Самоубийцы

Рассадин Станислав Борисович

Отличник

 

 

А у нас огонь погас

Итак: «Ничего его власть не ломала», — сказал Сергей Владимирович Михалков про Юрия Карловича Олешу. И хотя способы ломки действительно неисчерпаемы, но в категоричности этого утверждения («ничего»!), именно в ней — драгоценная четкость автохарактеристики.

То, что можно назвать феноменом самого Михалкова.

В истории советской литературы, этого мартиролога талантов, уничтоженных ли физически, безвременно опочивших или покончивших с собой (не всегда буквально), есть случаи, когда дар удавалось длительно имитировать, сохраняя имидж взыскательного мастера. Один из примеров — Константин Федин…

Впрочем, здесь уж скорее можно говорить о гипертрофированном самоуважении, о полной потере чувства реальности. Не больше того. Вспоминаю, как было смешно, когда, задержав публикацию своего нечитабельного романа «Костер» в «Новом мире» Твардовского, член его редколлегии и руководитель Союза писателей Константин Александрович Федин извинялся перед читателями за эту задержку. А его не хотели читать даже и те, кто роман по вынужденности печатал.

Редакция «Литературной газеты» тогда, помнится, командировала сотрудника в «Новый мир», дабы — по обычаю тех времен — анонсировать новый роман классика соцреализма публикацией главы из «Костра». Но едва посланец спросил новомировцев, какой кусок фединской прозы они бы сами рекомендовали для публикации, как был немедленно поднят на смех:

— Вы что, думаете, мы это читаем? Зачем? Читать невозможно, а править текст Федин все равно не позволит…

Правда, бывали и случаи, когда в репутацию мастера, который шлифует каждое слово и от которого еще можно ждать выдающихся результатов, верил не только он сам. Это случай Леонида Леонова.

У Михалкова же все получилось как-то легче, проще, без фединской величавости и леоновской натужности. Его обаяние как стихотворца соперничало с обаянием детских стихов Чуковского, быть может превосходя в этом смысле самого Маршака. Но уже с конца тридцатых (!) годов серьезная критика озабоченно замечает, что молодой поэт склонен к тому, чтобы писать все небрежнее и небрежнее. Халтурит, проще сказать. И когда Твардовский будет — в 1957 году — делать наброски своей речи на Первом съезде писателей РСФСР, он сочтет нужным выразить сожаление, что нету ныне искрометных стихов для детей. Таких, что напомнили бы «Маршака или молодого Михалкова».

В то время как старый, точнее, достигший зрелого возраста отнюдь не покладает пера.

Зная отношение Твардовского к Михалкову, легко предположить, что в возрастном уточнении — насмешка, укол. Тем более в пятидесятые годы и Маршак не способен сочинить ничего, сопоставимого с «Багажом» или «Сказкой о глупом мышонке». Но дело в том, что оговорка насчет Михалкова — неизбежна вполне объективно. Невозможно не сделать ее, не отграничить чудеса юного простодушия вроде «Рисунка» или «А что у вас», от… Да от многого, многого, многого.

Практически от всего, что было написано после.

Ностальгически вспомним, позволив себе опять насладиться:

А у нас огонь погас — Это раз. Грузовик привез дрова — Это два. А в-четвертых, наша мама Отправляется в полет, Потому что наша мама Называется пилот.

В одном рассказе Чехова взрослый, солидный мужчина, упрекая свою простенькую жену в отсутствии логики и связности, говорит ей: твоя речь напоминает разговор дворовых мальчишек. «А у нас блины ноне. — А к нам солдат пришел». И — до какой же степени он не прав!

Не по отношению к собственной супруге — Бог с ней, но по отношению к детям.

«Ты летал на самолете? — Нет, но зато я вчера ел арбуз». Это прелестное сражение самолюбий, запечатленное в книге Чуковского «От двух до пяти», абсурдно только на первый взгляд… Или — пусть даже абсурдно, но ровно в той степени, в какой не только ребенок, а и художник по-своему видит мир, его взаимосвязи, его новизну. Не считаясь с житейской, набившей оскомину логикой.

Воспринимать то событие, что «у нас огонь погас», как повод для хвастовства — больше чем странно для взрослого человека. Для ребенка и это, как все непривычное, все, что из ряда вон, может стать таким поводом. Не зря, по рассказу того же Чуковского, его дети когда-то встретили его возвращение домой ликующим пением:

— А нас обокрали! А нас обокрали!

И очень удивились, что Корней Иванович не разделил их восторга.

Словом, молодой Михалков явил миру здоровый, беспечный талант, умеющий откликаться тому, что не приметит и не оценит взгляд взрослого человека, уткнувшийся в будничность, — и как далеко его восхитительное начало от того, что затем стало бесперебойно являться в печати. Притом включая и то, чем Михалков дорожил и, вероятно, гордился, коли уж отобрал — среди своего «самого-самого» — для отжатого, миниатюрного «избранного»:

В Казани он — татарин, В Алма-Ате — казах, В Полтаве — украинец И осетин в горах. …Он гнезд не разоряет, Не курит и не врет, Не виснет на подножках, Чужого не берет. …Он красный галстук носит Ребятам всем в пример. Он — девочка, он — мальчик, Он — юный пионер!

