Самоубийцы

Рассадин Станислав Борисович

Конец эпохи

 

 

Архипелаг Булат (к сороковому дню)

Когда Окуджаве исполнилось семьдесят, журнал «Столица» попросил нас с Наумом Коржавиным что-то наговорить о юбиляре на диктофон. И вот о чем, в частности, вспоминал мой собеседник и друг, в просторечии — Эмка (запись Михаила Поздняева):

— Я помню: Булат впервые спел «Муравья» у тебя на дне рождения. И вот он поет: «И муравей создал себе богиню по образу…» — и я думаю с ужасом: сейчас споет: «подобью своему» — и все пропало! А когда он спел: «по образу и духу своему», у меня самого дух захватило. Я был ошеломлен: «Твою мать!» — а Булат ничего не заметил. Он не то чтобы догадался об этой опасности, он просто как хотел сказать, так и сказал. Он прошел над пропастью, не заметив ее. Вот это — Булат. Он с самого начала не боялся быть самим собой.

Подтверждаю: было. Было в 60-м, в мои двадцать пять, и запомнилось смешными и милыми подробностями. Например: стою на крылечке своей сокольнической развалюхи, поджидаю гостей, и идут Булат с юной актрисой, тогдашней его подругой; она несет гитару, он — какой-то двуглавый торшер, который мои небогатые друзья купили в складчину. Или — он, устав петь, откладывает на время гитару, и одна из застольниц, ныне знаменитый литературовед, видевшая и слышавшая тогда его в первый раз, неуклюже шутит: надо поднести гитаристу и он нам еще споет… Ох, что стряслось! Ох, как Булат кинулся от обиды уходить прочь!..

И еще вспоминаю — опять, простите, мой круглый день, но полтора десятилетия спустя; отмечал я его под Рузой, в ста верстах от Москвы, куда заявились сюрпризом самые близкие друзья. И — нежданно — он, Окуджава, с которым в те годы, не раздружившись, виделись мы уже не так часто: к этой поре он обрел ту холодноватую корректность, что знакома многим, узнавшим его позже меня. («Холодный и проницательный» — определил его Юрий Нагибин в замечательно злом и от злости именно проницательном «Дневнике».)

Короче: поспел он как раз к столу, я обрадовался, принялся его усаживать, но он отказался. Сказал: не могу, прямо отсюда еду в больницу на операцию; вручил неоценимый по тем временам подарок: «забугорную» антологию русской религиозной философии, составленную Франком, и запилил на своих «Жигулях» в обратные сто километров. В больницу. На операцию.

…Что, одолели меня сентиментальные воспоминания? Одолели, не отрицаю. Хотя это не совсем сантименты.

Когда мы сошлись в 58-м, оказавшись в соседствующих кабинетах издательства «Молодая гвардия», у него и было-то четыре песни, из которых он не стеснялся петь две — «А мы швейцару: „Отворите двери!..“» и «Из окон корочкой несет поджаристой…». В остальном же пел в застольях Бог знает что, главным образом шуточное, ерническое: «Из-за леса выезжает конная милиция: „Скидавайте, девки, юбки, будет репетиция!“ И — припев: „Возросшие — культурные — колхозные — потребности“. Или: „На одном клетка попугай сидит, на другом клетка ему мать плачúт. Она ему любит, она ему мать, она ему хо-чит аб-ни-ма-ать! Таш-туши, таш-туши, мадам попугай! Таш-туши, таш-туши, билет всем давай!..“» И т. д.

Да что говорить, если я — я! — научил его — его! — славной песне про город Николаев и про фарфоровый завод, в свою очередь перенятой мною у Владимира Лакшина…

В общем, все было впереди — и начавшие бесперебойно рождаться знаменитые песни (первым слушателем которых я оказывался по случайному праву приятеля и соседа), и неуверенность в том, стоят ли они хоть чего-нибудь, и, наконец, вроде бы весомое доказательство, что неуверенность основательна.

Помню, мы ждали Булата в доме Ильи Зверева, в литературно-академической компании: Илья умел скрещивать две эти разнопородные стихии. Конечно, публика академическая с особою жадностью ожидала того, чья слава имела странный характер (о нем слыхала, как говорится, «вся Москва», его не слышал почти никто), но он, в те времена легко откликавшийся на просьбы петь, не пришел.

Почему?.. Правда, мы знали, что у него в этот день первое в жизни концертное выступление в старом Доме кино на Поварской (не сольный концерт, разумеется, а так, «номер»), однако и в голову не пришло, что «творческой интеллигенции» чудо покажется пошлостью. Показалось. Одна из представительниц означенной «творческой», кинозвезда на народные роли, захлопала посреди песни, зал ее весело поддержал, ведущий вечера Ардаматский, писатель со специфической репутацией, прокомментировал: вот, товарищи, как удачно! Только что вы просмотрели фильм «Осторожно, пошлость», а тут и живая к нему иллюстрация…

Словом, Булат ушел, не допев. И, как свидетельствует очевидец (тот же Нагибин), расплакался от унижения.

Затем не замедлит то, что, не преувеличив, можно назвать травлей. Притом опасной: журналистская негодяйская фраза о «Вертинском для неуспевающих студентов» (впрочем, произнеся ее, негодяй на миг оказался талантлив, пусть в своем, фельетонно-вульгарном роде); словцо Соловьева-Седого, что Окуджава сочиняет белогвардейские мелодии; обвинение, брошенное хрущевским идеологом Ильичевым, будто «А мы швейцару…», эта песенка голытьбы, есть декларация золотой молодежи, по-тогдашнему «плесени»…

Да много чего было, включая и «разоблачительные» статьи, например, Станислава Куняева. Но, насколько я знаю, ничто уже так не потрясало Булата, как тот вечер в Доме кино, в среде — как бы — своих. Он уже сумел обрести «холодную проницательность» (примем это за рабочую формулу), ставшую то ли защитной маской, то ли нестираемой чертой лица. Раньше, как я сказал, пел сколько угодно и где угодно, — к примеру, одну из моих любимых, «Главную песенку», я услыхал по дороге в Шереметьевку, дачный поселок «Литературной газеты», прямо в «ЗИМе»-такси (были такие), куда вместились он, Зоя Крахмальникова, Феликс Светов, мы с женой. Но это — раньше, а потом долгое время Булат даже демонстрировал равнодушие к своим песням, словно бы надоевшим ему:

— Какие песни? Я теперь прозу пишу…

И — все равно! Мне не известен никто из получивших такую славу — впрочем, много ль таких? — кому удалось бы столь явно избежать перерождения; помянутая холодность была не высокомерием, а именно защитой. Оттого с недоверием я встретил в одной из газет предсмертное замечание Окуджавы, пересказанное Анатолием Гладилиным (думаю, и Гладилин тут ни при чем, виною — принцип испорченного телефона): мол, нам с тобой, Толя, повезло, мы еще в шестидесятых обрели свою славу…

Режьте меня, не мог он это сказать! Мне-то, во всяком случае, говорил иное:

— Когда на меня свалился успех, я, к счастью, был уже взрослым. Я не знаю, как бы я себя вел, если бы мне в тот момент было лет девятнадцать, например, как Жене Евтушенко.

Чем он был застигнут врасплох, так это травлей, снова и с неожиданной силой пробудившейся в последние годы. Впрочем, произнеся «неожиданной», спотыкаюсь на слове.

Еще из записанных разговоров с ним.

Я спросил его полушутя и предвидя ответ: не жалеет ли он, что мы с ним, кажется, в 59-м году по доброй воле рекомендовали не чужому для него Калужскому издательству первую книжку Куняева (каковая и вышла). Он, конечно, ответил: нет, не жалею, но едва я раскис, настроясь на элегический тон всепрощения, и сказал, что, возможно, надо бы пожалеть и тех нынешних молодых, которые на него насыпаются, как услышал жесткое:

— Их мне не жалко. Они мне неприятны. Может быть, это прозвучит грубо, но я их презираю. Они достаточно взрослые, чтобы кое-что понимать. Когда мне было тридцать лет, тоже была категория старших: Паустовский, Светлов. Я видел у них массу слабостей, но я дружил с ними, любил их. Я терпеть не мог Катаева, но никогда не написал бы про него в газете «сукин сын»… Мне хочется спросить тех, которые и меня поносят, и всех шестидесятников без разбору: вы-то что сделали? Покажите, что вы умеете! И пока вижу только одну причину злобы: бездарность. Комплекс неполноценности…

Сегодня я ему возражу — самую чуточку. Неполноценность — о да, бездарность — не обязательно. Дело, может быть, глубже. И хуже.

Ну ладно, все до тоскливости ясно, когда графоман-стихотворец Лямпорт, подавшийся в критики, измывается на доступном ему уровне, сообщая, что из Окуджавы песок сыплется (а блистательный Жванецкий блистательно же вышучивает хама: да, дескать, сыплется — но какой песок!). Неполноценность криком кричит и в сочинениях небездарного Галковского, с отчаяния потребовавшего, чтоб Окуджава и прочие немедленно убирались с занятого ими плацдарма. (Померли, что ль? Или чудодейственно стерлись из читательской памяти?) Но — Владимир Максимов, давний друг, к которому Окуджава относился с не истребленной до конца нежностью (однажды сказал мне, вскоре после очередного припадка максимовской лютости: «Знаешь, я решил Володю простить. Мне его жалко»), — почему, говорю, Максимов в поздней своей публицистике ни для кого не нашел слов такого уничижения? «Престарелый гитарист… Потомок тифлисских лавочников…»

Хорошо. Максимов — Максимов. В чем ни капли не сомневаюсь, так в том, что, переживи он хулимого им, всенепременно бы зарыдал, услыхав о его смерти. Но предполагаю испуганное: а те, что торопили уход Окуджавы, — неужто они обрадовались-таки физическому воплощению своих пожеланий? Возликовали, что освободилась площадка для ихних игр?

Чего не знаю, того не знаю. Но кажется, понимаю объединившую многих и разных причину ненависти. Как и внезапность ее.

В нормальном обществе существованием таких, как Окуджава, дорожат. Дорожат уже потому, что оглядываются, боятся: чтó подумает, чтó скажет? Дорожат, как и надобно дорожить находящимся наготове чувством стыда — этим первичным признаком человека, без которого он попросту не человек. В обществе ненормальном, заражающем ненормальностью даже тех, кто против нее восстает, таких — ненавидят. Слава Богу, не все — что внушает надежду на нашу небезнадежность.

