Чей демон сильнее
При двойном счете, который стал правилом всей советской жизни, а Михалковым всего лишь был принят с особенной органичностью и охотой, хорошее для одних, конечно, оборачивается не совсем хорошим для других. Или — совсем нехорошим. Но зато так легко, без всякой там достоевщины, без терзаний, сомнений оправдать простодушную логику своего благополучного существования. И вдобавок создать философию, по законам которой (вспомним) писатель «с отвратительной личной биографией, аморальный человек в полном смысле слова» создает «самые светлые произведения».
Как это у него получается? Очень просто: «это такая раздвоенность писательской личности». Раздвоенность, прямо ведущая к такой «неслыханной простоте», что и не снилась Пушкину, — уж он-то заставил своих Моцарта и Сальери толковать о том, совместны ли гений и злодейство.
Кстати, незачем притворяться. В «аморальном человеке» безошибочно угадывается Валентин Катаев — хотя бы по логике мстительности. Ведь это именно он и именно Михалкова карикатурно изобразил в повести «Святой колодец» — смотри страницы о «тягостном спутнике». По слухам, бродившим в 1966 году, когда повесть вышла в «Новом мире», в частности, как раз это вызвало цензурные затруднения — так что Катаеву пришлось даже убрать слишком явные признаки физического сходства.
Теперь слухи подтвердились. Опубликовано донесение цензора:
«В… четвертом номере журнала редколлегия подготовила к печати памфлет В. Катаева „Святой колодец“, в первой части которого рисовалась искаженная картина советской жизни в послевоенный период. Обстановка в стране изображается как бред больного, как состояние кошмарного сна, в котором преобладают тягостные настроения подавленности, оцепенения, вызванные „идеологией“ культа личности. …Советскую действительность автор наделил уродливыми персонажами, людьми, искалеченными эпохой. „Чудовищным порождением того отдаленного времени“ являются „человек-севрюга“, „Альфред Парасюк — интеллектюэль“… и другие персонажи. Памфлет из номера был снят. Редколлегия опубликовала его в майском номере журнала лишь с некоторыми поправками».
Поправок, видимо, вправду было немного: «уродливых персонажей» и «чудовищных порождений» в «Святом колодце», увидевшем свет, хватает. Но «человек-севрюга», эта кратчайшая из характеристик, похожая на мгновенный графический шарж, когда художник едва тронул бумагу карандашом, родил некую завитушку, а сходство уже неотразимо, — «человек-севрюга» исчез.
Впрочем, и то, что возникло вместо него, мягко говоря, узнаваемо:
«…Фантом, мой странный спутник, который… неотступно, как тень, сопровождал меня на полшага позади; противоестественный гибрид человеко-дятла с костяным носом стерляди, клоунскими глазами, грузная скотина — в смысле животное, — шутник, подхалим, блатмейстер, доносчик, лизоблюд и стяжатель-хапуга».
И еще:
«— Как поживает ваш тягостный друг?.. Неужели он и теперь процветает так же, как раньше? Впрочем, я всегда подозревал, что он далеко пойдет… А вы знаете, почему? Потому, что он не только обладает редким бесстыдством лизоблюда и подхалима, но также и потому, что всевышний наделил его феноменальной… феноменальной способностью, редчайшим умением сниматься рядом с начальством. Едва лишь фотографы наведут свои магические субъективные объективы на центральную фигуру, как сейчас же рядом вырастает мучительно примелькавшаяся голова с костяным носом вашего тягостного спутника, выработавшего в себе условный рефлекс в ту же секунду — ни позже, ни раньше — оказаться в самой середине группы, сноровисто стать на хвост и вследствие этого сделаться ровно на три четверти выше остальных и даже самой центральной фигуры. Феноменально!.. Будучи пигмеем, казаться великаном!»
Тут, правда, Катаев перебрал в своей сатирической злости. Умение ладить с начальством, попадать с ним в один кадр — это скорее требует совсем иной ловкости: будучи от природы видной, даровитой фигурой, скукожиться, уменьшиться в росте и даровитости. Тех, кто высовывается, не терпят; предпочитают того, кто умеет подсунуться…
Однако в любом случае обидеться Михалкову было на что: шарж никак не назовешь дружеским. Даже сочувствие к растраченному таланту изъявлялось следующим образом:
«А ведь я помнил его еще худым нищим юношей с крошечной искоркой в груди. Боже мой, как чудовищно разъелся этот деревянный мальчик Буратино на чужих объедках, в какую хитрющую, громадную, сытую, бездарную скотину он превратился. Увидел бы его Николай Васильевич Гоголь, не „Портрет“ бы он написал, а нечто в миллионы раз более страшное…»
Но за Михалковым не только право обиженного. В первой части своей формулы, обозначившей писательскую раздвоенность («аморальный человек в полном смысле слова»), он, по крайней мере, не одинок.
— четверостишие Бориса Чичибабина, словно бы сострадательное, но оттого еще более уничижительное, кажется, самое зацитированное из всего, что написал этот поэт. (Предпочтение несправедливое, но такова судьба сатирических афоризмов — они-то и становятся крылатыми, обретая злые осиные крылышки.) И вот тут опять спотыкаюсь, хоть и иначе, чем о михалковскую формулу.
Жалко — кого? Авторов «Детства Никиты» и «Ибикуса», «Растратчиков» и рассказа «Отче наш»? Жалко — в каком именно смысле?
В собственной молодости я с прямолинейностью, не уступающей «неслыханной простоте» Сергея Владимировича, утверждал: талант — порождение и воплощение добра! Только добра! Не сказать, чтобы доводил эту мысль уж совсем до глупейшей крайности, но все-таки выходило: «негодяйство», на путь которого становились, увы, многие обладатели талантов, неотвратимо искореняло их дар. Не оставляло от Божией искры ни проблеска.
