Самоубийцы

Рассадин Станислав Борисович

Заговор против чувств

 

 

Самый читающий

…Но тут началась перестройка.

«Порвалась цепь великая…» И — в точности по Некрасову: «Порвалась, — расскочилася: одним концом по барину, другим по мужику!..»

Цепь — отдадим должное тем, кто ее ковал и прикидывал количество звеньев, — замечательная. Хоть не пускавшая за ограду, но не мешавшая дотянуться до миски с супом; больше того, время от времени чуточку удлинявшаяся, чтоб сидящий на ней ощущал сладость свободы. И стало быть, порыв благодарности к тем, кто не мелочится: дескать, одним звеном больше, одним меньше — гуляй!..

А нынче былой цепи нет, но — не гуляется. Тяжел оказался выход из крепостной зависимости, где за барином жилось кому сытно, кому хоть бы нехлопотно. «Мужики при господах, господа при мужиках, а теперь все враздробь, не поймешь ничего», — это Фирс из «Вишневого сада». Самый симпатичный из идеологов рабства.

И — он же о нас же, выразив самоощущение многих:

«Фирс. Перед несчастьем тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь.

Гаев. Перед каким несчастьем?

Фирс. Перед волей».

Еще в разгар перестройки прозаик Петр Проскурин, выступая перед Горбачевым, жаловался на мизерность своих гонораров и намекал, что в Америке он получал бы — ого-го! И забавно не только то, что при его-то квалификации там ему просто пришлось бы искать другую профессию — как многие поступили и тут. Признаюсь, я впервые в жизни поймал себя на симпатии к Егору Исаеву, когда узнал, что он на своей переделкинской, секретарской даче разводит кур и приторговывает яйцами. Наконец-то, подумал я, человек оказался при своем, реальном, а не фантомном деле.

Правда, по слухам, свой качественный товар он распределяет среди идеологических единомышленников. Что ж, и им потребен белок…

Словом, возвращаясь к Проскурину, забавно не только упование на гипотетический успех в Соединенных Штатах. Смешны сами всегдашние, еще задолго до «воли», жалобы писателей на то, как мало приходится на нос члена ССП (помнится, называлась какая-то суперничтожная цифра, чуть не восемьдесят рублей в месяц — по счету брежневских лет).

Вообще-то и цифра сама по себе всегда казалась сомнительной. Ибо невольно смекаешь: да ежели взять и разделить на всю ораву заработки первой полусотни литературного генералитета, и то… Но не станем считать чужие доходы. Смирим себя, согласимся с жалостной цифрой — и что?

Да ничего.

Вот — как лекарство от избыточного самоуважения:

«— Не могу не сказать об отношении т. Солженицына к литературе и к нашей писательской организации. …За все эти годы — никакого участия. На перевыборных собраниях он, правда, бывал, но не выступал. …Творчество Солженицына публикуется за рубежом, и все это потом выливается на нашу родину. Когда нашу мать поливают грязью, используя его произведения, и Александру Исаевичу даются указания, как надо ответить, и даже печаталась статья в „Литературной газете“, а он не реагировал, считая себя умнее.

— Он не выполнял устава, не считался с нашим Союзом. Бывает так, что некому отдать на рецензию рукопись начинающего писателя, а Солженицын не рецензировал.

— Творчества его мы не знаем, мы его творчества не знаем. Вокруг его произведений вначале была большая шумиха. А я лично в „Иване Денисовиче“ всегда видел сплошные черные краски.

— Он чернит наше светлое будущее. У него самого нутро черное. Показать такого бескрылого человека, как Иван Денисович, мог только наш идейный противник».

Как, может быть, догадался читатель, это отрывки из записи шутовского писательского собрания — хотя тогда оно шутовским не казалось, — исключившего из славных рядов отщепенца Солженицына. (Им же запись и сделана.) Имена членов Рязанского отделения Союза писателей РСФСР не называю не потому, что забыл их: «загробная жизнь», ничтожная и постыдная, им обеспечена благодаря солженицынской хронике «Бодался теленок с дубом». Просто — отчасти и жаль их, тем более кто-то из них годы спустя не выдержал и издал вопль обиды и гнева. Мы, мол, старались, мы выполняли указания власти, и вот Солженицыну хоть бы что, а собратья-гонители почти все уже поумирали в безвестности, ни шиша за свое послушание не получив…

Кроме всяческих шуток, тоже — драма. Хотя жалующийся все-таки не совсем прав. Получили — только, по здравому рассуждению власти, не свыше того, что заработали.

Ну, скажите: в мало-мальски нормальных условиях им, таким, разрешили бы зваться писателями? Дали бы хоть какие-то льготы и должности? Ведь не на гонорары же они существовали — отсюда и фиктивная ничтожность цифры в восемьдесят рублей. И если они ощутили себя обсчитанными и обворованными, то кто ж их обворовал?

Говорю бестрепетно и с сознанием своего права, как человек, которому нынче, как большинству, трудно живется (подчеркиваю: как большинству, как почти всем литераторам, так что в словах моих нет и следа обиды за собственную судьбу). Да, разумеется жаль — особенно старых писателей, растерявшихся и обнищавших. Но жаль только как старых, а не как писателей.

Впрочем, их-то, по правде, даже и меньше жаль, чем просто старых людей, к писательству не причастных, так как, коли уж вы подались в интеллектуалы, так должны были сообразить, насколько к этой роли пригодны. И вовсе не парадокс, что в посткоммунистической — а теперь и постперестроечной — обстановке, которая ненормальна, кажется, всесторонне, положение большинства пишущей братии наконец-то как раз приблизилось к нормальному.

Это значит: к такому, когда мы одинаковы и одиноки перед лицом… Чего? Да хотя бы той же продажности! Когда уровень нашего профессионализма решает, захотят ли купить, а уж уровень нашей нравственности — продаваться ли.

Вариант идеальный: когда тебя готовы купить, а ты им — нате выкусите! «Не продается вдохновенье…» А рукопись — что ж: «Условимся».

Свобода — это вовсе не «сладкое слово». Это и пугающая свобода распоряжаться собой: как у французского мужика, чей удел не понравился Денису Ивановичу Фонвизину. И еще — свобода от указателя: это хорошо, это дурно. Не потому, что указатель непременно лжет, а потому, что он облегчает выбор, делая его не внутренне необходимым, но принужденно внешним…

Есть, однако, «несчастье», принесенное именно «волей», с которым смириться труднее всего. Потеря читателя, который был, кажется, навсегда гарантирован в «самой читающей стране мира» — гарантирован всем, любому, будь то Петр Проскурин или Фазиль Искандер. На всех хватало. И читатель был «лучший в мире», во что верилось сладко и свято — даже тем, кто не обольщался прочими преимуществами СССР перед насквозь прогнившим Западом. Но тем паче, если больше нечем гордиться, как хотелось верить хотя бы в это!

Да разве и в самом деле было не так? Разве наши читатели не были самыми-самыми?

«У нас самый лучший зритель в мире… И читатель у нас самый лучший! Не сравнить с западными странами».

Это Всеволод Мейерхольд, тридцатые годы; до сороковых, как известно, не дожил, убили. Это — Александр Твардовский, конец пятидесятых:

«Один американский писатель, интересовавшийся тиражами наших книг, сказал: „Черт возьми, у нас отличная литература, а читатель плохой; у вас же отличный читатель, хотя литература ваша куда слабее нашей“. Мы скромно развели руками — дескать, что ж поделаешь. Право же, мы, на худой конец, согласны числиться в слабых писателях, имеющих такого завидного читателя, ибо писатель без читателя — это, как говорят дети, нуль без палочки».

Если так, то что ж лучший в мире так быстро испортился? С чего так стремительно переключился с «серьезной» литературы на дешевку, заполонившую книжный рынок?

Есть над чем призадуматься. И что вспомнить.

Например, два случая, совершенно рядовых, с подобием которых сталкивался каждый. Выбираю их ради наглядности — в обоих речь идет о кино, то есть процесс восприятия, при чтении скрыто-интимный, здесь обнажен. Публичен. Вдобавок оба раза на экране — киношедевры, что обеспечивает моим наблюдениям относительную объективность.

Случай первый. Звонит мой друг, актер, человек то есть эмоциональный, который только что посмотрел «Покаяние» Тенгиза Абуладзе. Он потрясен… Да, конечно, и фильмом, но если бы только им.

— Представь! Когда мы уже выходили, трое молодых людей… главное, такие симпатичные, такие как будто интеллигентные — может быть, инженеры, может быть, кандидаты наук… Ох, как они издевались! Как хохотали! Ну, говорят, и мура! Надо же было так вкапаться!.. Что происходит? Неужели у них нет памяти?

Что касается памяти — в данном случае о сталинско-бериевских злодействах, — то уж слишком долго ее отбивали, чтоб на нее твердо надеяться. Но — победительная эта уверенность, с какой можно во всеуслышание объявить: «Мура!», свистнуть, плюнуть, хлопнуть дверью…

Дверь — не метафора.

Случай второй. Я сам смотрю фильм Алексея Германа «Двадцать дней без войны». И до сих пор резко помнится, как минут через тридцать к выходу потянулись первые затосковавшие… Нет, за уход — ктó их осудит, но как уходили! Помню свою ярость по отношению к тем, кто удалялся, демонстративно стуча ногами, хлопая дверьми, выкрикивая насмешливую ругань; помню и свою почти благодарную нежность к тем, кто из вежливости пригибался и неслышно притворял за собою двери.

Самого фильма в тот раз не запомнил. Не увидел. Не дали.

Право не понимать, не любить, не знать — одно из самых неприкосновенных. Пуще того. Осип Мандельштам когда-то чуть не возвел его в ранг добродетели — особенно потому, что перед его взором маячил раздражающий контраст незнанию. Всего лишь незнанию, не претендующему ни на что.

«Какая разница между чистым незнанием народа и полузнанием невежественного щеголя!»

Мысль — не новая. Задолго до Мандельштама Мишель Монтень тоже предпочел незнание — полузнанию, даже поставил его на почетное место, рядом с самим знанием:

«Простые крестьяне — честные люди; честные также философы, натуры глубокие и просвещенные… Но метисы, пренебрегшие состоянием первоначального неведения всех наук и не сумевшие достигнуть второго, высшего состояния (то есть сидящие между двух стульев…), опасны, глупы и вредны».

Это уж право самого Монтеня, дело его совестливости и деликатности, что к «метисам», к полукровкам и полузнайкам он отнес самого себя, настоящие полузнайки деликатностью не обладают — именно потому, что «полу».

Да, беда как раз в полузнании. Оно не является знанием, но своим «полу» дает основание для самоуверенности, самодовольства. Откуда всего только шаг до агрессивности: «Мура! Халтура!» И — хлоп дверью!

Это — зритель или читатель нового типа. Тот, кого воспитывали долго и целеустремленно.

