разбойники, — как вдруг обнаруживает, что грабят не понарошку. Тянут его настоящий, кровный кошелек.

«Вынули у меня бумажник (восемнадцать червонцев) и к часам прутся.

Я кричу не своим голосом:

— Караул, дескать, граждане, всерьез грабят.

А от этого полный эффект получается. Публика-дура в восхищении в ладоши бьет. Кричит:

— Давай, Вася, давай. Отбивайся, милый. Крой их, дьяволов, по башкам.

…Режиссер тут с кулис высовывается.

— Молодец, — говорит, — Вася. Чудно, говорит, рольку ведешь. Давай дальше».

И т. д. Чем истошнее он кричит про грабеж, тем в больший восторг приходит публика.

Дура? Нет, просто — публика.

Не слепок ли это с зощенковской натуральной судьбы?

Он, писавший (кричавший) «всерьез», всю жизнь имел ложную репутацию — «славного, веселого Миши», как обращались к нему в письмах поклонники. Так что, когда в 1946 году Жданов обозвал его «пошляком и подонком от литературы»…

Впрочем, задержимся. Не побрезгуем процитировать еще кое-что из тезисов ждановского доклада:

«Его произведения — рвотный порошок.

…Возмутительная хулиганская повесть „Перед восходом солнца“.

Это отщепенец и выродок…

…Пакостник, мусорщик, слякоть.

…Человек без морали, без совести».

Процитировав, двинемся дальше. Итак, когда сталинский подручный по прямому его указанию обрушил на голову благородного и щепетильного Зощенко всю эту мерзость, это был всего лишь итог того, чтó понаприписывали за долгие годы «весельчаку» и «мещанскому развлекателю». Первым делом — тяжелые на руку неприятели, но и поклонники тут приложили свои ладоши, всегда готовые аплодировать. Не робей, дескать, Миша! Дуй до горы!..

Когда начали реабилитацию оболганного писателя, его — из лучших, естественно, побуждений — повысили в чине. Назвали сатириком. Для нас ведь традиционно сатира — это юмор, дослужившийся до генеральских погон. Но погоны — того самого ведомства, по которому Зощенко не служил.

Репутация может сложиться не совсем справедливо или вовсе не справедливо из-за вмешательства внешних сил — из-за смерти, болезни. Илья Эренбург, сам человек заслуженной, выслуженной репутации, сожалел о судьбе Ильи Ильфа:

«Ильф не раз говорил еще до поездки в Америку: „Репертуар исчерпан“ или „Ягода сходит“. А прочитав его записные книжки, видишь, что как писатель он только-только выходил на дорогу. Он умер в чине Чехонте, а он как-то сказал мне: „Хорошо бы написать один рассказ вроде „Крыжовника“ или „Душечки““…».

Все правда. Репертуар сатирика-юмориста в самом деле исчерпывался и исчерпался: достаточно вспомнить, чтó писал после смерти Ильфа его небездарный соавтор Евгений Петров. Лучшее, что вспомним, — киносценарии «Музыкальная история» и «Антон Иванович сердится».

У Зощенко ягода не сходила — пока по ягодным местам не прошелся бульдозер власти. И недостатка внимания он не испытывал. Непонимание — вот беда и драма.

Он не юморист; его юмор — это, скорей, результат побочный. И не сатирик, пишущий зло, — хотя было, от чего злиться. Он прежде всего, как всякий большой писатель, знаток и исследователь человеческой души. Испытатель ее — на растяжение и разрыв, на податливость и прочность. Просто способы этого испытания у него — свои, глубоко индивидуальные.

Возьмем на пробу отрывок его текста — не пугайтесь, не для литературоведческого анализа (и слово-то медицински-неаппетитное: «анализ»). Всего лишь прочтем и подумаем.

«Которые были в этом вагоне, те почти все в Новороссийск ехали.

И едет, между прочим, в этом вагоне среди других такая вообще бабешечка. Такая молодая женщина с ребенком.

У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет.

Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе.

Вот она к нему и едет.

И вот она едет к мужу. Все как полагается: на руках у ней малютка, на лавке узелок и корзинка. И вот она едет в таком виде в Новороссийск.

Едет она к мужу в Новороссийск. А у ей малютка на руках очень такой звонкий. И орет, и орет, все равно как оглашенный. Он, видать, хворает… Вот он и орет.

…И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск, и, как назло, в пути с ним случается болезнь».

Почему смешно? Потому что косноязычно?

Так — и не так.

Настоящее косноязычие, не стремящееся никого рассмешить, остающееся на рядовом бытовом уровне, — вот оно:

«Я спрашиваю: „…как это понять? Вы же нацист“.

Нет, — говорит, — я не нацист. Я против нацистов, поэтому я перешел к вам».

Я говорю: «Ведь в эсэсовские части берут людей из нацистов». (Я считал тогда, что только нацистов берут туда.)

«Нет, — говорит, — это раньше, в первый и второй год войны так было. Сейчас берут всех. Меня по росту и внешнему виду взяли. Так я и попал в эсэсовские войска. А я против нацизма. Я не знаю, насколько вы можете мне поверить. Я немец, но родители мои из Эльзаса. Мы воспитывались на французской культуре, и поэтому мы не такие немцы, как эти нацисты. Родители мои против нацизма, и я так воспитан. Я принял решение для себя и убежал, чтобы не участвовать в этом наступлении, не подставлять свою голову под ваши пули в интересах Гитлера. Поэтому я перебежал».

Откуда это?

Первая догадка: из «Партизанских рассказов» самого Зощенко — из тех, которые он писал отчасти ради того, чтобы доказать свою актуальность и свой советский патриотизм, реабилитировав себя в глазах власти.

Да, это, пожалуй, их уровень — там все, в том числе пленные немцы, говорят неповторимым (казалось) зощенковским языком, но, конечно, уже не сгущенным до степени, явленной выше. Пожалуй, это и зощенковский стилистический винегрет. Сравним только: «…не подставлять свою голову под ваши пули в интересах Гитлера» — и сразу из рассказа тридцатых годов: «Я, говорит, не дозволю иметь такое жульничество под моим флагом».

Но это не «Партизанские рассказы». Это не Зощенко. Вообще — не художественная словесность. Это живая речь Никиты Сергеевича Хрущева — из его мемуаров, записанных на диктофон.

Надо ли объяснять, что опальный в ту пору — и потому лишь разговорившийся — бывший глава страны, уж конечно, не подражал сказовой манере Михаила Михайловича Зощенко? Это просто мы с вами, читая подобное, не можем уйти от сравнения с языком, раз навсегда обозначенным как «зощенковский». Когда нетвердо-упрямая речь рассказчика пробирается вперед с оглядчивой неуверенностью, обтаптывая наиболее приметные вешки, поминутно задерживаясь для оговорок, повторов и уточнений:

«Вы же нацист… Нет, — говорит, — я не нацист. Я против нацистов… а я против нацизма… Родители мои против нацизма…»

Или:

«И вот она едет к мужу… Едет она к мужу в Новороссийск… Они едут, конечно, в Новороссийск…»

Но в «косноязычии» Зощенко — своя система. Своя динамика. Свой сюжет. Своя цель — потому «косноязычие» заключаем в кавычки.

Всмотримся. Сперва нам сообщили место действия — вагон. Затем главное действующее лицо — бабешечку. Далее появляется страдательный персонаж — младенец, без которого действие не завяжется. Он притом незаметно вытесняет свою мамашу, оказываясь в центре повествования: «И вот едет эта малютка со своей мамашей…» Это как в детской прозе Бориса Житкова: «Вошла большая красивая собака и с ней тетя на цепочке».

Затем узнаем о цели путешествия. Об обстановке. И т. д.

Таково мастерство, надежно спрятанное от глаз — спрятанное как будто бы под неразобранным словесным мусором. (Высшее мастерство, сказал Лев Толстой, — такое, которого не видно.) И оно четко объясняет нам способ нечеткого мышления персонажей — российских советских людей.

Зощенко — не стенограф, записывающий подряд любое словоговорение. До одурения повторяемая фраза о Новороссийске нужна его персонажу-рассказчику затем же, зачем нужен шест идущему через болото по узенькой гати. И орудует рассказчик этой опорой так же, как орудуют шестом, — отталкиваясь. Продвигаясь вперед толчками.

