Да, у других не выходило, как у Алексея Толстого. Жестко идеологизированная, по-партийному или по-военному иерархическая система советской литературы руководила развитием таланта, если таковой наличествовал, ничуть не менее властно (может, и более: партийная дисциплина!), когда речь шла о тех, кто сам представлял и организовывал эту систему. Создавал среду, на которую восставал в Дневнике, все-таки подчиняясь ей, талантливый Юрий Нагибин и в которую органично, почти грациозно вписался талантливый Сергей Михалков.

В истории советской, типично советской литературы, этого мартиролога физически уничтоженных, безвременно опочивших или покончивших с собою — далеко не всегда буквально — талантов, бывали случаи, когда дар удавалось длительно имитировать, по крайней мере сохраняя имидж взыскательного мастера; примеры — отчасти Федин, несомненно, Леонов. У Михалкова все сложилось иначе.

Он был счастливо одарен, обаяние его стихов для детей соперничало с обаянием сказок Чуковского, может быть, превосходя по природной естественности самого Маршака, но уже с конца 30-х (!) годов серьезная критика озабоченно замечает, что молодой поэт склонен писать все небрежнее и небрежнее. (Это не помешало Михалкову уже тогда оказаться в фаворе у власти — в 1939 году сам Сталин внес имя двадцатишестилетнего поэта в список писателей, награждаемых орденом Ленина; год спустя — Сталинская премия; еще через год — вторая. И пошло .) Да и Твардовский, делая в 1957 году наброски речи для Первого съезда писателей РСФСР, сожалел, что нету ныне искрометных детских стихов, которые напоминали бы «Маршака или молодого Михалкова».

Возрастное уточнение — не язвительность ли? Тем более и Маршак в эти годы уже не был способен сочинить ничего, сопоставимого со Сказкой о глупом мышонке (1923), Цирком (1925) и Багажом (1926). Но дело в том, что оговорка насчет Михалкова неизбежна. Невозможно не сделать ее из простой добросовестности, резко не отграничив победы юного простодушия (вроде Рисунка или А что у вас?) от… Да хоть бы и от того, что сам Михалков охотно читал с эстрады и, в отличие от газетной поденщины, которой у него видимо-невидимо, отобрал для отжатого, миниатюрного «избранного»: «В Казани он — татарин, / В Алма-Ате — казах, / В Полтаве — украинец / И осетин в горах. / …Он гнезд не разоряет, / Не курит и не врет, / Не виснет на подножках, / Чужого не берет. / …Он красный галстук носит / Ребятам всем в пример. / Он — девочка, он — мальчик, / Он — юный пионер!».

Причины такой стремительной эволюции? По крайней мере одна очевидна: переходя на язык нехитрой метафоры, сама Божья искорка была воспринята несколько прагматически. По-бытовому. Вспоминается Пушкин: «Печной горшок тебе дороже; / Ты пищу в нем себе вари шь».

Тут, конечно, еще нет ничего уникального и феноменального — при том, что есть-таки и феномен именно Михалкова. Забота о житейских благах, полагающихся не за индивидуальные достоинства, а за принадлежность к группе, к номенклатуре, — неотъемлемое свойство советских аппаратчиков вообще: в иерархическом обществе должно быть точно известно, кому, что и в каких пределах положено. Так что нет ничего сверхординарного в том, что, по воспоминаниям писателя Михаила Давыдовича Вольпина (1902–1998), когда для его умирающего друга-соавтора Николая Эрдмана понадобилась формальная справка, всего лишь удостоверяющая его право умереть на уже предоставленной койке в больнице Академии Наук, возникли затруднения. «И вот я позвонил Михалкову, с трудом его нашел… А нужно сказать, что Михалкова мы знали мальчиком, и он очень почтительно относился к Николаю Робертовичу, даже восторженно. Когда я наконец до него дозвонился и говорю: „Вот, Сережа, Николай Робертович лежит…“ — „Я-я н-ничего н-не могу для н-него сделать. Я не диспетчер, ты понимаешь, я даже Веру Инбер с трудом устроил… А Эрдмана я не могу“».