И конечно, не я один был столь однолинеен, если при появлении «Святого колодца», книги ослепительной, многие отказывались допускать ее ослепительность. Ну, не может писать хорошо человек, о котором известно столько дурного! Например…
Но сперва не о нем, не о Валентине Катаеве.
Георгий Адамович, поэт и критик из эмигрантов первой волны, рассказывает, как мучился Константин Симонов, пытаемый Буниным, — во время своего визита в Париж вскоре после войны (целью визита, в частности, было — склонить упрямого классика к возвращению в объятия родины):
«В начале обеда атмосфера была напряженная. Бунин как будто „закусил удила“, что с ним бывало нередко, порой без всяких причин. Он притворился простачком, несмышленышем и стал задавать Симонову малоуместные вопросы, на которые тот отвечал коротко, отрывисто, по-военному: „Не могу знать“.
— Константин Михайлович, скажите, пожалуйста… вот был такой писатель, Бабель… кое-что я его читал, человек, бесспорно, талантливый… отчего о нем давно ничего не слышно? Где он теперь?
— Не могу знать.
— А еще другой писатель, Пильняк… ну, этот мне совсем не нравился, но ведь имя тоже известное, а теперь его нигде не видно… Что с ним? Может быть, болен?
— Не могу знать.
— Или Мейерхольд… Гремел, гремел, даже, кажется, „Гамлета“ перевернул наизнанку… (С „Гамлетом“ кто-то из них напутал, то ли Адамович, то ли сам Бунин. — Ст. Р.) А теперь о нем никто и не вспоминает… Отчего?
— Не могу знать.
Длилось это несколько минут. Бунин перебирал одно за другим имена людей, трагическая судьба которых была всем известна. Симонов сидел бледный, наклонив голову».
Так вот, Валентину Катаеву, когда-то — бунинскому любимцу, смущение Симонова (даже его, ко многому себя приучившего) было неведомо.
«Катаева, — записал их беседу Чуковский после возвращения Валентина Петровича из поездки по США, — на пресс-конференции спросили: „Почему вы убивали еврейских поэтов?“
— Должно быть, вы ответили: „Мы убивали не только еврейских поэтов, но и русских“, — сказал я ему.
— Нет, все дело было в том, чтобы врать. Я глазом не моргнул и ответил: „Никаких еврейских поэтов мы не убивали“».
А вдруг и правда: такой не может писать хорошо? Если же пишет, то, вероятно, не так уж плох? Или все-таки согласимся: «такая раздвоенность»?
Странное впечатление, помнится, произвел трехтомник Катаева 1977 года, стоящий на моей полке: он будто запечатлел незакончившуюся борьбу искусства и конформизма.
Конъюнктурность отбора всеочевидна. В сжатое «избранное», куда не вошла — возможно, по причине чрезвычайной известности — повесть о Пете и Гаврике, попала зато повесть о Ленине «Маленькая железная дверь в стене». Конечно, в ней Катаев уже нащупывал тропку, приведшую его к новой манере письма, которую он окрестил «мовизмом», однако к герою повести он, умный циник и ученик Бунина, вряд ли относился с безропотным поклонением.
Во всяком случае, не настолько, чтобы числить повесть среди своих лучших, главных вещей.
Но это, по крайней мере, понятно (Ленин! икона!), а есть ощущение, будто автор намеренно заголяется: да, я и этакий, и такой! Вот картонный «Я, сын трудового народа…», вот слащавый «Сын полка» (при этом нет ряда превосходных рассказов) — и вот «новая проза», гордость Катаева. Вот, наконец, «Растратчики», книга, как я не раз убеждался, почти позабытая, хотя она, я уверен, лучшее, что написал Катаев, в ту пору еще не достигший тридцатилетия.
Признаюсь, в приязни к «Растратчикам» я даже готов несколько потеснить интеллигентское Евангелие — романы Ильфа и Петрова, толчок к созданию каковых дал, как известно, именно Катаев: свел воедино Илью Ильфа со своим братом Евгением, дал им фабульную зацепку — стулья, в одном из которых спрятаны бриллианты (в свою очередь вдохновившись новеллой Конан-Дойла «Шесть Наполеонов»), Причем сначала отвел себе роль Дюма-отца, пользовавшегося чужими трудами, а соавторам — роль поденщиков, «негров». Но когда прочитал первые главы, отказался быть мэтром-надсмотрщиком, признав начинающих уже сложившимися писателями.
Ему, впрочем, думаю, все же не равными.
Как и все, я отдаю должное «Двенадцати стульям» и тем более «Золотому теленку». Но масштаб не тот, что в «Растратчиках».
Станиславский, в 1928 году руководивший постановкой пьесы по этой повести — там, вспоминают, потрясающе играли Тарханов и Топорков, — увидел в катаевской книге подобие «Мертвых душ». И так же, как в случае с «Самоубийцей» Эрдмана («Гоголь! Гоголь!»), хоть и преувеличивал по причине своей восторженности, но не до безумия.
История двух советских мальков, бухгалтера Филиппа Степановича и кассира Ванечки, бессмысленно и бездарно сорванных с места стихией растратничества и не сумевших, прежде чем очутиться в тюрьме, вкусить от краденого богатства хоть чуточку удовольствия, — это наша, российская история. История в обоих смыслах — как повествование и как вековая судьба. Это Русь-тройка, не в первый и не в последний раз сбившаяся с дороги и вывернувшая седоков в канаву.
Да и сам Катаев отличнейше понимал, чтó вышло из-под его пера (поняло и начальство, запретившее спектакль Художественного театра). «Растратничество, — писал он тогда, — ведь это типично русское явление». То, что с бесшабашной силой возникает на переломе эпох, «когда все полетело, когда весь привычный строй жизни рассыпался…».
