ЧУДАКИ
Еще не один раз придется нам повторить слово «странный», говоря о восемнадцатом веке. С одной из олицетворенных странностей начнем и эту главу.
Юный Денис Иванович, едва ступив за порог университета, повстречался с человеком, влиятельность, склонности и самый нрав которого на несколько ближайших лет прочно определят жизнь Фонвизина, да и заложат, пожалуй, некоторые основы его характера. Во всяком случае, литературного.
Человек этот — Иван Перфильевич Елагин, относившийся к кругу знатнейших екатерининских вельмож, чье имя сегодня находится на общем слуху более из-за петербургского острова, одно время ему принадлежавшего и посейчас сохранившего в своем названии память о бывшем владельце.
В пору, когда с ним сблизился молодой Фонвизин, Иван Перфильевич — вице-президент Главной дворцовой канцелярии. В скором времени — статс-секретарь и директор театров. Ко всему — писатель. И вдобавок один из знаменитых санкт-петербургских чудаков.
Личность прелюбопытная. И — по-своему обыкновенная: наш восемнадцатый век вообще век чудаков и чудачеств.
Отчего так? Что же, чудаки взяли вдруг да и полезли, как грибы после теплого ливня?
Если да, то, уж скорее, после ледяного.
Читая сборники исторических анекдотов, как раз и высматривающих курьезы и раритеты, замечаешь: в первом тридцатилетии века в них один главный персонаж, одно средоточие странностей. Разумеется, царь Петр.
Он — монополист знаменитого российского размаха, который (размах, а не Петр) вдруг обрядился в узкий голландский камзол и уже тем самым выглядит диковинно. А сам император — законодатель забав и причуд, церемониймейстер своих бесцеремонных веселий. Он — первый и, кажется, единственный чудак России.
Неужто в ту пору больше ни у кого не было охоты чудачить? Была, и чудачили, но вслед за императором, не по-своему, а по-чужому, подражая и подсвистывая. Быть чудаком на свой манер — нет, тут неволя была пуще охоты, а единственным свободным человеком чувствовал себя царь. Да и он не вполне: свободы от забот о государстве у него не было.
Петровское время — шеренга с правофланговым; даже в «миновете», даже в разгуле. Елизаветинское и екатерининское — маскарад. Одна личина ярче и причудливее другой — Разумовские, Потемкины, Нарышкины, Безбородки, Суворовы…
Что это? Вышла на простор русская душа, освободившись от страха перед дубинкою царя-плотника и вдохнув воздуха после бироновской петли? Конечно, и это тоже:
«Да — чудно, дивно было это время, но еще чуднее и дивнее было это общество! Какая смесь, пестрота, разнообразие! Сколько элементов разнородных, но связанных, но одушевленных единым духом! Безбожие и изуверство, грубость и утонченность, материализм и набожность, страсть к новизне и упорный фанатизм к старине, пиры и победы, роскошь и довольство, забавы и геркулесовские подвиги, великие умы, великие характеры всех цветов и образов и между ними Недоросли, Простаковы, Тарасы Скотинины и Бригадиры; дворянство, удивляющее французский двор своею светскою образованностию, и дворянство, выходившее с холопями на разбои!..»
Это монолог зависти; тоски и горячности в нем больше, чем строгой верности фактам, а недовольство настоящим, как оно обычно и бывает, заставило приукрасить прошедшее — что ж, тем выразительнее голос молодого Белинского, поданный из холодной и служилой России Николая, сказал о том, что именно отличало «эпоху чудаков».
Итак, «распахнись, душа»? Пожалуй, но что-то среди мелкого перепроизводства широких натур не наблюдалось и в те времена. И, надо полагать, дело не только в том, что малые людишки не попадали в поле зрения мемуаристов и историков.
Вероятно, все-таки люди с наклонностью к причудам рождаются столь же непроизвольно, как и люди гениальные, и от эпохи зависит, захочет ли она их заметить и принять. Возможно, я тут допускаю вольность с точки зрения… ну, допустим, генетики, но, во всяком случае, непроявившийся Моцарт или неразмахнувшийся Потемкин никакой статистикой учтен быть не может.
Русский исторический чудак, если не гордость, то хотя бы краса восемнадцатого столетия, — явление социальное. Даже экономическое.
Указ о вольности дворянства, который Петр Третий успел подписать 18 февраля 1762 года, за краткий миг своего удивительного царствования, и который освобождал дворян от обязательной службы отечеству, был всего только документальным подтверждением факта свершившегося или по крайней мере свершающегося. Впервые (и на исторически долгий срок) в России возникло и было юридически признано сословие, имеющее права и не имеющее обязанностей — ни перед властью, ни перед крестьянами — и пользующееся той противоестественной независимостью, какой и сам Петр Великий не имел, ибо отвечал, хотя не по принуждению, а по воле, за свое государство.