Не говорю уже о великом множестве строк, которые, может быть, не всегда переиздавались, отчего не находятся на общем слуху, но, увы, тем более характерны для эволюции поэта. Мастерство ведь в неменьшей степени, чем талант, не выносит небрежного, неуважительного отношения к себе — и потому коварно помнится немало строчек, которые, мимолетно явившись на страницах газет, с восторгом запоминались и повторялись насмешниками. Как автопародия. Как курьез:

Советские ученые Внесли в науку вклад, Пустив электростанцию В семь тысяч киловатт. Стоит электростанция, Могуча и сильна. На атомной энергии Работает она.

Цитирую по памяти, тем самым доказывая тот энтузиазм, с каким я встретил когда-то эти замечательные строки, — впрочем, за точность ручаюсь.

Или — пуще того (как оказалось, бывает и пуще):

К звездам смелый кролик совершил полет. Он новых рейсов ждет, Он требует высот! Как же нам сегодня не дерзать, друзья, Мы тоже в путь готовимся — и он, и ты, и я!

Здесь за точность ручаюсь тем более: сам потешался над этим текстом, цитируя его аж в 1959 году, в «Литературной газете».

Кстати, и чертой того, оттепельного времени, и разумной гибкостью С. В. Михалкова можно объяснить то, что он тогда прислал в редакцию, обидевшую его, письмо с покаянием, каковое и было опубликовано. Мол, извините — не удержался и написал подтекстовку к уже готовой мелодии по случаю запуска в космос вышеуказанного животного (к тому ж опубликовав ее в «Огоньке»), И совсем другое дело вышло, когда я же, годы спустя, в уже перестроечных «Московских новостях» выругал текст гимна СССР, подновленный его автором (точнее, соавтором). Вот тогда Сергей Владимирович, отбросивши добродушие, обратился в могущественные инстанции и воззвал к уголовному кодексу, предусматривающему кару за кощунственное критиканство.

Звучало нестрашно, но убедительно.

А в давнем 59-м, настроенный легкомысленно, я всего лишь шутил насчет того, какой невольной угрозой оборачиваются строчки из песенки о героическом длинноухом:

Нам хорошо живется! С этим согласиться всем придется!

Дескать, попробуй не согласись!..

Однако хватит цитат, достаточно красноречивых, чтоб эволюция предстала с наглядностью учебного стенда. А причина ее, ежели перейти на язык нехитрых метафор, может быть, в том, что сама Божья искра была истолкована несколько прагматически. По-бытовому. Как то, на чем можно, раздув ее, сварить пайковую похлебку.

Дело понятное, занятие распространенное, и если действительно существует феномен Михалкова, то он в следующем. В длинном ряду помянутых и в большинстве своем, слава Богу, всего лишь условных самоубийц Михалков живее всех живых. Он — тот, кто в наивысшей степени сохранил душевную цельность, наиболее лишен «комплексов», разъедающих, как утверждают, едва ли не каждую писательскую душу.

Что Михалков и доказывает — не декларациями на сей счет, но тем свойством, которое не подделать. А именно — совершенно удивительным простодушием, способным пленять даже тех, кто никак не расположен к любованию Сергеем Владимировичем.

Вот апокрифическая история, над которой и я расхохотался когда-то вполне сочувственно. Анатолий Софронов, погромщик номер один (по крайней мере, имеющий право оспаривать это первенство), крушит заодно с очередными штрафниками и чем-то ему не угодившую михалковскую пьесу:

— Черт знает, что ты там понаписал! А уж этот упадочник, твой главный герой… Как его? Сережа, подскажи!

— А-а з-зачем?..

Или (будто бы) на одном из писательских сборищ Алексей Сурков, известный под кличкой «Гиена в сиропе», язвит насчет дворянского происхождения Михалкова, у предков которого — что, кажется, чистая правда — батрачили предки «Гиены». И (будто бы) в президиум поступает записка Сергея Владимировича:

Ленивейшим из батраков Был, несомненно, А. Сурков.

Но простодушие становилось — и стало — оружием, способным не только защитить чувство достоинства.

По телевидению транслируется какая-то светская презентация — времена, стало быть, новые, — и ведущий, приветствуя высоких гостей, мимоходом, до очевидности не всерьез, спрашивает Михалкова:

— Сергей Владимирович, а вы верующий?

— Конечно, — светясь, отвечает тот.

— Нет, серьезно? — озадачен ведущий.

— Да! А п-почему вы удивляетесь?

Действительно, почему?

Не потому ли, что может вспомниться (мне — не может не вспомниться) историческая фраза Михалкова, сказанная до перестройки, все смешавшей в России? Историческая — без шуток, ибо с редкостной выразительностью определила систему приоритетов, которая казалась незыблемой не одному Сергею Владимировичу.