(Узнáем ли мы в этом и наше время, себя самих, недоуменно сетующих на разгул воровства и коррупции? А узнав, призадумаемся ли над странной повторяемостью явлений?)
Оговорюсь справедливости ради: Ильф и Петров, «подначенные» Катаевым на создание знаменитых романов, конечно, тоже поднялись над плутовским замыслом, над авантюрным сюжетом, показали обреченность предприимчивости, наступление эпохи распределения.
То есть им казался всего лишь смешным плакат: «Пиво отпускается только членам профсоюза». Они оптимистически наблюдали, как их герой, ставший миллионером, из-за непричастности к новым структурам никак не мог… Чего? Да ничего не мог! «Вы частное лицо?» — «Да, резко выраженная индивидуальность». — «К сожалению, строим только для коллективов и организаций». Это рухнула мечта о доме. Рухнула даже надежда попасть в гостиницу: «Я заплачу сколько угодно!» — «Ничего не выйдет, гражданин, конгресс почвоведов…» А когда наш частник понадеется сесть в самолет, то услышит: «Это специальный рейс».
Специальный… Как бы ни веселились Ильф и Петров, они показали весьма мрачный рубеж эпох. Начиналась спецжизнь со спецраспределителями. Деньги перестали работать, и талантливый Бендер мог получить свое жалкое право на кружку спецпива, только переквалифицировавшись в управдомы. Став то есть членом профсоюза.
Но Катаев в «Растратчиках» — сразу, с первых страниц — куда прозорливее. Его герои — не плуты, не авантюристы, а просто люди; в повести этого «аморального человека» много смешного, но много и грустного. А чего вовсе нет, так это попытки нравоучительно осудить своих дуралеев. «Вместо того, чтобы увидеть… растрату как социальное зло, видишь страдания несчастных людей, мучающихся безвинно», — именно так! Даром что это сказано в осуждение и одним из тех, кто добивался запрета спектакля и повести; впрочем, глаз хулителя часто бывает зорче, чем взгляд апологета.
Так все-таки — был ли я хоть малую толику прав, когда в своем юношеском максимализме утверждал: талант есть порождение и воплощение добра?
«Мне жалко негодяев…» — выразил свое презрительное сочувствие благородный Борис Чичибабин. Строго-то говоря, как в самом деле не пожалеть, что тот же Катаев, после «Растратчиков» возводивший соцреалистическую пирамиду «Волны Черного моря», эту безразмерную «одессею», как окрестили ее остряки, — растратил многое из того, что мог и умел? Но — каким образом, словно очнувшись от стыдного сна, Катаев воспрянул и создал «Святой колодец», лучшие главы «Травы забвения» и т. п. — вещи, вызывающие и споры и неприятие, однако же означавшие качественный скачок «новой прозы»?
Новой — не только для Катаева. Давшей всей нашей литературе новое, раскрепощенное дыхание…
Сам-то он, вероятно, считал, что откупил у власти право писать наконец как хочется — откупил нечитабельными, но «правильными» романами. Заслужил вызывающим, а то и просто бессовестным конформизмом общественного поведения. А что и как было на самом деле?
Трудно сказать. Это вам не случай Михалкова, ясный, как начищенная медаль.
Юрий Олеша, старый катаевский друг, впрочем долгие годы находившийся с ним в тяжкой ссоре, однажды спросил своего собеседника: как тот считает, кто лучше пишет, он, Олеша, или Валюн (Катаев)? И сам ответил:
— Пишу лучше я. Но… — Юрий Карлович выдержал паузу. — Но его демон сильнее моего демона.
Загадочная фраза.
Может, Олеша имел в виду некую темную силу? Скажем, необъяснимое — и оттого раздражающее завистников — умение ладить с властями, при том что они тебе не совсем доверяют, не считают в доску своим. (Опять же — в отличие от Михалкова.) То умение, которое позволяло Катаеву жить при всех режимах безбедно, а затем даже дало возможность опубликовать то, в чем сама власть видела памфлет на себя самое.
Если и так, то Катаев откупил неприглядной ценой всего лишь право напечатать тот же «Святой колодец». Однако сперва ведь его надо было создать… Словом, как ни крути, а проблема двойственности души писателя предстает куда более сложной, чем формула Михалкова.
Дело даже не в том, чтобы отыскивать в «сложной и противоречивой» фигуре Катаева бытовое, человеческое добро. Например, родительскую возню (однако и уроки цинизма) с молодой порослью литературы пятидесятых-шестидесятых годов, когда Валентин Петрович, став редактором «Юности», открывал таланты. Или — отношение к загнанному Мандельштаму, которого Катаев не только подкармливал, но, случалось, и защищал, при этом, что, может быть, по-особому важно, понимая величие его поэзии. Понимая, как понимали немногие, потому что в среде литераторов преобладало вполне небрежное отношение к Мандельштаму — вроде как к городскому сумасшедшему.
Не зря суровейшая Надежда Яковлевна в своих пристрастных воспоминаниях именно о Катаеве отзывается снисходительно, упоминая, что и Осип Эмильевич относился к удачнику советской литературы тепло.
Но самое главное — и самое любопытное — все же в другом.
Вот как оно получается. Не простодушная цельность, в которую так счастливо выгрался герой предыдущей главы, идеальный советский писатель (и благодаря которой он так естественно-гибко обретал свое место при дворе кошмарного Сталина, взбалмошного Хрущева, жлобоватого Брежнева), — не это свойство помогло на сей раз таланту выжить в глубоком душевном подполье. А возможно, именно двойственность, разъятость души, двуличность, проявляющиеся порою уж совсем вульгарно и низменно.