В истории Указ сыграл роль неоднозначную.
Неслужилые дворяне девятнадцатого века, избравшие отставку от государственной службы формой нравственного самоопределения, формой протеста, — они дети тех, кто был радостно огорошен манифестом Петра Третьего; даже рыцарская этика декабризма («Честь дороже присяги» — вот что придется услышать царю Николаю на одном из допросов) и та тянет корешок, пусть слабый, к знаменитому Указу. Да и в годы его принятия были достойные люди, предтечи, ласточки, еще не делающие весны, находившие серьезный смысл в удалении от государственных дел, — но не они решали дело. И не они рвали у власти Указ.
То, что стало бы безусловным благом в иных условиях, не было им в обществе, как бы лишенном равновесия. Указ оказался не то что преждевременным (всякая свобода только запаздывает, а не опережает время), но, как все, вызванное заботой не об общих интересах, а о привилегии для части общества, был трагикомически непоследователен.
Впрочем, для многих и просто трагически — без комизма.
Дворяне обретали долгожданную вольность, но она же немедля оборачивалась новыми тяготами для крестьян, новой бедой для всего государства.
Ключевский заметил, что по требованию исторической логики на другой же день после принятия манифеста, 19 февраля 1762 года, следовало отменить крепостное право, дав и крестьянам вольность. Да так оно и вышло, добавлял он с невеселым сарказмом, свобода и пришла 19 февраля, только спустя девяносто девять лет.
Это из области гримас истории, то есть отчасти из области комизма.
Что ж до самого февральского Указа, то возникновение его связано уже с комизмом чистым.
Князь Михаил Михайлович Щербатов, современник Фонвизина и дед Чаадаева, в язвительнейшем сочинении «О повреждении нравов в России» поведал со слов секретаря Петра Третьего Дмитрия Волкова (источник, стало быть, надежный, хотя, как водится, есть на сей счет и сомнения), будто бы царь увлекся некоей К. К. и, дабы скрыть от своей первой и главной любовницы Елизаветы Воронцовой, «что он всю ночь будет веселиться с новопривозною, сказал при ней Волкову, что он имеет с ним сию ночь препроводить в исполнении известного им важного дела в рассуждении благоустройства государства. Ночь пришла; Государь пошел веселиться с К. К., сказав Волкову, чтобы к завтрему какое знатное узаконение написал, и был заперт в пустую комнату с дацкою собакою».
Гадал, гадал Волков, чего было бы желательно государю или хоть не рассердило бы его, пока не вспомнил, что граф Роман Воронцов, сенатор и отец фаворитки (между прочим, отец также и знаменитой княгини Екатерины Романовны Дашковой), не раз «вытверживал» Петру о вольности дворянства: «Седши, написал манифест о том. По утру его из заключения выпустили, и манифест был Государем опробован и обнародован».
Вот как все вышло просто и славно — и Воронцова ни о чем не догадалась, и дворяне добились давно желанного, даром что над историей России было учинено чудачество.
Дарованная вольность не вовсе убила в дворянстве идею государственности. Отчасти даже напротив: с тем бо́льшим, с полемическим упорством сословное сознание, представляемое лучшими умами и душами, проповедовало служение отечеству — а все ж и достойных развращало, не могло не развращать сословное бытие.
Между прочим, апелляция к сознанию была и в поименованном манифесте: объявлялось, что неуклонение от службы и обучения детей весьма желательно и достохвально, а тех, кто станет уклоняться, должно «презирать и уничтожать» — в моральном, конечно, смысле. Но это было беспомощно и жалко, как всякая попытка закона спасти свое несовершенство, взывая к сознательности.
Происходило общесословное отпадение от долга, который всегда есть зависимость.
Развращение сословия и политическое расстройство государства — вот, увы, одна из причин столь заманчивого явления, как пришествие на Русь чудаков; причина уродливая, что нравственно тяжело, но исторически обыкновенно (вряд ли эллинские «звучащие орудия», рабы, сильно утешались тем, что на их костях взрастали Праксители и Софоклы). Возникла своего рода аристократическая демократия, полуцивилизованная вольница… «полу» хотя бы потому, что редко бывало, чтоб эта цивилизованность, сколь ни была бы она высока, не совмещалась с остатками азиатчины — даже в одном и том же человеке, даже в человеке замечательном. Монолог Белинского об умственной и нравственной пестроте общества вполне можно обратить внутрь отдельной души — да и когда характер общества не отражался в душах членов его, даже пасынков, выродков, белых ворон?