Всенародная любовь к Окуджаве обречена была сопровождаться и ненавистью, отмечающей ненавидящих, как клеймо. Сперва это был официоз, потом — те, кого по-разному, но равно сближает неприязнь к удивительной и, как им, вероятно, казалось, оскорбительно вызывающей независимости, которой поистине, как никто, обладал Булат Окуджава. При том что он-то ничуть не вел себя вызывающе, не эпатировал, не дразнил; он просто проходил над пропастью, не замечая ее…

Не замечая! Вот что, может быть, раньше нас всех угадал Коржавин, и эта легкость поступи, эта естественность осанки действительно не задевать не могли. И нашу власть, жалко-закомплексованную даже — или особенно — в демонстрации своей нешуточной силы, и тех, кого она, преследуя и гоня, заражала, в сущности, той же болезнью ненатуральности.

Пожалуй, сказал бы, что этот полет над пропастью (куда так легко обрушиться, стоит лишь на мгновение усомниться в том, что поэзия, как сказал Мандельштам, «есть сознание своей правоты») невесом, как бывает только во сне.

Да и скажу. Почему бы нет?

…Был слух, будто Георгий Константинович Жуков лучшей фронтовой песней считал «По Смоленской дороге — леса, леса, леса» — даром что маршала уверяли: песня — послевоенная.

— Что вы мне говорите! Я же помню, как у нас ее пели в сорок третьем!

Когда я спросил у Окуджавы, слыхал ли он эту байку, он, рассмеявшись, ответил, что — нет, не слыхал, но ему говорили, будто Андропов, уже умирая, просил, чтоб ему почитали вслух «Путешествие дилетантов».

Было? Не было? Не об этом речь.

«Фольклором городской интеллигенции» гениально назвал песни Окуджавы Александр Володин: фольклором, то есть искусством «всехним», однако — интеллигенции, той среды и породы, которой свойственно пестовать индивидуальность. И любопытно, что слухи или легенды льстят не Окуджаве, притискивая его бочком к одному из самых знаменитых героев или самых суровых правителей, но — им самим, очеловечивая их любовью к песне или роману. (Очеловечивая, возможно, несправедливо — но таково право великодушной молвы.) Это и потому, что Окуджава сам — персонаж фольклора, что, с одной стороны, замечательно, а с другой — не так уж и хорошо, так как способно обобществить его уникальность. Как бывает со всеми, кого слишком пристрастно любим, ревниво ища в них, как в зеркале, подобие нас самих.

Эта страсть, как страсть вообще, эгоистична, и, надеюсь, настанет пора, когда мы научимся любить в нем — его самого. Введем в тот ряд русских поэтов, которым он много родственней, чем сверстникам-современникам, вместе с кем собирал когда-то полные Лужники.

Ну вот хотя бы к примеру…

«Я получил блаженное наследство — чужих певцов блуждающие сны…» Задолго до появления этих строк русского еврея Мандельштама русский немец Дельвиг запросит в своей «Элегии»: «Не нарушайте ж, я молю, вы сна души моей…» — не нарушайте затем, что во сне душа живет особенно полной жизнью. Словом, «что за таинственная вещь сон, в сравнении с неизбежной пошлостью действительности…» — это уже, так сказать, русский русский. Тютчев.

Странное единообразие утверждений — и не странное, если понять, что поэзии вечно приходится отстаивать свою прекрасную реальность от навалившейся на нее яви.

В этом смысле русский грузин Окуджава — тоже поэт снов, то есть того, интимней и индивидуальней чего не бывает. Поэт подсознания? Нет, лучше сказать — надсознания, ибо какое тут «под», какое подпольное существование? Здесь то, что прежде назвали бы воспарением, а Окуджава назвал и теперь: «Давай, брат, воспарим!»

Он — рассказчик своих снов, но не толкователь их: внимай, но понимай, как умеешь. Впрочем, не такова ль вообще природа искусства, одновременно демократического и элитарного? Оно никому не возбраняет подняться до самых своих вершин, но на этом пути производит всякий раз свой, индивидуальный отбор.

Вспомним то, чего и не забывали: «Моцарт на старенькой скрипке играет… красный камзол, башмаки золотые, белый парик, рукава в кружевах». Где, ежели не во сне, на какой картине можно увидеть Вольфганга Амадея Моцарта (1756–1791), разряженного, как маркиз Константина Сомова? Разве именно что у Сомова, у иных мирискусников — тоже, кстати, сновидцев, грезивших наяву «блуждающими снами» чужих культур.

(На вопрос «где» возможен еще один ответ или полуответ, отчасти рискованный: у Игоря Северянина, — а риск, естественно, в том, что за этим пасынком Серебряного века давно утвердилась сомнительная репутация. Притом утвердилась не без резона, так как детское, подростковое обаяние Северянина подчас забавно подчеркивается, но чаще вульгаризуется диким вкусом и жутким невежеством.

Однако в том-то и дело, что это родство — по-моему, несомненное — Окуджавой заметно облагорожено, пушкинизировано. В большей степени, чем это сделал Вертинский, второсортный северянинский подражатель, чье имя, как помним, было поставлено Окуджаве в укор. Но укора не получилось.)

А — «Как я сидел в кресле царя»? И это — не сон ли с его всемогущим замахом и неожиданным, как пробужденье, бессилием? «Но нет, нельзя. Я ж — Павел Первый. Мне бунт устраивать нельзя».

А где увидится, если не приснится, что Господь Бог — зеленоглаз?

И когда вольнолюбцы, прозревшие за чужой (в том числе и за его) счет, принялись щипать Окуджаву за «комиссаров в пыльных шлемах» — вот они, шестидесятнические иллюзии, вот тоска по «ленинским нормам»! — это ведь не только жалкое высокомерие тех, кого жареный петух не клевал в их (пока еще) непоротые задницы. Тут остро требовался ликбез.

Между прочим, с иллюзиями тоже не все просто.

Они, как было замечено, кажется, Александром Лебедевым в книге о Чаадаеве, могут быть неким анабиозом, опять же подобием спасительного, лечебного сна — но они еще и привилегия Пушкина, Мандельштама, Зощенко, Пастернака с их высокой доверчивостью, обычно отличающей гениев. И, коли на то пошло, самая опасная из иллюзий — что мы, нынешние, будто бы раз навсегда отрезвели: вот самый прямой путь к отупляющему самодовольству.

Что ж до «Сентиментального марша», корить Окуджаву им не только неисторично, неблагодарно, но и неграмотно. Тут — эстетика прощания. Эстетика обреченности — не только иллюзий, но и себя самого. По крайней мере той части собственной (однако и общей) жизни, собственной (но и общей) судьбы, которая прожита с этой иллюзией.

«Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся… я все равно паду…» Это даже независимо от того, что думал Булат Окуджава, сын расстрелянного отца и матери-лагерницы, чья тогдашняя реабилитация могла хоть ненадолго воскресить былую иллюзию. Так или иначе, он ее не воспел, а отпел…

Со временем мы поймем, сколь духовно подвижен был тот, кого мы (простительное заблуждение современников), единожды полюбив, сделали заложником своей постоянной любви. А он, создав свой элегически-романтический имидж, принялся за его ироническое разрушение. Доброволец Отечественной войны, встретивший День Победы и свой день рождения солдатом, долечивающим рану, он готов был сказать о пуле, настигшей его, с показательным легкомыслием: «раной одной откупился сполна от смерти на этой войне». Представить себя «лежебокой и плутом». Везунчиком. Хитрованом.

Ирония, а там и жесткость, даже жестокость к себе — вот что проступит, допустим, в рассказе «Девушка моей мечты», мне кажется, лучшем из прозаических сочинений Окуджавы. Там, где тбилисский студент ждет возвращения мамы из лагеря, готовясь порадовать, повести на любимый фильм послевоенного поколения, — а материнская переполненная мукой душа изрыгает (извините за резкость, спровоцированную, однако, рассказом) заготовленную для нее сладость.

Зачем все это? Ради чего?

Общепонятные объяснения — вроде «скромности» или «правды жизни» — бессильны рядом с необъяснимой тягой поэта создать свою вторую реальность, отстоять ее перед пошлостью реальности первой, а потом подвергнуть собственной жестокой ревизии. Испытать на истинность и на прочность — также собственные, не чужие.

Как бы то ни было, Булат Окуджава — своего рода независимое государство; островное — учитывая и независимость, и неотрывное от нее одиночество. Может быть, целый архипелаг, разнородный, но однопородный. Замкнутая цивилизация со своей историей, кризисами и взлетами, с разрушением и созиданием. Окуджава был одним из тех, едва ли не главных, кто рушил Большой Стиль социалистического реализма, — однако с годами и для себя самого сыграл в одиночку роль постмодернизма. Всего, в целом. Перехватил эту роль у тех, кто ее обдумывал и разучивал. Сочинил даже пародию на себя — «на несуществующие стихи», то есть предупредил их появление, остерег себя самого от им же самим проторенного пути.

И для нас поставил предостерегающий знак, который мы вольны не заметить.

«Дело поэта вовсе не в том, чтобы достучаться непременно до всех олухов; скорее, добытая им гармония производит отбор между ними, с целью добыть нечто более интересное, чем среднечеловеческое, из груды человеческого шлака».

Сказано — опять-таки показательно жестко — Блоком.

Булат Окуджава произвел свой отбор — уже настолько явный, что иные из не желающих ему соответствовать сами о том заявляют. Иногда не подозревая того. Стоит сравнить то сообщество людей с прекрасными лицами (да, сообщество: «процессия» — слишком официально, «толпа» — до оскорбительности несправедливо), которое пришло с ним проститься, и мерзкую свистопляску тех, кто поспешил заявить о себе на траурном фоне. Вплоть до того, что покойного поэта уже втянули в какие-то разборки на им воспетом Арбате: дескать, как же возможно строить — или там разрушать, не помню и не хочется помнить, — когда из этих вот окон юный Булат… Тьфу!