Да! Может быть (выражаюсь с предельнейшей осторожностью), в случае с Валентином Катаевым пресловутая двойственность означала не полную сдачу на милость той действительности, которую столь уютно обжила плоть. Может быть, это был затаенный конфликт — и с действительностью, и с властью, перед которой трепетала душа.
Может быть… Не знаю… Знаю лишь то, что эта двойственность — или раздвоенность — вообще совсем не то, что нужно скрывать от благодарных читателей. Наоборот! Имитируя отсутствие внутренних противоречий, идиллическое согласие «души в заветной лире», мы оскорбительно упростим, непростительно обедним личность — хотя бы того же Катаева.
Или даже Твардовского.
Два гимна
«Отступим… в шестидесятые, вспомним человека, которого я без колебаний назову центральной фигурой духовного обновления, тогда и теперь, — Александра Твардовского».
Говорит замечательный, ныне покойный историк Михаил Гефтер. Говорит в разгар горбачевской эпохи, перестроечных надежд, когда, казалось, со Сталиным кончено навсегда — или вот-вот будет кончено. И может показаться странным и нелогичным, что Гефтер столь высоко оценивает Твардовского за его — снова! — двойственность.
Конечно, принципиально иного свойства, чем у Катаева, который даже бравировал своей безнравственностью. Но все же:
«Разве легкость отказа от наследия (а там были и родные ему могилы) отвращала его не меньше, чем козни и лицемерие „наследников Сталина“? И сам Сталин, Сталин — человек и Сталин — распорядитель всех человеческих судеб, был для него как вызов чести. Стоит подумать, чего бы мы лишились, если бы Твардовский не принял этого вызова».
Да, стоит. Но оценим и странность этой ситуации — в особенности для нашего времени, для поколений, которые не хотят жить воспоминаниями. Не считая себя обязанными понимать, с какой мукой их родители добывали свою истину, свою внутреннюю свободу. А Твардовскому, не растратчику, а добытчику, были в равной степени отвратительны и сталинисты, и те, кто чересчур безболезненно отрывал от себя того, кому слепо верил долгие годы.
Быть может, последней болью поэта Твардовского был жесткий цензурный отказ напечатать его поэму «По праву памяти», писавшуюся с 1966-го по 1969 год. Говорю: «поэта», потому что болью наипоследней, ударом, который ускорил смерть, было изгнание Твардовского из любимого «Нового мира», редакторство в котором и сделало его «центральной фигурой духовного обновления».
Одной поэзии для этого не хватило бы.
Боль возрастала из-за молчаливого предательства тех, кого Александр Трифонович считал соратниками.
«Поэму свою в верстке он разослал членам редколлегии „Нового мира“, своим, так сказать, единомышленникам, а в редколлегии были и депутаты Верховного Совета, был даже член Президиума Верховного Совета (тут каждое это слово полагалось писать с заглавной буквы!). Ни один не откликнулся. А Чингиз Айтматов, вылупившийся в свое время из „Нового мира“, как птенец из гнезда (из яйца? — Ст. Р.), немалыми стараниями Твардовского удостоенный Ленинской премии, приехав в Москву, зашел в редакцию, как обычно. „Вы получили верстку моей поэмы?“ — спросил Твардовский. Айтматов прекрасно владел лицом: „Нет, не получал“.
— Но не сказал: дайте!
Дважды Твардовский повторил: „Но не сказал: дайте!“ И пухлым кулаком ударял по столу».
Это вспоминает прозаик Григорий Бакланов, который, став в перестройку редактором «Знамени», первым опубликовал эту антисталинскую поэму.
Обида Твардовского наверняка обострилась и оттого, что на поэму не откликнулся тот, кто был ему дорог особо, — Солженицын. Впрочем, он-то смолчал отнюдь не из трусости, а если бы не смолчал, то боли поэта не было бы границ.
Потом, в книге «Бодался теленок с дубом», Александр Исаевич объяснит, почему ушел от прямой оценки:
«С большой любовью и надеждой он правил эту поэму уже в верстке, отвергнутой цензурой, и летом 69-го снова собирался подавать ее куда-то наверх. …В июле подарил верстку мне и очень просил написать, как она мне. Я прочел — и руки опустились, замкнулись уста: что ему напишу? что скажу? Ну да, снова Сталин (как будто дело в нем, ягненке!) и „сын за отца не отвечает“, а потом „и званье сын врага народа“,
и — впервые за 30 лет! — о своем родном отце и о сыновней верности ему — ну! ну! еще! еще! — нет, не хватило напора, тут же и отвалился: что, ссылаемый в теплушке с кулаками, отец автора
И получилась личная семейная реабилитация, а 15 миллионов — сгиньте в тундру, в тайгу? Со Сталиным Твардовский теперь уже не примирялся, но:
Как же я мог на эту поэму отозваться? Для 1969-го года, Александр Трифонович, — мало! слабо! робко!»…
Вот тут со смущением приступаю к щекотливому повороту темы. Вдруг подумают, что примазываюсь к Солженицыну, к его опыту, к его мучительно добытой трезвости?
Но — куда ни шло.
Дело в том, что, когда в конце шестидесятых годов мой друг, поэт Наум Коржавин, принес мне машинопись этой, как оказалось, последней поэмы Твардовского (она робко бродила на правах «самиздата»), — я тоже испытал разочарование…
Стоп! Все-таки вырвалось наглое слово «тоже». Да нет, не тоже, ибо причина была другая. Мой достаточно инфантильный мозг ведь не выхватил же из поэмы тех строк, которые нынче, задним числом, и мне кажутся досадно недостаточными:
Словно только он, отец поэта Трифон Гордеевич, был раскулачен и арестован ошибочно.