То есть никак не хочу сказать, будто подобное невозможно где-нибудь там. Освистали ж когда-то «Кармен» великого Жоржа Бизе, так что маэстро умер, не увидев успеха своего детища. Освистали в «Ла Скала» великого Арриго Бойто с его «Мефистофелем» (а реабилитировал оперу на главной сцене Италии наш Шаляпин — отмечаю с патриотической гордостью). Освистали — там же — великого Герберта фон Караяна за то, что «не так» воспроизвел музыку Верди.

Но именно у нас полузнание получило законный статус. Можно сказать, государственный.

Сидят папаши.       Каждый хитр.              Землю попашет,                     Попишет стихи.

Благодушно рисуя эту идиллию и утопию, Маяковский отчасти шутил, а отчасти всерьез рассчитывал на победу того, что назовут «гармоническим развитием личности строителя коммунизма». К несчастью, однако, этот лубочный Леонардо да Винчи стал реальностью:

Мудрый наш вождь и учитель Ульянов В Мавзолее спокойно лежит. А верность идей его мысли По всей по планете летит. Преданный делу его Л. И. Брежнев Партию ленинским курсом ведет. За мир, за свободу, за счастье народов, Планета, которого вся его ждет! Дальнозоркий и мудрый политик, Преданный Ленину дел. Стойко стоит за идею, Чтоб капитал не воззрел.

Или, допустим:

Хорошо в метро зимой, Воздух свеж и чист, Я бы не вышел из метро, Но я же коммунист. А работать я умею, Что греха таить, Пятилетку я сумею На себя взвалить. Да, работать мы умеем, Как одна семья, На работу вылетаем, Словно из улья. Мы еще метро построим, Будет словно царство. Посмотреть бы нам с луны На наше государство. Там, где правит капитал, Там метро не гожи, По сравнению с Москвой Даже не похожи. Наркоманов там полно, Есть они в метро, И разденут и разуют Даже засветло.

И т. п.

Подобные строки (за предоставление коих благодарю А. Е. Петухову-Якунину, сохранившую их в своей тетрадке литконсультанта) до недавнего времени были вполне рядовым и удручающим явлением в почте любого журнала, любой газеты.

Как привычен был, во-первых, простодушно-хитроумный расчет на то, что стихи, написанные «про это» (о, отнюдь не в нынешнем распространенном смысле), не посмеют не напечатать: побоятся. Во-вторых же, вошла в привычку и в правило агрессивность, упирающая на то, что писал простой советский рабочий (или колхозник), а у нас «все равны».

Положим, все это читается, да и читалось, как забавный курьез, но много ли нужно труда, чтоб дорасти, доучиться до уровня, скажем, того же Егора Исаева? Особенно если ты твердо знаешь, какие темы и чувства предпочтительнее всего. Снова: «…Нам можно. Наши чувства правильные». А когда такой папаша напишет нечто стихоподобное да еще будет одобрен по праву правильных чувств и правильного происхождения, он и пахать перестанет, и память о сохе сбережет исключительно как патент на первородство.

(Выходит, и впрямь — случай Исаева, хитрейшего из папаш, обратившегося к выращиванию кур, есть преодоление непреодолимого, заслуживающее похвалы и восторга. Пусть даже возврат совершен против воли.)

«В литературу попер читатель», — сокрушенно констатировал Андрей Платонов, видя в этом катастрофическое для словесности торжество полузнаек и неумех. Но ежели говорить не о самой по себе литературе, а о тех, кто ее читает, гордясь званием лучшего в мире, то надо добавить: читатель попер не только в писатели. Он попер на писателей.

Горький искренне радовался:

«Такого плотного, непосредственного единения читателя с писателем никогда не было».

Что правда, то правда, не было, но вот это-то трогательное единение вдруг обернулось плотным «народным контролем». Разновидностью лагерной вохры. Слежкой и позывом к расправе, если не потрафишь.

К сожалению, не преувеличиваю. Да и можно ли преувеличить, если у всех на памяти случаи, когда власть, карая непослушных писателей, взывала к мнению тех, кого выдавала за народ?

Скажем, вошел в историю или, по крайней мере, в фольклор тот экскаваторщик, который признал в свое время, что не слыхал даже имени Пастернака (конечно, Пастернакá), но, проведавши из газет о клеветническом романе «Доктор Живаго», готов отшвырнуть писаку ковшом своего экскаватора, словно лягушку. А судья на процессе Иосифа Бродского с ее: «Кто вам сказал, что вы поэт? Вы учились на поэта?»! Здесь ведь не просто тупой инструмент власти; его тупили долго и старательно, еще не зная, зачем тупят, но уверенно чувствуя: пригодится.

И все же, и все же…

Мейерхольд, Твардовский и многие вместе с ними — неужели они (мы) совсем ошибались?

Успокоимся: нет.

Прочный слой настоящих читателей был у нас всегда, да и сейчас никуда не делся, разве что поистончился (меньше досуга, больше забот, отвлекающих от уединения с книгой, плюс невиданный прежде информационный напор, — а уж что говорить о дороговизне книг?!). Тем не менее стало ясно, что толщину этого слоя мы изрядно преувеличивали, а то, с каким коварным упорством обрабатывалась подслойная масса, — преуменьшали. Отразив это даже словоупотреблением — говоря не «читатели» (такие-сякие, разноуровневые, разноликие), а — «читатель». «Друг мой, Большой Читатель», — не пожалел для него двух заглавных букв поэт Николай Асеев.

Читатель — чего?

Привожу слова не впечатлительного эссеиста — оно, впрочем, и по стилю заметно, — а человека вполне конкретного знания, директора Научно-исследовательского института книги:

«Вместо признания того, что в начале 30-х годов произошло полное огосударствление издательской системы, а производство было монополизировано… мы провозгласили себя „самым читающим народом в мире“. Но ни книжный ассортимент, ни цены, ни тиражи почти не зависели от спроса. Скажу больше: от духовных потребностей…»

В «Дневнике» Корнея Чуковского за 1919 год есть запись, удивленно фиксирующая курьез, приключившийся в Книжном фонде Петрограда:

«Книги там складываются по алфавиту — и если какая-нибудь частная библиотека просит книги, ей дают какую-нибудь букву. Я сам слышал, как там говорили:

— Дайте пекарям букву Г.

Это значит, что библиотека пекарей получит Григоровича, Герцена, Гончарова, Гербеля — но не Пушкина, не Толстого. Я подумал: спасибо, что не фиту».

И вот то, что происходило по неопытности и невежеству, стало государственным принципом. Только отбор шел не по алфавиту:

Лев Толстой кругом не прав, Потому что был он граф! …Пушкин, Лермонтов, Некрасов — Трубадуры чуждых классов! Грибоедов — примиренец! Гончаров — приспособленец! Гоголь — рупор мистицизма! Салтыков — продукт царизма! Глеб Успенский, Помяловский, Короленко, А. Островский — Фаталисты, шовинисты, Уклонисты, монархисты!

Стихи сатирика-крокодильца потешались — в 1938 году — не над издательской политикой, направляемой партией, а над очередным «уклоном» в литературной науке, над «вульгарным социологизмом». Хотя и в издательском деле — если, допустим, выходил том Баратынского, то его, как конвойный, должно было сопровождать предисловие, где «трубадуру», трубившему не революционные марши, выдавалось по первое число. «Отчетливо формалистический характер… Околодекабристское болото… Падение русской буржуазии и победа пролетариата отодвинули „эгоиста“ Баратынского на задний план. Он перестал быть близок и актуален».

Пародист Александр Раскин высмеивал подобные перестраховочные предисловия: «Наш читатель легко разберет, что к чему в этой книге, и, с отвращением отбросив ее, вынесет из нее много полезного для себя».

Да и осмелел цитированный крокодилец лишь потому, что партия аккурат тогда указала вульгарным социологам на перегиб в отношении Гоголя или Толстого. Заметим, что Достоевский в стихах под защиту не взят. Его не реабилитировали: приговор государственным изменникам пересмотру не подлежал.

Говорю не для красоты слога.

Когда на Первом съезде писателей докладчик Горький не прошел мимо идейной ущербности Достоевского, сводя свои давние счеты с автором «Бесов» и «Карамазовых», темпераментный Виктор Шкловский обрадовался руслу, в которое темперамент можно направить:

«…Если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить, как наследники человечества, как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира.

Федора Михайловича нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе, как изменника».

Прелестно звучит это «Федор Михайлович». Словно речь о соседе по коммунальной квартире, который только что арестован как враг народа. От него уже надо спешить отрекаться, но еще не отошла привычка интимного обращения. Он уже — «изменник», но еще не «гражданин Достоевский».

Большой Читатель обходился без Достоевского, без половины сочинений Лескова, не говоря уж о Бунине, Леониде Андрееве, Мережковском, Замятине, Ремизове, Шмелеве (ну, разве что разрешили его «Человека из ресторана», вещь, обличающую царское время). «А. Островский» ставился и издавался, но был, понятно, в куда меньшей чести, чем его слепой однофамилец.

Тем больший отсев происходил в отношении зарубежной литературы. Главным американским писателем был, конечно, не гениальный Фолкнер, а неплохой беллетрист Джек Лондон (особо ценилось, что Крупская читала его рассказы смертельно больному Ильичу). Спасибо, что дозволялся и даже ценился Марк Твен, а все же, когда в послевоенные годы лично я начинал читать американцев двадцатого века, на виду был — в нехудшем случае — Говард Фаст, но помимо него Альберт Мальц и Филипп Боноски. Из французов к сороковым — пятидесятым годам испытание на лояльность выдержал уж никак не Камю, а коммунист Луи Арагон в окружении товарищей по партии Андре Стиля и Жана Лаффита. Англичане были представлены Джеймсом Олдриджем, и в нашей прессе еще долго смеялись над невежеством ихних профессоров словесности, которые на вопрос: «Как вы относитесь к Олдриджу?» пожимали плечами и переглядывались: «Кто такой?»…

В общем:

«Книга и другие средства культурного влияния на массы в сталинскую, а потом и в брежневскую эпоху оказались инструментами духовного манипулирования людьми, — продолжаю цитировать директора-книговеда. — Прикрыть это можно было громким лозунгом. И им стало заклинание о том, что „СССР — самая читающая страна мира“».

Позвольте, а факты, цифры, итожащие посещаемость городских и сельских библиотек?

«…Книжная статистика, как и всякая другая, у нас очень лукавая. Мы — единственная страна в мире, которая ведет издательскую статистику с удовольствием и дотошностью. За рубежом никому нет нужды доказывать свою состоятельность.

…И тем не менее даже при такой статистике миф трудно подтвердить фактами».

Все правда. Кроме последнего утверждения.

Если «трудно», если это «миф» и никак не больше того, как тогда понимать распроданные тиражи, допустим, Георгия Маркова, долголетнего руководителя Союза писателей? Пусть даже распроданные не подчистую, осевшие целыми полками в библиотеках, — все равно и его прозу, повергающую в столбняк, читали.