Впрочем — нормально. Когда поэта любят все, тут что-то не так: или в поэте, или в любящей массе. Для Окуджавы наступает время любви, обремененной — и количественно ограниченной — пониманием. Только им, пониманием, можем мы оправдать свою самолюбивую надежду, что прошли отбор и отсев.

…Итак, это было написано (и напечатано в «Литературной газете» 23 июля 1997 года) к сороковому дню после смерти Булата Окуджавы — и, стало быть, как было сказано сразу многими, конца эпохи.

В не весело-каламбурном названии «Архипелаг Булат» был уж совсем невеселый смысл: архипелаг затонул.

То есть, конечно, не весь. Еще, слава Богу, живы те, чья молодость пришлась на пору пятидесятых и шестидесятых. Тем не менее ушла под воду та вершина, та высота, по которой принято было сверять свое собственное существование. Ушел литератор, в чьей судьбе сошлось многое из того, что имеем в виду, говоря: «шестидесятые», «шестидесятники», — оттого и в моем прощании с ним это многое (или хоть кое-что) так или иначе, но помянуто.

Да, остается многое, остаются — пока — многие, без которых шестидесятые непредставимы. Но Окуджава — первейшая из временных примет, позывные эпохи, когда совершалась попытка освобождения. Не разрешенного сверху, как в перестройку, а поднимавшегося из томящейся глубины — власть всего лишь дала потачку, которую и отняла.

Я сказал: позывные. Так и есть. Окуджава, во всяком случае ранний, — звенящая музыкальная нота наших надежд. Не зря в ностальгических фильмах, будь то оскароносный «Москва слезам не верит» или всенародно полюбленные «Покровские ворота», звучит он, Окуджава. Звучит не всегда в ладу с хронологией — но в той же степени, в какой не ладят с ней сами шестидесятые, начавшиеся чуть раньше и завершившиеся много позже.

Кстати — о «Покровских воротах».

Этот фильм, поставленный Михаилом Козаковым по пьесе Леонида Зорина, — удобнейший повод начать разговор о той эпохе. Хотя бы и потому, что он буквально перед глазами у всех — исключения не предвидятся.

 

Простаки и циники

Сегодня, может быть, странно, что этот фильм — забавный, лирический, элегический, эксцентрический и бесконечно далекий от того рода искусства, который мы с почтительным трепетом именуем сатирой, — при появлении в 1982 году был встречен начальственной яростью.

Режиссер Михаил Козаков по горячему следу записал, чтó ему было сказано тогдашним телевладыкой Сергеем Лапиным (чье могущество опиралось на личную близость к Брежневу):

«Такие картины делают только люди, сбежавшие в Тель-Авив или Америку! Вы с Зориным не можете сказать: „Долой красный Кремль!“ и делаете такие картины. Это гадость! Я посмотрел эту мерзость: вы извратили образ фронтовика! (Имелся в виду, комментирует Козаков, милейший Савва в исполнении Вити Борцова.) Это все ужасающая пошлость».

И так далее в том же духе.

Я иногда вставлял вопросы. Он: «Это какой-то Зощенко!» Я: «Почему „какой-то“?» — «Ну, я имею в виду, что, по-вашему, со времен Зощенко ничего не изменилось!»

Казалось бы, странно…

Персонажи «Покровских ворот» — совсем не из тех, чье комическое изображение должно вызывать у властей обиду. Уж на что долго роман «Золотой теленок» числился по разряду клеветы на нашу родную действительность, но не было случая, чтобы Ильф или Петров получили тычок свыше: зачем, дескать, оскорбили интеллигенцию образом Васисуалия Лоханкина?

Сами интеллигенты обижались, что было сущей глупостью. Способность к самоиронии — непременное свойство настоящего интеллигента. Обижаются только выскочки и перерожденцы.

А тут… Если в знаменитой Вороньей слободке в компанию бывшего князя, бывшего камергера, черносотенца и прочих лиц непролетарского профиля затесался лишь один гнилой интеллигент, то здесь они сплошь таковы.

Напомню: в первую голову Лев Евгеньевич Хоботов, редактор поэтических переводов с романских языков (вы слыхали о менее общеполезной профессии?), у которого, в точности как у Лоханкина, с уст не сходят стихи. Безграничная недотепистость, воплощенная неприспособленность к жизни плюс сомнительное происхождение. Правда, «Лев Евгеньевич» — вроде бы не совсем ловится, но играющий Хоботова актер по фамилии Равикович не оставляет сомнений насчет пятого пункта.

А куплетист Велюров, этот полпред эстрады, пародия сразу на всех народных любимцев былых лет — Шурова и Рыкунина, Нечаева и Рудакова, Илью Набатова? В общем, тоже не от станка.

А сочинитель его идиотских куплетов, «писатель» Соев?

А «медицинский работник» Людочка хоть не шагнувшая дальше среднего специального, но как-никак представляющая собою само милосердие?

А… И так далее. Все смешны — и все из той социальной сферы, над которой смеяться и даже глумиться разрешено было всегда.

Так что начальству как будто гневаться не на что, зато интеллигентам-шестидесятникам, пожалуй, можно бы и обидеться в виде исключения. Потому что — «над кем смеетесь?». И главное, над чем? Не слишком ли авторы зашутились?

Вопрос не совсем риторический, если вспомнить температурные перепады пресловутой «оттепели» — из жары да в холод (казалось, еще чуть-чуть, и в сибирский или мордовский. Да и не «казалось»: при Хрущеве за «политику» в лагеря шли косяками).

Вообще ведь приметы «оттепели» — не только реабилитация сотен тысяч гулаговских узников, но и разрушенные церкви. И хрущевский кулак, отнюдь не метафорически занесенный над головами интеллигентов. И поношения «обголенной фульки», как, говорят, Никита Сергеевич, учиняя в Манеже погром, перекрестил «Обнаженную» Фалька. И организованная охота на Виктора Некрасова. И неотвратимо грядущий крах «Нового мира», голубая книжка которого вложена режиссером в руки Хоботова как опознавательный знак «оттепельного» интеллигента. И газетные поношения «Вертинского для неуспевающих студентов», он же «сочинитель белогвардейских мелодий», которые и создают в «Покровских воротах» ностальгический фон…

Когда начальственный гнев поутих и фильм, кое-что потеряв по дороге к телеэкрану, все-таки увидел свет, Давид Самойлов послал своему другу Козакову из эстонского Пярну (где жил последние годы) домашние, шуточные стихи:

Я «Покровские ворота» Видел, Миша Козаков. И взгрустнулось мне чего-то, Милый Миша Козаков. Ностальгично-романтична Эта лента, милый мой. Все играют в ней отлично, Лучше прочих — Броневой. В этом фильме атмосфера Непредвиденных потерь. В нем живется не так серо, Как живется нам теперь. В этом фильме перспектива, Та, которой нынче нет. Есть в нем подлинность мотива, Точность времени примет. Ты сумел и в водевиле, Милый Миша Козаков, Показать года, где жили Мы без нынешних оков. Не пишу тебе рецензий, Как Рассадин Станислав, Но без всяческих претензий Заявляю, что ты прав, Создавая эту ленту Не для прочих м…ков, И тебе, интеллигенту, Слава, Миша Козаков!

Очаровательный самойловский юмор, его грациозное ерничанье не очень-то и пытались скрыть печаль — по тем временам, по тем людям, даже по тем дурацким иллюзиям (к которым, при его мощном уме, Самойлов как раз был склонен меньше многих. Если не всех).

И ведь действительно — фильм, который я прагматично использую как наглядное средство, при всем комизме своем, а возможно, как раз благодаря комизму, выявил нечто весьма характерное для того времени. Для его настроений — в частности, литературных.

Что именно?

Тот же Хоботов, белый клоун, на которого валятся все шишки, — это словно бы оправданный Васисуалий Лоханкин. Вернее, его множественный прототип, российский интеллигент, которого именовали то «гнилым», то «размагниченным», то и вовсе «паршивым». А страх Хоботова перед жизнью, чему Зорин с Козаковым сочувствуют (и что не мешает им довести его до степени комического абсурда), — разве реальность этой вечной боязни не доказана постоянством репрессий и унижений?

И даже Велюров, эта пародия на артиста с его профессиональными слабостями (тщеславие, да и пристрастие к горячительному), — трогателен. Сами его куплеты, уморительно оглупленные по законам комедии, тем не менее не циничны. Как и он сам, они простодушны… Да, да, простодушие — вот что актер Броневой угадал в своем выпивохе-эстраднике, а режиссер — и во всей эпохе пятидесятых-шестидесятых.

Да и все исполнители, играя в «Покровских воротах» каждый свое, изобразили единое целое: общество простаков, каковые как раз по этой самой причине весьма симпатичны (в России всегда были снисходительны к безобидным придуркам).

Что касается режиссера, то ему его простаки настолько милы, что жаль с ними прощаться, не оставив памятных знаков. Потому — как бывает при расставании и во взаправдашней жизни: стоп! Стоп! Стоп! Вспышки магния — и навек застывают физиономии персонажей, всех, без разбору значения и достоинств, будто фото в домашний альбом. И: «Молодость, ты была или не была?» — спросит голос самого Козакова, который взялся изобразить постаревшего шестидесятника. Спросит с тоской и словно с сомнением: да была ли она взаправду? Не приснилась ли посреди воцарившейся собачьей старости?..

Но тут я, козаковский ровесник, самозвано встаю в ряд с персонажами фильма. Включаюсь в ритуал расставания.

Опять — вспышка магния, но на сей раз мое мгновенное фото. Моя молодая, двадцатипятилетняя физиономия — должен признаться, тоже наивная до глуповатости.

И текст — прошу прощения, тоже мой:

«Черты нынешнего молодого поколения…

Это — „неформализм“ души, трезвость, прекрасно сочетающаяся с честностью и бескорыстием. Это — умение и желание мыслить, размышлять о жизни и о ее сложностях. Это — стремление во всем, за каждым словом увидеть судьбу человека. Того человека, что обычно именуется „простым“ и пишется с самой обыкновенной, незаглавной буквы».

И т. п.

Приходится цитировать свою очень давнюю статью, напечатанную журналом «Юность» в конце 1960 года, аккурат накануне наступления самих по себе шестидесятых, — приходится хотя бы к потому, что статья называлась «Шестидесятники». И это от нее пошла кличка, прилипшая к поколению, вернее, к людям достаточно разного возраста, лишь бы они входили в литературу (как и в прочие сферы жизни) в те годы.