Таков основной герой Зощенко — массовый советский гражданин, один из «средних людей» (его, зощенковское определение). Его робкая мысль не то чтоб топталась на месте, но — при его малой культурности и социальной неуверенности — она не может без оговорок и отступлений.

Он так мыслит, потому что так живет.

А Хрущев? Но и он, проведший почти всю жизнь на социальной верхушке, тоже из «средних». Тоже человек массы, выдавленный из нее вверх путем известной нам отрицательной селекции.

Вот и еще один зощенковский мыслитель, его логика, его социальное зрение:

«Но вот доходит очередь до одного гражданина. Он такой белокурый, в очках. Он не интеллигент, но близорукий».

Сразу — какая богатая информация об уровне самогó рассуждающего и его среды. Он — оттуда, где ношение очков связывается с подозрительной, социально неблизкой интеллигентностью. Но дальше:

«У него, видать, трахома на глазах».

Естественно: если не интеллигент, то, может, и не близорукий? Может, очки надеты совсем по иной причине? Так и есть. Точно!

«Вот он надел очки, чтобы его было хуже видать».

Не ему — его. И новый виток столь узнаваемой, нашенской мысли:

«А может быть, он служит на оптическом заводе и там даром раздают очки».

Опять логично: какой же дурак откажется от того, что — даром?

В статье «О мещанстве» Горький заметил: мещанин мыслит автоматически. Учтем, что сказано в пору, когда люди были невысокого мнения о возможностях автоматов (и, разумеется, с неприязнью к мещанству и мещанину). Но невольно сказалось как раз о том, что Зощенко, именно он, разглядел и угадал в своих современниках-соотечественниках.

Его «средние люди» (или, как он еще выразился, «прочие незначительные граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством» — «прочие», то есть, в сущности, большинство, почти все) имеют сколько угодно житейского опыта, но очень и очень мало — нравственного. Им приходится жить если и не вопреки человеческой норме, то вне ее.

Это может выглядеть трогательно. Смешно. Ужасно.

Например, герой повести «Коза» Забежкин, которого случайно толкнет случайный прохожий и, толкнув, извинится, долго не сможет прийти в себя от изумления:

«Что это? — подумал Забежкин. — Чудной какой прохожий. Извиняюсь, говорит… Да разве я сказал что-нибудь против?.. И кто же это? Писатель, может быть, или какой-нибудь всемирный ученый… Извиняюсь, говорит. Ах ты штука какая!»

Тот, кто всего лишь не грубиян и не хам, уже по этой причине превращен Забежкиным в небожителя: вот как нездешне, неслыханно, экзотично всего лишь простое отсутствие хамства, вот каким предстает — от противного — мир, к которому привыкаешь, считая его нормальным… Но это — Забежкин, потомок Башмачкина, существо неприкаянное, а для множества «средних» и «прочих», к сожалению, характерней иное восприятие тех, кто «непрочий». Извращенная, униженная природа способна автоматически обернуться агрессией и самодовольством.

Если (вернее, когда) получит социальную реабилитацию.

…Есть легенда о первопричине сталинской нелюбви к «подонку и пошляку».

В одном из зощенковских «Рассказов о Ленине» поведано, как часовой у дверей Смольного отказался пропустить Ильича, забывшего предъявить пропуск. «Какой-то человек с усами и бородкой» грубо крикнул: мол, это же Ленин! Немедленно пропустите! Однако редактор журнала «Звезда» заметил, что крикун получился похожим на Калинина, незачем обижать всесоюзного старосту, — словом, бородка была убрана и…

И грубиян стал усатым.

Но у внимательного читателя художественной литературы И. В. Сталина нашлись бы и куда более основательные причины не любить Зощенко.

Среди рассказов Михаила Михайловича не так уж много столь смешных и известных, как «Монтер», — тем не менее перестраховочно напомню фабулу.

Заглавный персонаж рассказа, служащий в оперном театре, смертельно обиделся на администратора, который не допустил на спектакль знакомых монтеровых барышень. Растравил свое оскорбленное пролетарское сердце воспоминанием, что, когда труппу «сымали на карточку», тенора усадили в середку, а его, монтера, приткнули сбоку, — и отомстил, вырубив в театре свет.

Причем, конечно, объяснил свою месть как осуществление исторической миссии гегемона:

«…Бродяга, главный оперный тенор, привыкший всегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:

— Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно — я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай ваш монтер поет.

Монтер говорит:

— Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает — тенор, так ему и свети все время. Теноров нынче нету!»

Гениально простая последняя фраза оказалась лишь легоньким заострением могущественного изречения: «У нас незаменимых нет»… То есть, если бы Зощенко осознал, что и кого пародирует, может быть, этой фразы в рассказе бы не осталось? Но предположение бессмысленно. Здесь еще меньше оснований подозревать выпад против Сталина, чем в строчках Чуковского о проклятом усатом, кому покорился весь животный мир.

Дело в том, что Зощенко не спародировал, а предугадал — в 1927 году — лозунг, который вскоре был объявлен нормой советской социалистической демократии. Предугадал, благодаря проникновению в логику автоматизма, с какой его монтер воспринял и применил на практике идею равенства.

Эта первая советская забастовка, прошедшая для забастовщика без последствий (не считая того, что администратор сдался, барышень водворили в театр, тенор запел), заодно запечатлела историческое превращение «среднего» человека в «простого советского».

С его советской гордостью. С его чувством достоинства — опять-таки по-советски.

Все просто. Теноров, как сказано, нынче нету. Стало быть, все равны. Коли так, значит, и иметь я должен никак не менее прочих (тут, для примера, сгодится хоть тенор с его привилегией сниматься на карточку в центре);

а если все же имею меньше и на фото стою где-то сбоку, выходит, что эти сволочи (тенора, доценты, очкарики, инородцы — только начни составлять список) ловчат;

а если ловчат, выходит, я лучше их;

а если лучше, то и иметь мне положено больше.

Складно, не правда ли? Так производится перегруппировка лиц на фотоснимке всего общества — выясняется, кому быть в центре, кому — сбоку, а чью физиономию вообще лучше вырезать, дабы не компрометировал своей сомнительной репутацией всю честною компанию…

Классовое устройство советского общества, где, кроме подлинной и реальной власти, есть формально назначенный гегемон и «прочие незначительные граждане», есть республика первая среди равных и прочие равные (но не такие, не первые), — это устройство предусмотрело, чтобы и все привилегии были классовыми, коллективными. У партийной номенклатуры — одни, у гегемона — другие, у интеллигенции — третьи (только колхозники как-то не попали на эту дележку). Да и «лишенцами» становились тоже по признакам коллективным: дети священников, кустарей, дворянские отпрыски (пока не евреи — настанет и их черед).

Спасение — а при случае и возвышение — было в том, чтобы усвоить это государственное иерархическое сознание. И усваивали — на уровне сознания и подсознания. Не зря ведь: «Теноров нынче нету!» (теноров — множественное число). Или: «Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься».

Последнее произнесено (всего-то навсего!) банщиком, который отказывается выдать одежду без номерка: сам бумажный номерок «смылся». Но не кажется шуткой то, что в «Голубой книге», в ее «исторической» части с этой фразой аукается другая. Сам Люций Корнелий Сулла, недовольный, что платный убийца приносит голову не того, кто был «заказан», говорит:

«Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься».

Где грозный тиран и где ничтожный коммунальный служащий? Оба включились в одну игру. Банщик ведь тоже — власть, пусть всего только над штанами, и вольнó гражданину, утратившему номерок, молить, чтоб ему выдали не чужие штаны, а его собственные.

«— Граждане, — говорю. — На моих тут дырка была. А на этих эвон где.

А банщик говорит:

— Мы, говорит, за дырками не приставлены. Не в театре, говорит.

Хорошо. Надеваю эти штаны…»

Вот и еще одна — крохотная — победа государства, по причине крохотности особенно важная, происшедшая на молекулярном уровне, затронувшая генетическую основу. Говоря совершенно серьезно (что бывает непросто, когда имеешь дело с очень смешными рассказами), по одной и той же неостановимой логике торжествуют и произвол того самого банщика, обезличившего дырявые портки, и сам по себе «культ безличности». Когда обезличивается уже не жалкая одежонка, а громкие государственные звания и посты: Первого Маршала, Железного Наркома, а то и лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи.

В самом деле, могли ведь на эту должность назначить и кого-то другого. Разумеется, не кого попало, не Пастернака какого-нибудь, но — Демьяна Бедного, Безыменского… Почему бы и нет?