Короче, он говорит в период суда над Синявским и Даниэлем и как раз по этому поводу:

— У нас, слава богу…

Именно так. Заглавная буква в слове «Бог» тогда, понятно, даже не подразумевалась — в отличие от названия учреждения, к которому Михалков не преминул воззвать:

— У нас, слава богу, есть КГБ!

Вот собрат Михалкова по советской детской литературе Алексей Иванович Пантелеев, автор «Пакета» и соавтор «Республики ШКИД», пишет (в биографической книге, главы из которой опубликованы посмертно), имея в виду свой атеизм:

«Сколько же оно длилось, это наваждение? Вспоминал, считал и подсчитывал сейчас, и оказалось, что очень долго длилось — лет шесть или семь.

…Я не только был безбожником. Я был неистовым, воинствующим, скотоподобным, по выражению Вл. Соловьева, безбожником. И в Шкиде и после Шкиды, и в жизни, и в постыдных писаниях своих».

Повод для этой покаянной исповеди таков. Получивши в Смольном из рук Григория Васильевича Романова, первого секретаря горкома, впрочем, памятного не одним ленинградцам, орденок (а сколько их наполучал Михалков!), Пантелеев бредет в Спасо-Преображенский собор. И обличает эту двойственность своего поведения с чудовищной — вроде бы — несоразмерностью греха и покаяния:

«Стыдно признаваться в этом и тягостно употреблять это слово, но понимаю, что тут есть все-таки и некоторая доля авантюризма — в этом хождении по острию ножа. Но, разумеется, главное — не это. Главное — потребность омыться, очиститься, а также, не скрою, и возблагодарить Бога за то, что при всей двуличности моей жизни я ничего не делаю заведомо злого, что охраняет меня Господь от недоброго, наставляет на доброе».

Эта попытка обрести духовную цельность — с пониманием, сколь недоступна она в желанной своей полноте, — возможно, производится в крайней, экстатической форме. Но именно потому, что двуличность той жизни, которую вынужден был вести верующий, скрывающий свою веру, как раз требовала двойного усилия. Не вносящего в душу умиротворенности, которую обещает и дает религия, а, напротив, устраивающего в ней разброд.

Это — мучительный, самомучительный взгляд изнутри на себя самого, — а вот случай иной. Такой, когда ту же цельность в своем отношении к миру хотят обрести, глядя со стороны — пусть любящей и родной.

Сын пишет о матери, прекрасный артист — об артистке великой, и я не называю имен потому, что здесь не вина, а беда. Не личная инициатива, а инерция общего страха (писано в брежневскую эпоху).

«…Я хочу сделать попытку разобраться в очень сложном и тонком вопросе: в вопросе о маминой вере».

Отметим: «хочу сделать попытку». Другой бы и не пытался, попросту обойдя щекотливую тему. Ничто за язык не тянет, кроме собственной честности, весьма похожей на ту, которую, помним, явил Юрий Олеша, отдирая от сердца музыку Шостаковича.

Итак:

«Начну с напоминания, что мама родилась почти за пятьдесят лет до Октябрьской революции, когда…» — и далее про «традиционное воспитание», про гимназический Закон Божий, про то, что обращение к Богу вошло в привычку. В общем, в том обычном советском роде, который лучше всего воплотился в истории про некоего красноармейца и академика Павлова. Просвещенный боец увидал, как Иван Петрович перекрестился на храм, и пожалел, посочувствовал:

— Эх, серость!

«Но, — продолжаю цитировать, — я твердо убежден, знаю, что вера мамы не имела никакого отношения ни к религиозному фанатизму, ни к церковному догматизму. То, что она называла верой в бога, по сути дела, было верой в справедливость, в торжество добра…»

Ну а что у нас почиталось за добро, даже ребенку известно. И вот то, что собрался сказать о матери сын (пусть окольным путем, пусть частично, но по-своему смело), оказалось даже не усеченным, а подмененным. Вчистую:

«Да, мама называла себя верующей. Но она была настоящим советским человеком, безгранично любившим не просто Россию, а свою социалистическую Родину».

«Называла» — выходит, на деле-то не была?..

Что ж. Почтительно подивимся тому, кто в атмосфере двойного счета, двойной и двуличной жизни сохранил ясноглазое простодушие, согласно которому вера и налагаемые ею запреты разведены по разным квартирам. Тому, кто полагает: можно сказать, что «у нас, слава богу, есть КГБ», вообще говорить и, главное, думать такое и так, сохранив за собою право в изменившихся обстоятельствах заявить: я — верующий. И был им всегда.

А что такого?

Больше того. Можно сами изменившиеся обстоятельства использовать с новой выгодой для себя.

«Никогда не забуду, — рассказывает журналист Андрей Караулов, — в „Независимую газету“, где я работал в отделе литературы и искусства, позвонил — пользуясь давним знакомством — один из заместителей министра культуры.