Что до автоцитаты, то, как легко убедиться, привел я ее отнюдь не тщеславия ради.

«Неформализм»… «Желание мыслить…» Наивно? О да! Абстрактно? Донельзя! Ну было еще что-то вроде «воспитания правдой». Ну написал я, что скепсис, мол, не так уж и страшен, даже наоборот… В общем, вожу ныне пальцем по забытой мною самим статье и пытаюсь понять: как всему этому удалось некогда вызвать грозовую реакцию?

Никак не менее грозовую, чем гневная отповедь, данная режиссеру «Покровских ворот».

Очень большие люди не обошли гневным вниманием. Шутка ли, сам Дмитрий Алексеевич Поликарпов, полумифический «дядя Митя», грозный куратор тогдашней словесности, стучал, говорят, кулаком в кабинете на Старой площади. А главный теоретик партийности Виталий Михайлович Озеров вылепил из меня в своей книге образ врага, способный польстить любому ниспровергателю власти.

И главное: что бесило в особенности?

Именно то, что я принужден зачислить в разряд безусловных слабостей: абстрактность наивных моих притязаний.

Между прочим, и выруган я был в печати впервые — потому лишь и памятно — не за что иное, как за «абстрактный гуманизм». Такое было тогда ругательство.

О «Шестидесятниках» же писали так:

«Семилетка? Выполнение и перевыполнение производственных планов? Борьба за технический прогресс? Всенародная борьба за подъем сельского хозяйства? — Так критик журнала „Молодая гвардия“ перечислял все то, чего не хватало моей фрондерской и (конечно!) „весьма абстрактной“ статье. — Полеты в космос? Комсомольская жизнь? Связь учебы с производством? Помощь отстающим? Бригады коммунистического труда?.. Увы!»

Действительно, чего в статье не было, того не было.

Впрочем, сегодня я, кажется, понимаю, почему они так разъярились, когда мы твердили «просто» о человечности, «просто» о нравственности, «просто» о правде. Такая абстрактность — неподнадзорна, неподотчетна привычным для них критериям. Ее не поставишь навытяжку перед красносуконным столом за конкретное невыполнение конкретного плана по «всенародной борьбе за подъем сельского хозяйства» или «связи учебы с производством».

Когда Сергей Лапин угрожал и нечаянно льстил Козакову, сравнивая его с «каким-то Зощенко», вряд ли его раздражили именно фиги в кармане, лукавые фразы-репризы, которыми авторы фильма словно подмигивали чуткому и понимающему зрителю.

Например:

«Нельзя осчастливить против желания. Это я вам говорю как историк».

Сказано ведь — всего лишь! — по поводу избавления Хоботова от опеки бывшей жены, но многозначительное «как историк» давало понять неизбалованной публике, что речь о насильственном осчастливливании совсем иного характера и масштаба.

Вообще-то таким обманом цензуры, иногда удававшимся, занимались и литература, и театр, и кино. Все были при деле. Цензоры вострили глаз, чтоб ничего такого не проскочило мимо них; авторы ликовали, когда удавалось-таки обмануть бдительных надсмотрщиков; зрители и читатели жадно ловили крамолу, замирали в счастливом испуге или разражались аплодисментами. Шла вынужденная и, в сущности, жалкая игра, к которой, однако, все три стороны относились более чем серьезно.

Рассказывали, как однажды первый секретарь Московского горкома партии, еще многими не забытый Виктор Васильевич Гришин, посетил один из столичных театров на предмет воспитательной беседы с творческим коллективом. И изложил некоторые свои взгляды на искусство.

Сперва он высказал мысль, что театру как таковому пора отмереть. То ли дело — клуб, приходя куда наши рабочие и трудовая интеллигенция могут сыграть в шахматы, в домино, посетить кружок и заодно посмотреть спектакль. Мысль эта, возникавшая время от времени в правительственно-партийных кругах, не поразила артистов своей новизной, но зато они вмиг навострили уши, едва Виктор Васильевич произнес:

— Главное в вашем искусстве — жест!

Жест? Любопытно. Неизвестно, чтó пробудило в памяти слушателей это слово — может быть, мейерхольдовскую биомеханику, — но Виктор Васильевич внес ясность:

— Да! Жест! Ведь знаете, как бывает? Иной артист говорит, не отступая от текста, правильные, идеологически выдержанные слова — и вдруг, понимаете, сделает такой жест, что все получается совсем наоборот!..

Так вот. Если говорить (и закончить) о «Покровских воротах», то чиновника Лапина рассердили, а поэта Самойлова ностальгически тронули не подобные жесты. Нет. Легкое дыхание, этот признак и привилегия внутренней свободы, — вот что самое лучшее в фильме, политически, в общем, совершенно невинном.

Борис Слуцкий, услышав, что кто-то написал даже не какую-нибудь полемическую статью, а стихотворение или повесть, обычно спрашивал:

— Против кого?

Это было понятно в атмосфере обостренной литературной, а по сути — идеологической борьбы, когда кочетовский журнал «Октябрь» наваливался на «Новый мир» Твардовского, доносил на него, уличал в антипартийности; но говорило и об ограниченности. Ограниченности возможностей, да и просто представлений об искусстве.

Но легкое дыхание все-таки было.

В самой эпохе пятидесятых — шестидесятых и в ее мыслящих людях, которых скопом именуют «шестидесятники», странным и любопытным образом сочетались сила и слабость. Причем слабость (допустим, хоть та же «абстрактность»), случалось, оборачивалась силой, которая со своим наивным упорством противостояла государственному насилию. А сила — или то, что казалось силой, что сулило победу, — оборачивалась слабостью.

Вот еще один наглядный — опять же в буквальном смысле — пример.

В театре «Современник» была поставлена пьеса Василия Аксенова «Всегда в продаже». Ее герой Женя Кисточкин (по совпадению сыгранный тем же Михаилом Козаковым) — законченный циник, негодяй, карьерист, полный, однако, обольстительного и опасного обаяния. Обаяния именно цинизма, который ведь тоже одна из форм свободы, раскрепощенности — только на сей раз от тех ограничений, которые ставят человеку совесть и мораль.

И Кисточкин был узнаваем стопроцентно — смышленое дитя своего времени, именно «оттепельной» поры (спектакль появился как раз на переломе от хрущевского «волюнтаризма» к брежневскому «застою», в 1965 году). Той поры, когда обаяние было еще неотмененным оружием власти, когда искусство верхов пудрить мозги и желанье низов, чтобы их мыслительный аппарат был запудрен с достаточной добросовестностью, еще не сменились абсолютнейшим безразличием. И тех, кто лжет, не заботясь о правдоподобии лжи, и тех, кому лгут и кто делает вид, будто верит, — да вид-то делает неохотно, отводя свою вольнолюбивую душу в анекдотах про знаменитые брови и в состязаниях, кто смешнее изобразит уникальную дикцию «Лёни»…

Словом, Кисточкин оказался и узнаваем, и типологически точен. Опасность этого типа была тем явственнее обнажена, что нам показали, как он обаятелен, — но…

Но тут-то и проявилась та самая сила, оборачивающаяся той самой слабостью.

Штука в том, что эта желанная, вожделенная — для театра и уж тем паче для публики — узнаваемость утешительна. Даже если мы в лицо узнаём, с презрением и сарказмом, не персону, а — именно тип. Слой. Аппарат. Класс. Их в целом.

Почему так?

Потому, что определенность адреса нашей ненависти невольно внушает иллюзию если еще не скорой, то все же грядущей победы. А как же иначе? Вот он, весь на ладони, и стоит нам только всем, сообща, сжать свои пальцы, обращая ладонь в кулак, как ему, им всем — крышка!

Если бы так!

Я с детства мечтал, что трубач затрубит И город проснется под цокот копыт, И все прояснится открытой борьбой: Враги — пред тобой, а друзья — за тобой.

Так поэт Наум Коржавин, вошедший в литературу именно в шестидесятые годы (уже не мальчиком, после ареста и ссылки, после долгих лет непечатания), осознал, что «открытая борьба» — это иллюзия.

Осознал еще в 1955 году (когда эти стихи были написаны).

В 1965 году, на спектакле «Всегда в продаже», зал взрывался, когда слышал со сцены, как негодяй Кисточкин выражал свои негодяйские симпатии:

«Сталин это дело понимал прекрасно и Мао Цзэдун тоже знает!»

Зал верил в существование «открытой борьбы». Зал хотел верить в правду финала, когда антипод мягчайшего, словно кисточка, Кисточкина — человек с угловатой фамилией Треугольников обезоруживал циника — буквально, вырывая из его рук автомат:

«Исчезни! Изыди! Провались!»

И пусть себе Кисточкин, исчезнув, действительно провалившись (в сценический люк), вновь возникал — в эксцентрическом, дамском обличье, в образе ласковой продавщицы, начиная с нуля и готовясь проделать все тот же путь. Пусть эта эксцентрика не только задавалась стилем комедии, но и подстегивалась общим желанием драматурга, театра и зрителей одержать победу хотя бы за гранью реальности — ибо в самой по себе реальности наша победа над ними, чьим полпредом на сцене был Кисточкин, все почему-то откладывалась.

Пусть! Оптимизм шестидесятников основывался как раз на этой линейной, прямолинейной ясности: «Враги — пред тобой…» На том, что иллюзорно казалось первым — и уже сделанным — шагом к победе.

Простаки, простаки… Множественное число.

И тут я делаю заявление, которое может кого-то и удивить (а для автора той самой статьи в «Юности» 1960 года оно самокритично): множественное число в слове «простаки» значительно более уместно, чем в слове «шестидесятники».

Шестидесятников вообще — не было…

Не было как единого, духовно сплоченного поколения.

Поколения вообще если и складываются, то, скорее, в общей боли, в общей беде — таково, например, военное поколение нашей литературы. А эйфория, на короткое время обуявшая многих, входивших в жизнь — или хотя бы в литературу — в пятидесятые — шестидесятые годы, оказалась плохим крепежным материалом. Да, впрочем, и боль… Где теперь единение выжившей части тех, кто пришел в словесность с Великой Отечественной? Где друзья Юрий Бондарев и Григорий Бакланов, некогда спаянные войной, совместной учебой, практически одновременными писательскими дебютами? Вместо дружбы — вражда, политическая и личная, с той оговоркой, что в литературной области личное тоже публично. Гласно.