Подобное строгое распределение благ, конечно, не сводится лишь к простейшей жажде насытиться, приодеться и вообще заиметь бытовой комфорт. Это — и знак приобщенности к руководящей касте, способ самоутверждения, и в этом смысле писатели, обласканные властью, опять-таки не отличаются от аппаратчиков из ЦК или обкомов. Но все же, поскольку они — писатели, есть и отличка. Можно, к примеру, ничуть не стесняться того, что ты, имярек, существуешь сверхблагополучно, а рядом, допустим, нищий Юрий Олеша. Однако как позабыть, что этот оборванец некогда написал Зависть?

В Жизни и судьбе Василия Гроссмана с научной четкостью анализируется сознание партийного функционера: «Духом партийности должно быть проникнуто отношение руководителя к делу, книге, к картине, и поэтому, как ни трудно это, он должен не колеблясь отказаться от привычного дела, от любимой книги, если интересы партии приходят в противоречие с его личными симпатиями. Но… существовала более высокая степень партийности: ее суть была в том, что человек вообще не имеет склонностей, ни симпатий, могущих вступать в противоречие с духом партийности, — все близкое и дорогое для партийного руководителя потому и близко ему, потому только и дорого ему, что оно выражает дух партийности.

…Тут уж нет ни земляков, ни учителей, которым с юности обязан многим, тут уж не должно считаться ни с любовью, ни с жалостью. Здесь не должны тревожить такие слова, как „отвернулся“, „не поддержал“, „погубил“, „предал“…».

Это — тот идеал, к которому должен стремиться настоящий партийный руководитель, вообще член Коммунистической партии, не исключая, понятно, писателей (те, впрочем, и будучи подчас беспартийными, в силу членства в Союзе советских писателей, в соответствии с его уставом, должны в принципе и в идеале добиваться того же). Но идеал — на то и идеал, чтобы быть вечно недостижимым. Землячество, дружество и т. п. все-таки еретически вступают, случается, «в противоречие с духом партийности»; что ж до писателей, то им в исполнении партийного долга мешает то, что они — писатели. Сознающие ли, что служение политике партии обеднило их творческие возможности, или такие, кто и в писатели-то пошел без явных признаков дарования (Марков, Кочетов, Бубеннов), — все равно мало кому хватает сил, наблюдая чей-то успех, не взревновать, не заболеть завистью. И, главное, не испытать болезненной закомплексованности.

Тут даже сама погоня за орденами, званиями и премиями отмечена той же болезненностью, — именно это слово и произносит в своем Дневнике остро-наблюдательный Юрий Нагибин: «Похоже, что они не верят в реальность своего существования и хотят убедить и самих себя, и окружающих в том, что они есть. Отсюда такое болезненное отношение баловня судьбы Михалкова к премиям. Медали должны облечь его тело, как кольчуга, тогда он будет всем виден, тогда он материален. В зеркалах вечности наши писатели не отражаются, как вурдалаки в обычных зеркалах».

Отсюда же и жестокость гонений на тех, на кого указала перстом власть: на Ахматову, Зощенко, Пастернака или Солженицына. Жестокость и, что важно, инициативность — в отличие от «нормальных» партийных собраний и съездов, где за исключение или арест достаточно молча проголосовать. Здесь не то: «Впервые это требование (лишить Пастернака в связи с присужденной ему Нобелевской премией гражданства и выслать его из страны. — Ст. Р.) прозвучало на собрании президиума Союза писателей 25 октября 1958 года из уст Н. Грибачева и С. Михалкова, поддержанное Верой Инбер» (Елена и Евгений Пастернаки. Очерк В осаде). «О Президиуме рассказывают, что там выступали не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком — в особенности Михалков…» (Л. К. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Запись 30 октября 1958 года — понятно, о том же событии).

И все же Сергей Михалков, повторим, феномен.

Издав в 1994 году книгу Я был советским писателем и, пусть не совсем достоверно, изложив свою политическую биографию, он все-таки честен и по-своему простодушен, хоть и не в том роде, как в стихах своей юности. Я был… — а вернее бы: Я есмь…, что закрепило бы ощущение нераздвоенной цельности, которой — при всей вариантности типа «советский писатель» — мало кому еще удавалось достичь.