Может, и не перестали читать? Есть основание для таких подозрений.

Основание — основательное. Фундаментальное.

«Можно смело сказать, что по популярности, по влиянию на читательские массы, на их сознание книги Леонида Ильича не имеют себе равных». Когда именно Марков произносил эти слова, вручая Ленинскую премию по литературе Брежневу, который, конечно, не только не писал своих книг, но наверняка не прочел их, — в эту минуту марковским языком, вероятно, двигал самый гнусный цинизм, оратором сознаваемый. Ни он, ни мы, еще имевшие силу смеяться, не понимали, что сказанное — совсем не глупо. И оттого зловеще.

То есть отчего б не хихикнуть? «Смело можно сказать» — это ведь смелость первого министра из «Голого короля» Шварца, который, то бишь министр, неотрывен для многих из нас от старого «Современника» и от блестяще игравшего Игоря Кваши. «Позвольте мне сказать вам прямо, грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!» Но в этом «смело», истекшем из лживых уст первого министра писательской державы, было куда больше правды, чем мог подумать он сам.

Если она не была правдой нашего настоящего, то могла стать правдой неотвратимого будущего — совсем по законам соцреализма. Да уже и становилась.

Один писатель рассказывал, как ему в те, позднебрежневские времена привелось побывать в библиотеке Общества слепых. Там он увидел «книги величиной со строительные плиты» — и всего четырех названий. «Изготовление трудоемкое, — пояснили ему, — приходится выбирать необходимейшее из необходимого».

Из четырех названий писатель запомнил два — это были подписанные именем Брежнева «Малая земля» и «Возрождение».

— А «Целина»? — вырвалось у него.

— Выдавливают, — серьезно ответили ему. — Она ведь только что вышла.

Выглядит как аллегория, притча — начиная с того, что читатели слепые. Мол, а нас разве не ослепляли?.. Но обратимся к сущей реальности.

Каков же был кругозор читателя этой библиотеки, даже если третья книга — не сборник речей идеолога номер один Михаила Андреевича Суслова, а четвертая — не роман Шарафа Рашидова, узбекского партийного лидера и широко издававшегося прозаика? (Прозаика в том же роде, в каком драматургами были Анатолий Суров и Георгий Мдивани.) Даже если «выдавлены» Пушкин, Толстой? Упрекнете ли вы несчастного слепца, когда он вам скажет, что самый известный писатель всех времен и народов не Бальзак, не Диккенс, не Достоевский, а Леонид Ильич Брежнев?

Ситуация доведена до абсурда, но ведь именно этот абсурд был частью советской реальности.

Еще один рассказ — на этот раз кинорежиссера:

«Зимой 1988 года я снимал фильм о Фонтанном доме, где долгие годы жила Анна Ахматова. Там работали тогда сотрудники Арктического института… Одна из лаборанток, отрываясь от прибора, сказала: „Ахматова? Знаю, знаю. Мы в школе проходили „Постановление““…»

То есть, понятно, постановление ЦК ВКП(б) 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград» плюс доклад товарища Жданова, где Зощенко был объявлен подонком и хулиганом, Ахматова — «полумонахиней-полублудницей», «взбесившейся барынькой», а ее стихи — «хламом». Такой она, стало быть, и вошла в сознание лаборантки, этой частички Большого Читателя.

Значит, и эту крепость взяли большевики. Миф состоялся — не только о «лучшем в мире» и «самой читающей», но и о «свободе печати», чем в послесталинские времена кокетничали перед Западом:

«13 ноября 1979 г.

СЕКРЕТНО

ЦК КПСС

Об издании избранных произведений М. Булгакова

В связи с заявками В/О „Межкнига“ и „Росинвалютторга“ председатель Госкомиздата СССР тов. Стукалин Б. И. ставит вопрос о выпуске в издательстве „Художественная литература“ однотомника избранных произведений М. Булгакова тиражом 75 тыс. экз. для продажи на валюту.

В соответствии с постановлением ЦК КПСС „О переиздании некоторых художественных произведений 20-х годов“ (№ Ст-53/5с от 7 июня 1972 г.) выпуск книг М. Булгакова, В. Иванова, О. Мандельштама, Б. Пильняка, И. Северянина осуществляется ограниченными тиражами.

…Отдел пропаганды и Отдел культуры ЦК КПСС полагают возможным поддержать просьбу Госкомиздата СССР об издании однотомника избранных произведений М. Булгакова тиражом 75 тыс. экз. для последующей продажи на валюту.

Просим согласия.

Зав. Отделом культуры ЦК КПСС В. Шауро

Зав. Отделом пропаганды ЦК КПСС Е. Тяжельников

Резолюция: Согласиться. М. Зимянин, М. Суслов, А. Кириленко, В. Долгих, М. Горбачев, И. Капитонов, К. Черненко».

Эти — и все предыдущие — мифотворцы оказались умнее многих из нас. И уж во всяком случае — победоноснее.

Семен Израилевич Липкин рассказывал, как еще в былые, застойные годы шел по московской улице и увидал длинную очередь к книжному магазину.

— Что дают? — спросил он по неискоренимой привычке советского человека.

— Анатолия Иванова, — ответили ему. — Только предупредили, чтоб больше очередь не занимать. На всех не хватит.

— Но это же, — возопил остроумный, умный, но, оказалось, наивный поэт, — это же все равно что стоять в очередь на партийное собрание!

Увы…

«Секретарская литература» — такой задорный термин родился в перестройку. Тем самым как бы на место ставились те, кого «народ» будто бы не желает читать, да принужден. Кто недостоин своих миллионных тиражей, а если и получал их, то исключительно по причине служебного положения.

Но дело обстояло, обстоит и долго будет еще обстоять вовсе не так.

В начале шестидесятых годов один журнал попросил меня разобраться с анкетой, предложенной читателям из большого сибирского города — помнится, учителям, «технической интеллигенции» и старшеклассникам. Разложив в те докомпьютерные годы сотни писем на полу своей комнаты, дабы отсортировать умные от глупых, я ходил прямо по ним дня три. И что вы́ходил?

С незыблемым постоянством назывались… О нет, не Дюма, не «Спартак» Джаваньоли, даже не «Овод» — ничто из того, что заменяло тогда грядущего Пикуля, «Анжелик» и Акунина.

«Мать» Горького.

«Как закалялась сталь».

Фадеевская «Молодая гвардия».

Порою как вариант мелькали «Железный поток» и «Педагогическая поэма».

Врали? Конечно. Но — бескорыстно, ибо анкета была анонимной. (Хотя — поди знай. Неистребим страх советского человека перед перлюстрацией и подслушкой, и, возможно, далеко не один прикидывал — напишешь: «Три мушкетера», а тебя разыщут по почерку и обвинят в моральной нестойкости. Предположение не фантастическое.) Значит, угадывали, чего от них могут ждать, и воображения хватало только на то, что вдолбили в школе.

Итак, повторю, вранье стало реальностью. Миф состоялся, абсурд воплотился. Георгий Марков, тем паче — Проскурин и Иванов, эти соцреалистические фрейдисты, стали таким постоянно-привычным чтением, что наивным оказался расчет: вот начнем выпускать настоящие книги, и сам собою произойдет естественный отбор.

Если произойдет, то не скоро, и отбору будет мешать не только сопротивление тех, кто умеет писать лишь плохие книги. Сопротивляться будут и те, кто хочет такие книги читать.

Это победа советской литературы. Советской власти.

 

Третья смерть Маяковского

— Кто организовал вставание?

Общеизвестно: так отреагировал Сталин, узнав, что на поэтическом вечере в апреле 1946 года московская публика встала, когда на сцену вышла Ахматова.

Что ж, задав этот вопрос, он оставался самим собой. Ему ли было не знать, кáк в его мире, в подвластной ему среде организуют — вставание, аплодисменты, приветственные выкрики из зала, все то, что принадлежит неконтролируемой сфере эмоций?

Этот контроль, достигший при Сталине совершенства, и после него, без него остался неотъемлемой функцией системы.

19 июля 1982 года председатель КГБ Федорчук «секретно» пишет в ЦК КПСС о том, что случилось на торжественном закрытии VI Международного конкурса исполнителей имени Чайковского:

«В процессе награждения победителей со стороны большинства зрителей открыто проявилась демонстративная тенденция к явно завышенной оценке некоторых зарубежных исполнителей и прежде всего представителей США и Великобритании, встреча которых сопровождалась продолжительными аплодисментами, доходившими порой до вызывающей нарочитости. …В то же время вручение наград советским исполнителям, занявшим более высокие места, проходило в обстановке не более чем обычных приветствий. Этот контраст усилился во время выступлений лауреатов на концерте. Так, пианист из Великобритании Донохоу П. после своего номера неоднократно вызывался на сцену и был буквально усыпан цветами. По мнению ряда присутствующих, такая реакция на его выступление не в полной мере соответствовала объективности, а была создана искусственно. Это подтверждается также и тем, что после оваций, устроенных англичанину, многие зрители покинули концерт, и выступления советских лауреатов Овчинникова В. и Забилясты Л. проходили при полупустом зале».

Первая и легкомысленная реакция: чем они занимались, эти сверхсерьезные «органы», отвлекаясь от ловли предателей и шпионов!

В самом деле. Еще можно понять, почему двумя годами раньше предшественник Федорчука Юрий Андропов сообщал — конечно, тоже в ЦК, — что в ряде учебных заведений Москвы появились анонимные объявления о митинге памяти Джона Леннона:

«Комитетом госбезопасности принимаются меры по выявлению инициаторов намечаемого сборища и контролю за развитием событий».

Здесь-то — как обойтись без принятия мер? Митинг! Незаконная сходка! И объявления — анонимные, как прокламация! А подсчитывать аплодисменты — это…

Но органы знали, что делали.

«Заговор чувств» — назвал Юрий Олеша свою слабую пьесу по сильной повести «Зависть». Речь, разумеется, шла о неподконтрольных эмоциях, переполнявших Олешина двойника Кавалерова, — о чувствах, несозвучных эпохе и обреченных на поражение.

Последовательной «культурной политикой» советской власти была организация заговора против чувств. Так воспитывался вкус «самого читающего народа», устанавливались границы его кругозора — путем устранения одних писателей, перевоспитания других, поощрения третьих.

Впрочем, работа с писателями (по деловой терминологии надсмотрщиков из ЦК) не ограничивалась устранением некоторых из них, а также поощрением и перевоспитанием живущих. Работа велась и посмертно.

— У меня для вас, товарищ Поликарпов, в данный момент других писателей нет. Идите и работайте с этими!