Оттого как самая емкая формула звучит изречение еще одного персонажа Зощенко, еще одного микровладыки, на сей раз принявшего обличье «лекпома», фельдшера:

«Нет, говорит, я больше люблю, когда к нам больные поступают в бессознательном состоянии. По крайней мере, тогда им все по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные пререкания».

«Бессознательное состояние», — не есть ли это искомый и, к ее сожалению, не всегда осуществимый идеал власти?

Изображая все это, Зощенко, «король смеха», «славный, веселый Миша», по существу, жёсток и горек — почти таков, каким он был в быту. И уж по крайней мере, сегодня все явственнее проступают эти горечь и жесткость: такова вообще судьба юмора, который нередко уходит вспять вместе с породившими его реалиями прошлого времени.

И все меньше возможности легкомысленно путать комизм этих реалий, подробностей, положений с трагикомизмом судеб и обстоятельств.

В романе «Золотой теленок», как помним, Остап со своею свитой поселяется в Вороньей слободке, в этой обывательской клоаке, где мерзки и ужасны все, кроме отсутствующего летчика Севрюгова, в это время героически спасающих каких-то полярников. (Он, конечно, никогда не вернется в Слободку: уж ему-то правительство даст квартиру в Москве.) Все одинаково не заслуживают сочувствия: не только камергер Митрич или князь Гигиенишвили (что понятно: из бывших), не только черносотенец-дворник Никита или спекулянтка Дуня, но и «ничья бабушка». О ней не сказано ничего социально компрометирующего, но она — наследие старого мира, обязанное исчезнуть.

«Молодыми дикарями» назвала талантливых авторов суровая Надежда Яковлевна Мандельштам. И если не воспринимать оценку всего лишь как презрительно-бранную (чего и не было), то можно с ней согласиться. Не только Евгений Петров, бывший, как можно понять, мотором соавторской пары, но и Илья Ильф, в самом деле способный перерасти веселый уровень Антоши Чехонте, — они оба, хотя и в различной степени, по духу принадлежали к поколению победителей.

Это не значит, что они были обречены на победу. Достаточно вспомнить судьбу так называемого «Съезда победителей», то есть XVII партийного, почти поголовно пошедшего под сталинский нож. Но пафос победы над всем старым, плохим (потому и плохим, что — старое) был в самом деле подобен дикарству. Имея в виду известный обычай диких племен убивать или оставлять на смерть от голода или зверей беспомощных, бесполезных родителей.

Разница только в том, что бедные дикари понуждаются к этому условиями своего существования.

Михаил Зощенко был одним из самых современных советских прозаиков — в области стиля, тем более в отношении персонажей, если и попадавших прежде в зону внимания литературы, то не допускавшихся дальше обочины. И он же, Зощенко, — один из самых традиционных писателей.

Его герои — как раз ильфо-петровские слобожане, «прочие» и «незначительные». Но хотя коммунальные потолки и квадратные метры снижают и сужают разворот страстей, в этой Вороньей слободке обнаруживаются свои Ричард III, Гарпагон, Дон Жуан или Гамлет. И какой-нибудь там инвалид Гаврилыч, кухонный буян…

Цитата:

«А инвалид, чертова перечница… в самую гущу вперся. Иван Степаныч, чей ежик, кричит ему:

— Уходи, Гаврилыч, от греха. Гляди, последнюю ногу оборвут.

Гаврилыч говорит:

— Пущай, говорит, нога пропадает! А только, говорит, не могу я теперича уйти. Мне, говорит, сейчас всю амбицию в кровь разбили.

А ему действительно в эту минуту кто-то по морде съездил. Ну, и не уходит, накидывается. Тут в это время кто-то и ударяет инвалида кастрюлькой по кумполу.

Инвалид — брык на пол и лежит. Скучает… И из башки кровь каплет».

Кто скажет, что по накалу страсти, по неотвратимости, по исходу кухонное сражение для Гаврилыча — не Ватерлоо?

Если шучу, то не чрезмерно. А героям Зощенко и совсем не до шуток.

Говорят, где-то за рубежом, чуть ли не в Латинской Америке, перевели зощенковские рассказы. И, не сумев, что понятно, передать своеобразие языка и не зная примет нашего быта, тех самых «реалий», были поражены:

— И это в России считают юмором? Но тут же сплошные трагедии, драмы! Совсем как у их Достоевского!

Конечно.

Вот та же повесть «Коза». Смешной Забежкин решает жениться, прельстившись, однако, не самой по себе «гранд-дамой», чудовищной бабой-домовладелицей Домной Павловной, а ее козой. И преуспел было, но оказалось, что коза принадлежит жильцу-квартиранту, а Забежкин, не сумевший скрыть разочарования, был изгнан. В результате чего впал в нищету, опустился, утратил вкус к жизни…

Законченный стяжатель, не так ли? Но вот тонкость: коза — сущий пустяк сравнительно с домом Домны и всем имуществом. Значит, одержим был Забежкин не жадностью (жадность расчетлива, она такой промашки не сделает), но истинной страстью, достойной названия страсти: устоять, утвердиться в мире. Он — не хитрец. Он — фанатик. Он — протопоп Аввакум единственно известной ему формы устойчивости: собственности. И страсть фанатична настолько, что превращает козу (!) из животины, стоящей столько-то, да просто всего ничего, в символ того, чего недостает этому бедняге. Домашнего тепла. Крова, защиты…

Смеясь и смеша, по собственной воле или помимо ее, Зощенко пожалел своего Забежкина — не меньше, чем Гоголь пожалел Башмачкина, а Достоевский — Девушкина, героев с такими же нелепо-забавными фамилиями.

Нельзя сказать, чтобы Зощенко был одинок в этом смысле и в современной ему литературе (Эрдман!), но общий пафос, звучавший все более авторитетно, был против него:

«Уже десятки раз воскрес в новых книгах старый знакомый Макар Девушкин и множество прочих „униженных и оскорбленных“, но страдающих не столько по Достоевскому, сколько потому, что „патоки — мало, яиц — мало, масла — мало“.

Повод, конечно, ничтожный и стыдный, выдающий всю мелкость души обывателя»…

Это — из статьи Горького. Кстати, относясь к Достоевскому с застарелой ненавистью, Михаила Зощенко Горький сердечно любил. Значит, художник, влюбленный в искусство, на этот раз побеждал в нем тенденциозного идеолога — хотя недаром он уговаривал Михаила Михайловича написать книгу, в которой тому надлежало «осмеять страдание, которое для множества людей было и остается любимой их профессией».

Нет сомнения, что во главе этого множества для Горького стоял Достоевский. И сам Алексей Максимович вспомнился здесь — именно здесь — не случайно. При нежнейшем горьковском отношении к младшему собрату, при благодарной ответной любви как раз между ними с особенной четкостью пролегла непримиримо разделительная черта.

В сущности, та самая, что и разделяет подлинно советскую литературу (куда все неуклонней врастал Горький) и русскую литературу советского периода (где место творчеству Зощенко). При его безусловной лояльности, которая подтверждалась то выступлением против «врагов народа», то участием в позорной пропагандистской поездке группы писателей по Беломорканалу, фасадному представительству архипелага ГУЛАГ.

Впрочем, что касается Горького, то его «врастание» было обусловлено не только усталостью, старостью, суетностью, тщеславием (а потом и страхом перед Сталиным). Не только тем, что слабел талант и утрачивалось мировое признание. Это причины невыдуманные, серьезные, но объясняющие не все.

Еще молодой Корней Чуковский писал в своей задорной фельетонной манере о еще не старом Горьком:

«Как хотите, а я не верю в его биографию.

— Сын мастерового? Босяк? Исходил Россию пешком? Не верю.

По-моему, Горький — сын консисторского чиновника; он окончил харьковский университет и теперь состоит — ну хотя бы кандидатом на судебные должности.

И до сих пор живет при родителях и в восемь часов пьет чай с молоком и с бутербродами, в час завтракает, а в семь обедает. От спиртных напитков воздерживается: вредно.

По воскресным дням посещает кинематограф».

Положим, и Иван Алексеевич Бунин тоже — «не верит»: «Молва твердит: „Босяк, поднявшийся со дна моря народного…“ А в словаре Брокгауза другое: „Горький-Пешков, Алексей Максимович. Родился в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторы, мать — дочь богатого купца-красильщика…“ Дальнейшее основано только на автобиографии Горького…»

Но Чуковский-то обосновывает свое насмешливое «не верю» не сомнением в фактической правдоподобности:

«…Такая аккуратная жизнь, натурально, отражается на его творениях.