Может быть, и никому. Потому что кто еще может вначале, в период суда над Синявским и Даниэлем, произнести крылатую фразу: «У нас, слава богу, есть КГБ!» (именно так, «богу» с маленькой буквы, заглавная в те поры даже не подразумевалась, не то что в названии славного учреждения)? А недолгие годы спустя на вопрос: «Вы верующий?» ответить: «Конечно». И еще осведомиться: «Почему вы удивляетесь?». Такова убежденность, что можно говорить и писать то, что было сказано и написано, при этом сохранив за собою право в изменившихся обстоятельствах заявить: да, я верую в Бога. И верил всегда. А что такого?

Александр Борщаговский рассказывает, как Анатолий Владимирович Софронов (1911–1990), стихотворец и драматург, прежде всего запомнившийся как «литературный палач» (характеристика, авторитетно данная ему Константином Симоновым), в молодости жаловался на свою судьбу: «Там, где всем надо жать на сто процентов, он должен выкладываться на все двести, — погибший в гражданскую войну отец был противником Советов, мать — немка, перебыла на Дону оккупацию… Ему надо быть только отличником».

Дворянское происхождение Сергея Владимировича, возможно, тоже заставляло его «выкладываться на все двести», но было бы сущей несправедливостью приравнять Героя Социалистического Труда Михалкова к Герою Социалистического Труда Софронову. Его деятельный, инициативный конформизм все-таки несравним с софроновскими злодействами, а талант, пусть с годами утраченный, никак не чета графоманству автора пьес Московский характер (1948) или Стряпуха (1959). Но и он — отличник, притом даже в большей степени, чем многие иные, так как являет собою самое чистое олицетворение понятия «советский писатель». Максимально близкое к норме, к стереотипу, избавленное от крайностей вроде изуверского фанатизма Кочетова или антисемитизма Софронова и Бубеннова. Отчего превыше цинизма, неизбежного в таких случаях, его пронесенная через всю долгую жизнь уверенность: все было правильно. Иначе и быть не могло. «Я служил государству. …Настоящие писатели писали то, что хотели писать. Вот я хотел писать пьесы, и никто меня не останавливал. И меня награждали. И других награждали».

Подобная цельность ненарушима ничем, даже — или тем более — если она допускает и разрешает раздвоенность: «Писатель с отвратительной личной биографией, аморальный человек в полном смысле слова, писал самые светлые произведения. …Поскольку это писатель, творческая личность, он тянется к хорошему, а делает в жизни плохое. Это такая раздвоенность писательской личности».

Речь на сей раз о Валентине Катаеве, аттестованном столь нелестно хотя бы и по логике мстительности: ведь это именно он и именно Михалкова карикатурно изобразил в повести Святой колодец (1965), что вызвало даже цензурные затруднения — потребовали убрать слишком явные признаки физического сходства. Катаев, однако, вывернулся — вместо «человека-севрюги» возник «гибрид человекодятла с костяным носом стерляди», что сам автор считал даже более удачным шаржем. Конечно, никак не дружеским.

Но за Михалковым — не только право обиженного. В нравственной оценке Катаева он по крайней мере не одинок. «Я грех свячу тоской. / Мне жалко негодяев, / Как Алексей Толстой / И Валентин Катаев», — явил своеобразную сострадательность поэт Борис Александрович Чичибабин (1923–1994). Жалко — кого? Автора восхитительного Детства Никиты и Ибикуса? Автора Растратчиков (1926) и рассказа Отче наш (1946)?

Меж тем не случайно при появлении того же Святого колодца иные отказались признать очевиднейшие достоинства книги: ну как может хорошо писать тот, о ком известно столько дурного?

«Катаева, — записал их беседу Корней Чуковский после возвращения Валентина Петровича из поездки по США, — на пресс-конференции спросили: „Почему вы убивали еврейских поэтов?“

— Должно быть, вы ответили: „Мы убивали не только еврейских поэтов, но и русских“, — сказал я ему. (Конечно, лукавя. — Ст. Р.)

— Нет, все дело было в том, чтобы врать. Я глазом не моргнул и ответил: „Никаких еврейских поэтов мы не убивали“.»

«Такая раздвоенность», повторяя за Михалковым?