Крылатая фраза, сказанная товарищем Сталиным одному из самых ревностных и жестоких надзирателей над словесностью, который пришел к вождю жаловаться на недостаточную послушность своих поднадзорных, — эта фраза вряд ли характеризует принципиальные взгляды вождя на управление литературой. Сказанная, по-видимому, сгоряча, в раздражении, она скорее имела тактический смысл: укоротить вечно жалующегося подчиненного. Да, кстати, и укоротили, убрав из ЦК за «перегибы», — о чем после сталинской смерти выскажет сожаление Шолохов. На Втором писательском съезде в 1954 году в хамски-скандальной речи, теряя вслед за талантом и стыд, он скажет, что «большинство из нас с грустью вспоминают т. Поликарпова…». После чего прозвучат и будут зафиксированы в стенограмме аплодисменты.

Но стратегия партии, ярче всего воплощенная Сталиным, не зависела от либеральных тактических послаблений. И неуклонность партийной линии, может быть, особенно четко проглядывает как раз в обращении с мертвецами. Живого можно напугать и убить, а вы попробуйте сотворить нужное вам из того, чья жизнь и судьба уже как будто вне вашей власти.

Попробовали — не единожды и успешно. Так, с замечательным искусством был приручен Маяковский, помимо всего прочего — самоубийца. Ломая себя в угоду «настоящей действительности и проводнику ее — Советскому правительству и партии», не видя ничего противоестественного в том, «о работе стихов от Политбюро чтобы делал доклады Сталин», он уже своей самовольной, недекретированной смертью бросил вызов «настоящей действительности». Чем вполне заслужил обвинение:

Владимир Владимирович!         Вы такой прогульщик,                 Какого ни разу                         Не видел станок!

Работа с писателем Маяковским после его «прогула» (не дезертирства ли?) началась с борьбы. Вокруг него, за него.

Все на том же Первом съезде писателей, в 1934-м, доклад о поэзии делал Бухарин, уже опальный, уже не Любимец Партии, но еще ее функционер и редактор «Известий». В докладе, вызвавшем споры и даже негодование (на Бухарина уже можно было кидаться), он, выделяя особо Сельвинского, Тихонова, Пастернака, говорил и о наследии Маяковского.

Говорил двойственно.

С одной стороны: «Его образы и метафоры поражали своей неожиданностью и непривычностью. Он запускал свою длинную, большую волосатую руку на самое дно развороченного быта…»

Красноречив был убиенный Николай Иванович! «…И вытаскивал парадоксальные прозаизмы, которые вдруг поэтически оживлялись в его смелых стихах. …Маяковский дал так много советской поэзии, что стал советским „классиком“».

А с другой стороны, критикуя соратника и последователя «Владим Владимыча» Николая Асеева, докладчик оборачивал острие критики и против покойного мэтра:

«Он (то бишь Асеев. — Ст. Р.) не видит, что „агитка“ Маяковского уже не может удовлетворить, что она стала уже слишком элементарной, что сейчас требуется больше многообразия, больше обобщения… и что даже самое понятие актуальности становится уже иным».

Как ни крути, но, сколько бы ни находил Бухарин недостатков у Пастернака (невнятность, эгоцентризм и т. п.), вкус его явно склонялся в сторону от «агиток» и даже от «прозаизмов».

То есть и пастернаковская поэзия оценивалась двояко. Опять же, с одной стороны, это «воплощение целомудренного, но замкнутого в себе, лабораторного мастерства… глубоко личные — а потому поневоле суженные — ассоциации и переплетения душевных движений». Тем не менее: «У него можно найти бесчисленное количество прекрасных метафор… Один из замечательнейших мастеров в наше время…»

В наше — когда «даже самое понятие актуальности становится уже иным». А Маяковский с его актуальностью, значит, уже в прошлом?

Что началось!

На Бухарина навалился безмерной тушей Демьян Бедный, уж с его-то агитками безжалостно списанный докладчиком в безвозвратное прошлое. Это было понятно, как и то, что Демьян обвинил Николая Ивановича в преувеличении роли Маяковского. Но, казалось бы, неожиданней было выступление Александра Жарова.

Этот комсомольский кумир, презиравшийся Маяковским до такой степени, что тот изобрел парную кличку «Жуткин» для будто бы неразличимых Жарова и Уткина, заступился за своего былого ругателя перед ругателем нынешним (ибо и ему досталось в докладе за примитивность):

«Николай Иванович… высказал некоторое пренебрежение к агитке Маяковского на том основании, что время агиток якобы прошло. Я думаю, что не потребуется даже аргументации для того, чтобы утверждать, что время лучших так называемых агиток Маяковского еще не прошло и пройдет не скоро (аплодисменты). Агитационные стихи Маяковского живут и волнуют многие тысячи читателей, до которых дошел Маяковский и до которых никогда не дойдут некоторые из поэтов, поднятых на щит т. Бухариным (аплодисменты)».

Намек понятен. Да если бы кто-то не понял, все разъяснил Алексей Сурков:

«Докладчик сначала утверждает, что Вл. Маяковский — классик советской поэзии, а в дальнейшем говорит, что „время агиток Маяковского прошло“.

…Для большей группы наших поэтов, для большей группы людей, растущих в нашей литературе, творчество Б. Л. Пастернака — неподходящая точка ориентации в их росте (аплодисменты)».

Аплодисменты, аплодисменты… Аплодирует уже плотно створоженная «сурковая масса», как остряки назовут ее двадцать лет спустя, в дни Второго съезда писателей, где самым главным докладчиком будет уже сам Алексей Александрович Сурков.

Что ж. Все снова понятно: и он, и Жаров, и Бедный, и Безыменский — еще одна жертва Бухарина — отстаивают свое право иметь свой уровень. Тот, который потом обернется триумфальным явлением Егора Исаева.

Из всех делегатов, возможно, один Пастернак не понял, что тут к чему.

С наивностью, превосходящей даже обычное состояние этого невнятного эгоцентрика, он вспомнит былое годы спустя, в автобиографическом очерке «Люди и положения»:

«Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю».

Словно, не скажи Сталин свою знаменитую фразу о Маяковском — и роль «лучшего и талантливейшего поэта нашей, советской эпохи» кто-нибудь навязал бы ему, Пастернаку…

А Сталин сказал эту фразу, верней, начертал в качестве резолюции, каковую впору было покрыть лаком, как прежде делали с подписями русских царей (может быть, и покрыли), вряд ли в согласии с собственным вкусом. Вероятно, он был куда более искренен, когда писал бездарному Безыменскому, кого Маяковский не ставил ни в грош (и Безыменский ответно его ненавидел):

«Читал и „Выстрел“, и „День нашей жизни“. …И то, и другое, особенно „Выстрел“, можно считать образцами революционного пролетарского искусства для настоящего времени».

Что же касается резолюции, то она явилась на свет в обстоятельствах благообразнейших. Демократически спровоцированная снизу. Можно даже сказать — продиктованная.

«Дорогой товарищ Сталин!

После смерти поэта Маяковского все дела, связанные с изданием его стихов и увековечением его памяти, сосредоточились у меня.

У меня весь его архив, черновики, записные книжки, рукописи, все его вещи. Я редактирую его издания. Ко мне обращаются за материалами, сведениями, фотографиями.

Я делаю все, что от меня зависит, для того, чтобы стихи его печатались, чтобы вещи сохранились и чтобы все растущий интерес к Маяковскому был хоть сколько-нибудь удовлетворен.

А интерес к Маяковскому растет с каждым годом.

Его стихи не только не устарели, но они сегодня абсолютно актуальны и являются сильнейшим революционным оружием.

Прошло почти шесть лет со дня смерти Маяковского, и он еще никем не заменен и…»

Внимание!

«…И как был, так и остался крупнейшим поэтом нашей революции».

Почти слово в слово. Как же так, Иосиф Виссарионович? Пристало ли вам списывать? И у кого? У некоей гражданки Брик, урожденной Каган, — ибо, как давно понял читатель, это письмо-шпаргалку отправила Сталину 22 ноября 1935 года она, Лиля Юрьевна.

Следовало перечисление признаков невнимания к тому, кто «был и остался»:

«…„Полное собрание сочинений“ вышло только наполовину, и то — в количестве 10 000 экземпляров.

Уже больше года ведутся разговоры об однотомнике. Материал давно сдан, а книга даже еще не набрана.

Детские книги не переиздаются совсем.

Книг Маяковского в магазинах нет. Купить их невозможно».

И т. д. и т. п. Собирались организовать кабинет Маяковского при Комакадемии — «до сих пор этого кабинета нет». «Материалы разбросаны». «…По распоряжению Наркомпроса из учебника современной литературы на 1935 год выкинули поэмы „Ленин“ и „Хорошо“. Хотели Триумфальную площадь назвать площадью Маяковского — „но и это не осуществлено“».

Конечно, письмо Лили Брик не было импровизацией. Идея зрела еще с 1930 года, созрев, пыталась пробиться сквозь безразличие и неповоротливость, пока не возникла мысль написать самому. А сам мгновенно сообразил, сколь это удобно: подобно тому, как есть Первый Маршал или Любимец Партии (впрочем, этот пост уже опустел дважды: убили Кирова, еще не убили, но давно отставили из Любимцев Бухарина), установить должность Лучшего и Талантливейшего. Благо, он хоть и неподобною смертью, но помер и может быть несменяем. Если, конечно, не передумает власть.

И на письме Лили Брик появилась надпись — наискось, красным карандашом:

«Тов. Ежов (тогда еще не Железный Нарком, а „четвертый секретарь ЦК“. — Ст. Р.), очень прошу Вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. …Если моя помощь понадобится, я готов.

Привет! И. Сталин».

И — завертелось!

Ежов, который очень понравился Лиле Юрьевне («Он похож на хорошего рабочего из плохого советского фильма. А может быть, и из хорошего фильма»), явил свою исполнительность, которой вскоре блеснет на ином фронте. Литераторы реагировали соответственно. Правда, Сурков сперва озадачился:

— Ну, теперь с Семкой сладу не будет…

Семка — это Семен Кирсанов, тогда — эпигон Маяковского и азартнейший пропагандист его (согрешивший отступничеством лишь один раз: когда тот вступил во враждебный РАПП, Кирсанов выступил против него с оскорбительными стихами).

Но вообще и те, кто Маяковского не терпел, и даже оскорблявшиеся им при его жизни, спешили продемонстрировать лояльность ему и тем самым преданность Сталину.

Доходило до смешного и стыдного. Например, четыре поэта: Луговской, Безыменский, Сельвинский, тот же Кирсанов (по крайней мере двое из них, Сельвинский и Безыменский, — недоброжелатели Маяковского), будучи в год появления сталинской резолюции в Париже, прочли текст Луи Арагона, составленный им для московской «Правды»:

«Слова Сталина о Маяковском прозвучат во всем мире, как прекраснейшая из поэм. В тот час, когда Гейне изгнан со своей родины, а Гюго поносится Французской академией, они ясно показывают всему человечеству, где и с каким классом настоящая поэзия».

Текст так понравился нашей четверке, что она простодушно предложила его автору присоединить и свои подписи. Арагон отказался. Тогда четверо с еще большим простодушием ребятишек, не узнавших покуда, чтó хорошо, а что — плохо, сняли подпись его самого.