Написав однажды „Песню о Соколе“, он ровненько и симметрично разделил все мироздание на Ужей и Соколов, да так всю жизнь, с монотонной аккуратностью во всех своих драмах, рассказах, повестях — и действовал в этом направлении.

Распря Ужа и Сокола повторяется в Бессеменове и Ниле („Мещане“), в Гавриле и Челкаше, в Максиме и Шакро („Мой спутник“), в Павлине и Черкуне („Варвары“), в Матрене и Орлове, в Полканове и Вареньке Олесовой, в Якове и Мальве, в Петунникове и Кувалде („Бывшие люди“), в Каине и Артеме.

Все эти имена — которые слева, те Ужи, а которые справа — Соколы. Будто жизнь — это большая приходно-расходная книга, где слева дебет, а справа кредит».

Зло. Остроумно. И при всей фельетонности — точно.

Да что там! Тот же Бунин, руководимый своей неприязнью к Горькому (возникшей, заметим, не сразу или уж очень надежно скрывавшейся), взявшись пересказать «Песню о Соколе» и от желчности или забывчивости кое-что переврав, — и он все же уловит одну изначальную горьковскую особенность.

Может быть, роковую, если иметь в виду позднюю эволюцию.

«Песня, — начнет свое изложение Иван Алексеевич, — о том, как „высоко в горы вполз уж и лег там“, а затем, ничуть не будучи от природы смертоносным гадом, все-таки ухитрился насмерть ужалить за что-то сокола, тоже почему-то очутившегося в горах…»

Никого там уж, конечно, не жалит, но вот что вполне очевидно: эта басенная аллегория, не считающаяся с законами природы (ибо равнинному ужу в горах действительно нечего делать), нечаянно и закономерно выразила пренебрежение Горького к сущей реальности.

Да, да, его, который, вопреки насмешкам Чуковского, исходил-таки Россию пешком.

То есть с аллегории какой спрос? Лебедя, Рака и Щуку тоже вряд ли кто видел в одной упряжке, — но важно, ради чего Горький жертвовал в пресловутой «Песне» не менее пресловутой «правдой жизни». Ради тенденции, непримиримо делящей сложный и пестрый мир на вдохновленных «безумством храбрых» и тех, кто к безумству склонности не имеет (не до того им, им лишь бы выжить и жить). На героических Соколов и на Ужей, виноватых лишь в том, что они — не Соколы.

Не то чтобы Горький непременно должен был прийти к социалистическому реализму и даже считаться его основоположником (чего ему никак не мог простить Федор Гладков, оспаривавший со своим «Цементом» это почетное звание). Но сам принцип странного реализма, задумавшего показать жизнь в ее революционном развитии, такой, какой она должна быть, — этот принцип не был чужд и молодому, раннему Горькому, автору ряда замечательных произведений.

Горький сопротивлялся реальности. Не желал смириться, что она такова, какая уж есть, — начиная с самого народа. Особенно — с мужика, крестьянина, самого массового человека России с его «зоологическим индивидуализмом».

«Я плохо верю в разум масс вообще, в разум же крестьянской массы — в особенности… Для большей ясности скажу, что меня всю жизнь (всю! — Ст. Р.) угнетал факт подавляющего преобладания безграмотной деревни над городом, зоологический индивидуализм крестьянства и почти полное отсутствие в нем социальных эмоций».

Это — из горьковского очерка «В. И. Ленин», неотложно писавшегося вслед за смертью Владимира Ильича; но и редактируя очерк в 1930 году, многое в нем переиначив, этих слов Горький не вычеркнул. Не вычеркнул в страшную пору «великого перелома», когда «зоологический индивидуалист» загонялся в колхозную клетку.

Или уничтожался.

И вот еще что. Двумя годами позже, в 1932-м, Горький не менее жестко отзовется уже о другом общественном слое:

«Работа интеллигенции всегда сводилась — главным образом — к делу украшения бытия буржуазии, к делу утешения богатых в пошлых горестях их жизни. Нянька капиталистов — интеллигенция, — в большинстве своем занималась тем, что усердно штопала белыми нитками давно изношенное грязноватое, обильно испачканное кровью трудового народа философское и церковное облачение буржуазии».

А еще годом позже в ней же, в российской интеллигенции, он маниакально обнаружит — опять! — «зоологический, мещанский индивидуализм». Пуще того, одобрит расправу над интеллигентами. Оправдает спровоцированный большевиками судебный процесс — угрожающее начало тех, более знаменитых и страшных:

«Мы знаем, как быстро она (естественно, интеллигенция. — Ст. Р.) покрылась мещанской ржавчиной. Процесс „Промпартии“ показал нам, как глубоко эта ржавчина разъела инженеров… То же случилось с литераторами…»

Это говорит человек, который в том же очерке «В. И. Ленин» воспел интеллигенцию. Назвал главной, чуть не единственной движущей силой отечественной истории, ее «ломовой лошадью». И сделал это в прямой полемике с последователями Ленина, сказавшего, как широко известно, что эта сила — не мозг нации, а говно.

«Работа интеллигенции всегда сводилась…» Да как же всегда, если несколькими годами раньше утверждалось обратное? Но дело не в забывчивости.

У этой капризной изменчивости есть свое постоянство. Та самая нелюбовь к «зоологическому индивидуализму крестьянства».

В молодые годы Горький увидел очередного «ужа», крестьянина Гаврилу, презрительным взором люмпена, уголовника Челкаша, разделив с ним презрение к Гаврилиной жадности, — да, конечно, непривлекательной, как всякая жадность, но все-таки порожденной жаждой вложить деньги в хозяйство. В творчество, понимаемое по-крестьянски.

Именно в Челкаше, как и в карточном шулере Сатине, в воре Ваське Пепле, в этих «соколах», померещилась Горькому сила свободного человека — свободного прежде всего от уз собственности. Сила, для него обаятельная настолько, что и сопутствующий ей аморализм не казался существенным и опасным.

Горький был не с властью — что так естественно для российского литератора и так убедительно обосновывалось бездарностью этой власти. Не с народом, раздражающе темным, косным, «зоологическим». Тогда — с кем?

Так возникла трагическая безродность молодого Горького. Безродность общественная, духовная, о чем надобно говорить без осуждения, а с пониманием, потому что она-то и породила лучшие горьковские произведения, хотя бы ту же пьесу «На дне». И вот, как все, нуждаясь в опоре, Горький выбирает свободу и силу, во-первых, интеллигентов, к которым тянулся и на которых готов был молиться (писателей прежде всего). Но во-вторых, людей дна.

А может быть, их-то — в первую голову, потому что именно им отдает свой творческий интерес. То главное, что имеет.

Упрощением было бы утверждать, что автор прекрасной пьесы «На дне» неотвратимо шел к пьесе «Сомов и другие», где справедливость торжествует в облике агентов госбезопасности, а развязка сюжета выражена в словах, которые будут все чаще и чаще произноситься в СССР. «Вы арестованы», — скажет чекист кучке интеллигентов.

И все же заметим: в первой пьесе романтически приукрашались люди, не задетые «мещанской ржавчиной», в последней уничтожались морально (пока — морально) те, кого «глубоко эта ржавчина разъела».

Эволюция Горького не могла обойтись без воздействия той самой нелюбви его к наиболее массовому человеку страны. К человеку, свою всецелую принадлежность к которому ощущала русская литература. Даже сердясь на него, будучи крепко им недовольна, презирая его — все-таки ощущала. Как Толстой. Как Некрасов. Как Чехов.

И — как Зощенко?

Да. Независимо от того, что он сам сказал бы на этот счет.

Что касается Горького, самое печальное, что можно сказать о нем, это: у него с большевиками произошло полное совпадение антипатий. К интеллигенции, которую он некогда обожал, и к крестьянству, которого никогда не любил. (Большевики оказались последовательнее. Уж они-то с самого начала ощущали врагов в тех и в других, отчего и сломали «великим переломом», отняв у них столь различную, но равно необходимую свободу творчества.)

А вот симпатии у Алексея Максимовича поменялись. На место Сатиных-Челкашей, «соколов» старого полета, пришли «сталинские соколы», в ком он почувствовал обаяние силы, могущества, мощи. Даже если сознание этой обязательности сопровождалось холодком страха, пробегавшим по старческой коже. Даже если Алексей Максимович именовал Иосифа Виссарионовича «могучим человеком», «мощным вождем», а в придачу и «великим теоретиком» не совсем искренне.