Впрочем, если и допустить (а давайте экспериментально допустим), что поколение шестидесятников было, что существовала поколенческая сплотка, то уж она-то тем более — до чего же быстро распалась!

И как печальны следы распада…

Дело даже не в том, что действительность предлагала жесткий выбор, где полюсами были — безоглядная служба партии или уж диссидентство. Этого выбора многим, кто не хотел ни туда, ни туда, удалось избежать: не говоря об уходе из поля зрения власти, в андеграунд, в литературное подполье, был вариант сравнительно благообразного компромисса. По словам одного из писателей, выбравших как раз такую уловку, наша свобода — в том, что мы имеем возможность не лгать. Увы, не имея возможности говорить всю правду.

Но я — не о распадении (на части, на группы, на единицы), а именно о распаде. А распадалось и вырождалось именно то, что казалось счастливейшим приобретением — и времени, и поколения.

Притом вырождение проходило в самой вульгарной из форм — сознательной, прагматической, хищной.

…Ностальгия — вещь не только душещипательная, но и коварная. Каждый знает, что, оборачиваясь назад, видишь прошлое куда более лучезарным, чем оно было на самом деле, — жаль только, что знает не по себе. Себя в таких случаях ставят особняком, считают исключением.

Совсем недавно Андрей Вознесенский ностальгически вспомнил свой поэтически-эстрадный триумф в Англии, в самой середине шестидесятых годов:

«Газеты тогда широко освещали каждый мой шаг. Целая толпа репортеров, людей с фотоаппаратами всюду следовала по пятам. Из-за них я не пошел на вручение оксфордской мантии Анне Андреевне Ахматовой. Там чинная публика, в основном эмигранты, и тут бы я ввалился с этой братией. А у меня в тот день был вечер в Манчестере, и я оттуда прислал ей розу. Вероятно, это было неправильно, я все-таки должен был прийти сам, потому что Анна Андреевна обиделась».

Анна Андреевна не обиделась — и заранее предупредила, что ничуть не обидится.

Л. К. Чуковская записала — 28 мая 1965 года — общий разговор с участием и при главенстве Ахматовой. Говорят о Евтушенко, Ахмадулиной и Вознесенском. О двух первых — и так и сяк, о Вознесенском же — с неприязнью.

«— „Мальчик Андрюшечка“, как называли его у Пастернаков, — сказала Анна Андреевна. — Вчера он мне позвонил. „Я лечу в Лондон… огорчительно, что у нас с вами разные маршруты… Я хотел бы присутствовать на церемонии в Оксфорде“. Вовсе незачем, ответила я. На этой церемонии должен присутствовать один-единственный человек: я. Свиданий ему не назначила: ни у Большого Бена, ни у Анти-Бена…»

Смысл этого «Анти» — в ироническом намеке на книгу Вознесенского «Антимиры».

И дальше:

«Разговор впал в обычную колею: вот мы сидим, недоумеваем, бранимся, а Вознесенский, Евтушенко и Ахмадулина имеют бешеный успех.

— Надо признать, — сказала Анна Андреевна, — что все трое — виртуозные эстрадники. Мы судим их меркой поэзии. Между тем эстрадничество тоже искусство, но другое, к поэзии прямого отношения не имеющее. Они держат аудиторию вот так — ни на секунду не отпуская. (Она туго сжала руку и поставила кулак на стол.) А поэзия — поэзией. Другой жанр. Меня принудили прочесть „Озу“ Вознесенского, какое это кощунство, какие выкрутасы…»

 

Другой жанр…

Среди иллюзий, питавших (нередко негодной, искусственной пищей) литературу шестидесятых, была одна — наиболее добросовестная, наиболее явно подтверждаемая реальностью. И наиболее горько ею же опровергнутая.

В знаменательном 1956 году Илья Эренбург, открывая в «Литературной газете» еще неизвестного публике Слуцкого, заключил с надеждой, больше похожей на уверенность:

«Хорошо, что пришло время стихов».

Три последних слова, как девиз, были подхвачены первым сборником «День поэзии», этой ошеломившей новинкой, представившей широкому читателю столько и, главное, таких поэтов, о которых он не подозревал. Но конечно, символами небывало раскрепощенного времени стали поэтические вечера в Политехническом, а затем и чаша Лужников, всклень наполнявшаяся многими тысячами читателей стихов ради тех же Ахмадулиной, Вознесенского, Евтушенко, Окуджавы, Рождественского…

Вот тут стоит переспросить себя самого: читателей?!

Не всем и не сразу стало понятно, что расширение круга читателей поэзии оказалось и не могло не оказаться мнимым. Что расширялся разве лишь круг слушателей. Что вовсе не обязательно слушатель (а еще вероятнее — зритель), с бою бравший билет на это гладиаторское ристалище, был способен остаться один на один с книгой хотя бы того же Андрея Вознесенского, не говоря о книге Анны Ахматовой. Что, наконец, дико было бы думать, что и она, Ахматова, представитель «другого жанра», собрала бы на свой вечер полный стадион…

Хотя — как знать?

Быть может, одно из последствий «времени стихов» — то, что слушатели стали-таки и читателями стихов, хотя бы тоже на время. Точнее сказать, они поверили, что читать стихи так же просто, как слушать. В том числе и Ахматову — просто. И если б мы дождались чуда — особенно чуда воскрешения мертвых по безумному замыслу известного Николая Федорова, — то и ее пришло бы послушать не менее ста лужниковских тысяч. Потому что ахматовская поэзия оказалась причислена к моде, лишь стоило Анне Андреевне умереть. Стала деталью престижа.

Будем справедливы и благодарны. «Время стихов» свершило неоценимое. Оно пробудило к жизни яркие, а подчас и художественно весомые имена. Оно возвратило нам ряд имен, вытравленных из истории словесности. Оно дало всплеск живейшего интереса к поэзии, так что нельзя не понять ностальгии по тому времени — со стороны ли поэтов-шестидесятников или шестидесятников-читателей.

Но «время стихов» дало и несколько искаженное представление о поэзии и поэтах. Читатели — по счастью, не все — привыкли думать, будто смелая и благородная мысль, будучи зарифмована, тем самым уже становится поэзией, а броский, эффектный образ, способный встряхнуть и шокировать, может вполне возместить глубину мысли и истинность чувства. Поэты же — понятно, тоже не все — вдруг утратили свое племенное преимущество, свое первородство, выгодно отличающее их от племени артистов: независимость от непосредственной реакции публики, надежду (вовсе не столь смешную, как ее долго изображали), что, оставшись сиюминутно непонятыми, они могут быть поняты через… Да хоть через сотню лет!

Все это не повредило, возможно, одному Окуджаве — что само по себе замечательно: ведь именно он пел свои стихи, пел под гитару, то есть ему-то было бы свойственней многих заболеть жаждой успеха чисто актерского.

Но от этого пострадал, так и не опомнившись до конца, Евтушенко. Этим же расчетливо воспользовался, наладив конвейер, Андрей Вознесенский.

«Выкрутасы… кощунство…» — высказалась Ахматова; последний упрек касался поэмы «Оза». Как видно, истинную христианку оскорбила небрежная фамильярность в обращении со словами молитвы — то, что «Ave, Maria» превращено в «Аве Оза!». Величание Богородицы стало любовным признанием женщине.

Права ли Ахматова? Не уверен. Людям свойственно боготворить любимых, а поэтам свойственны и не такие дерзости. Но что бы сказала Анна Андреевна о том, чтó позволил себе Вознесенский после? Войдя во вкус эпатажа:

Годовалая волкодавка       разрешается на снегу. Пахнет псиной и Новым Заветом. …Из икон, как из будок, лаяли — кобели, кобели, кобели! «Ав, ав, мадонна,         аллилуйя,                 да осенят щенята твои…»

Или:

Христос, доволен ли судьбою? Христос: — С гвоздями перебои.

Или:

«Зачем вас распяли, дядя?!» — «Чтоб в прятки водить, дитя. Люблю сквозь ладонь подглядывать          в дырочку от гвоздя».

И еще:

Чайка — это плавки Бога.

«Аве», уже превращенное в собачий лай. Мученик Иисус, горюющий о нехватке гвоздей, с помощью которых Его распинают. Бог, прячущий в плавки… Что? Туда нечего прятать, кроме детородного органа.

Кощунство?

Опять-таки — нет. Кощунствуют верующие (как кощунствовал, не веря и веря, Есенин). Здесь всего лишь все та же эстетика «другого жанра», эстрады, попсы. Необходимость «вдарить», шарахнуть по читателю-слушателю-зрителю чем-то таким, что заставит его заорать и забить в ладоши — и выбить из него сомнение в том, поэзия ли перед ним либо что-то совсем другое.

Молодой Вознесенский был беззастенчив, как завзятый эстрадник, не стесняющийся перенимать чужие остроты. В той же поэме «Оза» можно было прочесть:

Лишь одно на земле постоянно, словно свет звезды, что ушла, — продолжающееся сиянье, называли его душа.

Разве плохо? Да, почти хорошо — для тех, кто не читал Марины Цветаевой:

…Паром в дыру ушла Пресловутая ересь вздорная, Именуемая: душа .

А это?

О вопли женщины седой: «Любимый мой! Любимый мой!»

Опять же расчет на тех, кто не помнил цветаевского:

О вопль женщин всех времен: «Мой милый, что тебе я сделала?!»

Чужое, прочитанное и запомнившееся, не просто подпитывало всеядную музу Вознесенского. Эстетическая неразборчивость (в ход шли влияния и заимствования из самых разных, подчас совсем не созвучных один другому поэтов) сочеталась, как можно понять, действительно с хладнокровным расчетом. Это потом на Цветаеву будет мода, а пока что наивному посетителю Лужников сгодится и суррогат из ее стихов. Тем более многие ль помнили — да и помнят — не слишком удавшуюся поэму Пастернака «Спекторский»?

Но ничто не должно было пропадать даром.

Вот — из «Озы»:

Друг белокурый, что я натворил!

А это — из «Спекторского»:

А вдруг, а вдруг?.. О, что он натворил!