Сергей Владимирович Михалков написал в Кремль своему сыну Никите (он числился у Руцкого советником по культуре) официальное письмо, в котором просил передать ему, глубоко религиозному человеку, несколько икон, находящихся в Рыбинском музее. Автор Гимна Советского Союза был убежден, что эти иконы — его фамильное богатство. Михалков-младший передал письмо Михалкова-старшего своему начальству. Руцкой наложил резолюцию: „Вернуть немедленно!“ Бумагу спустили в Министерство культуры. Для исполнения.

Заместитель министра умолял — конфиденциально, разумеется, — вмешаться. Спасти музей. Устроить скандал».

«А чего захотел бы Эль-Регистан?» — называлась заметка в «Независимой газете».

(Может быть, захотел бы приватизировать самаркандскую площадь Эль Регистан, чье название журналист с тривиальной армянской фамилией почему-то взял своим псевдонимом? Правда, для этого было бы нужно, чтобы не устарели строчки совместного их с Михалковым творения: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь». Суверенный Узбекистан оказался б, пожалуй, не столь сговорчив, как российский вице-президент Руцкой.)

И в точности так же, как просто решается вопрос о вере (или, скорее, о выгоде, которую в одних условиях приносит вера, а в других, напротив, неверие), просты взаимоотношения этики и эстетики.

 

Остров и материк

Из того же михалковского интервью:

«Писатель с отвратительной личной биографией, аморальный человек в полном смысле слова, писал самые светлые произведения. (Что за писатель, попробуем ужо разгадать. — Ст. Р.)… Поскольку это писатель, творческая личность, он тянется к хорошему, а делает в жизни плохое. Это такая раздвоенность писательской личности. Вообще по творчеству писателя нельзя судить о его личности как человека».

Не знаю (вправду — не знаю), лукавил ли Михалков, когда рассказал в книге «Я был советским писателем» историю стихотворения «Светлана» — как теперь выражаются, судьбоносного. Во всяком случае, его сын Андрей Кончаловский пересказал отцовскую версию с полным доверием:

«В Литературном институте училась очень красивая блондинка по имени Светлана. Отец красивых девушек не пропускал, пытался за ней приударить. Встретил ее в Доме литераторов, выпил бутылку вина, подошел:

— Хочешь, завтра в „Известиях“ будут напечатаны стихи, которые я посвятил тебе?

— Глупости какие!

— Вот увидишь.

Незадолго до этого он отнес свои стихи в „Известия“, два стихотворения взяли, предупредили отца, что будут публиковать.

Отец позвонил в редакцию:

— Назовите стихотворение „Светлана“.

На следующий день газета вышла со стихотворением „Светлана“:

Ты не спишь, подушка смята, Одеяло на весу, Ветер носит запах мяты, Звезды падают в росу…

Очень красивые стихи. Случайность, но имя девушки совпало с именем дочери Сталина».

Хорошо. Поверим — или, что уж скрывать, вежливо сделаем вид, будто поверили: случайность. Допустим, что в 1935 году, когда культ вождя утвердился на уровне общественной истерики, Михалков просто не сообразил, что меняет название «Колыбельная» на имя дочки вождя. Как, к слову, и годом позже посвятил стихи Александру Фадееву не потому, что тот уже был «зам. пред. оргкомитета СП, член правления и президиума СП СССР» (цитирую Краткую литературную энциклопедию). Правда, Фадеев, по признанию самого Михалкова, все же «заподозрил начинающего поэта в желании польстить ему» — чего, разумеется, не было. Были совершенно искренняя любовь и абсолютно бескорыстное уважение.

Все может быть. Главное, как воспринял «Светлану» отец — Светланы Иосифовны и всего народа.

«Через несколько дней, — повествует сын Михалкова, — отца вызвали в ЦК ВКП(б) к ответственному товарищу Динамову.

— Товарищу Сталину понравились ваши стихи, — сказал Динамов. — Он просил меня встретиться с вами и поинтересоваться условиями, в которых вы живете.

Через три года — орден Ленина».

Орден орденом, но то, что стихи понравились Сталину по личной причине, что он ревниво счел их как бы частью своего семейного обихода, — это уж без сомнения. Для него стишок из «Известий» был не литературой, а прямым доказательством преданности поэта его семье, лично ему. Так же как (аналогия, возможно, покажется неожиданной) не литературой, не журналистикой, а посягательством на его очаг — опять же прямым — будет для Сталина статья из военной «Правды» под названием «Письмо лейтенанта Л. из Сталинграда». Корреспонденция, стилизованная под лирическое письмо к любимой и нагло указывающая местожительство оной: «Сейчас в Москве, наверное, идет снег. Из твоего окна видна зубчатая стена Кремля».

«Увидев это, я похолодела», — вспомнит Светлана Сталина, уже ставшая Аллилуевой. Похолодела не попусту: «лейтенант Л.», он же Люся, он же Алексей Каплер, роман с которым был пресечен ее суровым отцом, именно после этого был арестован.

«Кремлевский горец» в обоих, столь разных, случаях стал за честь семьи.