Но что правда, то правда: уже и тогда игры в хорошего Ленина и ужасного Сталина, якобы изгадившего прекрасные замыслы Ильича, начинали раздражать. Даже смешить.
Потому ли, что мы, тогдашние молодые, были умнее Твардовского? Но сам вопрос звучит как насмешка над подобной самоуверенностью. Мы были моложе — только и всего. Нам не пришлось врастать в сталинскую эпоху, и сам Сталин не врос в наши души, как в души не только Твардовского, но и Пастернака, Чуковского (о чем будем еще говорить). Гордиться подобным — глупо и пошло, а уж смотреть свысока на предшественников, выбиравшихся из-под рушащегося — но еще не рухнувшего — здания сталинщины, это…
Да попросту мерзко!
Все это не значит, что нужно отворачивать взор от увечий, которые наносили при падении колонны и кариатиды сталинского ампира. И от тех деформаций внутренних органов, которые неизбежны при длительном пребывании под сводами здания тоталитаризма.
Вот тут наш сюжет и делает поворот, не доставляющий удовольствия, но, вероятно, естественный после размышлений над судьбой и феноменом соавтора Государственного гимна СССР. Впрочем, что самое главное, помогающий нечто понять в характере и судьбе Александра Трифоновича Твардовского.
Поэт Валентин Берестов вспоминал о событии лета 1959 года — как его, молодого, среди прочих поэтов (был там и Твардовский) пригласили на Старую площадь, в ЦК КПСС, и главный идеолог страны Михаил Андреевич Суслов выступил перед ними с докладом, полным цифр и процентов: «Сталь! Прокат! Посевные площади!»
После чего перешел к делу: мы ждем от вас, дорогие товарищи, создания нового гимна. Дескать, несколько лет назад уже была такая попытка — рассматривались готовые варианты гимнов с текстом и музыкой. А сейчас будет конкурс одних только текстов. Пишите, старайтесь, мы выберем лучший и тогда уже устроим конкурс среди композиторов. Кто из вас победит, тот получит Ленинскую премию. Остальным — по две тысячи рублей.
«— Мы написали для вас, — продолжал Суслов, — подробную разработку того, что непременно должно найти отражение в тексте гимна. Теперь мы ее вам даем. Пишите свободно, как вам подсказывает сердце»…
Что вспоминается?
Конечно, знаменитая формула Шолохова, высказанная на Втором писательском съезде:
«О нас, советских писателях, злобствующие враги за рубежом говорят, будто бы мы пишем по указке партии. Дело обстоит несколько иначе: каждый из нас пишет по указке своего сердца, а сердца наши принадлежат партии и родному народу, которым мы служим своим искусством».
Браво, Михаил Александрович! Мало кто с такой виртуозностью мог обосновать рабскую сущность соцреализма, — так как же было Михаилу Андреевичу почти в точности не повторить этот пассаж?
Но дальше:
«— В прошлый раз все поэты добросовестно отнеслись к разработке. Все наши требования были вами учтены. Но не было этого… Ну, как его?.. Екатерина Алексеевна, подскажите, чего не было.
Фурцева поджала губы и склонила голову.
— Петр Николаевич! — обратился Суслов к теоретику Поспелову. — Не было чего? Помогите сформулировать!
Поспелов тоже поджал губы и опустил глаза. Суслов с надеждой на подсказку поглядел в зал. Однако искать формулировку пришлось в одиночку:
— Не было… Как вам сказать… Ну, как ее? Минуточку. Стоп! — И он торжествующе глянул на продолжавших мучительно размышлять соратников. — Поэзии не было, вот чего! Да-да, товарищи поэты! Не было поэзии!»
Начавшись юмористически, дело и кончилось соответственно. Пять лет спустя, в феврале 1964 года, зав. идеологией, то есть и подведомственным ей искусством, Леонид Ильичев рапортовал Хрущеву:
«В настоящее время представлены три варианта текста Гимна.
Два из них написаны коллективно поэтами Н. Грибачевым, П. Бровкой, М. Исаковским и С. Смирновым. Один написан на музыку Г. Свиридова, другой на музыку Г. и П. Майбороды. Для припева использован текст А. Твардовского.
Третий написан А. Твардовским на музыку Г. Свиридова.
Идеологический отдел ЦК КПСС считает заслуживающим внимания текст, созданный группой поэтов на музыку Г. и П. Майбороды.
Представляется также целесообразным поручить С. Михалкову представить новый поэтический текст на музыку действующего Гимна».
Как известно, последнее и было принято к исполнению.
Между тем над текстом главной государственной песни довелось помучиться и тому, кто в конце концов проиграл Сергею Владимировичу. Да и сперва был, как видим, назначен на роль унизительно малую — быть автором одного лишь припева; к тому же — припева к совместному сочинению истинного поэта Исаковского, графоманов Смирнова и Грибачева плюс Бровка, писавший по-белорусски.
Впрочем, над созданием гимна Твардовский задумался — не без подсказки сверху — еще в 1957-м.
Из его рабочих тетрадей:
«Сегодня (29 июля. — Ст. Р.) в 10 ч. — ЦК. Вдруг стал думать: а почему бы мне не написать гимн. И написал бы, конечно, если б не конкурс, а заказ, если б не атмосфера вокруг, — где речь не о том, чтобы написать действительно хорошо, а чтобы угадать, уловить вкус и потрафить ему. Как Михалков говорил когда-то в ответ на мое замечание насчет его текста: ничего, когда будешь вставать при исполнении, — хорош будет (текст)».
На следующий год, 21 апреля:
«Новости этого периода, пришедшие как нарочно, чтобы поддержать слабеющий дух мой:
…Посещение Поликарпова в ЦК, приглашение к Фурцевой по двум вопросам:
1) Гимн („партийное поручение“)
2) Журнал „Новый мир“».