Из «Озы»:

Какая грусть — увидеться в толкучке…

Из «Спекторского»:

«Какая чушь!» — подумалось Сереже.

Снова — «Оза»:

…Когда живой, как бабочка в ладошке, из телефона бьется голосок.

Снова — «Спекторский»:

А позади, как бабочка в плену, Безвыходно и пыльно билось эхо.

Конечно, это не тот случай, что был с Анной Ахматовой и обокравшим ее Василием Журавлевым. Просто Пастернак и Цветаева использованы как эссенция, которую следует развести до состояния, скажем, кока-колы, годной к массовому употреблению. Идет паразитирование на чужом и готовом, будь то Священное Писание или чьи-то стихи. И если с годами слово «кощунство», сказанное Ахматовой, стало действительно обретать смысл, то главным образом даже не там, где Вознесенский пародировал Библию или заставлял Иисуса Христа играть в прятки.

Никто не запретит закоренелому атеисту (у кого отсутствие душевного органа, которым верят, не возместит никакой нагрудный крестик, даже выставленный напоказ) шутить над верой. Но у него, если только он поэт, а не что-то иное, есть свое святое, свои боги, которым он поклоняется, — как, к примеру, Андрей Вознесенский не раз клялся именем Маяковского и изъявлял глубокое почтение к Твардовскому. Тем не менее…

Я хочу, чтоб меня поняли…

Даже и вне контекста эта строка Вознесенского заставляет отнестись к ней со вниманием. Подобные, донельзя простые слова обычно не так уж легко произнести — как вообще нелегко просить. Не зря Маяковский, перекличка с которым здесь очевидна, произнеся то же самое желание-просьбу, застыдился — будто бы — сентиментальности:

«Несмотря на всю романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал».

Но вырвать-то вырвал, изъял эти перышки из публикуемого стихотворения, однако не захотел, чтобы они улетели в никуда. И продемонстрировал их, пусть как антипример, в письме к молодому поэту:

Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят —              что ж?! По родной стране               ройду стороной, как проходит           косой дождь.

Итак: «Я хочу, чтоб меня поняли», — почти повторил Вознесенский за Маяковским. И прибавил:

Ну, а тем, кто к стихам глухи, разъяснит двухметровый колли, обнаруживая клыки.

Шутка. Хорошая шутка — конечно, в среде тех, для кого «верный Руслан», умеющий объяснить клыками все, что понадобится его хозяину, есть самый убедительный аргумент.

Маяковский застеснялся изъятых строк вовсе не потому, что считал их плохими. Быть может, наоборот, — потому, что вдруг высказал в них самое что ни на есть наболевшее: приходящее понимание, что он не нужен массовому читателю, к которому так стремился. Что тот явно предпочитает презираемых Маяковским Безыменского, Жарова, Уткина.

Что-что, а эта беда миновала Твардовского с его гордым (и ошибочным) заявлением: настоящие стихи — те, которые читают люди, обычно стихов не читающие. Однако и у него есть нечто особо больное и сокровенное — слава Богу, не спрятанное от читателя, но не зря же он подчеркнул словно бы фрагментарность, неотделанность этих стихов. (На самом деле — доведенных до полного совершенства.) Как будто они так и остались короткой записью в памятной книжке; записью, которая продолжает мучить такой личной причастностью, что нет сил и желания превратить ее в литературу.

Стихотворение очень известное. Но вспомним и перечтем:

Из записной потертой книжки Две строчки о бойце-парнишке, Что был в сороковом году Убит в Финляндии на льду. Лежало как-то неумело По-детски маленькое тело. Шинель ко льду мороз прижал, Далёко шапка отлетела. Казалось, мальчик не лежал, А все еще бегом бежал, Да лед за полу придержал… Среди большой войны жестокой, С чего — ума не приложу, — Мне жалко той судьбы далекой, Как будто мертвый, одинокий, Как будто это я лежу, Примерзший, маленький, убитый На той войне незнаменитой, Забытый, маленький, лежу.

Вознесенский не прошел мимо и этих строк. Откликнулся. В его «Кабаньей охоте» есть их прямой, настойчивый парафраз:

И порционный, одетый в хрен и черемшу, как паинька, на блюде ледяной, саксонской, с морковочкой, как будто с соской, смиренный, голенький лежу.

Пародировал? Издевался? Но чтó пародировал и над чем издевался? Над болью Твардовского? Над самой по себе смертью мальчика на позорной Финской войне?

Ни то, ни другое. И это, пожалуй, хуже всего.

Насмешка, пародия, конечно, имеют свои нравственные границы. Нельзя насмехаться над болью, нельзя пародировать страдание, но, по крайней мере, и в этих — да, непростительных — случаях может теплиться надежда, что насмешник очнется и устыдится. И с тою же силой, с какой издевался, раскается.

А здесь ледяное — не то саксонское блюдо, на котором будто бы возлежит сам стихотворец, вольный в своих фантазиях. Мы, раз навсегда пронзенные стихами Твардовского, не можем не помнить, не можем не чувствовать (да и пародия не позволяет), что здесь с затейливым безразличием к нашей боли и памяти обыгран окровавленный финский лед с примерзшим к нему маленьким трупом.

Ледяное — сердце.

В интервью Булата Окуджавы, опубликованном посмертно, он отвечает на вопрос о своем отношении к Евгению Евтушенко:

«Он талантливый человек и добрый… Он стольким помогал всегда».

И не удерживается от того, чтобы воздать должное и кому-то еще, кто, видимо, неизбежен здесь по закону парности и контраста:

«В отличие, допустим, от …, который холоден, расчетлив, абсолютно неискренен».

Так и напечатано — с многоточием вместо имени. Понимаю деликатность публикаторов. Но понимаю и неотвратимость, с которой сюда подставляется только одно имя. Никакое другое.

Если бы поколение даже действительно было бы сплоченным и цельным, оно и тогда не могло бы нести ответственность за эволюцию отдельных своих представителей. Тем не менее — вот, значит, чем обернулся такой, казалось, прекрасный порыв: приобщить к поэзии всех и каждого.

Конечно, не к поэзии вообще, а к своей поэзии, завоевывая и удерживая читателя возле себя самого.

А порыв и впрямь обернулся — как оборотень. Вместо «вдохновенного простака» (как Маяковский определил чуждый ему тип стихотворца) возник тип ледяного, расчетливого, удачливого циника.

 

За успех безнадежного дела

Да. Поколения шестидесятников быть не могло уже по той простейшей причине, что надежды, объединявшие их (впрочем, не только надежды, но и реальные основания воспрянуть и получить возможность высказаться), объединяли людей весьма разного возраста.

Еще почти юных Аксенова и Евтушенко.

Фронтовика Окуджаву.

Старика Паустовского — по временнóй прописке, скорее, «двадцатидесятника». Даром что русский язык такого слова не предусмотрел.

Так что когда сегодня то восхваляют, то — чаще — кроют всех шестидесятников скопом, как единую и однородную массу, не случайно при этом стараются не называть конкретных имен.

В самом деле…

Допустим, в качестве «типичного представителя» сгодится Булат Окуджава, все те же его «комиссары в пыльных шлемах», которых можно истолковать как улику в тяготении к «ленинским нормам» и к «социализму с человеческим лицом». Тем более — и с действительным основанием — в «типичные» можно записать Евтушенко, который славил кубинскую революцию («Фидель, возьми меня к себе солдатом Армии Свободы»), как много позже — и непростительней — никарагуанскую. Вознесенского с его поэмой «Лонжюмо», этим вкладом в лениниану, или с истерическим обращением к «товарищам из ЦК»: «Уберите Ленина с денег!»

(Понятно, не потому «уберите», что противен и надоел, а потому, что «цена его высока». Выше всех мировых валют. И это уже конкретная глупость конкретных «товарищей», что стихотворение попало в положение самиздата. Хотя, с другой стороны, у начальства был обычный резон: не вам такое решать, товарищ Вознесенский! Не снизу должна идти такая инициатива!..)

И т. д. и т. п.

Но стоило бы нынешнему хулителю шестидесятников, их былой и мифической сплотки, произнести имена: Фазиль Искандер, Олег Чухонцев, Георгий Владимов, Владимир Войнович (опять — и т. д.), и уже пришлось бы пересмотреть огульность приговора.

Другое дело, что те, кто сами не прочь именоваться шестидесятниками (особенно если нету иных заслуг и примет, кроме возрастной близости к помянутым знаменитостям), тоже имеют обыкновение и каяться и гордиться во множественном числе.

«Мы все…» «Мы все любили Фиделя Кастро», «Мы все верили в Ленина». И уж тем паче — о том, что не нуждается в покаянии: «Мы все обожали театр на Таганке». «Мы все гордились полетом Гагарина»…

Но ведь и это — не все.

Допустим, я лично (суть разговора требует именно личностных показаний) надолго перестал ходить на «Таганку» после ее знаменитейшего спектакля «Десять дней, которые потрясли мир», воспевшего революцию и, хуже того, самое хамское и дикое в ней. Там, например, со сладострастием и садизмом (неотличимыми от торжества комсомольца-дружинника, разрезающего на своем сверстнике узкие брюки) демонстрировалось, как галдящая матросня ставила на колени прохожего в дорогой шубе. За что? Да как раз — за шубу! Помню свою реакцию на эпизод:

— А может, это Шаляпин? Станиславский? Блок?

(Да и попросту — человек, ничем, кроме достатка, не провинившийся.)

Или — давний год, весенний денек. По причинам, которые станут ясны, могу точно назвать число: 13 апреля 1961 года. Идем по Москве с моим тогдашним товарищем Владимиром Максимовым и задерживаемся у газетного стенда. Разглядываем незнакомое лицо нового героя.

— Смотри, какой низкий лоб, какие плебейские скулы, — цедит Максимов (на самом деле выражаясь покруче и, возможно, отчасти побуждаемый к крутости еще не перебродившим вчерашним).

— Брось. Лицо как лицо. Даже симпатичное, — вяло возражаю я, опять-таки допуская сегодня, что и вялость моя имела причиною то же, что и максимовская мизантропия. Как бы то ни было, помню точно: энтузиазма в день, объявленный историческим, у нас не было.