Что же касается Зощенко, то он наверняка с полной искренностью писал Сталину, что никогда не был антисоветским человеком. И мог столь же искренне верить, что исполняет черную работу сатирика, искореняющего «родимые пятна капитализма».

Среди его персонажей, как сказано, немало крохотных кухонных Шейлоков, Гарпагонов, Гобсеков, готовых глотку перекусить тому, кто на полминуты возьмет их собственный ежик для чистки примуса, — можно ли сомневаться, кáк они ему отвратительны?

Или:

«Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:

— Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?

На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:

— Жрать хочет, оттого и поет».

А это — зощенковский Вертер. Ленский. Ромео (тот ведь, помнится, у Шекспира тоже спорил с Джульеттой о соловье и жаворонке).

Тем более поразительна проницательность «короля смеха», чье сочувствие «среднему человеку» — быть может, не запланированное, а порою подчеркнуто отсутствующее — открыло нечто поистине замечательное. То, что вышеупомянутый автоматизм, с неудовольствием отмеченный Горьким в обывателе, не только смешон и досаден, а то даже совсем не досаден, пусть и смешон.

Он — средство самозащиты.

Вот один из рассказов. Человек потерял в трамвае галошу. Явился в «камеру потерянных вещей». Описал «специальные признаки»:

«Носок вроде бы начисто оторван, еле держится. И каблука, — говорю, — почти что нету. Сносился каблук. А бока, — говорю, — еще ничего пока что, удержались. Галоша, говорю, конечно, не новенькая, но дорога, как память о потраченных деньгах».

Прежде чем получить галошу обратно, измучился добыванием справок, подтверждающих факт потери, — однако доволен:

«Одно досадно, за эту неделю во время хлопот первую галошу потерял. Все время носил ее под мышкой в пакете — и не помню, в каком месте ее оставил.

…Но зато другая галоша у меня. Я ее на комод поставил. Другой раз станет скучно, — взглянешь на галошу, и как-то легко и безобидно на душе становится. Вот, думаю, славно канцелярия работает».

Издевательская концовка?

Нет… То есть — да, автор опять смешит и смеется, но деликатное «нечто» не дает рассказу стать нормальной крокодильской сатирой на тему о бюрократизме среди управдомов, банщиков, продавцов и работников камеры потерянных вещей. Покорность героя — это шаг навстречу государству, власти, установившемуся порядку. Шаг, среди прочих подобных и помогающий ему выжить и сохраниться, а между делом, что же, действительно и обнажить абсурд ситуации и даже всего порядка вещей.

Обнажить неожиданно для самого героя. Незагаданно. Но бывает и по-другому.

В мировой литературе (да, раздвинем на миг границы отечественных забот) обычно сталкивались как психологические противоположности воплощения, так сказать, Духа и Брюха. Полета и приземленности. Сталкивались, даже если им приходилось дружить, как Дон Кихоту и Санчо Пансе, как Уленшпигелю и Ламме Гудзаку. Но двадцатый наш век ухитрился внести поправку.

Явился бравый солдат Швейк, грандиозное создание еще одного «короля смеха». Чешский мещанин, «средний человек» вдруг не оказался вторым номером при Рыцаре Печального Образа, а сам занял его место. Он — и. о. Дон Кихота.

И как того считали безумцем, так и Швейка признали — официально — идиотом. За что? За то, что автоматически исполняет приказы начальства. Нерассуждающим автоматизмом и доводя их до абсурда. До пародии.

Толстой и Ганди учили непротивлению. Швейк превратил непротивление в коварное, провокационное пособничество.

А может, и «средние люди» Зощенко — Швейки?

Нет.

Швейк эстетически и физически бессмертен. В мире, созданном Гашеком, невозможно представить его расстрелянным по приговору австро-венгерского трибунала или убитым русской пулей. Смешным, но и жалким героям Зощенко не подарена неуязвимость. Им не до швейковских провокаций. Не до жиру — быть бы живу. И иного в их смертной юдоли ждать не приходится.

Повесть «О чем пел соловей» заканчивается тем, что Вася Былинкин все же сумел перестроиться, отвечая в дальнейшем все на тот же вопрос своей барышни «более подробно и туманно. Он предполагал, что птица поет о какой-то будущей распрекрасной жизни».

Сам автор повести как будто не прочь развеять Васин туман, на правах любителя-футуролога уточнить сроки прихода счастливого будущего — но его прогноз не намного радикальней, чем у чеховского полковника Вершинина. Тот мечтал, что «через двести — триста, наконец тысячу лет, — дело не в сроке, — настанет новая счастливая жизнь». Вот и здесь:

«Автор тоже именно так и думает: о будущей отличной жизни лет, скажем, через триста, а может, даже и меньше. Да, читатель, скорее бы уж наступили эти отличные времена»…

В стране, по плану строящей социализм, это звучало бы с сознательной швейковской пародийностью, если бы меланхолии не надоело прятаться за пародией:

«Ну, а если и там будет плохо, тогда автор с пустым и холодным сердцем согласится считать себя лишней фигурой на фоне восходящей жизни.

Тогда можно и под трамвай».

Под трамвай — через триста лет? Снова ерничество?

Но «автор повести» — не совсем то же самое, что М. М. Зощенко, украинец, беспартийный, такого-то года рождения, паспорт номер такой-то. Как писатель Максудов, повествователь в «Записках покойника», сочинивший роман «Черный снег» и сделавший из него пьесу для Независимого театра, — не то же самое, что писатель Булгаков, автор романа «Белая гвардия», чью пьесу «Дни Турбиных» по мотивам романа поставил Художественный театр. И «под трамвай» — знак разочарования и отчаяния не в личной жизни Михаила Михайловича, а в той, которая протекает в куда более обширном пространстве и живет по другой хронологии. Отчего и тот же Булгаков счел возможным и даже неизбежным велеть своему двойнику Максудову броситься в Днепр с Цепного моста.

Хотя он, как Зощенко, и умер — сам, смертью мучительной, но своей. «До чего ж мы гордимся, сволочи, что он умер в своей постели», — как пишет, уже о Борисе Пастернаке, Александр Галич.

Себе самому он напророчит (шутя?): «Когда собьет меня машина…» — и почти угадает.

 

Акт третий: выпавший из гнезда

«Вчера сообщили: в результате несчастного случая скончался Александр Галич.

…Что там ни говори, но Саша спел свою песню. Ему сказочно повезло. Он был пижон, внешний человек, с блеском и обаянием, актер до мозга костей, эстрадник, а сыграть ему пришлось почти что короля Лира — предательство близких, гонения, изгнание… Он оказался на высоте и в этой роли. И получил славу, успех, деньги, репутацию печальника за страждущий народ, смелого борца, да и весь мир в придачу. Народа он не знал и не любил, борцом не был по всей своей слабой, изнеженной в пороках натуре, его вынесло наверх неутоленное тщеславие. Если б ему повезло с театром, если б его пьески шли, он плевал бы с высокой горы на всякие свободолюбивые затеи. Он прожил бы пошлую жизнь какого-нибудь Ласкина. Но ему сделали высокую судьбу. Все-таки это невероятно. Он запел от тщеславной обиды, а выпелся в мировые менестрели. А ведь песни его примечательны лишь интонацией и остроумием, музыкально они — ноль, исполнение однообразное и крайне бедное. А вот поди ж ты!.. И все же смелость была и упорство было — характер! — а ведь человек больной, надорванный пьянством, наркотиками, страшной Анькой. Он молодец, вышел на большую сцену и сыграл, не оробел».

Этот монолог зависти — из «Дневника» Юрия Нагибина. Запись сделана 27 декабря 1977 года.

Удивляюсь, как это начитанный Юрий Маркович не заметил коварного сходства своего монолога с другим, из «Мастера и Маргариты». Имею, конечно, в виду эпизод, где неудачливый и бездарный Сашка Рюхин, удрученный и неудачливостью и бездарностью, выплескивает свою горячечную обиду безвинному «металлическому человеку», стоящему на Страстной площади, — то есть пушкинскому монументу.