Словом, эта-то внутренняя пестрота личностей, их неотлаженность и неуложенность, с одной стороны, и, с другой, возможность все это не сдерживать, не загонять внутрь, не стыдиться обнародовать свои странности, то есть род внутренней свободы, и образовали явление, именуемое «русский чудак второй половины восемнадцатого века», а уж как это чудачество самовыражалось — в петушином ли суворовском крике или в тиранстве уездного самодура троекуровского типа, — это зависело от того, что перевешивало в душе, добро или зло.
На «модель» это не влияло.
Случалось, чудачеством казалось и не чудачество:
«Надменный в сношениях своих с вельможами, Потемкин был снисходителен к низшим. Однажды ночью он проснулся и начал звонить. Никто не шел. Потемкин соскочил с постели, отворил дверь и увидел ординарца своего, спящего в креслах. Потемкин сбросил с себя туфли и босой прошел в переднюю тихонько, чтоб не разбудить молодого офицера».
Человеческая снисходительность Потемкина кажется еще несколько курьезной (кому?) Пушкину и (когда?) в тридцатые годы следующего столетия. Разумеется, таковой же поступок какого-нибудь штаб-офицера никого бы не умилил — и как знать, может, даже рассердил бы как опасное нарушение иерархии.
Во всяком случае, Денис Иванович Фонвизин, путешествуя по Франции, подобным случаем был весьма раздосадован. Живя в Монпелье, посетил он театр и сидел в губернаторской ложе, возле которой полагалось стоять часовому с ружьем — из уважения к особе губернатора Перигора (того самого, коего Фонвизин обскакал в отношении собольего сюртука).
«В один раз, когда ложа наполнена была лучшими людьми города, часовой, соскучив стоять на своем месте, отошел от дверей, взял стул и, поставя его рядом со всеми сидящими знатными особами, сел тут же смотреть комедию, держа в руках свое ружье. Подле него сидел майор его полка и кавалер св. Людовика. Удивила меня дерзость солдата и молчание его командира, которого взял я вольность спросить: для чего часовой так к нему присоседился? „С'est qu'il еst curieux de voir lа comedie“, — отвечал он с таким видом, что ничего странного тут и не примечает».
Если Фонвизину неуютно в одной ложе с солдатом (интересно, не то ли испытал бы в театре и Пушкин?), как же не считать причудою снисходительность самого Потемкина? Величие души весьма часто соизмеряется с величиною чина (не совсем несправедливо: по крайней мере, это нагляднейшее из мерил и серьезнейшее из испытаний), и дабы оказаться в признанных чудаках, надо было иметь высокий ценз — силы, власти, влияния и обретаемой с ними независимости.
Да и ценз имущественный, наконец: вряд ли иначе славился бы окрест своей причудливой диковинностью выезд вот такого помещика — выезд не экстраординарный, не переезд какой-нибудь, а самый рядовой, обыкновенный: «Собираясь куда-нибудь в дорогу, подымался он всем домом». Впереди процессии ехал непременно услужающий поляк, играя на валторне, за ним следовал сам барин с неотлучным шутом. «Вслед тянулись кареты, наполненные нами, нашими мадамами, учителями, няньками и проч. За ними ехала длинная решетчатая фура с дураками, арапами, карлами, всего 13 человек. Вслед за нею точно такая же фура с больными борзыми собаками. Потом следовал огромный ящик с роговою музыкою, буфет на 16-ти лошадях, наконец, повозки с калмыцкими кибитками и разной мебелью (ибо отец мой останавливался всегда в поле). Посудите же, сколько при всем этом находилось народу, музыкантов, поваров, псарей и разной челяди».
Отец — это Воин Васильевич Нащокин, описанный Пушкиным со слов его сына и принадлежавший, по мнению обоих, «к замечательнейшим лицам Екатерининского века». Этот чудак мог дать пощечину Суворову за острое словцо, мог сказать государю Павлу: «Вы горячи, и я горяч: нам вместе не ужиться», а любимую жену мог воспитывать таким образом.
То была «женщина необыкновенного ума и способностей. Она знала многие языки, между прочим греческий. Английскому выучилась она 60-ти лет. Отец мой ее любил, но содержал в строгости. Много вытерпела она от его причуд… Иногда, чтоб приучить ее к военной жизни, сажал ее на пушку и палил из-под нее».
Вот оно, соединение варварства с образованностью… Правда, на сей раз варварство велит стрелять из-под образованности.