В общем, что толковать: вроде бы надо, но трудно поверить в «случайность», с какою всего лишь одно, сгоряча переименованное стихотворение принесло почти юному автору любовь вождя, выраженную вполне материально. Еще — и гораздо — трудней допустить искренность утверждения (вновь цитирую интервью), будто, в отличие от новейших времен, «почему-то в советское время литература кризис не переживала». А если «отдельных писателей» не всегда печатали, то «потом премии давали». Мешают верить не только индивидуальные судьбы Платонова или Ахматовой, но и подавляющий даже голой цифирью список участников Первого съезда писателей, посаженных или убитых. Но с другой стороны, и простодушие Михалкова — особого, феноменального рода; и цельность его, пронесенная через всю жизнь, тоже феноменальна.

Так что давайте все же поверим — в искренность, в простодушие, в цельность. Доверию нашему может способствовать даже наивность, даже противоречие фактам, даже отсутствие логики…

Хотя почему «даже»? Что это за простодушие — без наивности, с логикой, к тому же отягощенное фактами? Потому всего только улыбаешься, когда Михалков в книге «Я был советским писателем», по общей инерции сказав об «угодничестве», окружавшем и развращавшем престарелого Брежнева, может предварить свое осуждение воспоминанием:

«Как-то, вернувшись из Софии, где проходила детская Ассамблея, я привез Брежневу медаль участника этого детского праздника и, будучи у него на приеме, вручил ему этот памятный знак».

Учел, стало быть, страсть генсека к «памятным знакам», позаботился угодить этой страсти (что особо приятно, в форме трогательно шутливой). И если нынче иронизирует, то без грубого желания отмыться и нахамить задним числом, от чего удерживаются не все. Как не удержался, скажем, эстрадник Геннадий Хазанов, превративший в издевательский скетч историю своего выступления на брежневском дне рождения — тогда-то он вряд ли был настроен так сардонически…

Нет, Михалков не сводит счетов с сильными мира того, приближенностью к коим так дорожил. Не брызжет к ним запоздалой ненавистью; исключение — Горбачев, что понятно. И ежели его воспоминания о былом не всегда выдерживают испытания фактами, то тут не преднамеренная лживость, а нечто иное. Что-то вроде детского эгоцентризма, который являет ребенок в классической книге «От двух до пяти».

Этот младенец говорит угрожающе: «Сейчас темно сделаю!» — и закрывает глаза, уверенный, что сию же минуту и весь мир вместе с ним погружается во тьму. Вот и в сознании Сергея Владимировича Михалкова детский естественный солипсизм словно преобразился во вполне взрослую убежденность: это они делали «темно». Они, другие, попросту — все, так что ему, увы, увы, не оставалось ничего иного, как поступать точно так же.

Поэтому, если по почти обязательной моде на покаяние приходится говорить: «Мне сегодня неловко за многие „пассажи“ в моих публичных выступлениях того „застойного“ времени», то тут же следует добавление, опять же прелестное по своей наивности:

«Надеюсь, что делю эту неловкость со многими моими товарищами по работе в Союзе писателей, в Комитете по Ленинским премиям, в Министерстве культуры СССР».

«Надеюсь»! Понимать ли, что это надежда на участие сотоварищей в покаянии? Или же — облегчающее душу сознание, что все были поголовно в дерьме?

Похоже, второй смысл не исключен:

«Чувствую ли я свою вину в том, что подчас шел на поводу у „инстанций“? (Расшифруем: то есть участвовал в травле Пастернака или Солженицына. — Ст. Р.) Шел не один, а со многими вместе».

Что замечательно? Что — по-своему — очень умно? Могут ведь возразить: шел-то не просто вместе, а впереди и охотнее многих. Например: «Впервые это требование (лишить Пастернака гражданства и выслать его из страны. — Ст. Р.) прозвучало на собрании президиума Союза писателей 25 октября 1958 года из уст Н. Грибачева и С. Михалкова, поддержанное Верой Инбер» (Елена и Евгений Пастернак. «В осаде».). Или: «О Президиуме рассказывают, что там выступали не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком — в особенности Михалков…» (Из «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской. Запись сделана 30 октября 1958 года.)

Так что, глядишь, кто-нибудь злоязычный возьмет да и процитирует в укор Сергею Владимировичу те слова из «Дракона» Евгения Шварца, что я вынес в эпиграф этой главы. Что тогда?

А ничего. Михалков имеет полное право ответить следующим образом: дескать, коллега Шварц изобразил в своей трагикомедии персонажа вконец перетрусившего, такого, который, ради спасения собственной шкуры, готов отречься и от былого хозяина, и от всей своей прожитой жизни. В то время как я, признавая свои ошибки — совершённые, правда, «со многими вместе», — и не думаю стыдиться своего прошлого.

«Я служил государству. У нас же было государство: работали честные ученые, честные преподаватели, честные военные, честные писатели. Вся лучшая русская литература XX века создана в советское время. …Настоящие писатели писали то, что хотели писать. Вот я хотел писать пьесы, и никто меня не останавливал. И меня награждали. И других награждали».

«Я был советским писателем», — назвал он свою книгу.