Почему-то считается, что рюхинский прототип — Маяковский; потому, вероятно, что у того есть стихотворение «Юбилейное» — тоже разговор с памятником Пушкину. Вряд ли. Скорей уж это тезка Рюхина Жаров, известный как автор песни «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы, пионеры, — дети рабочих». Недаром Иван Бездомный так аттестует «балбеса и бездарность Сашку»: «Посмотрите на его постную физиономию и сличите с теми звучными стихами, которые он сочинил к первому числу! Хе-хе-хе… „Взвейтесь!“ да „развейтесь…“, а вы загляните к нему внутрь — что он там думает… вы ахнете!»

Нет. Маяковский с Булгаковым не любили друг друга, хоть и встречались за бильярдным столом, но как шарж на «Владим Владимыча» это никуда не годится. Балбес… Бездарность… Лицемер с постной физиономией… Если уж непременно искать прототип, то — Жаров. То есть, с булгаковской точки зрения, ниже упасть уже некуда. Оттого сама зависть Рюхина столь оголтело безумна:

«Вот пример настоящей удачливости… какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу, все обращалось к его славе! Но что он сделал? Я не постигаю… Что-нибудь особенное есть в этих словах: „Буря мглою…“? Не понимаю!.. Повезло, повезло!.. стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…»

В точности как и еще с одним «Сашей», бабником и жуиром, слабовольным и тщеславным: «Ему сказочно повезло… Все шло ему на пользу…»

Разумеется, не равняю Александра Сергеевича с Александром Аркадьевичем. Сопоставима только ревнивая логика литературных счетов: почему он, а не я?

Однако какая-никакая, а логика. Тем более что судьба Галича, который и для меня, как для Нагибина, был Сашей и другом (вот только по времени мы не совпали с Юрием Марковичем: он дружил с ним в его «допесенный» период, я же возник в его жизни, когда знаменитые песни уже рождались, а репутация переставала устраивать власти), — эта судьба в самом деле способна по меньшей мере озадачить.

Издатели, публикующие ныне более или менее полного Галича, верят — или уверяют других, — что перелома и разрыва в его творческой жизни не было. Что он всегда был, в общем, один и тот же, пьесы столь же талантливы и смелы, как его песенная поэзия, — чье рождение хотя было, конечно, и не случайно, но тоже подстегнуто литераторской ревностью:

— Булат может, а я не могу?

И на свет явилась героиня городской современной сказки милиционерша Леночка, «шахиня Л. Потапова», — сразу удача, сразу шедевр. Сочинялось шутя, в ночной «Красной стреле» между Москвой и Ленинградом.

Но перелом был. Был и разрыв — в том числе со всей прежней жизнью.

Еще в 1964 году «Краткая литературная энциклопедия» могла сообщить только следующее:

«Галич Александр Аркадьевич (р. 19. X. 1918, Екатеринослав) — рус. сов. драматург. Автор пьес „Улица мальчиков“ (1946), „Вас вызывает Таймыр“ (в соавт. с К. Исаевым, 1948), „Пути, которые мы выбираем“ (1954; др. назв. „Под счастливой звездой“), „Походный марш“ („За час до рассвета“, 1957), „Пароход зовут „Орленок““ (1958) и др. Г. написал также сценарии кинофильмов „Верные друзья“ (совм. с К. Исаевым, режиссер М. Калатозов), „На семи ветрах“ (реж. С. Ростоцкий) и др. Комедиям Г. свойственны романтич. приподнятость, лиризм, юмор».

И в заключение — то, что сегодня выглядит именно юмором, только черным:

«Г. — автор популярных песен о молодежи».

Имеется в виду прежде всего весьма популярная некогда песня: «Протрубили трубачи тревоги… До свиданья, мама, не горюй, не грусти…» То, что сам Галич позже оценит с иронией и печалью:

Романтика, романтика Небесных колеров! Нехитрая грамматика Небитых школяров.

И вот по одну сторону — благополучный в общем-то драматург; во всяком случае, так выглядело на поверхности, куда не доносились скрипы и стоны запрещенных спектаклей, изувеченных пьес, задушенных замыслов… Но это — где-то там, в неразличимой для публики глубине, а на виду: киношник, водевилист, чья пьеса «Вас вызывает Таймыр» в эпоху так называемой бесконфликтности была знаменитейшим из зрелищ, изрядно обогатившим соавторов. К тому же — светский щеголь и «шмоточник», баловень, бонвиван, острослов, без которого не обходились элитные сходки театральной, литературной, кинематографической Москвы.

А что по другую сторону?

Сочинитель мгновенно и опасно прославившихся песен, уже не тех, что отличались «романтич. приподнятостью». Отовсюду выпертый, поднадзорный диссидент, друг и сподвижник Андрея Сахарова. Наконец, эмигрант…

Верней, наконец — дурацкая гибель от электрошока, разумеется, породившая и дурацкие слухи: «там» уверяли, что это дело длинных рук КГБ, здесь все валили на ЦРУ, которому оказался уже не нужен этот жалкий предатель родины и клеветник на нее.

За смертью Галича последовала столь же нелепая гибель «Аньки», Нюши, как называл ее он, а за ним и мы все: бывшей эксцентричной красавицы Ангелины Николаевны, «Фанеры Милосской» (она охотно повторяла прозвище, данное ей за худобу). Она, обезножевшая к концу жизни, то ли сгорела, то ли задохнулась во время пожара своей парижской квартиры. Хотя и это не все. Погибнет и Галя, Нюшина дочь и Сашина падчерица, оставшаяся в СССР и, естественно, за порочащее родство выгнанная со службы в Музее изящных искусств…

Конечно, Галич имел право с достоинством ответить на ехидный вопрос, который ему задали еще до отъезда на Запад, на каком-то здешнем полулегальном сборище: не стыдится ль он, дескать, того, что писал до! Нет, сказал Александр Аркадьевич, не стыжусь. Работа есть работа, другой я не знаю, но ни в единой строке, которую я когда-либо написал, я не погрешил против Бога.

Правда, тот же вопрос, как видно, сидел в нем самом, и однажды в писательском Доме творчества, где показали фильм по его сценарию, Галич обеспокоенно спросил у друзей:

— Ребята, скажите честно: там нет подлости?

Обеспокоенность как будто имела резон. Фильм назывался «Государственный преступник», и в нем работники КГБ ловили… Нет, все же не внутреннего врага, а фашистского прихвостня, карателя из СС. Так что, слава Богу, мы имели возможность честно ответить:

— Успокойся, подлости нет. Фильм просто дерьмовый.

Прежний, «старый» Галич, драматург и сценарист, был нормальным советским писателем. Даже легендарная «Матросская тишина», пьеса, с которой собирался начать свой путь ефремовский «Современник», — даже она, запрещенная главным образом из-за «еврейской темы», есть, в сущности, образцово советское произведение. Образцово! Не софроновско-суровская стряпня, компрометирующая бездарностью самих своих заказчиков, а то, что представляет наш строй способным самокритически разобраться и с гулаговским прошлым, и с неизжитым антисемитизмом.

И когда Галич дал мне прочесть «Матросскую тишину» — уже годы спустя после несостоявшейся премьеры, — я, признаюсь, отозвался о ней довольно бесцеремонно:

— Это о том, что евреи любят советскую власть не меньше, чем все остальные.

Галич удивился, но не обиделся. Да и не на что было тут обижаться: сама моя прямолинейность могла даже польстить его авторскому честолюбию. Уже были великие песни. С уровня, на который поднялся их автор, на прежнее можно было смотреть снисходительно.

Поразительна перекличка судеб. Судьба Александра Галича, как кинолента, раскручиваемая в обратную сторону, оказалась противоположна судьбе обожаемого им Николая Эрдмана. Автор «Самоубийцы», заглушив в себе необыкновенный дар, перешел исключительно на поденную работу. Галич, занимавшийся поденщиной (или тем, что объективно приравнивается к ней), будто очнулся, ощутив в себе дарование, которое никак не соответствовало утвержденным нормам советской литературы. И, что уж совсем удивительно, даже если сквозь это случайное совпадение просвечивает жестокая закономерность, Галич и «попался» точно как Эрдман!

Вспомним: Николая Робертовича подкузьмил хмельной Качалов, вздумавший прочитать при Сталине неподцензурные басни, Александра Аркадьевича — молодой коллега Качалова, зять члена Политбюро, запустивший при тесте на собственной свадьбе записи песен Галича.

В общем:

Началось все дело с песенки, А потом — пошла писать!