Только ль у нас двоих? И уж не по той ли непочтенной причине? Нет. В обоих нас говорила, напротив, трезвость, хотя и далеко не с такой осознанностью, с какой она проявилась в стихах нашего общего друга Наума Коржавина:

Мне жаль вас, майор Гагарин, Исполнивший долг майора.

Когда Гагарин погибнет, жаль его станет всем, имеющим сердце. Но Коржавин-то пишет в дни, якобы полные всеобщего энтузиазма, и его жалость — особого рода:

Мне жаль… Вы хороший парень, Но вы испортитесь скоро.

Вновь оборву цитату. Да, в некотором — и весьма ординарном, привычно-советском — смысле в самом деле «испортился». По принуждению или с охотой, но принял роль пропагандного рупора. Как Терешкова, едва приземлившись, первым делом осудит «абстракционистов», которым только что крепко досталось от Никиты Сергеевича, так Гагарин будет, помню, читать по бумажке нечто казенно-клеймящее под одобрительным взором комсомольских вождей.

Но предвидение такой «порчи» было доступно многим, знакомым с советской действительностью, — то есть, в сущности, всем. Коржавинская тоска была о другом:

От этого лишнего шума, От этой сыгранной встречи Вы сами начнете думать, Что вы совершили нечто, — Такое, что люди просят У неба давно и страстно. Такое, что всем приносит На унцию больше счастья.

Вот аксиома, банальность: всякий поэт произносит вслух то, что мы носим в себе неназванным и неопознанным. Так и здесь — не нахожу, вспоминая, разрыва между мудрой проницательностью поэта и тогдашней реакцией «средних людей». Обывателей, мыслящих — вовсе не в отрицательном смысле — вполне приземленно. То есть — нормально.

Не отрицаю, все было — и восторженный шум, и гордость: «Вот мы какие!», и нежность к одному из нас, побывавшему черт знает где. Но нормальность отношения к жизни, обусловленная нормальностью человеческих потребностей и запросов, обращала людей именно к трезвости. Помню письмо одной школьницы, опубликованное комсомольской газетой (конечно, затем, чтобы выбранить за несознательность), где девочка откровенно писала: да, дескать, радуюсь вместе со всеми, но не могу не думать, что с героическим космонавтом в космос улетела и та квартира, которую мы с мамой так долго ждем…

Вообще — что такое эти стихи «поэта-шестидесятника», как не перевод на язык осознанной нравственности самых простых, обывательских неочаровании?

Все в радости: сон ли, явь ли…

Хотя, как видим, не все.

…Такие взяты высоты. Мне ж ясно — опять поставлен Рекорд высоты полета. …А впрочем, глядите: дружно Бурлит человечья плазма. Как будто всем космос нужен, Когда у планеты — астма. Гремите ж вовсю, орудья! Радость сия — велика есть: В Космос выносят люди Их победивший            Хаос.

Словом, шестидесятники — не поколение. Тем более — не сплоченный табун, мчащий в одну сторону единым галопом.

(Последнего можно было бы и не говорить по причине очевидности — но ведь пишут сегодня, к примеру: «Шестидесятники были крепкими ребятами, забивавшими железными копытами насмерть всех и вся…»

И, явственно мучаясь собственной неполноценностью, нечаянно объясняют, откуда эти злоба и зависть. Выдают свои представления о том, каким образом одно поколение приходит на смену другому — и зачем приходит: «Старшее — военное — было просто уничтожено, что создало неслыханные возможности для карьеры…»

Мол, вот бы и нам: уничтожить предшественников и делать карьеру, шагая по черепам… Бедные дураки.)

Коли на то пошло, шестидесятники — это псевдоним времени. Времени простаков. Но не идиотов.

Совсем не стыдно вспомнить, что в шестидесятых мы подхватывали за Окуджавой — иные и со слезами на глазах — все те же строчки о комиссарах. Или шалели от смелости фильма Марлена Хуциева «Застава Ильича», где тем не менее по ночной современной Москве символическим дозором шагали красногвардейцы, направляясь не куда-нибудь, а к Мавзолею Ленина.

Это при том, что сам по себе стереотип, спущенный сверху: «восстановление ленинских норм» казался всего лишь казенным жаргоном, насчет которого, впрочем, не очень хотелось брюзжать. Если вам именно так угодно называть возвращение сталинских узников из лагерей — да ради Бога!..

Обольщения властью не было — верней, если и было, то далеко не у всех. И если Ахматова называла себя «хрущевкой», то в очень узко-конкретном смысле и по предельно конкретному поводу. В благодарность за разоблачение Сталина, за открытые лагерные ворота. За реабилитированного сына.

Неужели из отстраненного, отчужденного далека и Анна Андреевна по одной лишь этой причине должна показаться — да, непризнанной, да, отталкиваемой, но союзницей власти?

Все-таки — вряд ли. Но о шестидесятниках нечто подобное говорится.

В не столь уж давней статье, написанной человеком, конечно в те годы не жившим сознательно, они были названы «последними романтиками». А самым первым среди этих последних — Никита Сергеевич Хрущев, собиравшийся совершить переворот в экономике, руководствуясь только нравственными, «романтическими» понятиями. В самой экономике ничего не смысля.

Так вот:

«Интеллигенция соответствовала своему вождю. (Своему — это сказано неспроста. — Ст. Р.) …Шестидесятничество выполнило социальный заказ времени, модернизировав одряхлевшую сталинскую утопию: она осталась социалистической по содержанию, став нравственной по форме».

И еще:

«Хрущев, как известно, не любил интеллигенцию и боялся ее. Разумеется, совершенно напрасно. Тому самый яркий пример — трагикомическая история с „Заставой Ильича“. Трудно себе представить более советский, более хрущевский, более коммунистический фильм, чем картина Марлена Хуциева. …Как отблагодарил его за это Хрущев, слишком известно».

Кому все-таки неизвестно, коротко поясню: шумным запретом фильма, который хоть и вышел время спустя на экраны, но изуродованным, под новым названием «Мне двадцать лет» и крохотным тиражом.

Видел ли Никита Сергеевич этот фильм? Сомнительно. Произошло же вот что.

Виктор Некрасов, тогда уже бывший в полуопале, в своих очерках о зарубежье — угораздило же его! — расхвалил еще не вышедший, не сданный начальству фильм. И особо отметил тот эпизод, где молодой герой фильма с глазу на глаз встречается с отцом, который погиб на войне. Встреча, естественно, столь же условна и символична, как красногвардейский патруль в Москве пятидесятых годов.

Происходит такой диалог. Сын задает вопрос, который все нормальные дети задают нормальным родителям: как жить? Как выносить несовершенство мира? Отец отвечает вопросом: тебе сколько лет? — Двадцать четыре. — А мне двадцать один.

И уходит.

Дело, казалось, простое, не сложнее совета, что надобно жить своим умом. Но в пересказе Некрасова эпизод разъярил Хрущева — тем более что Виктор Платонович добавил: как хорошо, мол, что режиссер не стал вытягивать на экран за седые усы старика рабочего с его нравоучениями.

Ах так! Оскорбление рабочего класса! К тому ж — даже собака не бросит своих щенят, а тут…

Хотя логика все же была. Ведь и Сталин, прочитав наконец роман «Молодая гвардия», взбесился именно оттого, что краснодонцы сами организовали подполье, сами вели борьбу. («Сами посоветовались — и сами решили…»)

И вот Фадеев сел переписывать роман, вводя образы старых большевиков. Хуциев, пересняв разруганный эпизод, вручил отцу, для верности сыгранному другим актером, испытанным на ролях комсомольцев, пафосный монолог.

Вернемся, однако, к статье:

«…Интеллигенция, куда более радикально настроенная в отношении к Сталину, чем власть, не только не покусилась на утопию, но, наоборот, возродила ее. …И многие бы из них могли вслед за Булатом Окуджавой торжественно поклясться…»

Ну, тут, понятно, все те же окуджавские комиссары как воплощение революционной романтики.

Между прочим, о них же, о комиссарах Гражданской войны, написал и мудрец Коржавин, посвятив стихи именно Окуджаве. Посвятив много позже, чем написал, стало быть, здесь не непосредственный отклик поэта поэту, а нечаянно-неизбежная перекличка людей, изживавших одни и те же иллюзии:

Где вы, где вы?        В какие походы Вы ушли из моих городов?.. Комиссары двадцатого года, Я вас помню с тридцатых годов. Вы вели меня в будни глухие, Вы искали мне выход в аду, Хоть вы были совсем не такие, Как бывали в двадцатом году. Озаренней, печальнее, шире, Непригодней для жизни земной… Больше дела вам не было в мире, Как в тумане скакать предо мной. Словно все вы от части отстали, В партизаны ушли навсегда… Нет, такими вы не были — стали, Продираясь ко мне сквозь года.

Лирик Булат Окуджава, как я говорил, не столько воспел, сколько отпел своих комиссаров, свою юношескую и затянувшуюся иллюзию. Умница-аналитик Наум Коржавин, не предавая и не топча детских своих заблуждений, даже будучи им благодарным (за то, что они, как умели, воспитывали чистоту помыслов), соответственно аналитичен и трезв.

Иллюзия осознана как иллюзия. И само осознание, что романтические комиссары детских снов «непригодны для жизни земной», означало разрыв с советской действительностью. У Коржавина — ранний (соответственно рано властью замеченный и примерно наказанный), но в том-то и дело, что к разрыву вел не зрелый опыт, которого не было, а она, романтическая иллюзия:

А южный ветер навевает смелость. Я шел, бродил и не писал дневник, А в голове крутилось и вертелось От множества революционных книг. И я готов был встать за это грудью, И я поверить не умел никак, Когда насквозь неискренние люди Нам говорили речи о врагах… Романтика, растоптанная ими, Знамена запыленные — кругом… И я бродил в акациях, как в дыме, И мне тогда хотелось быть врагом.

Год написания — 1944-й. Автору — девятнадцать лет…

Итак, как нам объяснили, Хрущев боялся интеллигенции «совершенно напрасно». А она, интеллигенция, зашоренная иллюзиями, всего лишь возродила «утопию». Да какую — «сталинскую»!

Это не так. Хрущевская боязнь, как и хрущевский гнев, были совершенно законны. Для того чтобы захотеть союза с интеллигенцией — союза, так сказать, конфедеративного, — Хрущеву надо было стать правителем категорически иного типа.