Сама гордыня неограниченная, жестоко сказывавшаяся на окружающих и тем более на нижестоящих, и она выглядела — чудачеством. Над каким-нибудь Сумароковым зло смеялись, видя в его попытках отстоять достоинство литератора только самохвальство (в одну комедию он и вошел Самохваловым); над Воином Васильевичем, который «никого не почитал не только высшим, но и равным себе», смеяться опасались. Сам Потемкин позволил себе на его счет лишь весьма невинную шутку. Нащокин, говаривал он, даже о Господе Боге отзывается хоть и с уважением, но все-таки как о низшем по чину. Так что когда того пожаловали в генерал-поручики (чин 3-го класса), светлейший заметил:
«Ну, теперь и Бог попал у Нащокина в 4-й класс, в порядочные люди!»
А еще один из прославленных екатерининских чудаков сказал:
«Не знаю, чему дивятся в Вольтере. Я не простил бы себе, если б усомнился сравниться с ним в чем бы то ни было».
В пору обожествления Вольтера слова эти были не шуточны; сказаны же они тем самым Иваном Перфильевичем Елагиным, чей облик имеет для нас значение особое. В его орбиту на несколько лет попал Фонвизин, а во времена личного патронажа, впрочем долго продолжавшиеся (через сколько еще лет Чацкий скажет, что рад служить, да тошно прислуживаться, — скажет потому, что одно от другого по-прежнему неотделимо), словом, в те времена образ жизни и круг интересов спутника весьма зависимы от характера планеты.
Тем более что у причуд елагинских все та же, общая, основа, и в своенравных странностях проглядывает тот же, общий, господствующий тип.
«Известный Иван Перфильевич Елагин, — сообщает мемуарист, — весьма умный, образованный и притом отлично добрый человек, имел, кроме слабости к женскому полу, еще другую довольно забавную слабость: он не любил, чтобы другие, знакомые и приятели его, ели в то время, когда у него самого аппетита не было, ходили гулять, когда у него болела нога, и вообще делали то, что иногда он сам делать был не в состоянии».
Будучи хлебосолом и гастрономом, Елагин всегда сердился на того, кто, по его понятию, мало ел и неохотно пил, но если сам сидел на диете, то громко возмущался обжорами, способными поглощать всякую дрянь, причем поименно перечислял все яства своего роскошного стола. Будучи театралом (а потом и начальствуя над театром), всячески восхвалял любимых им актеров и особенно актрис — но если бывал болен и оставался дома, то удивлялся бездельникам, находящим время для посещения спектаклей:
«Право, не понимаю этой страсти к театру: что за невидаль такая? Добро бы что-нибудь новое, а то все одно и то же; что вчера, то и нынче; те же пьесы, те же актеры и те же кулисы».
Невинно, забавно, обаятельно — в самом деле, всего только слабости «отлично доброго» человека; но и тут своеволие, барственный эгоцентризм, сознание власти, слава Богу, остановившиеся в развитии своем пока что подалеку от самодурства.
А власть у Елагина была. Смолоду он оказался близок к Екатерине Алексеевне, тогда еще великой княгине, притом почти опальной, да и сам подвергся опале: был сослан по подозрению будто бы в заговоре против императрицы Елизаветы, — но с самого дня восшествия на престол новой царицы и еще долгое время был подле нее и пользовался ее благосклонностью.
Правда, ведя речь о Екатерине, ловишь себя на том, что самые бесхитростные словечки звучат двусмысленно: «близок», «подле», «благосклонность». Так вот, этого, судя по всему, и в помине не было; было доверие к преданному сановнику и личная приязнь, разумеется, выражавшаяся вполне осязаемо. Елагин вскоре после переворота, учиненного Екатериной, назначен был состоять «при собственных Ея Величества делах, у принятия челобитен», где и состоял до 1768 года. В 1766-м стал к тому же во главе российского театра, хотя фактически руководил им и прежде, с отставки Сумарокова. Императрица была с ним коротка: называла по-простецки «Перфильич», доверяла — вкупе со своим статс-секретарем Храповицким — помогать ей в сочинении комедий. Щедро одаривала: «Можешь еще писать, чтобы тебе на Москве дом сыскали купить, а я заплачу». Обещала: «Будь уверен, покамест жива, не оставлю».
Но — оставила. Потом пришло охлаждение, возможно связанное больше всего с участием Елагина в делах масонских.