(Эта малоизвестная история вычитана мною в книге Леонида Максименкова «Сумбур вместо музыки».)

В общем, над Маяковским было совершено действие, называющееся неповоротливым словом «огосударствление».

Его, писал Пастернак, «стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было второй его смертью. В ней он неповинен».

Тут, однако, есть две неточности.

Во-первых, скорей, Маяковский был неповинен в своей первой смерти — лишь партийные и литературные ортодоксы могли обвинять измученного, отчаявшегося человека, пуще того, поэта с профессионально подвижной психикой в решении распорядиться собственной жизнью. Во-вторых, принудительность, с какой в России сажали и насаждали картошку, при всех картофельных бунтах и каре за них, привела к благу. Дала народу «второй хлеб», без которого русский быт невообразим (сегодня с изумлением узнаём, что, оказывается, в рационе предков вместо него была — репа).

Государственный Маяковский — автор не поэм «Про это» и «Флейта-позвоночник», а «агиток», написанных с той или иной степенью мастеровитости. Будь то постыдное поношение патриарха-мученика Тихона или фальшивая поэма «Хорошо!».

Сурков и «Жуткин» знали, что делали, возражая Бухарину. И тут, стало быть, инициатива исходила снизу.

Получив одобрение сверху, она не угомонилась.

Есть всеочевидная (даже если ее отрицают) логика: поэт, сделанный государственной, общенародной собственностью, действительно умирает «второй смертью». Так вышло и с Маяковским, чье воскрешение сталинской волей, не только чете Бриков казавшееся победой поэзии, предопределило грядущее превращение большого поэта в наискучнейшую часть школьной программы.

Хуже того: в набор лозунгов к революционным праздникам.

Кто-то заметил, что несчастье гениальной комедии «Горе от ума», обернувшееся невероятной трудностью ее постановок на сцене, — как раз в том, что сбылось предсказание Пушкина: «О стихах я не говорю: половина — должны войти в пословицу». Тем трудней полюбить поэта, разобранного на стереотипы: «Мир, труд, май!», «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым». «…Делай ее с товарища Дзержинского!», «…Тот, кто сегодня поет не с нами, тот — против нас».

Но и это не все.

Давно и горько понято и изведано нами: общенародное, всехнее, наше у нас означает: ничье. То, что плохо лежит. В этом самый усвоенный урок развитого социализма. Могло ли то же самое не произойти и с наследием Маяковского?

Резолюция, начертанная красным карандашом на прошении Лили Юрьевны Брик, — роковой момент в посмертной судьбе Маяковского. Превращенные в утилитарное средство — прежде всего пропаганды революции и советской власти, — его судьба и его поэзия не могли не родить желания продолжить это превращение в более узких, корыстных, отвратительных целях.

Николай Асеев был некогда поражен, услыхав от некоего Колоскова, «маяковеда», вынырнувшего из небытия (и туда же отправившегося сегодня — после того, как немало напакостил вчера):

— Я такой-то и такой-то, член партии, редактор Маяковского. Я русский, и вы, Николай Николаевич, русский… Так помогите нам избавить Маяковского от всех этих Каган, Бриков, Яков Сауловичей, Мойше Горбов и тому подобное…

Уж чем не был Николай Николаевич Асеев, так это именно юдофобом. И, обсудивши с Кирсановым ситуацию, оба решили, что это — провокация. Не может такой быть редактором Маяковского!

Мог. И был, получая поддержку со стороны, само слово «наследие» понимающей как «наследство». Помянутый утилитаризм получил буквальное воплощение.

«Сестры великих людей так привередливы, — сокрушался Корней Иванович Чуковский в 1951 году. — В своих воспоминаниях о Маяковском я пишу, что был в его жизни период, когда он обедал далеко не ежедневно. Его сестре Людмиле эти строки показались обидными. „Ведь мы в это время жили в Москве — и мы, и мама; он всегда мог пообедать у нас“. Мог, но не пообедал. Поссорился с ними или вообще был занят, но заходил к Филиппову — и вместо обеда съедал пять или шесть пирожков… Но Людмила и слушать не хотела об этом: не бывал он у Филиппова, не ел пирожков».

Впрочем, это, пожалуй, по-своему даже трогательно, хотя и смешно. Но дальше (запись 1963 года) — смешнее. И, что хуже, противнее:

«Вчера черт меня дернул согласиться выступить в 268 школе с докладом о Маяковском. Кроме меня выступала сестра Маяковского, 79-летняя Людмила Маяковская. Ее длинный и нудный доклад заключался весь в саморекламе: напрасно думают, что Володя приобрел какие-нб. качества вне семьи: все дала ему семья.

Остроумию он научился у отца, чистоплотности от матери. Сестра Оля отличалась таким же быстрым умом, „у меня, — скромно сказала она, — он научился лирике. Я очень лиричная“».

Нехитрый подтекст этого любопытного заявления — постоянная, злобная, лишающая стыда и рассудка тяжба с Лилей Брик за единоличное владение Маяковским. Не должно его быть «вне семьи», а теперь уже — вне, помимо жуткой компании антисемитов, сутяг, литературных погромщиков, предоставившей безумной Людмиле роль единственной законной наследницы. Все заканчивается нестерпимым желанием скорее закрыть «жидовский притон», «меблированные номера», то есть квартиру Бриков в Гендриковом переулке, которую Маяковский считал своим домом, — и письмом-доносом Людмилы Владимировны Брежневу:

«Они надеются растворить коммунистическую поэзию Маяковского в бесчисленных анекдотах о „советской Беатриче“, как рекламирует себя Брик, пошлых аморальных разговорах, перечеркивающих светлую память о брате и народном поэте.

Он расплачивается за свою молодую 22-летнюю доверчивость, незнание ловких, столичных женщин, за свою большую, чистую, рожденную в сознании, на берегах Риона, — любовь.

…Сохранение этих номеров вредный шаг в деле воспитания молодежи. Здесь будет паломничество охотников до пикантных деталей обывателя. Волна обывательщины захлестнет мутной волной неопытные группы молодежи, создаст возможность для „леваков“ и космополитов организовывать здесь книжные и другие выставки, выступления, доклады, юбилеи и т. п. Крученых, Кирсановых, Бурлюков, Катанянов, Бриков, Паперных и проч., а может быть, еще хуже — разных Синявских, Кузнецовых, духовных власовцев (речь, понятно, о Солженицыне. — Ст. Р.), Дубчиков (и герой „пражской весны“ Александр Дубчек приплетен для совсем уже полного комплекта врагов СССР. — Ст. Р.), словом, предателей и изменников отечественного происхождения. Есть еще одна опасность: в бриковский „мемориал“ приезжают туристы разные и под предлогом „особой любви“ к Маяковскому приносят „в дар“ книги со своими автографами, в которых чудовищно извращается учение Великого Ленина и всячески пропагандируется „учение“ Троцкого, расхваливается американский образ жизни. Кто гарантирует, что массовая библиотека имени Маяковского не явится рассадником подобной заразы у нас, в Советском Союзе».

Вот вопрос. Повинен ли — ну, хоть самую чуточку — Маяковский в этом позоре? В этой своей, уже третьей, смерти?

Первый порыв (первый — не означает, что скороспелый, подлежащий сомнению и пересмотру) — ответить: конечно, нет! Ушедшие беззащитны перед пошлостью или негодяйством потомков, вольных, увы, использовать их в достойных себя целях. Не несет же ответственности Николай Гумилев за то, как воспринял его нынешний стихотворец, чье духовное и эстетическое ничтожество позволяет не извлекать из литературного небытия его имя:

И пусть — вины не обнаружено пред бывшей властью до сих пор, в ЧК, расстрелянный заслуженно, ты заслужил их приговор. Ты сам — без подноготной зауми, — предвидя наш кровавый мрак, тех розенфельдов, апфельбаумов перестрелял бы, как собак.

Такова серия подмен: боли за невинно убитого — жаждой новой крови; его христианской морали — своей, звериной, хамской, уродской; поэтического призвания — профессией карателя…

Вот и в случае с сестрой Маяковского — никто не может быть ответствен за этот кошмарный бред, кроме старухи, подписавшей его «с сердечным приветом» генсеку, в ту пору такому же маразматику, как она. Да и она-то в своем безумии куда менее виновата, чем те, кто помог составлять это послание (а один из ее вдохновителей был ни много ни мало помощником самого Суслова).

Но я — не о ней, не о них. Я — о самом Маяковском.

Хотя не только о нем.

Мог ли такой загробный стыд случиться… Не скажу: с Есениным, чье имя было разжижено до понятия «есенинщина», этого синонима бытового и политического разложения. Но — с Блоком? Тем более — с самым неприкосновенным именем русской словесности, с Пушкиным?

Чтоб не тянуть с ответом, скажу: не в такой, разумеется, степени, как с Маяковским, но все же — случилось. Нет таких крепостей…

 

Заложники

После всего, что сотворено с «лучшим, талантливейшим», заучив и запомнив его таким, каким он вбит в наши головы, трудно представить, что за год до Октября он мог написать эти стихи, озаглавленные — «России»:

Вот иду я, заморский страус, в перьях строф, размеров и рифм. Спрятать голову, глупый, стараюсь, в оперенье звенящее врыв. Я не твой, снеговая уродина. Глубже в перья, душа, уложись! И иная окажется родина, вижу — выжжена южная жизнь…

Но мечта об иной судьбе и о новой жизни обрывается трагическим предсказанием. Даже покорной готовностью к трагедии:

Что ж, бери меня хваткой мёрзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей.

Не исчез, слава Богу, — по крайней мере, пока. Помогли исчезнуть тому, чье поэтическое влияние чувствуется здесь остро (хотя Маяковский, особенно более поздний, без сомнения, с яростью отрицал бы его). Имею в виду Гумилева с его — ну, хотя бы: «…Далеко, далеко на озере Чад изысканный бродит жираф». С его африканской экзотикой — правда, без его, гумилевской, культивированной мужественности.

«Спрятать голову, глупый, стараюсь…» — этого Гумилев бы не написал. И, как помним, вовсе не был настроен катастрофически взирать на свою грядущую судьбу.

У Маяковского настроение вскоре переменилось. «Снеговой уродине» отныне противостоял не вымечтанный поэтический рай, а вселенский «разлив второго потопа», «Третий Интернационал», к которому поэт обращался со словом, специально придуманным для такого случая и такого размаха: «Вселенься!..»

Обреченность резко сменилась агрессивностью (как бывает с нетвердой психикой переломного возраста):

Вселенский пожар размочалил нервы. Орете: «Пожарных! Горит Мурильо!» А мы — не Корнеля с каким-то Расином — отца, — предложи на старье меняться, — мы и его обольем керосином и в улицы пустим — для иллюминаций.