Не быть коммунистом.

Не верховодить в СССР.

Не быть самим собою, Хрущевым.

Правда, замечу: трудно представить и самого что ни на есть демократического главу любого из государств, который, даже искренне пожелав опоры на интеллигентов, все же не относился бы к ним с опаской. Как к чужеродному, плохо предсказуемому слою, который никак не умеет смириться с границами политики, «искусства возможного». Норовит выхлестнуть за пределы целесообразности. И больше того: именно это свойство интеллигенции, ее раздражающий критицизм и оскорбительный скепсис насчет правительственных начинаний, — и есть исполнение ее своеобразного долга перед народом и государством.

Это я говорю о демократии — уж конечно, не в российском нелепейшем варианте. А «последний романтик» Хрущев…

Личный опыт — не самый сильный из аргументов, и все же припоминаю себя и свою сравнительно молодую компанию, сгруппировавшуюся вокруг «Литературной газеты» 1959–1961 года, периода ее недолгого либерального взлета. (Либерального — даже если он и казался революционно-демократическим.)

Никто из нас…

Хотя сначала — о том, кто это «мы». Если называть имена, говорящие нечто нынешнему читателю, это: тот же Булат Окуджава, тот же Наум Коржавин, Лазарь Лазарев, Бенедикт Сарнов, Георгий Владимов, Борис Балтер, Владимир Максимов, очень близко — Фазиль Искандер, Василий Аксенов, Давид Самойлов, Евгений Винокуров, Олег Чухонцев… Люди, словом, в ту, молодую для них для всех пору очень разные. И ни один не верил в продолжительность «оттепели», то есть в Хрущева.

Наоборот. Удивлялись, что это продолжается так долго. Торопились весело надышаться, как — разрешу себе красочное сравнение — каторжники-декабристы, которых неспешно переводили из острога в Чите до острога в Петровском Заводе, от тюрьмы до тюрьмы. Переводили весенним, цветущим Забайкальем, так что этот затяжной глоток свободы они всю жизнь поминали как счастливейшие свои дни.

А в наших застольях излюбленным был принесенный откуда-то или им самим сочиненный тост все того же Наума Коржавина:

— За успех нашего безнадежного дела!

Последние годы хрущевского владычества, когда одно слово «интеллигент» вызывало у «Никиты» судороги ненависти, были ужасны, непристойны, вульгарны. Но — не неожиданны, и помню свое первое ощущение при известии о свержении Никиты. Ощущение несправедливое, неразумное, но неизбежное:

— Так и надо!..

Знал ведь, даже в это мгновение помнил и понимал: будет хуже. И все-таки:

— Получай, что заслужил!..

А жалость пришла к поверженному. Потом.

«Конфликт с властью обозначил кризис шестидесятничества» (та же статья). И снова — не то!

Конфликт был изначален, без него и самого «шестидесятничества» — если смириться с условнейшим термином — попросту не было бы. Так что нисколько не ошибались те, кто крушил Окуджаву (или уже не сажал, но еще не печатал Коржавина), несмотря на его элегических комиссаров. И сам Хрущев был интуитивно, но безукоризненно прав, замахиваясь на «Заставу Ильича».

Чтó предстало в фильме Марлена Хуциева — да, не возразишь, сквозь романтическую оболочку? (Которая, очень возможно, самому режиссеру казалась первостепенно важной — как то, что дает существованию форму, охраняя его от распада.) Неприкаянная троица друзей. Отдельная, частная жизнь их неудовлетворенных душ в отъединенности от шумной фасадной жизни — и скорее броским контрастом, не уменьшая горечи, а умножая и оттеняя ее, выглядел эпизод коллективного братания в Политехническом.

Не странно ли, что именно он чуть не более прочих рассердил и испугал начальство? Нисколько, потому что: единение, коллектив — это прекрасно, но только тогда, когда они сплочены волевым посылом, посланным сверху. Если это первомайская организованная демонстрация, а не стихийное сборище — хотя бы и во славу самого Гагарина (были такие — и, представьте себе, пресекались).

Фильм Хуциева получил свое по заслугам, а не по хрущевской несообразительности. Он противостоял не только казенщине, не только тем из шестидесятников, кто, как Роберт Рождественский, попытался стать голосом государства (и оно, поворчав, присмотревшись, прислушавшись, разрешило ему вещать от своего имени), но даже и тем, кто, всего только приспособившись к официозу, мирным пикничком располагался у его стен и бойниц.

Допускаю, что я не прав, но признаюсь: мое отношение к Геннадию Шпаликову, сценаристу фильма Хуциева, было навсегда подорвано тем, что он, почти одновременно с «Заставой», мог сочинить сценарий беспечной комедии «Я шагаю по Москве». Будто нарочно, демонстративно явив нравственную разнополярность неоднородного поколения — в самом себе, в единой своей душе явив, в том-то и дело. Снова три друга, три молодых москвича, но — «нет проблем», только очаровательно-молодежно-безмозглая общность…

Снова и снова: конфликт «шестидесятничества» и власти зависел не только от породы и природы якобы недогадливой хрущевской верхушки. Он был предрешен и породой-природой интеллигенции — какой-никакой, ломаной-переломаной и, хуже того, гнутой, однако все-таки сохраняющей свои родовые признаки. Интеллигенты не то чтобы не желали (порою очень даже желали, подчиняясь позывам смертной, слабой, пуганой плоти) усвоить резоны власти — они оказывались не способны на это.

По крайней мере — малоспособны. И вот одна из причин: простак, подверженный и иллюзиям, и страху, но воспринимающий жизнь абстрактно (что в переводе на нормальный язык означает — с точки зрения вечных человеческих ценностей), — этот самый простак если кому-то и мешал больше всего, так это романтику. Тому, кто понимает жизнь «в ее революционном развитии», требуя от нее не того, что свойственно жизни, а того, что нужно ему. И именно в простаке безошибочно чует основную помеху для торжества своего романтизма — в нем, а, уж конечно, не в подыгрывающих романтику циниках…

Вспомним малый, частный конфликт телечиновника с телережиссером, где гнев первого так же естествен, как простоватая непонятливость второго:

— Это какой-то Зощенко!..

— Почему «какой-то»?

Ему, простаку, говорят без обиняков: ты клеветник на нашу действительность, как Зощенко, поделом разоблаченный товарищем Ждановым. А он обижается на «какого-то». На то, что о друге его родителей Михаиле Михайловиче, в чью честь они его и назвали, говорится небрежно и неуважительно.

Опять разговор двух глухих, как было (бери много выше!) у товарища Сталина с Пастернаком:

— Я так давно хотел с вами встретиться и поговорить…

— О чем?

— О жизни и смерти.

Обрыв связи.

Но при всем немереном расстоянии от могущественного вождя до чиновника средней руки застойной эпохи (как и от гениального Пастернака до талантливого режиссера) произошло нечто очень значительное и совершенно необратимое. Сегодня «встретиться и поговорить» может захотеть не простак, а циник — и говорить будет, конечно, не о жизни и смерти.

Простаку (как, впрочем, и цинику) насчет власти все ясно.

Сами порою наивные до глуповатости, шестидесятые годы внедрили в общество и в его литературу ту мудрость, которую можно добыть не прозрением, будь ты хоть тысячу раз гений, а только опытом. Кончилось время очарований, кончилось навсегда, и если кто сегодня тоскует о той эпохе, когда великий Пастернак и умный Чуковский любовно глазели на Сталина, то его тоска вполне прагматична.

Была пора Великого Перелома, когда советская власть ломала через колено хозяйственного крестьянина и независимого интеллигента, для пущего страху хватая и прочих, кто подвернулся под руку, карающую с расчетливой неразборчивостью. Наступила, продолжается — и, полагаю, уже никогда не закончится — пора Великого Раздела.

Когда простака уже не спутаешь с циником.

Когда литература — если она именно литература, именно творчество, свободная реализация дара, данного свыше, — отпала от власти, больше не обольщаясь ее идеями. Ни романтическими, ни прагматическими.

Впрочем, и весь долгий опыт советской литературы — самоубийственный опыт — покончил с иллюзиями на этот счет.

В словесности можно одержать победу (над превратностями и капризами власти, над своими страхами и соблазнами), только лишь обретя духовную независимость… Боже, сколько потребовалось лет и сил, чтобы стала всеочевидной эта банальнейшая банальность! Сколькими жертвами за нее заплатили — и какими жертвами!..

«Осип победил», — не раз (как вспоминает поэт Лев Озеров) говорила Анна Ахматова, имея, конечно, в виду Мандельштама, чья судьба даже рядом с цветаевской, гумилевской, есенинской поражает особой кошмарностью.

«— Что это значит?

— То, что без чужой помощи, не прилагая никаких усилий, кроме тех, что пошли на написание стихов, он победил. Все было против него, но он победил».

Как это — «не прилагая никаких усилий»?

Но после этого сразу сказано: «кроме…» Кроме тех — неоценимых, не подотчетных никакой власти — усилий, которые направлены целиком на творчество.

В этом была действительная победа великого русского поэта Осипа Мандельштама, русского поэта советской эпохи. По счастью, далеко не его одного. А по контрасту с ним (с ними), с его (их) безусловной победой терпели поражение те, кто, обладая талантом — о прочих не говорим, — слишком много усилий потратили на другое, второстепенное или вовсе не нужное творчеству.

Или — их принудили к трате. Для жестокого счета истории это все равно, даже если сами историки участливо разбирают смягчающие обстоятельства.

Это второстепенное — не обязательно достижение материальных благ: самый пошлый из вариантов, самая вульгарная из причин поражения. Это могло быть очарованием властью или надеждой от нее откупиться, бросив ей — на, дескать, жри! — кусок, впоследствии оказавшийся кровоточащим куском души. Да что говорить, это могло быть просто желанием выжить, не быть убитым — кто осудит за такое желание?

Так или иначе, независимо от того, беда здесь или вина (впрочем, беда — в любом случае), это и есть общая драма советской литературы, советских писателей, будь то талантливый (в далеком прошлом, увы) Сергей Михалков или одаренный почти гениально Юрий Олеша. Об этой беде, об этой драме, которой случалось, как водится, оборачиваться и фарсом, — моя книга. Частью — жестокая, частью — сентиментальная.

1999–2001