Смело мог бы добавить: был — и остался. И хотя не всякое постоянство заслуживает уважения, это воспринимаешь, по крайней мере, с пониманием.

Вдобавок и с любопытством, ибо самая-то что ни на есть феноменальность михалковского феномена — в тех условиях, при которых подобная цельность (если подобная сыщется) осталась цельностью. Вернее, даже стала ею — в степени наивысшей.

В посмертно вышедшем «Дневнике» Юрия Нагибина, книге остро наблюдательной и уникально злой, есть запись за октябрь 1983 года, — когда Андрей Михалков-Кончаловский еще собирался ставить фильм о Рахманинове по нагибинскому сценарию, но уже примерял на себя участь эмигранта. Интригам вокруг этой истории, нетривиальной для тех лет, и посвящена запись:

«…Странный звонок Сергея Михалкова. Смысл звонка в том, чтобы я канителил как можно дольше со сценарием. Видимо, тянуть надо около двух лет, чтобы его успели переизбрать на съезде писателей. С сыном-беглецом он провалится, с сыном, работающим над новым фильмом, да еще о Рахманинове, — спокойно пройдет».

И т. д. и т. п. Но оставим в стороне частности, как и дающие себя знать издержки темперамента автора «Дневника». Мне дальнейшее вообще кажется подобием притчи — или хотя бы моделью той ситуации, которую для себя обустроил и обжил Сергей Михалков.

Словом, Нагибин ответно звонит ему и сообщает о благоприятном решении мосфильмовского начальства — «дать Андрону постановку без всяких предварительных условий». Прекрасно. Но:

«Реакция „папы Шульца“… была непонятна. Он стал разговаривать, как пьяный конюх, с матом — в адрес шалуна-сына, его парижской семьи и т. д. Это было совсем не похоже на первый — сдержанный и любезный — разговор. Алла догадалась потом, что все это предназначалось для других ушей, ведь я звонил к нему на дом. Мат выражал его гражданский пафос и вместе — давал выход восторгу. „Пусть ставит настоящий фильм, мать его, а не всякое говно! Что он там навалял, в рот его так, какую-то видовуху сраную. Хватит дурить, работать пора. Не мальчик, в нос, в глаз, в зад, в ухо его!..“ Это все о блудном сыне».

Задумаемся…

Как помним, Николай Робертович Эрдман начал — и бросил, не написал — комедию о двуличии и двуязычии общей жизни, когда люди, уходя с работы, «из коллектива», начинают разговаривать совсем на другом языке. Эта схема, снова скажу, общего, общественного существования — и далеко не то же в личной, индивидуальной ситуации Михалкова.

Позволено ли мне выступить также с личным, почти домашним воспоминанием?

Однажды — один-единственный раз — мне случайно пришлось оказаться за именинным столом в компании с Сергеем Владимировичем. То есть случайно там оказался именно он, сразу поняв чужеродность большинства присутствующих, — и с каким же блеском, с какой виртуозной непринужденностью обрел себя в непривычной компании!

Если бы я, лично, не относился с предвзятостью к литературному начальству в целом, если вдобавок не накопил бы своих наблюдений о действиях самого Михалкова, я бы наверняка с первого раза был очарован его умом, остроумием, тактом. (Отчего потом с пониманием встретил запись в дневнике Елены Сергеевны Булгаковой: «…Михалков говорил, как всегда, очень смешные и остроумные вещи. Миша смеялся… до слез». Это — 1939 год.) Такт выражался прежде всего в том, с какой эластичностью чиновный гость вошел в атмосферу обычных для интеллигенции семидесятых — восьмидесятых годов полудиссидентских намеков и баек.

Но разумеется, чаще ему приходилось дышать совсем иной атмосферой.

Никогда не узнаем, чтó за «другие уши» присутствовали или хотя бы пугали при телефонном разговоре с Нагибиным: подслушка, с которой считались все, или некий официальный визитер? Не узнаем, для кого предназначался «гражданский пафос». И с кем именно демонстрировал социальную близость безобразный мат — этот признанный код, которым начальство дает подчиненному знать о своем доверительном расположении (и которым в дозволенных обстоятельствах подчиненный может и поддержать милостивый к нему тон). Но тут в самом деле — будто модель постоянных оглядок придворного литератора то на Сталина, играющего в непредсказуемость, то на хитро-простецкого Хрущева, то на фамильярно-демократичного Брежнева. Постоянная необходимость выстраивать свою жизнь, свою речь, свою эстетику в зависимости от их уровня — примитивного в разной степени, но неизменно.

Ужасная, если вдуматься, участь! Тем любопытней, с какой грациозностью принял ее Михалков. И с какой благодарной нежностью вспоминает о ней — тут и сама ирония воспоминаний, легкая, необидная, утепляет и очеловечивает былое…

А когда ты, раз навсегда приняв эти условия, сознаешь, что при этом отнюдь не впадаешь в бандитские крайности Кочетова или Софронова, — это ли не повод для полноценного чувства достоинства? Это ли не основание для отсутствия «комплексов», заставляющих корчиться совестливых людей — например, притворявшегося атеистом Алексея Ивановича Пантелеева?