Речь — пока — не о начальственном гневе, который чем дальше, тем больше будет рушиться на голову Твардовского как редактора «Нового мира». Напротив — о доверии партии, о лестном предложении сменить на редакторском посту Константина Симонова. Не менее лестно и «партийное поручение».
Поручение — непростое, так что вначале и сам Твардовский не исключает бригадного метода:
«Гимн — поистине трудная штука. Заношу свои попытки слепить все из тех же 16 слов что-нибудь человекообразное. Исаковский при этом очень умно и правильно критикует и редактирует, а Сурков „на подхвате“, но это я предложил его в состав „ударной группы“, имея в виду, что только таким образом мы втроем что-нибудь сделаем, будучи и авторами и редакторами этого дела».
А вот год 1959-й, 1 сентября. Как видно, не только не сложилась работа втроем, но даже возникло сомнение насчет самой по себе затеи:
«Возможно, что как-то отзовется еще мое заявление М. А. (Суслову. — Ст. Р.)… относительно бесперспективности изготовления нового гимна и необходимости восстановления „Интернационала“ в качестве государственного гимна. М. А. согласился, что, не будь михалковского гимна, не будь этого прецедента, не встал бы и вопрос о замене „Интернационала“. Сейчас все дело в трудности восстановления (из-за стран социализма, поющих другие гимны). Это тоже дело поправимое, думается. Пусть все поют „Интернационал“. Но нам-то, нам-то зачем отказываться от святыни, закрепленной десятилетиями, от „Отче наш“ революции. Буду очень серьезно обрадован, если бы дело повернулось разумно, а не по ближайшим преходящим соображениям».
Тем не менее побеждает то, что Твардовскому кажется неразумным.
8 сентября 1960 года:
«…М. А. Суслов просил позвонить ему по поводу гимна. Ему понравилась последняя строфа, но он просил подумать над остальным текстом в целом. Я что-то пел ему о необходимости сохранить „печаль“ и попросил предложить текст в таком виде Шостаковичу или Свиридову. Там видно будет».
Далее — работа над вариантами, пока 16 сентября в тетрадь не записывается более или менее готовый текст:
Взыскательный мастер и дальше делал себе самому замечания, вносил поправки. Возможно, мог бы и продолжить это занятие: «земля» с прописной буквы в первой строфе и «Земля» в строфе пятой — кáк при пении распознать разность значений слова, очевидную на бумаге?.. Но — дело сделано, и возникают мысли уже вполне житейского свойства:
«День за днем, от строфы к строфе, от строчки к строчке, подвигаюсь в гимне к ясной и отчетливой форме выражения простейшей и главнейшей мысли. Уже настолько мысленно свыкся со своим возможным авторством этого произведения, что, забывшись, порой измышляю, какую бы мне дать за это награду, так как выдвижение на Ленинскую премию, как это объявлено в постановлении ЦК, в отношении моей кандидатуры было бы не совсем ловким, поскольку это исключало бы возможность присуждения мне премии за „Дали“…»
Речь о поэме «За далью — даль».
И — что тут скажешь? Суетность, явленную в расчетах, за что «ловчей» получить Ленинскую премию, Александр Трифонович сам же немедля и осудил, признав это «глупым и стыдным» (тем более что не удержался сообщить об этих расчетах функционеру Союза писателей, которого презирал). А так… За что упрекать? За искренний советский патриотизм? За то, что честью почел приглашение принять участие в создании гимна?
По правде сказать, две вещи все же коробят.
Первая. «Пусть все поют „Интернационал“» — это о странах социализма, поющих другие гимны. То есть пусть перестанут петь по-своему — вот оно, даже в лучших въевшееся имперское сознание.
И вторая: «…Написал бы, конечно, если б не конкурс, а заказ…» Если бы сразу — «партийное поручение» ему одному. Вот это, пожалуй, задело: странная гордыня поэта, который готов предпочесть соревнованию с собратьями единоличный суд единогласного заказчика, ЦК или Политбюро. Впрочем, со всей охотой встречу и возражение: смысл высказывания — в брезгливости к «атмосфере».
Но главное — вот что. Проявленье той самой двойственности, что не способна унизить или принизить поэта, но обнажает его внутреннюю драму.
Сам он этого может и не сознавать. Во всяком случае — сознавать не всегда.
Читая наброски, а затем и окончательный текст несостоявшегося гимна, я неизменно задерживался на неизменных же заключительных строчках — о «ленинском знамени»:
Что привлекало внимание?
Уж конечно, не сама по себе преданность Ленину и его знамени. Даже не вполне понятная несопоставимость качества этого текста с настоящим Твардовским. Нет. Смущала аналогия, которую приятной не назовешь, но от которой не след отмахиваться. «Сегодня нам принадлежит Германия, завтра — весь мир»: стишок, ставший нацистским гимном — или, не помню, просто любимой песней гитлеровской молодежи.
Снова и снова: унижаю ли этим воспоминанием Твардовского?.. Да что я? Не обо мне речь. Сама аналогия, что поделаешь, неумолимая, — способна ли она унизить?
Не думаю. Потому что сходствуют не большой русский поэт и на мгновенье прославившийся, но еще при жизни забытый немецкий стихокропатель. Един тотальный, тоталитарный дух, который — к счастью, только на сей раз — ликвидировал эту огромную разницу. Во всех остальных случаях она бросается в глаза — притом не только в этом скандальном сопоставлении.