Хотя, конечно, началось все-таки раньше. Случайных пробуждений такого таланта не бывает. Судьба была, видимо, предопределена, и первый сигнал прозвучал как раз в связи с «Матросской тишиной».

В прозаической книге «Генеральная репетиция» Галич изложит эту историю, обнажив виртуозно задуманный и безотказно сработавший механизм запрета. Виртуозность была в том, что пьесу закрыли чисто, для внешней благопристойности использовав авторитет большого мастера сцены — а тот, может быть, убедил себя самого, что озабочен лишь высотой критериев своего искусства. Просто уж так получилось, что претензии его неподкупного вкуса случайно (ведь может такое быть?) совпали с начальственными претензиями совсем иного рода.

Если в словах моих есть ирония, то она только боком касается упомянутого мастера сцены, в данном случае — Георгия Александровича Товстоногова. Ситуация — многозначна, она коварна и по отношению к самому эксперту, а как прикажете быть, если в самом деле не нравится? Врать?

Как бы то ни было:

«Товстоногов, по-прежнему сидевший в стороне, неожиданно обернулся и через несколько пустых рядов, разделявших нас, сказал мне негромко, но внятно, так что слова эти были хорошо слышны всем:

— Нет, не потянут ребята!.. Им эта пьеса пока еще не по зубам! Понимаете?

Солодовников (тогдашний директор МХАТа, из чьих недр еще не совсем вышел, не отделился театр-студия „Современник“. — Ст. Р.) внимательно, слегка прищурившись, поглядел на Товстоногова.

На бесстрастно-начальственном лице изобразилось некое подобие мысли. Слово было найдено! Сам того не желая, Товстоногов подсказал спасительно обтекаемую формулировку.

Ничего не нужно объяснять, ничего не нужно запрещать, что касается автора, то он волен распоряжаться собственной пьесой по собственному усмотрению, что же касается студийцев, то это, в конце концов, неплохо, что они в учебном порядке поработали над таким чужеродным для них материалом, — а теперь надо искать соответствующую, близкую по духу, жизнеутверждающую драматургию, — спасибо, товарищи! За работу, товарищи! Вперед и выше, товарищи!

Все это Солодовников выпалит за кулисами после конца спектакля бодрой, слегка пришепетывающей скороговоркой. Потом он пожмет руку мне, пожмет руку Ефремову, еще раз — благодарно — улыбнется всем участникам спектакля и быстро, не допуская никаких вопросов, уйдет.

Все будет кончено!..»

Для спектакля — все. Для автора — еще нет.

Георгий Александрович Товстоногов сохранил достоинство взыскательного художника, озабоченного созреванием мастерства молодых актеров и интересами автора, чья пьеса должна получить полноценное воплощение. Театральный чиновник Солодовников доволен, что и он сумел облечь свою функцию цензора в благопристойную форму заботы исключительно об искусстве. Но профессиональные партийные идеологи не видят своей работы без садистских выволочек, и вот одна из назначенных на такую должность, инструктор ЦК, дикая, темная баба, вызывает автора в свой кабинет:

«— Вы что же хотите, товарищ Галич, чтобы в центре Москвы, в молодом столичном театре шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи войну выиграли?! Это евреи-то!»

Ну, а дальше — известное: мы интернационалисты, процентной нормы у нас и не может быть, но, с другой стороны, пока русские люди в двадцатые годы сражались с разрухой и голодом, евреи заполонили все университеты:

«— Должны мы выправить это положение? Должны!»

И мало того:

«Русские люди, украинцы, белорусы с оружием в руках защищали свою землю… И стар, понимаете, и мал! Возьмите хотя бы краснодонских героев!.. А евреи? Шли, как… Извините, товарищ Галич, но я даже слова приличного подобрать не могу… Шли — и не сопротивлялись! Трагедия? Да! Но для русского человека, Александр Ар-ка-ди-е-вич, есть в этой трагедии что-то глубоко унизительное, стыдное…»

Такое не проходит бесследно — да и врезалось в память, вплоть до произнесения по слогам, в общем, не такого уж и семитского отчества: «Ар-ка-ди-е-вич». Самое ужасное здесь — унизительная беспомощность… Мужчины? Нет. Не дашь ведь по физиономии даме. Человека? Не то. Советского человека. Раба, принужденного слушать такое без возражений — потому что слушаешь там, где не возражают…

Как и чем этот час унижения отзовется потом, в стихах настоящего Галича?

В жизни глупой и бестолковой, Постоянно сбиваясь с ног, Пенье дудочки тростниковой Я сквозь шум различить не смог. Но однажды, в дубовой ложе, Я, поставленный на правёж, Вдруг увидел такие рожи — Пострашней карнавальных рож! И не волки, не львы, не лисы, Не кикимора и сова, — Были лица — почти как лица, И почти как слова — слова.

Впрочем, это уже не пятидесятые, а семидесятые годы — когда его стали исключать. И он услышал свою новую кличку: «Мародер».

Вот то, что не хочется вспоминать. Не лежит душа. Потому что слово это произнес литератор с заслуженно достойной репутацией, человек, в сущности, милый, кого его ученики до сих пор вспоминают нежно и весело.

Пробуя объяснить происшедшее, Галич найдет причину сугубо личную.

Накануне войны он — вместе с Зиновием Гердтом, Всеволодом Багрицким, иными — был одним из студийцев «арбузовской» студии, руководимой, собственно, двумя мастерами — самим Алексеем Арбузовым и Валентином Плучеком. Тогда они сочинили — совместно, хором — пьесу «Город на заре», затем ее и сыграв, причем каждый исполнитель сам писал свою роль (Галич — роль демагога-троцкиста). Естественно, под присмотром молодого, но уже знаменитого автора «Тани».

И вот:

«Когда в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году драматург Алексей Арбузов опубликовал эту пьесу под одной своей фамилией, он не только в самом прямом значении этого слова обокрал павших и живых.

Это бы еще полбеды.

Отвратительнее другое — он осквернил память павших, оскорбил и унизил живых!

Уже зная все то, что знали мы в эти годы, он снова позволил себе вытащить на сцену, попытаться выдать за истину ходульную романтику и чудовищную ложь: снова появился на театральных подмостках троцкист и демагог Борщаговский, снова кулацкий сынок Зорин соблазнял честную комсомолку Белку Корневу, а потом дезертировал со стройки, а другой кулацкий сынок Башкатов совершал вредительство и диверсию.

Политическое и нравственное невежество нашей молодости стало теперь открытой подлостью.

В разговоре с одним из бывших студийцев я высказал как-то все эти соображения. Слова мои, очевидно, дошли до Арбузова…»

Как не довериться этому объяснению той причины, по какой человек с достойной общественной репутацией вдруг примкнул к травящей своре? Кто знает обстоятельства дела лучше пострадавшего Галича? Но кое-какие соображения возникают попутно.

Здесь не одна лишь личная ненависть, не удержавшаяся, чтобы не выплеснуться. Здесь опять-таки общий тип поведения тех, кто имел серьезные основания считать себя мастером — то есть имел право себя уважать, — но никак не хотел перечить власти. И вот замечательный режиссер Товстоногов являет в нужный момент свою неуступчивую требовательность к уровню театрального искусства. Вот и автор талантливых пьес Арбузов заявляет:

— Галич был способным драматургом, но ему захотелось еще славы поэта — и тут он кончился!

Поди докажи, в самом деле, что он не искренен, считая стихи Галича плохими. Разве же он не вправе думать именно так? Но тогда приходится объяснять, почему скверные эти стихи вдруг обрели непонятную популярность, — и вот, реализуя свое законное право их не любить, Алексей Николаевич Арбузов объясняет успех песен Галича по-своему убедительно. Тот, норовя в своем безумном тщеславии непременно понравиться публике, приписал себе чужую, трагическую судьбу.

Короче:

«…Пятнадцать лет спустя, на заседании секретариата, на котором меня исключат из членов Союза советских писателей, Арбузов отыграется, Арбузов возьмет реванш и назовет меня „мародером“.

В доказательство он процитирует строчки из песни „Облака“:

Я подковой вмерз в санный след, В лед, что я кайлом ковырял! Ведь недаром я двадцать лет Протрубил по тем лагерям…

— Но я же знаю Галича с сорокового года! — патетически восклицает Арбузов. — Я же прекрасно знаю, что он никогда не сидел!..»