И те — очевидные — добрые дела, которые ты совершаешь для избранных и достойных (и о которых облагодетельствованные распускают благодарную славу), вырастают в твоих же глазах качественно и количественно.

Снова из интервью:

«— Вы, занимая такие большие посты, чем руководствовались в своих решениях?

— Справедливостью руководствовался, справедливостью. И ходил ко всем власть имущим, и выручал, и доказывал, что это произведение хорошее. И меня слушали».

Не было разве?

Было. Как была и помощь в получении дач, квартир, телефонов, путевок, направлений в больницы, всего, что дефицитно, — и это почтенно, как всякая помощь. Ну, учитывая то, что придется сказать дальше, почти всякая. И я, помнится, понял (что разделил — вот этого сказать не могу) искреннюю ярость Михалкова, когда в пору хрущевского гнева на интеллигентов и готовившихся материальных репрессий против Союза писателей покойный мой друг Борис Балтер выступил на каком-то собрании со смутьянскою речью. Я, негодовал Сергей Владимирович, доказываю, что писатели — верные подручные партии, а он мне портит все дело!

Снова спрошу: разве не прав?

Прав. По-своему — и с позиции тех, насчет преданности которых он клялся Хрущеву. В результате подобных усилий и возник образ творческого Союза как огромной кормушки — образ, который и ныне еще вызывает хищную зависть у тех литераторов, кто не успел к корыту.

Вот, к примеру, чему завидует один из нынешних стихотворцев, именующих себя для красоты «куртуазными маньеристами». Вот в каком виде тот самый образ дошел до его распаленного воображения:

«В литературе они, старшие наши будто бы товарищи, мало что открыли и сделали, зато пожили от щедрот капээсэсного эспэ — чтоб я так жил: халявная хавка и дринч на декадах национальных искусств по всем республикам, тесное общение с пионерками и комсомолками в Дни книги, дачи в Переделкине, белоснежные санатории и дома творчества посреди зелени над лазурью зерцала вод. Они попользовали литературу — и я хочу».

Мерзко? Смешно?

Первое — да, без сомнения, но смеяться особенно не над чем. Ибо образ, который помог нравственно развратиться «маньеристу», — другое дело, что он не очень сопротивлялся, — не миф, а что-то вроде сущей реальности. «Вроде» — и не больше того лишь потому, что образ был материален только для тех, кто доказал свою преданность делу партии. А совсем хорошо бы — вдобавок самому Михалкову и подобным ему.

Для избранных — но не Богом, даже не народным признанием, а теми, кого крестьяне в романе Искандера «Сандро из Чегема» называют «присматривающими». То есть сама помощь, оказавши которую так приятно ею гордиться, сделалась инструментом отбора.

Следовательно, разобщения.

Не говорю о «хороших произведениях», ценность которых приходилось с успехом доказывать «власть имущим». Перечень тех, для кого выхлопатывал премии и переиздания председатель Правления Союза писателей РСФСР С. В. Михалков, выйдет не менее стыдным, чем перечень тех, кому он перекрывал дорогу в литературу (главным образом детскую). Но то же было и в области, кажется, уж никак не зависящей от идеологии.

Потому что, конечно, не все одинаково ревностно служат партии и правительству. Но болеют — все. Больно — одинаково всем.

Цитирую фонограмму беседы друзей Николая Эрдмана — его соавтора Михаила Вольпина и режиссера Юрия Любимова.

«— Николай Робертович, — вспоминает Любимов, — умирал в больнице Академии наук. Странно, не правда ли, но это факт — коллеги отказались помочь пристроить его по ведомству искусства. А вот ученые… Капица, Петр Леонидович, по моему звонку сразу устроил Николая Робертовича.

— Когда Николай Робертович, — вступает Вольпин, — уже лежал в этой больнице, администрация просила, на всякий случай, доставить ходатайство от Союза писателей. Мы понимали, что это просто место, где ему положено умереть, притом в скором будущем. …И вот я позвонил Михалкову, с трудом его нашел… А нужно сказать, что Михалкова мы знали мальчиком, и он очень почтительно относился к Николаю Робертовичу, даже восторженно. Когда я наконец до него дозвонился и говорю: „Вот, Сережа, Николай Робертович лежит…“ — „Я-я н-ничего н-не могу для н-него сделать. Я не диспетчер, ты понимаешь, я даже Веру Инбер с трудом устроил, — даже не сказал… куда-то там… — А Эрдмана я не могу“… А нужно было только бумажку от Союза, которым он руководил, что просят принять уже фактически устроенного там человека…»

Надо ли объяснять, что привожу эти горькие строки не как дополнительный компромат? Тут главное — парадокс, согласно которому даже добро, творимое — или не творимое — таким манером, есть, повторю, орудие разобщения. Разрушения.

Даже такое добро, которое в этом смысле вне подозрений — хотя бы и по причине интимного своего характера. Сугубо частного, не влияющего на окружающий мир, надежно укрытого за собственным забором.