«Я сам дознаюсь, доищусь до всех моих просчетов», — самолюбиво начнет Твардовский одно из своих поздних стихотворений, заканчивая его уже просто яростным остережением:
Тáк мог настоящий Твардовский отвергнуть любую опеку над собой. И в данном случае он противостоял не то что какому-то там чужому писаке, а, скажем, даже Борису Слуцкому, честному коммунисту (не менее коммунисту и не менее честному, чем сам Твардовский), который воззвал к своему читателю:
Конечно, есть разница между теми, к кому обращены гневный окрик Твардовского и тоскливая просьба Слуцкого. Слуцкий, «широко известный в узких кругах» (говорят, что впервые этот популярный каламбур был применен именно к нему), мечтает, так сказать, о народном контроле. Твардовский же протестует против контроля совсем иных инстанций. Но как горделиво его объявление о собственной независимости!
А составляя текст гимна (составляя — иначе не скажешь, да он и сам сказал о «16 словах», которыми приходится оперировать), исполняя заказ, соглашаясь на партийный присмотр, который весьма склонен к тому, чтоб нивелировать разницу между талантом и неумехой, между честностью и приспособленчеством, — принимая эти условия, Твардовский пишет не «от себя». Даже если имеет на этот счет иллюзии, выразившиеся в том, что он напечатал свой неудачливый гимн в «Известиях» и даже в родном «Новом мире». Приравнял его к просто стихам.
Сочиняя гимн, он пишет от всех и за всех, потому — как все. Хотя бы и как Сергей Михалков, ибо, вопреки уверенности Александра Трифоновича, текст его гимна не слишком-то превосходит михалковско-эльрегистановский.
…Пример с этим гимном, конечно, китчевый, грубый — но лишь в той степени, в какой сам его обезличенный текст близок к обычному соцреалистическому китчу и в какой действительность, принуждающая подлинного поэта писать это и так, груба. Но возможно, даже не поэма «По праву памяти», а именно это насилие над собой, не осознаваемое как насилие, прямей говорит о драме… Нет, даже о трагедии поэта Твардовского, потому что нет ничего трагичней, чем уничтожать в себе — себя. Вплоть до стирания узнаваемых признаков собственной индивидуальности.
Счастье, что Твардовскому — при его искренней, прямодушной готовности стать и остаться советским — удалось все же заслужить иное звание: русский поэт советской эпохи…
Разумеется, когда создавался тот, михалковский гимн, никакой трагедией и не пахло. Там все было другим — условия, заказчики, исполнители.
Сперва о заказчиках.
Клим Ворошилов вызывает к себе двух соавторов и предъявляет им замечания Хозяина, сделанные на полях сочиненного ими текста: сталинской десницей «против слов „союз благородный“ написано: „Ваше благородие?“, против слов „волей народной“ написано: „Народная воля!“».
— Вот вы пишете «союз благородный», — продолжал Ворошилов. — Не годится это слово для народного советского Гимна. Кроме того, в деревне это слово может ассоциироваться с известным старым понятием «ваше благородие». И потом, Советский Союз создан не организацией «Народная воля».
Признаюсь, когда этот рассказ был напечатан несколько лет назад в журнале «Москва», я, отличнейше понимая, что у автора благоговейного очерка о Михалкове не может быть иронического подтекста, все-таки воспринимал это как… Ну, скажем, как наброски комедии — на манер гоголевского «Владимира третьей степени». Причем говорю о комедии не насмешливо-фигурально, а как о жанре театрального искусства, где так называемая «первая реальность», то есть сама по себе жизнь, получает признаки «второй», театрализованной.
Хозяин страны и заказчик гимна еще за сценой, его лик покуда не явлен соавторам-зрителям, но как уже проявился характер — и всего-то в двух малых штришках! Действительно: зря, что ль, порезали-постреляли всех «благородий», в погонах и без, и, в сущности, разве не для того, чтоб само благородство отходило в разряд «старых понятий»? Тем более — к месту ли пусть случайное, беглое напоминание о каких-то народовольцах, если это именно он, Сталин, избран судьбою, чтобы…
Минуточку. Как? Избран? Вот и у соавторов сказано: Сталин — «избранник народа». Чушь! Какой народ! Какое избрание! Что они, эти соавторы, за дурака его принимают? Разве он не знает цены той потешной церемонии, которую сам придумал и назвал, издеваясь, всенародными выборами?
И вот (продолжаю цитировать):
«Авторы успели заметить, что в строке второго куплета „Нас вырастил Сталин — избранник народа“ рукою Сталина вычеркнуты слова „избранник народа“»…
А дальше — еще комедийней:
«Михалков и Регистан здороваются. Сталин не отвечает, протягивает отпечатанный на машинке текст:
— Ознакомьтесь. Надо еще поработать. Главное — сохранить эти мысли. Возможно это?
Написанный накануне третий куплет изменен: строки произвольно соединены, стихотворный размер нарушен:
— Возможно, — отвечает Михалков. — Можно подумать до завтра?
— Нет. Нам это нужно сегодня».
Что за спешка? А с другой стороны — чего церемониться с двумя литераторами, если он, Сталин, лучше их знает, чтó надо писать? И даже — как!
«Михалков и Регистан не нашли эпитета, который мог бы заклеймить в их четверостишии врагов-захватчиков.
Сталин молча ходит по кабинету и вдруг произносит:
— Подлый народ эти захватчики, подлый!
— Может быть, это и есть то слово? — говорит Михалков. — „Захватчиков подлых с дороги сметем“!..»
Трудно ль узнать здесь того лукавца, который так удачно, даром что совершенно нечаянно, сменил название «Колыбельная» на «Светлану»? Вот и здесь — что ж, давайте поверим (или не поверим), что эпитет «подлый» либо что-то вроде него оказался, ну, никак не по силам стихотворцу-профессионалу. Как бы то ни было, с уже знакомой нам грациозностью вождю предоставлена возможность явить свое превосходство и в этой области.