Это било по Галичу тем больнее, что незадолго до того вышло — разумеется, за границей — самое первое и очень неряшливое издание его песен. Обрадовавшее его, но и смутившее — тем, что в издательской справке сообщалось: автор-де два десятилетия (вот они, «двадцать лет» из песни) отбыл за колючей проволокой. Помнится, Галич даже с наивной беспомощностью советовался: как быть? Да никак. Не давать же опровержение в «Правду».

Он и в стихах, в «Черновике эпитафии», готов был чуть не оправдываться:

Худо было мне, люди, худо… Но едва лишь начну про это, Люди спрашивают — откуда, Где подслушано, кем напето? Дуралеи спешат смеяться, Чистоплюи воротят морду… Как легко мне было сломаться, И сорваться, и спиться к черту! …Сколько раз на меня стучали И дивились, что я на воле, Ну, а если б я гнил в Сучане, Вам бы легче дышалось, что ли?

«Мародер»… Кстати, а не обозвать ли нам так же и Николая Васильевича Гоголя и Льва Николаевича Толстого, из которых один завладел свиткой пасечника Рудого Панька, а другой и вовсе укрылся под шкурой пегого мерина Холстомера? И стало быть, есть причина, причем эстетическая, для Галича лестная, по какой опытнейший драматург, сам примеривший множество обликов, говорит не только гнусность, но — несуразность.

Потому что в данном случае грубое: «Мародер!» обозначает признание: художник! И это уже его право, интеллигента, поэта — традиционное, трудное право — испытывать как бы неловкость из-за того, что он заставил верить себе. (А что такое тот ляпсус эмигрантских издателей, как не доверие к силе воображения и сострадания?) И стесняться даже славы своей — будто его в самом деле принимают за кого-то другого:

Непричастный к искусству, Не допущенный в храм, Я пою под закуску И две тысячи грамм. Что мне пениться пеной У беды на краю?! Вы налейте по первой, А уж я вам спою! А уж я позабавлю, Вспомню Мерю и Чудь! И стыда ни на каплю, Мне ж не стыдно ничуть! Спину вялую сгорбя, Я ж не просто хулу, А гражданские скорби Сервирую к столу.

Какой безжалостный автопортрет!

Кому-то — даже из тех, кто знал Галича при жизни, знал красивым, крупным, артистично-аристократичным, — может показаться странным, что он был неуверен в себе. По крайней мере — бывал.

Знал себе цену, догадывался о ней, но…

Однажды в его доме, в шумной компании (других почти не бывало: «Приходите, ребята! Сельдя заколем!» — был его телефонно-зазывный клич), Галич вдруг принялся восхвалять книжку соседа, стихотворца К., мастеровитого пустозвона. Я, зная и книжку, и самого стихотворца, смолчал, но к концу вечера, когда Саша уже отпел свое и застолье превратилось в то, во что превращаются все застолья, в дружелюбный и бессмысленный гомон, сказал ему на ухо:

— Ну, признавайся! Ведь ты потому так расхваливал этого К. …

Да что уж теперь скрывать: Якова Козловского.

— …Потому так расхваливал, что прочел книжку и испугался: «Я так не умею!»

И он ответил покаянным шепотом:

— Точно!

Не вспомнить ли и еще нечто — почти забавное?

В свою благополучную пору Галич живал в Париже — и не кратким туристским наездом, а основательно, будучи со-сценаристом советско-французского (ужасного!) фильма о Мариусе Петипа. И среди рассказов о пребывании там, обычно перебиваемых Нюшей («Давай, давай, расскажи про своих мидинеток!..» — знала, что говорила), был такой.

Вообразим: ресторан… Не упомню, какой именно, но известный, облюбованный русскими эмигрантами первой, белой волны. Кто-то из «бывших наших» пригласил туда Галича, и тот, подсев под конец к пианино, наиграл и напел что-то из своего. Твердо помню, что, в частности, песню о Полежаеве: «Тезка мой и зависть тайная… Зависть тайная, летальная…» После чего к нему подошел очень красивый старик, сказал нечто лестное и удалился.

— Кто это? — спросил Галич.

— Феликс, — ответили ему с такой интонацией, словно плечами пожали: сам, что ль, не догадался?

— Какой Феликс? — в свою очередь глупо спросил я.

— Юсупов, — потупился Галич.

И лишь потом, случайно узнав, что убийца Распутина, страдая психическим заболеванием, в эти годы не покидал квартиры, я понял: выдумал! И как восхитительно выдумал!

Это ведь как у Булгакова в «Записках покойника». Аристарх Платонович, то бишь шаржированный Немирович-Данченко, изъявляет в письме, присланном в Москву из Индии, свои претензии к Гангу: «По-моему, этой реке чего-то не хватает». Что прелестно — вопреки язвительным намерениям автора. Естественный жест режиссера-художника, для которого сам Божий мир нуждается в улучшении, в режиссуре.

Так и здесь. Все-все замечательно! Париж! Ресторан с реликтовой клиентурой! Но — чего-то не хватает. Чего? Кого? Бунин умер — пусть будет Феликс Юсупов.

Что это значит? Признания недоставало? Точнее, его осязаемого воплощения?

Не возразишь, если уж сам Галич по-детски мечтал об издании своих песен, не скрывая этой детскости: «Ах, как мне хотелось, мальчишке, проехаться на велосипеде…» А теперь, когда та мечта сбылась и перестала быть мечтой, когда в передней пылится ставший ненужным велосипед:

Ох, как мне хочется, взрослому, Потрогать пальцами книжку И прочесть на обложке фамилию, Не чью-нибудь, а мою!..

Прочел. Не единожды. На книжках, изданных там.

Получил ли он то, чего хотел, в эмиграции? И да и нет. Да — и нет, нет, нет!

Есть норвежский документальный фильм, а в нем — кадры, где Галич поет на какой-то эстраде: «Когда я вернусь…», и вокруг толчется, жует, не слушает черно- и смуглокожий люд. Видеть это — мучительно.

Да, он получил свои пластинки и книги, но его эмигрантская участь все-таки хуже многих иных.

Тема, сознаю, щекотливая. Испуг впасть в шаблон живучее самого шаблона, и пугают примеры того, как Алексей Толстой, Маяковский, да хоть бы и Ильф с Петровым, побывавшие в «одноэтажной Америке», вернувшись из-за границы, докладывали: Бунин исписался, Шаляпин обезголосел, Рахманинов опустошился.

Однако — что делать. Убеждаюсь, читая и перечитывая: ничто из сочиненного Галичем там, не идет ни в какое сравнение с написанным в России.

Почему?

Причин вижу несколько, в том числе частных, но вот, может быть, основная: он нуждался в любовно внимающей аудитории… Да какая аудитория! Залы он обрел именно за границей, а нужен ему был круг. Кружок.

Песня ведь — не роман, не поэма, у нее два полюса, два соавтора: сам поэт и тот, кто внимает. И от качества соучаствующих весьма зависит, получится ли холодноватая декламация (Галича не обошедшая) или «Мы похоронены где-то под Нарвой…», «Облака», песни про Леночку, про Клима Петровича Коломейцева, про товарища Парамонову, про Белые Столбы, где «шизофреники вяжут веники, а параноики — рисуют нолики»…

Впрочем, кто знает — возможно, во мне говорит ревность?

Вот без чего он уж точно не мог обойтись — без ужасного нашего, но такого ему милого быта: без забулдыги-истопника, открывшего свою теорию относительности; без того мудреца, что до тонкостей изучил ритуал питья на троих и в точности знает, какую позицию надо избрать, деля бутылку: «Но тот, кто имеет опыт, тот крайним встает всегда…»

Как там у Юрия Нагибина? «Пижон, внешний человек», греховность, изнеженность… И не скажешь, что все — наговор, неправда. Но есть и та правда, что заверена двумя поэтами, грузином Тицианом Табидзе и Борисом Пастернаком, переведшим его на русский:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их. Что стих? Обвал снегов. Дохнет — и с места сдышит, И заживо схоронит. Вот что стих.

В этой повести, то есть в самой жизни, которая разворачивает свой сюжет по образу и подобию творчества, совершенно особенный счет. Наступает время, и приходит готовность платить за однажды сделанный выбор многим — и далеко не одним лишь неглавным и внешним, вроде комфорта. На кон ставятся и свобода, и жизнь.

Галич — поставил, и в этом его (согласимся со всеми завистниками) невероятное везение. «Ему сказочно повезло». «Все пошло ему на пользу…»