«Не так, товарищ! — слабо взывал Блок, сам попробовавший, разумеется, не воспеть, но оправдать и принять разор и позор „снеговой уродины“. — Не меньше, чем вы, я ненавижу Зимний дворец и музеи. Но…»

Да какое там «но»? Родной отец, сжигаемый ради того, чтобы иллюминировать дорогу в грядущее, — образ впечатляющий, но выдающий чрезмерное старание, натугу, истерику интеллигента, старающегося не отстать от решительных прототипов «двенадцати». Хотя, впрочем, в истерике и натуге опережающего их, невыдуманных, реальных, прагматически занятых экспроприацией экспроприаторов.

Опережающего — опасно. Поэт, додумавшийся (не дочувствовавшийся — чувство его как раз бы остановило) до такой крайности нарушения и разрушения человеческих норм, сам торопил свою гибель.

Больше того. Косвенно, исподволь, издалека он готовил и свою третью смерть.

«В которой он неповинен»? Как сказать. Начав разрушение, не предвидишь его абсурдных, гротескных последствий, но это не значит, что ты к ним совсем непричастен…

Между прочим, одна из самых счастливых (в глубоко эстетическом смысле слова) посмертных судеб — это судьба расстрелянного Гумилева, наглухо запрещенного советской цензурой. Запрещенного даже для упоминаний — кроме самых ругательных, вроде: «Он был поэтом агрессивного капитализма, перерастающего в империализм».

Не говоря о выжившей, к счастью, Ахматовой, даже убитого Мандельштама начали помаленьку печатать с приходом «оттепели», — как ни трудно убийцам прощать тех, чьей кровью они замарали руки. Один Гумилев не подлежал ни реабилитации, ни даже амнистии.

(Впрочем, поправка. Еще — Владислав Ходасевич, умерший собственной смертью за рубежом, глухой запрет на которого был не то чтобы непонятным, но необъяснимо чрезмерным. У меня самого в двух моих книгах цензура снимала упоминание его имени — даже когда я полемизировал с его пушкиноведческим разбором «Русалки», наивным до изумления. Правда, дабы уравновесить спор, пришлось напомнить, что-де Ходасевич зато был замечательнейшим, большим поэтом.)

Помню, как в шестидесятые — кажется — годы мой добрый знакомый, прославленный астрофизик Иосиф Шкловский ликовал, протащив в свою специальную известинскую статью гумилевские строки — понятно, процитированные без имени автора:

На далекой звезде Венере Солнце пламенней и золотистей, На Венере, ах, на Венере У деревьев синие листья.

Хотя, уточнял педантичный Иосиф, не говоря уж о том, что Венера — планета, а не звезда, и листья на ней скорее были бы красными.

Боже ты мой, какой скандал вызвало это четверостишие, едва невеждам из «Известий» эрудиты настучали о криминальном авторстве!

Повторю: несмотря на все это, поэтическая (так сказать, внутрипоэтическая) судьба Гумилева сложилась удачно. Даже — не благодаря ли этому, то есть запрету? Тому, что списанный в расход и записанный в контрреволюционеры, Гумилев не был посмертно затянут ни в какие советские игры? Во всяком случае, трудно назвать еще одного поэта (о Маяковском речь не идет, его эпигоны чаще всего заимствовали одну только «лесенку»), который так мощно влиял как поэтикой, так и пафосом мужественности на столь длинный ряд стихотворцев. В первую голову — на Тихонова и Луговского, Симонова, Светлова, Прокофьева…

Другое дело, что, по замечанию Семена Липкина, «для них благородный стиль Гумилева то же самое, что греческие колонны для сталинской архитектуры». Можно, однако, добавить, что колонны худо-бедно, а служили делу украшения.

Менее счастлив, чем Гумилев, оказался Блок.

Тот же Маяковский в поминальной статье «Умер Александр Блок», совершенно точно сказав, что в поэме «Двенадцать» тот «надорвался», описал и прокомментировал их петроградскую встречу (впоследствии ставшую главкой в поэме «Хорошо!»):

«Помню, в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда. Спрашиваю: „Нравится!“ — „Хорошо“, — сказал Блок, а потом прибавил: „У меня в деревне библиотеку сожгли“.

Вот это „хорошо“ и это „библиотеку сожгли“ было два ощущения революции, фантастически связанные в его поэме „Двенадцать“. Одни прочли в этой поэме сатиру на революцию (например, Горький. — Ст. Р.), другие — славу ей (например, Зинаида Гиппиус, Иван Бунин. — Ст. Р.).

Поэмой зачитывались белые, забыв, что „хорошо“, поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что „библиотека сгорела“. …Славить ли это „хорошо“ или стенать над пожарищем, — Блок в своей поэзии не выбрал».

Что верно, то верно. Вообразить себя обливающим керосином родного отца Блок был не в состоянии — точно так же, как не мог бы, подобно тому же Маяковскому, начать стихотворение строчкой: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Но большевики сами выбрали в двойственном поэте, отнюдь не перешедшем на их сторону целиком, с потрохами, то, чем он может сослужить им службу.

Образ поэта, призвавшего все-таки слушать музыку Революции и оправдавшего разорение храмов и «вишневых садов», позволял даже вовсе не революционные его строки приспосабливать к нуждам новой действительности. Конечно, и речи быть не могло о том, что из стихов Александра Александровича можно надергать столько призывов и лозунгов, как из стихов Владимира Владимировича, но, например (одним примером и ограничимся), сколько можно припомнить статей с бодряческими заголовками: «И вечный бой!» или «Покой нам только снится…».

Разговор в них мог идти об успехах в строительстве или в «битве за урожай», о постоянной готовности советских писателей откликаться на призывы партии, — никому не было дела до того, что эти заглавия, превращенные во всплески казенного оптимизма, у Блока были словами глубокой тоски. Словами слезного сожаления, что нет никакой возможности обрести наконец то, что Пушкин назвал «покоем и волей»:

И вечный бой! Покой нам только снится Сквозь кровь и пыль…

Сквозь кровь и пыль! И — только снится, как нечто желанное, но недоступное!

Летит, летит степная кобылица И мнет ковыль…

Давно стало правилом: кáк сразу добреет власть к писателю, даже и подозрительному, лишь бы не к прямому врагу и не к объявленному таковым (те же Гумилев, Ходасевич), стоит ему умереть. Он больше ничего не напишет опасного, недозволенного, а то, что написано им при жизни, всегда можно или изъять из библиотек, или перетолковать в свете, для власти выгодном.

(Одна беда, с появлением «самиздата» возросшая: порою и после смерти возникает из нетей то, что было написано, да пряталось в ящике стола. Как случилось, к примеру, с повестью Василия Гроссмана «Все течет».)

Да и самогó дорогого покойника можно сделать своим союзником, сообщником, соучастником.

Есть забавнейшая история, до поры казавшаяся безобидной (как безобидно небуйное помешательство). Где-то в начале двадцатых годов в сообществе пушкинистов некто прочел доклад, озаглавленный: «Пушкин — большевик». Маститые знатоки смутились, не зная, как реагировать, ибо прямо отринуть подобное — вроде бы значит явить нелояльность к победившей власти. Нашелся один, как водится, самый остроумный:

— Господа!.. Миллион извинений: товарищи!.. Без всяких сомнений, почтенный докладчик совершенно прав. Я удивляюсь лишь, отчего он не привел аргумента, который решительно доказывает, что Александр Сергеевич был большевиком. Ведь это он, а не кто-то другой написал: «Октябрь уж наступил…»

Шутник не подозревал, до какой степени он окажется прав…

В январе тридцать седьмого года прямо с окровавленной земли подняли тебя мы всем народом, бережно, как сына, понесли.

Стихи Ярослава Смелякова не Бог весть какие, но к их смыслу, к общенародной скорби о гибели Пушкина — кáк не присоединиться? (Даже если общенародность преувеличена в той же степени, в какой возведен в ранг самого лучшего в мире наш Большой Читатель.) Вспоминается, правда, начало красноармейской клятвы: «Я, сын трудового народа…», но не будем придирчивы.

Дальше:

Мы несли тебя — любовь и горе — долго и бесшумно, как во сне, не к жене и не к дворцовой своре — к новой жизни, к будущей стране.

Ничуть не превращая свой комментарий в примитивный упрек поэту, вдруг догадываюсь: скорее всего, сильная строчка (первая сильная в стихотворении) — «долго и бесшумно, как во сне» — это воспоминание о немом хроникальном фильме, запечатлевшем похороны Ленина. Что говорит и об искренности сострадания автора Пушкину, — не для него одного Ильич есть первейшая из святынь, — но и о том, насколько Пушкин обольшевичен.

Что неприятно по-мелкому, так это то, что Наталия Николаевна, вдова, небрежно оттолкнута в сторону «дворцовой своры». К этому, впрочем, нам не миновать вернуться.

Но вот главное — и наихудшее:

Мы твоих убийц не позабыли: в зимний день, под заревом небес, мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес.

Что говорить, в сороковые годы, когда появилось это стихотворение, факт цареубийства (и детоубийства) воспринимался обществом далеко не так, как сегодня. И все-таки — изъявить любовь к Пушкину таким вот манером…

Ужасно и, простите мне маниакальность, самоубийственно то, что эти стихи написал не Безыменский. Не Жаров. Они принадлежат — принадлежат, как собственность, как, хуже того, собственность заработанная, чуть ли не завоеванная (даже если труд рабский, а в солдаты идешь по мобилизации) — поэту истинному. Одаренному от природы или от Бога, в которого он, конечно, не верил, — редчайшей лирической пронзительностью. Короче, Ярославу Смелякову, о ком Давид Самойлов, помнится, говорил: мне бы такой талант, как у Ярослава, уж я бы им распорядился!

Полагаю, имелась в виду не только уникальность таланта, но и то, кáк им распорядился счастливый его обладатель. Не рассказать о судьбе его, как я ее понимаю, будет упущением и для этой книги, и для этой главы.

Говоря о советских писателях разной степени одаренности и различнейших способах применения дара, я называл их условно:

Самоубийца…

Отличник…

Наемник…

Солдат…

Ярослав Смеляков — Заложник.

Заложник, конечно, и в том общем смысле, в каком заложники все художники… Слышу, слышу, каким райком (от слова «раёк», а не от «райкома») это звучит в критической прозе, но не зря же рифму услышал, закрепил, узаконил Борис Пастернак:

Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну. Ты — вечности заложник У времени в плену.

Однако и плен бывает разный.

Смелякову, кстати сказать, выпало испытать его и в буквальном смысле — в самом начале Отечественной он оказался в плену, к счастью, не тяжелейшем — у финнов. Считалось — погиб; сам Ярослав Васильевич рассказывал после, что благоволивший к нему Юрий Олеша придумал фразу: «Ярослав лежит убитый вниз лицом на картофельном поле», — и, повторяя ее, настолько поверил в ее достоверность, что был изумлен, встретив Смелякова живым.

До этого был арест в 1935 году, когда заработал конвейер репрессий после убийства Кирова; после плена вражеского — родной, «проверочный» концлагерь; когда Смеляков, выйдя уже и оттуда, даже опять начал печататься — новый арест.