Странное впечатление производит трехтомник Катаева 1977 года, им самим обдуманно-репрезентативно отобранный. В нем будто нарочно запечатлена борьба искусства и конформизма, которая все никак не закончится. В сжатое «избранное», куда не вошла — возможно, по причине чрезвычайной известности — повесть Белеет парус одинокий (1936), зато включена Маленькая железная дверь в стене (1964) — о Ленине, к кому Катаев, умный циник, ученик Бунина, вряд ли относился с безропотным поклонением. Правда, именно в этой повести он нащупывал тропку, которая приведет его к новой манере письма, окрещенной им «мовизмом», — и вот это предпочтительное, ревнивое внимание к форме при готовности уступить содержательную часть требованиям официоза, характерно для художников подобной складки. Кинодраматург Анатолий Борисович Гребнев (1923–2002) в Записках последнего сценариста (2000) вспомнил, как режиссер Сергей Юткевич спрашивал о своем фильме совершенно серьезно: «Смотрели Ленина в Париже? Ну, что скажете? Какого я там левачка подпустил, а?».

Но это хотя бы понятно. Ленин! Общеобязательная икона! А есть ощущение, будто автор намеренно заголяется — как бравировал цинизмом в разговоре с Чуковским. Могу, мол, и так, и этак. И нашим, и вашим. Вот картонный Я, сын трудового народа (1937). Вот нестерпимо паточный Сын полка (1945). При этом нет ряда превосходных рассказов, зато на месте «новая проза», гордость Катаева: Святой колодец, Трава забвения (1967), Кубик (1968). Вот, наконец, Растратчики, книга почти позабытая, хотя она едва ли не лучшее из всего, написанного Катаевым.

Во всяком случае Растратчики по меньшей мере не уступают интеллигентскому Евангелию, романам Двенадцать стульев (1927) и Золотой теленок (1930), толчок к созданию каковых дал именно Катаев: свел Илью Ильфа со своим младшим братом Евгением, взявшим при уже знаменитом брате псевдоним Петров (1903–1942), и дал им фабульную зацепку. А может быть, Растратчики даже и выше знаменитой дилогии, притом, что и ее авторы, с катаевской легкой руки задумав свой первый роман как плутовской, показали — вопреки первоначальному замыслу — грустную обреченность талантливой предприимчивости, наступление эпохи распределения. И хотя вначале им казался всего лишь смешным плакат: «Пиво отпускается только членам профсоюза», то потом… «Вы частное лицо? — Да, Резко выраженная индивидуальность. — К сожалению, строим только для коллективов и организаций». Это для победительного Остапа Бендера рухнула мечта о доме. Рухнула даже надежда попасть в гостиницу: «Ничего не выйдет, гражданин, конгресс почвоведов…». А когда наш частник понадеется сесть в самолет: «Это специальный рейс».

Как бы ни веселились Ильф и Петров, рубеж эпох получился мрачноватым. Начиналась спецжизнь со спецраспределителями, и «великий комбинатор» может получить свое жалкое право на кружку спецпива, только переквалифицировавшись в управдомы. Став членом профсоюза.

А все же масштаб не тот, что в Растратчиках.

Станиславский, в 1928 году руководивший постановкой пьесы по ним (там, вспоминают, потрясающе играли Тарханов и Топорков), увидел в катаевской повести подобие Мертвых душ. И если преувеличивал по причине своей восторженности, то не до безумия. История двух советских мальков, бухгалтера Филиппа Степановича и кассира Ванечки, бессмысленно и бездарно сорванных с места стихией растратничества и не сумевших, прежде чем очутиться в тюрьме, вкусить хоть чуточку удовольствия от краденого богатства, — это история, достойная пушкинского вздоха, коим тот одарил Гоголя: «Боже, как грустна наша Россия!». Это Русь-тройка, в который раз сбившаяся с дороги и вывернувшая седоков в канаву.