Сын Михалкова Андрей пишет об отце в своей книге «Низкие истины»:

«…Мать была очень благодарна ему за то, что он дал ей возможность жить как бы на острове — не знать, не вникать, что происходит вокруг, оставаться внутри своего мира».

Остров посредине густо населенного материка — действительно, чудо!

Вообще-то Андрей Сергеевич Кончаловский бывает достаточно трезв, говоря об отце. Даже — ироничен. Может, например, сообщить, что его бабушка Ольга Васильевна, дочь великого Сурикова, сказала, узнав, что зять получил орден Ленина:

— Это конец. Это катастрофа.

Или вспомнит: в годы борьбы с «космополитизмом» отец не только написал постыдную пьесу «Илья Головин», обличая в ней деятеля искусства, оторвавшегося от народа и соблазненного Западом, но и черпал материал в истории семьи своего тестя художника Кончаловского. Разве что «космополита» перевел из области живописи в область музыки. Сделал композитором-отщепенцем.

Но когда речь о любимой матери, спасенной отцом от мерзости мира, — здесь не разумнее ль просто порадоваться за домашний островной рай? Ведь в нем-то не «хавка и дринч» для отобранных идеологически. Тут — семья, что не развращено идеологией, а упасено от нее.

Наверное, так. И не затем, чтобы все это опровергнуть, но чтобы знать и другую — также возможную — точку зрения, процитирую снова «Дневник» Нагибина. Спор автора — как раз о персоне Сергея Владимировича — с отъявленным циником и холуем, журналистом Александром Кривицким:

«Он был на юбилейных торжествах Михалкова и умиленно рассказывал о них. Особенно тронул его тост юбиляра за жену, крепко покоробивший, как мне известно, всех остальных участников банкета. „Вот Наташа, — сказал растроганный чествованием Михалков, — знает, что я ей всю жизнь изменял и изменяю, но она уверена, что я ее никогда не брошу, и между нами мир-дружба“. Я сказал, что никакого мира и никакой дружбы между ними нет и в помине, что Наташа жестоко оскорблена его поведением, что у нее происходили омерзительные объяснения с его бывшей гнусной любовницей и что тост его гадок. Кривицкий аж перекосился от злобы. „В чем вы его обвиняете?“ — сказал он дрожащим голосом. „В данном конкретном случае всего лишь в вызывающей безнравственности“. — „Вот как! А вы, что ли, лучше его? О вас не такое говорили!“ — „Оставим в стороне то, что я значительно раньше развязался с этим. Но когда я блядовал, то не руководил Союзом писателей, не разводил с трибуны тошнотворной морали, не посылал своих девок за государственный счет в Финляндию и Париж и сам не мчался за ними следом через Иран. А он развратник, лицемер, хапуга, „годфазер“ (Godfather, крестный отец. — Ст. Р.), способный ради своего блага на любую гадость“. — „Кому он сделал плохо?“ — „Не знаю. Но он слишком много хорошего сделал себе самому и своей семье. Его пример развращает, убивает в окружающих последние остатки нравственного чувства, он страшнее Григория Распутина и куда циничнее“».

Кто более прав, благодарный сын или непримиримый Нагибин? Оба — что говорит о наличии и последствиях двойного счета, двойной жизни. Просто сын одобряет наличие, Нагибин заглядывает в последствия.

В дурные последствия?

Сам Сергей Владимирович Михалков со словом «дурные» наверняка не согласился бы — и был бы по-своему прав.

Что ж, в некотором смысле право действительно на его стороне.

В знаменитом альманахе «Чукоккала» есть его давние-давние стихи — прелести необыкновенной:

Я хожу по городу, длинный и худой, Неуравновешенный, очень молодой. Ростом удивленные среди бела дня Мальчики и девочки смотрят на меня… На трамвайных поручнях граждане висят, «Мясо, рыба, овощи» — вывески гласят. Я вхожу в кондитерскую, выбиваю чек, Мне дает пирожное белый человек. Я беру пирожное и гляжу на крем, На глазах у публики с аппетитом ем. Ем и грустно думаю: «Через 30 лет Покупать пирожные буду или нет?» Повезут по улице очень длинный гроб, Люди роста среднего скажут: «Он усоп!» Он в среде покойников вынужден лежать, Он лишен возможности воздухом дышать, Пользоваться транспортом, надевать пальто, Книжки перечитывать автора Барто. Собственные опусы где-то издавать, В урны и плевательницы вежливо плевать, Посещать Чуковского, автора поэм, С дочкой Кончаловского, нравящейся всем.

Дата в «Чукоккале» — 18 апреля 1937 года. Пять дней, как Михалкову исполнилось двадцать четыре.

Слава Богу, и через тридцать лет, и через шестьдесят все для него сложилось куда лучезарнее, чем предполагалось — пусть даже в шутку. «Я был советским писателем» — если бы Сергею Владимировичу изменила скромность, он мог бы назвать свою книгу несколько иначе: «Я был идеальным советским писателем».

Таким и запомнится.