За что, за какое вольное или хоть пьяное слово — не имеет смысла докапываться. Имеют — если имеют — значение обстоятельства, а не причины, даже не поводы.

Важно, каким Смеляков был до, каким стал после.

«Мне надоело. Я иду к ним», — сказал он, выйдя из последнего заключения, поэту Евгению Винокурову (пересказываю винокуровские слова, от него мною услышанные). К кому «к ним», объяснять вряд ли нужно. Признаюсь, тяжело было видеть поэта, тонко и редкостно одаренного, в обнимку, скажем, с Сергеем Васильевым. С погромщиком, на чьем счету был не только антисемитский перепев Некрасова «Без кого на Руси жить хорошо», сочиненный в связи с кампанией против «критиков-космополитов» и в радостном предвкушении их ареста (даже отнюдь не либеральничавший «Крокодил» побрезговал это опубликовать). За Васильевым числилось и участие в первом аресте самого Смелякова. «В моей посадке не обошлось без Сережки Васильева», — сказал Ярослав Васильевич Даниилу Данину.

Быть среди них, быть таким, как они, или притворяться, что ты точно таков, — казалось гарантией безопасности. Да, в общем, и было ею. То, чего, к чести его, не снес Владимир Максимов, выйдя из кочетовского «закона», Смеляков стерпел до конца, осрамив себя, например, поношением «духовного власовца» Солженицына. Помимо прочего — бывшего зека, о чем Смеляков, таивший в столе стихи о собственном лагере, позабыть уж никак не был способен.

Но драма его дарования была рождена не только страшной личной судьбой.

…Вряд ли намеренно — и даже наверняка не так — два его стихотворения тридцатых годов контрастно аукнулись уже своими названиями: «Любовь» и «Любка».

В одном — юный типографский рабочий (профессия самого Смелякова, собственноручно набравшего свою первую книжку) ненавидит соперника, зрелого, сильного, знающего «дела и деньги», — и предъявляет свое право пролетария-гегемона на любовь его жены. Что ж, если и далеко не нормальная, не естественная, зато понятная жестко-классовая позиция того поколения, из которого с равной степенью закономерности и случайности шли одни — в палачи, другие — в их жертвы.

Зато в «Любке» — ни следа младобольшевистских притязаний:

Мы еще не жили, а уж нас разводят, а уж нам сказали: «Пожили. Пора!» Мне передавали, что с тобою ходят, нагло улыбаясь, наши фраера. Мне передавали, что ты загуляла — лаковые туфли, брошка, перманент. Что с тобой гуляет розовый, бывалый, двадцатитрехлетний транспортный студент.

Двадцатитрехлетний! Экая, право, заматерелость!

Эта стилизация под блатную одесскую «Любку», она же «Мурка», хороша и естественна потому, что игра в чувство, быть может еще не испытанное всерьез, здесь и не выдает себя ни за что иное. Тем более не приходится говорить о необходимости следовать идеологическому канону — иначе что ж это за игра?

Стираная юбка, глаженая юбка, шелковая юбка нас ввела в обман. До свиданья, Любка, до свиданья, Любка! Слышишь? До свиданья, Любка Фейгельман!

Может показаться странным сопоставление этого шедевра юного Смелякова с шедевром его зрелой поры, стихотворением, жестко озаглавленным «Жидовка» (при первой, посмертной публикации в «Новом мире» его переименовали в «Курсистку», — вероятно, дабы избавить покойного автора от подозрений в шовинизме).

Прокламация и забастовка, пересылки огромной страны. В девятнадцатом стала жидовка комиссаркой гражданской войны. Ни стирать, ни рожать не умела, никакая ни мать, ни жена — лишь одной революции дело понимала и знала она. Брызжет кляксы чернильная ручка, светит месяц в морозном окне, и молчит огнестрельная штучка на оттянутом сбоку ремне.

Ужас нормального человека, этим ужасом и доказавшего свою драгоценную нормальность, — вот что здесь явственно. Ужас при виде фанатички, которую не способны переменить ни кровь посылавшихся ею на казнь, ни собственная гулаговская судьба:

В том районе, просторном и новом, получив как писатель жилье, в отделении нашем почтовом я стою за спиной у нее. И слежу, удивляясь не слишком — впечатленьями жизнь не бедна, — как свою пенсионную книжку сквозь окошко толкает она.

«Толкает» — одного этого глагола, который не в лоб, ненавязчиво выразил непеременчивость, то бишь неисправимость, хватило бы, чтобы понять: перед нами художник. Притом и вправду не обделенный впечатлениями жизни…

Но тем более — кáк, в каком измерении могут сойтись и сравниться игровая стихия «Любки» и мучительный, пристальный мир «Жидовки»?

Меж тем они родственны. Родственны своей свободой — пусть юношеские стихи свободны как бы первоначально, беспечно, еще не успев или не захотев уступить свою независимость установкам эпохи, а в стихотворении позднем, до жестокости жестком, прорвалась освобожденность. Высвобождение из-под власти того, чему Смеляков обязался служить — возможно, больше из страха, чем из истинной убежденности. Но сам этот страх становился силой, переформировывающей душу.

Судьба заложника, живущего в вечном страхе, что пленивший его хозяин как захочет, так и распорядится его жизнью, — эта судьба, что говорить, ужасна. Но заложник, сам себя сдавший хозяину и держащий раз навсегда данное слово не бежать из плена (держащий хотя бы из чувства достоинства, презирая продажность), к внешним мучениям добавляет еще и внутреннюю муку.

Правда, поэзия, как говаривал Маяковский, «пресволочнейшая штуковина». Престранное дело. И вот из муки того, кто искренне подавляет в себе тягу к свободе, могут рождаться замечательные стихи.

Евгений Евтушенко заметил, что в нежно любимом им Смелякове соединялись «советскость» и «антисоветскость», — хотя, вероятно, последнее слово стоило бы переиначить. В «асоветскость», во «внесоветскость», в то, что существует помимо «советскости», независимо от нее, — так обстоит дело в той поэзии, где отсчет идет от Ахматовой или Пастернака. Конкретно же Евтушенко имел в виду стихотворение «Петр и Алексей», в котором выяснялось, чья правда выше: державного деспота или его слабого сына, неспособного продолжать дело отца, — в неспособности только и виноватого.

Приговор предвиделся, но все же не был заранее предрешен, как велось в трибунальских «тройках». Сам смеляковский Петр, судя Алексея, терзался сомнениями, которые его очеловечивали:

Это все-таки в нем до муки, через чресла моей жены, и усмешка моя, и руки неумело повторены.

Тут само это «неумело» — попрек жене, не сумевшей родить кого нужно, и досада на сына, родившегося не таким, и, быть может, невольная попытка оправдать его: что взять с неумехи?

Но…

Вот именно — «но». Сомнения затем и явлены свету, дабы очеловечить сыноубийцу, придать трагического обаяния, — сам по себе жестокий выбор сомнению не подвержен.

Но, до боли души тоскуя, отправляя тебя в тюрьму, по-отцовски не поцелую, на прощанье не обниму. Рот твой слабый и лоб твой белый надо будет скорей забыть. Ох, нелегкое это дело — самодержцем российским быть!..

А в финале — не только ритуальный авторский жест: «…Уважительно я склоняюсь перед памятником твоим», но, главное, то, что выразительнее (ибо чувственнее) любого ритуала:

Тусклый венчик его мучений. Императорский твой венец.

Яркость двустрочия подтверждает: сломленный, навсегда испугавшийся Смеляков не то чтоб совсем добровольно, но все же с участием разума и души выбрал сторону тех, кто его напугал и сломал. Противопоставив державному деспотизму «тусклый венчик» собственных мук. Больше того, унизив их — и себя — эпитетом «тусклый».

Стихи страшные, запечатлевшие и почти воспевшие муку неправого выбора. Хотя с другой стороны — да, неправого, но ведь муку…

Много хуже — для поэзии и поэта, — когда нераздвоенность, юношески обаятельная в «Любке» и сумрачно выстраданная в «Жидовке», означала: поэт уступил свое «я», утопил его в «мы». «Мы твоих убийц не позабыли… мы царю России возвратили…» И вот звучит речь уже не трепещущего заложника, а его самоуверенного хозяина, — заложник перенял хозяйскую манеру, убедив себя в этом праве:

Уйдя с испугу в тихость быта, живя спокойно и тепло, ты думала, что все забыто и все травою поросло. Детей задумчиво лаская, старела как жена и мать… Напрасный труд, мадам Ланская, тебе от нас не убежать! То племя, честное и злое, тот русский нынешний народ, и под могильною землею тебя отыщет и найдет. Еще живя в сыром подвале, где пахли плесенью углы, мы их по пальцам сосчитали, твои дворцовые балы.

И т. д.

Стихи вызвали, как говорится, неоднозначную реакцию, а троица пародистов: Л. Лазарев, Ст. Рассадин и Б. Сарнов — опубликовала пародию, сделав ее укоризненным эпиграфом строки Пушкина, обращенные к будущей «мадам Ланской»:

Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона, Чистейшей прелести чистейший образец.

Пародия звучала так:

Царевых прихвостней лаская, балы и бламанже любя, не знала ты, мадам Ланская, что мы возьмемся за тебя. Взломавши склеп укромной лавры, тебя мы вытащим на суд, и даже пушкинские лавры тебя нисколько не спасут. Его постылых заблуждений касаюсь вовсе не в укор. Он ошибался, бедный гений, но поумнели мы с тех пор. Потомки тульских Робеспьеров, лишь мы назначены судить, кому отмерить высшей мерой, кого положено любить. Пускай смазливая канашка как бы добилась своего. Была у Пушкина промашка, но мы поправили его.

Пародия — какая есть, такая и есть, не о ней, собственно, речь, а о том, кáк и почему свирепо обиделся спародированный поэт. Одному из соавторов, мне, привелось с ним объясняться.

— Я же хотел его от нее защитить! — был аргумент Смелякова (то есть Пушкина от Наталии Николаевны). На что нельзя было не ответить:

— А он вас об этом просил?

Вдобавок я не удержался и от того, чтобы предложить собеседнику такую модель ситуации: кáк, дескать, Пушкин, живи он сейчас, среагировал бы на подобный тон по отношению к своей «Мадоне»? Кто тогда мог бы оказаться на месте Дантеса?

Кончилось разрывом наших неблизких отношений, мы перестали здороваться, что было отчасти пикантно: я писал в ту пору книжку о Смелякове. Впрочем, когда она, безжалостно оскопленная редактурой, вышла, он встретил ее враждебно. Александр Межиров рассказывал мне — якобы Ярослав Васильевич, прочитав, заплакал, ударил кулаком по столу и вскричал:

— Он сводит счеты с моим поколением!

Так ли в точности было?