Катаев и сам объяснял, что «растратничество — ведь это типично русское явление». Такое бывает на переломе эпох, «когда все полетело, когда весь привычный строй жизни рассыпался», и в этот момент могут выиграть плуты, авантюристы, но неизменно терпят крушение «средние люди», как назвал свой «контингент» Михаил Зощенко. (С которым этот Катаев сопоставим вполне.) «Вместо того, чтобы увидеть растрату как социальное зло, видишь страдания несчастных людей, мучающихся безвинно», — негодовал критик, осудивший спектакль (который был в результате снят). Взгляд хулителя в который раз оказался куда проницательнее, чем взгляд иного апологета.

«Мне жалко негодяев…» Строго-то говоря, как в самом деле не пожалеть, что Катаев растратил многое из того, что мог и умел, после Растратчиков принявшись возводить соцреалистическую пирамиду, тетралогию Волны Черного моря (кроме Паруса — Хуторок в степи (1956), Зимний ветер (1960), Катакомбы (1961)) и заставив босячка Гаврика из первой повести вырасти до поста секретаря обкома? Тем удивительнее, что он словно очнулся от постыдного сна и на старости лет создал Святой колодец, Уже написан Вертер (1979), лучшие главы Травы забвения — шедевры его «новой прозы». Новой не только для него самого, но давшей всей русской прозе этих лет новое, раскрепощенное дыхание.

Сам-то Катаев, очень возможно, считал, что хитроумно откупил у властей право писать наконец, как хочется; откупил нечитабельными правильными романами, заслужил вызывающим конформизмом общественного поведения. Но если и так, то откуплено было лишь право напечатать все это; однако сперва ведь надо было — создать!..

Не в том дело, чтобы отыскивать в «сложной и противоречивой» фигуре бытовое, человеческое добро: скажем, родительскую возню — однако и уроки цинизма, иными понятливо воспринятые, — с молодой порослью 50-60-х годов, когда Катаев редактировал журнал Юность. Или — отношение к загнанному Мандельштаму, кого он не только подкармливал, но, случалось, рискованно защищал и, что по-особому важно, понимал величие его поэзии. (По-особому, потому что в литературной среде 30-х годов преобладало отношение к Мандельштаму вроде как к городскому сумасшедшему.)

Нет, дело не в этом.

Катаев — не отличник, как Михалков. Не солдат, как можно было бы, безбожно схематизируя, назвать Твардовского, с добросовестностью порядочного человека старавшегося быть хорошим, достойным членом партии, но вечно попадавшего не в ногу. Катаев, скорее, наемник. И вовсе не простодушная цельность того же отличника, помогавшая естественно-гибко получать свое место на всех людоедских и вегетарианских застольях, дала возможность катаевскому (редкостному!) таланту выжить в глубоком душевном подполье. А возможно, как раз — двойственность, разъятость души, двуличность, проявлявшиеся нередко вульгарно и низменно.

Да. Выражаясь с предельнейшей осторожностью: может быть, в случае с Валентином Катаевым пресловутая двойственность или раздвоенность означали не полную сдачу на милость той действительности, которую уютно обжила его плоть. Может быть, это был затаенный конфликт с властью, перед которой заячьи трепетала душа, знавшая о своих винах. Одна из которых — талант.

Страх, вот что определяло сознание и поведение тех, кого мы попробовали типизировать и классифицировать; индивидуальное, личное, частное отношение к всеобщему страху («А могли бы посадить всех», — сказал Михалков, касаясь персонально судьбы Юрия Олеши). Способность его подавить, забыться или уж целиком отдаться во власть страха, став его заложником.

Михалков выбивался в отличники, перевыполняя план по лояльности на двести процентов. Катаев откупался наемничеством, даже щеголяя цинизмом. Че м откупился Михаил Аркадьевич Светлов (1903–1964), выгравшийся — отчасти и потому, что ему разрешили выграться, — в роль вольного на язык остроумца, грешника с репутацией социально безвредного пьяницы?

К слову, которого из песни не выкинешь: где грешник, там должен быть и канонизированный большевистский святой, — легко догадаться, что главным претендентом на поистине свято место стал слепой мученик Николай Алексеевич Островский (1904–1936). И, не слишком кощунствуя, вполне можно сказать, что как «настоящий» Новый Завет — результат «коллективного творчества», так роман Как закалялась сталь (опубликован в 1932 году) не может быть сочтен детищем одного Островского. Давно не секрет, что «трудно и даже практически невозможно определить меру подлинного участия автора в создании аутентичного текста… как и личный вклад многочисленных создателей легендарной книги», — цитирую И. В. Кондакова, написавшего статью об Островском для биографического словаря Русские писатели 20 века (2000).