Согласимся: вряд ли удастся смешней сочинить пародию на «творческий процесс». Да, комедия. Балаган, что было присуще эпохе Лучшего Режиссера Всех Времен и Народов. Водевиль, по законам которого нужен соответственно водевильный простак, почти клоун, все делающий невпопад, попадающий в нелепые положения. Он может и не получать колотушек, но зато уж нескрываемое сталинское презрение будет похлеще всех подзатыльников.
Вольно или невольно эта роль предназначена Эль-Регистану, что удостоверяет сам его соавтор в книге «Я был советским писателем». И даже, чутьем драматурга уловив комедийный жанр, о котором я говорю, записывает диалог на манер настоящей пьесы:
«Регистан (пытается положить на тарелку Сталину кусок ветчины): Разрешите за вами поухаживать, товарищ Сталин?
Сталин (отодвигает свою тарелку): Это я за вами должен ухаживать, а не вы за мной. Здесь я хозяин… Кстати, кто вы по национальности?
Регистан: Я армянин.
Сталин (с иронией): А почему вы Эль-Регистан? Вы кому подчиняетесь: Муфтию или Католикосу?
Регистан: Католикосу, товарищ Сталин!
Сталин: А я думал, Муфтию…»
Хотя достается и Сергею Владимировичу:
«Сталин (мне): А вы, Михалков, не заглядывайте! Тут мы без вас обойдемся.
Я: Извините, товарищ Сталин! Я случайно…
Сталин: И не заикайтесь! Я сказал Молотову, чтобы он перестал заикаться, он и перестал.
Молотов (улыбается)».
И еще:
«Сталин: Мы нахалов не любим, но и робких тоже не любим. Вы член партии?
Я: Я беспартийный.
Сталин (помолчав): Это ничего. Я тоже был беспартийный…»
Чем любопытны — помимо комизма — эти непредвиденные интермедии? (Верней, не такие уж непредвиденные — чувствуется и рука режиссера, и готовная податливость статистов.)
Вождь может быть неласков и раздражен. Вождь издевается: «Это я за вами должен ухаживать…» — и отодвинутая тарелка. (Что означает: да отвяжись ты!) Либо: «Сталин (перебивает Регистана): Разрешите мне реплику?» Перебивает, дабы спросить разрешения: каково?
А уж вопрос насчет подчинения муфтию или католикосу… Может, усатая кошка, сыто играющая с суетливым мышонком, ждала в ответ: «Не муфтию и не католикосу, а вам, товарищ Сталин!»?.. Во всяком случае, организатор дружбы народов недурно поддел армянина, назвавшегося именем мусульманской святыни.
Но все это видимость. На деле тут идеальная гармония отношений, когда все на своих местах, все понимают и принимают правила игры. И даже то, что кажется их нарушением, актерской отсебятиной, означает тонкое понимание исполнителями режиссерского плана.
Вот Михалков с Эль-Регистаном, выпив в компании с Политбюро, ведут себя (признание Михалкова) «свободно, если не сказать развязно… Мы настолько забылись, где и с кем находимся, что это явно потешало Сталина и неодобрительно воспринималось всеми присутствующими…».
О, недогадливое окружение вождя! Разве это для челяди обаятельно раскрепостились соавторы, совсем не настолько забывшиеся, чтобы не примечать: кто доволен и кто недоволен? И рассудившие, несмотря на подпитие, трезво, что недовольством соратников можно и пренебречь ради финального результата:
«…Сталин хохотал буквально до слез».
Да, другие условия. Другие люди. Это Твардовский с его подавляемым, но несомненным чувством достоинства воспринял как «вздорное соображение» замечание своих верховных редакторов. Дескать, в его тексте сказано: «Под ним идет полмира с нами». Нет, «полмира» — мало, ведь через пять — десять лет будет больше!
Это Твардовский, по его самоироническому выражению, «пел» Суслову о «необходимости сохранить „печаль“». (Не сохранили. В одном из вариантов текста было: «В дни торжества и в дни печали мы нераздельны с ней всегда», но и это показалось начальству недопустимым с точки зрения казенного оптимизма.)
Наконец, это Твардовский надеялся, что за словами его гимна слышится не только «Интернационал», святой для него, как для верующего «Отче наш», но и сочинение, святое не в меньшей степени, хотя по-другому: «Ермак».
В этих иллюзиях он был куда менее прав, чем здравомыслящий Михалков, по его словам никогда не включавший государственный гимн в сборники своих стихотворений. И резонно заметивший: гимн — не художественное произведение, это — политический документ, стихотворно оформленный.
Правда, из-за этого здравомыслия мы и жили так долго без гимна: политические перетряски не способствуют существованию единой идеи…
Итак, вот три литератора, категорически разных и все-таки представляющих одно явление — советский писатель.
Жертвуя оттенками характеров и судеб ради лапидарности, можно сказать: что до Твардовского, он был неважным, плохим солдатом партии — это при его-то самомучительной искренности. (Солженицын вспоминает, как он поправил своего зама по «Новому миру» Александра Дементьева. «…Имея партийный билет в кармане», — начал тот излагать свои колебания насчет публикации «В круге первом». «…И не только в кармане!» — вскинулся Твардовский. Это в своей-то тесной среде, не для партийной бдительной публики, — актерство исключено.)
Да, собственно, искренность и мешала быть хорошим солдатом, не нарушающим строя.
Катаев… Тут слово «солдат» не подходит вовсе. То, что для Твардовского составляло болезненное столкновение веры в идею и зрячести честного человека, у Катаева было игрой наемника. Поразительно — а может, и нет, — что, многое проиграв, растратив, он не оказался в окончательном проигрыше.
Михалков — отличник боевой и политической подготовки.