Далеко не уверен, зная широко известную в литературных кругах склонность Межирова к фантазиям. Но очевидная неадекватность, с какой Смеляков воспринял пародию — вовсе не столь уж злую, тем паче не злобную (а уж накал неприязни к пушкинской вдове почти не преувеличен, почти равен накалу оригинала), — эта повышенная обидчивость не говорит ли о том, что заложник тайно мучился своим положением?

Есть притча: рабовладелец, отпуская раба на волю, спрашивает, куда он пойдет, обретя свободу.

— Пойду на рынок и куплю себе раба, — отвечает вольноотпущенный.

Синдром заложничества — вот то, что стало объектом исследования сегодняшних психологов. И не могло не стать в годы, когда захват заложников сделался будничным бизнесом. Как известно, синдром состоит в том, что заложник, смертельно боясь тех, кто взял его в плен, ощущая ежесекундную свою зависимость от их злой воли (которая, если тебя покуда не убивают, кажется доброй и милосердной), начинает любить похитителей. Отождествляет себя с ними.

В литературе, говоря о которой позволено выражаться метафорически, это выглядит так. Став заложником (случается, добровольно), некто ищет, кого бы ему в свою очередь сделать заложником. Да и искать не нужно — с нами всегда обожаемая классика, не способная сопротивляться.

И тут уже знакомая нам ситуация. Классика и классики принадлежат всем, а говоря от имени всех, трудно удержаться от хозяйских волевых интонаций. «Мы царю России возвратили… Тебе от нас не убежать…» Но то, что принадлежит всем, по неизбежным законам жизни (советской — тем более), как я сказал, ничье. Бесхозное. Неудивительно, что само по себе почтение к классикам, в частности и в особенности — к Пушкину, оборачивается бесцеремонностью.

«Пушкин — наш современник» (или Толстой, Достоевский, Шекспир, смотря по тому, кто в данный момент актуальней, полезней). Вот формула нашего самодовольства — менее бескорыстная, чем мы искренне думаем сами.

Что до Шекспира, то книгу о нем именно так озаглавил рафинированный кинорежиссер Григорий Козинцев. И может быть, именно эта нечаянная снисходительность когда-то толкнула его снять фильм по «Гамлету», где был хорош (временами — очень хорош) Смоктуновский, но примитивен расклад темных и светлых сил в духе тогдашней «оттепели».

За тенью отца Гамлета, о котором сын говорит: «Он человек был, человек во всем», в свою очередь маячила тень «самого человечного человека», то есть, разумеется, Ленина (ее тогда усиленно материализовывали, обещая начать жить «по ленинским нормам»). Преступный сменщик старого короля, убийца Клавдий, естественно, был намеком на Сталина, узурпировавшего ленинское учение. Торжествовал, словом, опошляющий классику политический прагматизм, что заставило поэта Наума Коржавина сочинить эпиграмму, для печати, конечно, не предназначавшуюся:

Там все равны, дурак ли, хам ли, Там рокот волн, там дикий брег, Там пост занять мечтает Гамлет — Простой советский человек.

Так организовывал наши чувства и мысли либеральный интеллигент Козинцев. Что касается власть имущих с их хозяйской идеологией, то они тем более не церемонятся с «нашими современниками».

Конечно, это не советское ноу-хау. Прикарманить классика, сделать его карманным (классика номер один — соответственно в первую голову), использовать «солнце русской поэзии» для освещения и обогрева своих злободневных нужд — это давний позыв идеологии, советской ли, антисоветской или досоветской. Началось это, понятно, еще при пушкинской жизни, но тогда намерение Николая I приручить поэта, которого старший брат царя наказал и сослал, а он, Николай, возвратил и обласкал, — это намерение сдерживалось тем, что Пушкин, даже желая сотрудничать с властью, не мог не отстаивать свою независимость.

Да попросту — жил, оставаясь живым, то есть непредсказуемым.

То ли дело, снова скажу, после смерти!

«Пушкин — наша национальная гордость». «Пушкин обожал царя». «Люби царя и отечество». «Если не будете исповедоваться и причащаться, вызовут родителей и сбавят за поведение». «Замечай за товарищами, не читает ли кто запрещенных книг». «Хорошенькая горничная — гы».

Так Александр Блок саркастически перечислял то, что было «нахрюкано» (его, блоковское словцо) среднему гимназисту среднего школьного возраста в начале нашего века. Обязательная гордость Пушкиным и убежденность в его верноподданности — рядом с приказом стучать на товарищей и с похотливым «гы» при виде смазливой горняшки. Пошлость, вызывающая у Блока тоску и рвоту.

Но в разные времена сама пошлость бывает разной. Порою — особенно гнусной. Даже кровожадной.

«В январе тридцать седьмого года» — но уже не 1837-го, куда обратил свой взор Смеляков, а того, что стал у нас символом эпохи репрессий, — советский народ, и в первых его рядах советские писатели, праздновал два события. Столетие со дня гибели Пушкина и разгром «антисоветского троцкистского центра».

«Праздновал» — не описка. У нас даже траурный юбилей превращается в повод для песен и плясок. А тут в ликование приводило и готовящееся убийство Радека и Сокольникова, Томского и Пятакова. Заодно и коллег по перу, осточертевшего братьям-писателям амбициозного лидера РАПП Авербаха с товарищами.

И сегодня стыдно до тошноты читать номера «Литературной газеты», где заголовки пестрят, сливаясь, впрочем, в один-единственный цвет — злобы, замешанной на собственном страхе. «Агенты международной контрреволюции». «Фашисты перед судом народа». «Чудовищные ублюдки». «Шакалы». «Кровавая свора».

Это — обоснование приговора. А вот сам скоропалительный приговор. «Эти люди не имеют права на жизнь». «Пощады нет». «К стенке!»

Ктó торопит «органы» с исполнением приговора?

Безыменский, Вишневский, Тренев, Караваева, Шагинян… Ну, эти и дальше всегда будут в первых рядах.

Алексей Толстой, Федин, Леонов… Все — на разновысоких ступенях лестницы, ведущей в одном направлении, к конформизму.

Маршак… Увы, любимый мною Самуил Яковлевич тут достаточно ожидаем.

Бабель… Что ж, его выдающийся ум подсказывает, сколь страшное начинается (продолжается) действо и скольких еще затянет под пыточное колесо, — значит, сама эта проницательность умножает личный страх.

И — Тынянов!.. Платонов!..

«Скоро двадцать лет, как Союз Советов, страну справедливого и созидательного труда, ведет гений Ленина и Сталина, гений, олицетворяющий ясность, простоту, беспредельное мужество и трудолюбие.

…Этой работе люди, сидящие на скамье подсудимых, противопоставляют свою „программу“.

Мы узнаём из этой „программы“, что надо убивать рабочих, топить в шахтах, рвать на части при крушениях».

Или:

«Одними двигала блудливая надежда выслужиться, другими — тупая покорность и вера в их повелителя, всеми — страшная слепота, неверие в страну, которая создала величайшие ценности и продолжает их создавать. Они готовы верить во всемогущество японского жандарма, прусского фельдфебеля, но только не в эту страну…»

И еще:

«Чтобы изменить рабочему классу, надо быть подлецом. Поэтому для всякого изменника существует роковая, необратимая судьба. Перефразируя известную мысль, можно сказать — социализм и злодейство — две вещи несовместные…

Самым жестоким видом злодейства сейчас является троцкизм».

Нам, не жившим тогда, грешно глумиться задним числом над замечательными писателями, сочинявшими такое. Однако — как грустно, что это не просто отписки. Мастера слова стараются быть мастерами и здесь, имитируя страсть, взволнованность, гнев, — пусть это получается плохо, пусть не различить стилей и голосов. Не догадаться, что первый отрывок — из выступления Бабеля, второй — из Тынянова, третий — платоновский.

А вот «взволнованно говорит Мих. Зощенко:

— Я считаю себя знатоком человеческой совести. Но я ошибался. Можно ли было предполагать, что человек способен совмещать столько подлости, как это делали Пятаков, Радек, Сокольников…»

И — довольно.

С облегчением отмечаешь, что среди подписавших — отдельный ли текст или сверху спущенную «коллективку» — нет Булгакова или Ахматовой. Правда, есть Пастернак — рядом с Панферовым, Ставским, Фадеевым, однако можно и, главное, хочется верить, что его подпись поставили, не спросясь. (А негодующе возразить, послать опровержение — кто мог тогда решиться на этакое?)

Хотя и без Пастернака хватает средь «подписантов» славных имен: Евгений Петров, Паустовский, Шкловский, Василий Гроссман…

И вот в этой-то атмосфере «юбиляр» Александр Сергеевич Пушкин не только не забыт, но и призван в сообщники. Назвав свою новую книгу, как сообщает та же «Литературная газета», в согласии с датой «Пушкинский год», Павел Антокольский намерен включить в нее поэму «Кащей», обогащая сказочный образ чертами разнообразных врагов трудового народа и СССР. А Николай Тихонов призывает российского гения убедиться, как живется в стране, освобожденной от всяческой мрази:

«Пушкин! Пушкин! Если бы ты только знал, на какой земле золотой, пребогатой мы тебя чествуем. Ты мечтал о счастье для всех? Ты мечтал о счастье, связанном со свободой? Вот оно, то счастье великое, широкое, неиссякаемое. Во всех домах, во всех сердцах щедрой рукой разлито. А кто же дал нам это счастье, кто путь открыл миллионам к социалистической культуре? Великая Пролетарская революция. А кто же щедрой рукой радостью всех нас насытил? Славная наша коммунистическая партия, вождь ее, вождь мирового пролетариата товарищ Сталин».

Кстати: странная интонация, почти акцент. Юродство? Разумеется, нет. Что же тогда?

Но — дальше. В 1921 году, отмеченном смертью Блока и расстрелом Гумилева, Евгений Замятин, которому еще не пришла пора быть выдавленным из родной страны, напечатал статью под названием «Я боюсь».

За кого он боялся?

За словесность, которую большевики с первых дней своего воцарения принялись придерживать и остроживать, ссылаясь, как водится, на необходимость воспитать нового человека. За читателя, которому не наступило еще время быть названным лучшим в мире, но в котором уже пробуждали самодовольство ограниченного человека:

«Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не менее старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь, — я боюсь, что у русской литературы одно только будущее — ее прошлое».

Можно сказать: сбылось!

Чем уже делались границы того культурного кругозора, что был разрешен советскому «демосу», тем крепче и безмятежней становилась его гордость своим первородством, своим превосходством. Одного, впрочем, Замятин не предусмотрел.

Того, что можно отнять и прошлое — по крайней мере, небезуспешно совершить эту попытку. Не доведя до конца экспроприаторской акции, кое-чего добиться-таки: запретить «изменника» Достоевского, приручить Пушкина. И уверить себя и все население, что, лишенные целого ряда одних великих писателей, обокраденные адаптацией других, мы все равно — самые-самые.

Этот сладостный миф был не единственным из тех, что, казалось, никак не могли воплотиться. Но — воплотились.