Может быть, Как закалялась сталь — что-то вроде письменного фольклора советской эпохи, где личностное начало наилучшим образом приспособлено для перехода в область мифологического бытования, для растворения в нем. Тем более что «фанатик идеи и преданный партиец, — говорит тот же автор, — он (Островский. — Ст. Р.) не получал иной информации о жизни, кроме официальной, а значит, не мог составить духовной оппозиции государственной идеологии; в то же время он не мог сделать ни шага без посторонней помощи, его творчество было подконтрольно и подцензурно приставленным к нему редакторам, коллегам, помощникам, секретарям, пропагандировалось отрядом освещающих его жизнь и деятельность журналистов».

Что до Михаила Светлова, то, согласно легенде, и пить ему присоветовал сочувствующий поэту следователь органов безопасности: дескать, по российской традиции пьяному сходит с рук то, что трезвому не простится. Он вроде как социально близкий.

А бояться причины были. «Я его помню непьющим, радующимся славе… — писал в мемуарном очерке Карьера Затычкина (1985) Семен Липкин. — Его опустошил разгром оппозиции. Он сочувствовал Троцкому, был неподготовлен к имперской жестокости. Все комсомольские поэты первого поколения, как и весь тогдашний комсомол, были обворожены Троцким… Безыменский гордо заявлял: „Я грудь распахну по-матросски… и крикну: „Да здравствует Троцкий!““».

Лучшие годы Светлова — 20-е, когда он мог дать волю иронии, красившей его лирическое дарование. «Советским Гейне» называли его тогда, тем более что он сам в поэме Ночные встречи (1926) в приступе тоски, вызванной самоубийством друга, материализовал тень любимого поэта, панибратствуя с ней: «Миша, — спросил он, — ты не спишь?» / «Генрих, — сказал я, — нет!». Да и Маяковский (кстати, язвительно затронутый в этой поэме: «…Но поедает его листву / Гусеница Гум-Гум», что было намеком на работу «Владим Владимыча» в торговой рекламе) насмешничал в Послании пролетарским поэтам (тот же 1926-й): «Одного / называют / красным Байроном…». Это пока — об Иосифе Уткине. Вот уже о Светлове: «…Другого — / самым красным Гейнем».

Зато Маяковский восхитился Гренадой (и опять 1926 год), без сомнения, самым знаменитым светловским стихотворением. Воплотившим как заразительность романтической интонации, так и то, что мешало Светлову всю жизнь, — недостаток культуры, в том числе профессиональной. В жизни, в быту это могло в тех же 20-х обернуться ответом на вопрос посетителя поэтического вечера, что сейчас пишет Ахматова: «Я не знаю, живы ли и что пишут эти старушки — Клавдия Лукашевич, Лидия Чарская и Анна Ахматова». (Анне Андреевне, которую заносчивая молодость определила в компанию позабытых кумирш литературы для гимназисток, тогда не было и сорока лет.) В стихах, хотя бы в той же Гренаде — броской безвкусицей: «Но Яблочко-песню / Играл эскадрон / Смычками страданий / На скрипках времен… / Лишь по небу тихо // Сползла погодя / На бархат заката / Слезинка дождя…».

А дальше, казалось бы, — странность. Будучи биографически «комсомольским поэтом первого поколения» (работа в Екатеринославском губкоме, в отделе печати ЦК комсомола Украины, недолгая служба в пехотном полку да и обвороженность демагогией Троцкого), Светлов не был таковым, то есть именно комсомольским в 20-е годы. Его тогдашняя поэзия достаточно разнообразна хотя бы и тематически, а вот в зрелости и в старости, шутя и отшучиваясь, он постоянен, если не однообразен в своей биографически-поколенческой прописке: «Весна! Ты комсомол природы!». «Тихо светит месяц серебристый… / Комсомольцу снятся декабристы». «Ходят грустной парою / Комсомольцы старые»…

Чту это, ностальгия по молодости? (Тем более, здесь «комсомолец», по существу, синоним понятия «молодой человек», как «колхозник» — советский синоним «крестьянина».) Конечно, и это: «Уже на юности прибита / Мемориальная доска». Но, возможно, и полуосознанная попытка задержаться в надежном прошлом — надежном уже потому, что оно прошло, не воскреснет, не накличет беды.

Вообще поэзия позднего Светлова кончилась как процесс, как движение; остались самодостаточные, охотно цитируемые и нередко действительно прелестные строки и строфы. «Кажется, меня уже почетом, / Как селедку луком окружают». «Пятница, суббота, воскресенье… / Нет нигде от старости спасенья». «Всю жизнь имел я имя, отчество, / Растил сознание свое… / Поверь, товарищ, так не хочется / Переходить в небытие»…

Разнообразие индивидуальных ипостасей в пределах одного, единого понятия «советский писатель» — разнообразие очевидное, подчас включающее в себя контрастность — не должно, впрочем, заставить нас потерять ощущение определенности этих самых пределов.

Прозаик и мемуарист, эмигрантка Нина Николаевна Берберова (1901–1993) в своей лучшей книге Курсив мой (издана по-английски в 1969 году, по-русски — в 1972-м) тонко заметила: «В реакционном государстве (в данном случае следует понимать: всего лишь в реакционном, не хуже того. — Ст. Р.) государство говорит личности: „Не делай того-то“. Цензура требует: „Не пиши этого“. В тоталитарном государстве тебе говорят: „Делай то-то. Пиши то-то и так-то“. В этом вся разница». Однако, поскольку даже при советском тоталитаризме находились не только те, кто послушно, а то и с радостным рвением делал «то-то» и писал «так-то», но и такие, что старались от этого уклониться, обойтись тем, что не делали «того-то», не писали «этого», — понимать ли, что они для себя лично в государстве тоталитарном отвоевывали или отмаливали уголок не более чем «реакционный»? Где можно хотя бы не писать того, с чего воротит твою душу.

Выходит, что так, за что им — скажем, Светлову — хвала. Но само государство от этого не меняется и всегда может — если захочет — покарать за отступление на позиции «реакционности». Тем более — либерализма. И постоянное сознание этого насилует мозг и душу, держа писателя, как было сказано, в состоянии заложничества.

Таким заложником был Ярослав Васильевич Смеляков (1913–1972), что так понятно для человека, арестовывавшегося трижды (сперва с 1934-го по 1937-й, затем, после плена у финнов, прошел «проверочный» лагерь, наконец, в 1951-м пошел в ГУЛаг как «повторник»).

Сам он к тому же отличнейше понимал, что власть и судьба могли обойтись с ним еще круче — как с его ближайшими друзьями, поэтами Борисом Петровичем Корниловым (1907–1938) и Павлом Николаевичем Васильевым (1910–1937), погибшими в заключении. И словно бы оправдывался в смятенных стихах, вызванных письмом, которое пришло от корниловской матери: «Как мне объяснить ей, что случайно / мы местами обменялись с ним? /…Он бы стал сейчас лауреатом, / я б лежал в могилке без наград. / Я-то перед ним не виноватый, / он-то предо мной не виноват».

Но драма его редкого лирического дара определена не только страшной судьбой.

Вряд ли намеренно два смеляковских стихотворения 30-х годов контрастно аукнулись своими заглавиями: Любовь и Любка. В одном — юный типографский рабочий (профессия самого поэта, собственноручно набиравшего свою первую книжку) ненавидит соперника, зрелого, сильного, знающего «дела и деньги», и предъявляет свое право пролетария-гегемона на любовь его жены. Зато в другом — не до младобольшевистских притязаний: «Мы еще не жили, а уж нас разводят, / а уж нам сказали: „Пожили. Пора!“ / Мне передавали, что с тобою ходят, / нагло улыбаясь, наши фраера. / Мне передавали, что ты загуляла — / лаковые туфли, брошка, перманент, / что с тобой гуляет розовый, бывалый, / двадцатитрехлетний транспортный студент»… Двадцатитрехлетний! Экое представление о заматерелости!

Эта подделка под одесскую Любку, она же — Мурка, естественна потому, что идет игра в трагедию поруганной любви, когда душе, еще не испытавшей страдания, уж так хочется пострадать. Игра, освобождающая от угрюмой необходимости следовать морально-идеологическому канону.

Не странным ли покажется сопоставление прелестных стихов юного Смелякова со стихотворением его зрелой поры, жестко озаглавленным Жидовка (при первой, посмертной публикации стыдливо переименованным в Курсистку — видно, затем, чтобы избежать подозрения в антисемитизме)?

«Прокламация и забастовка, / пересылки огромной страны. / В девятнадцатом стала жидовка / комиссаркой гражданской войны. / Ни стирать, ни рожать не умела, / никакая ни мать, ни жена — / лишь одной революции дело / понимала и знала она. / Брызжет кляксы чекистская ручка, / светит месяц в морозном окне, / и молчит огнестрельная штучка / на оттянутом сбоку ремне». Ужас нормального человека при мысли о фанатичке, кого неспособны переменить ни кровь посылавшихся ею на казнь, ни собственная гулаговская судьба, — вот что здесь до пронзительности явственно: «В том районе, просторном и новом, / получив как писатель жилье, / в отделении нашем почтовом / я стою за спиной у нее. / И слежу, удивляясь не слишком — / впечатленьями жизнь не бедна, / как свою пенсионную книжку / сквозь окошко толкает она».

«Толкает» — глагол, выражающий неисправимость!

Где легкая Любка и где мучительная Жидовка! Между тем они родственны своею свободой — пусть юношеские стихи свободны бесхитростно-первоначально, еще не захотев, не успев уступить независимость установкам железной эпохи, а в стихотворении позднем прорвалось высвобождение из-под власти того, чему Смеляков, человек поколения, из которого равно шли в палачи и в жертвы, присягнул служить. Будучи заложником не только страха, но веры: «Верит он в революцию / убежденно и зло», — не нарушив истины, сказал о нем Евгений Евтушенко. И может быть, злость оттого, что приходится убеждать себя самого? А вера подстегивается страхом?

В такой ситуации сама надежда обрести желанную цельность порою и даже нередко приводит к отказу от собственной индивидуальности. «Мы твоих убийц не позабыли / в зимний день, под заревом небес, / мы царю России возвратили / пулю, что послал в тебя Дантес». Так изъявляется любовь к Пушкину. Так — неприязнь к его Наталии Николаевне: «Напрасный труд, мадам Ланская, / тебе от нас не убежать!». Мы?.. От нас?.. Свое драгоценное «я» поставлено в общий марширующий строй, и, хуже того, вступает в силу синдром заложничества, объект исследования нынешних психологов: заложник, смертельно боясь тех, кто взял его в плен, начинает их любить. Отождествляет себя с ними.

Тот же Евтушенко заметил, что в Смелякове сочетались «советскость» и «антисоветскость», державность царя Петра и слабость, трепетность царевича Алексея. Имелось в виду сильное стихотворение Петр и Алексей, где выясняется, чья правда выше, — причем не сказать, чтобы вердикт был заранее предрешен. Смеляковский Петр мучается сомнениями, решая судьбу сына: «Это все-таки…». Все-таки! «Это все-таки в нем до муки / через чресла моей жены / и усмешка моя, и руки / неумело повторены». Здесь само «неумело» — и попрек жене-неумехе с недотепою-сыном, и попытка его извинить: что с него взять, коль он такой? Но… «Но, до боли души тоскуя, / отправляя тебя в тюрьму, / по-отцовски не поцелую, / на прощанье не обниму. / Рот твой слабый и лоб твой белый / надо будет скорей забыть. / Ох, нелегкое это дело — / самодержцем российским быть!..».

А в финале — не только ритуальный авторский жест: «…уважительно я склоняюсь / перед памятником твоим», но то, что выразительнее любого ритуала: «Тусклый венчик его мучений. / Императорский твой венец».

Смеляков — сломленный, боящийся власти — не то чтоб совсем добровольно, но все же с участием разума и души взял ее сторону, простив «тусклый венчик» собственных мук. Даже унизив его пренебрежительным эпитетом.