Чудно: он не только не был склонен к мистицизму, как положено всякому добропорядочному масону, но вообще не отличался глубокой религиозностью, даже относился к вере со скептической усмешкою, а ложу посещал из того, что сегодня окрестили бы снобизмом, — и тем не менее оказался во главе российского масонства, был его Великим Провинциальным Мастером. Вероятно, сыграло роль его сановное влияние; светская иерархия проникала и в сокрытую тайну лож «вольных каменщиков», и, может быть, по той же самой причине вторым лицом, Наместным Великим Мастером, был другой влиятельнейший вельможа и будущий покровитель Фонвизина — Никита Панин, также далекий от искреннего увлечения религиозными исканиями.
Во всяком случае, именно как масон, «мартышка», как по-кухарочьи передразнивала Екатерина мартинистов (так, по имени одного из направлений, в русском быту именовали всех вообще масонов — ошибочно, но общепринято), Елагин был зло высмеян покровительницей в комедии «Обманщик». В ней ему была, правда, отведена не роль самого обманщика (им был шарлатан Калифалкжерстон, то есть Калиостро, в ту пору пребывавший в России и обитавший в елагинском доме), а простофили-хозяина Самблина, и все же то не была безобидная шутка: с масонами у царицы были свои счеты, о чем — позже.
Но это — когда еще будет? Пока же Елагин для императрицы не Самблин, а Перфильич, пока он чудит на приволье, начальствует «у принятия челобитен» и покровительствует начинающему чиновнику Денису Фонвизину.
ЕЗДА В ЕЛАГИН ОСТРОВ
И — начинающему литератору.
Ему даже в большей степени, потому что как чиновник Фонвизин себя особо проявить не успел. Съездил, правда, с дипломатическим поручением в Шверин, но поручение было пустяковым: вручить ленту ордена святой Екатерины герцогине Мекленбург-Шверинской. И тут же, 7 октября 1763 года, указом императрицы было ему предписано, «числясь при Иностранной Коллегии, быть для некоторых дел при нашем статском советнике Елагине, получая жалованье по-прежнему из оной Коллегии».
Попался же он Елагину на глаза за свой перевод Вольтеровой «Альзиры».
Не только попался, но, возможно, и старался попасть: во всяком случае, Фонвизин рассчитывал не на одни служебные свои старания, но и на способности литератора, и ту же «Альзиру» почтительнейше преподнес Григорию Орлову и брату его Федору. Но могущественный фаворит ограничился тем, что одобрил перевод, а Перфильич взял переводчика под начало, о чем Фонвизин и много позже вспоминал как о немалой удаче:
«Я ему представился и был принят от него тем милостивее, что сам он, прославясь своим витийством на русском языке, покровительствовал молодых писателей».
Вот в чем был корень удачи: Елагин сам «витийствовал», сам стихотворствовал, писал комедии, переводил, был вдобавок заметным историком. И все сочинения Фонвизина этой поры, включая даже «Бригадира» (но и кончая «Бригадиром»), так или иначе запечатлели следы или прямого влияния патрона-литератора, или просто вольной атмосферы елагинского окружения и всей петербургской жизни, радостно-непривычной для москвича.
Скоро, однако, привык.
«Не показывай мои письма родителям» — этот наказ, посланный в Москву сестре Федосье и, наверное, не зря сделанный по-французски в русском письме, рожден трезвой осмотрительностью. Ивану Андреевичу точно не пришлось бы по душе сыновнее времяпровождение:
«Во вторник был я у И. П. на час, а дело дано мне было на дом. Обедал у меня князь Ф. А., а после обеда приехал князь Вяземский, Dmitrewski аvес sa fеmmе et une autre actrice, и, посидев, поехали все во французскую комедию.
В понедельник обедал дома, а ввечеру до 4 hеure j'etais au bal masqué chez Locat…
Вчера был я поутру у И. П., обедал дома, а после обеда был у князя А. С. Козловского. От него на куртаг, а с куртага приехал домой смущен».
Как видим, добрый И. П. не слишком утруждает занятиями своего подчиненного, и у того достает времени вести жизнь, с точки зрения строгого родителя, бездельную, о чем сынок помнит, — ох, недаром непонятный Ивану Андреевичу язык снова на всякий случай маскирует самые опасные сообщения вроде ночного посещения маскарада или дружества с Дмитревским, который, по мнению отца, не компания молодому Фонвизину как простолюдин и комедиант. «…Ты рассказала всем, что был у меня Дмитревский с женой, — сетует Денис Иванович не выполнившей наказа сестре, — а батюшка изволит писать, что это предосудительно, хотя, напротив того, нет ничего невиннее…»
Что до простолюдина, то с ним батюшка, может, и примирился бы, его увидя. Слишком уж притягателен был человек, коего во Франции, куда откомандировал его для знакомства с европейскими театрами тот же Елагин, тамошние коллеги признали великим актером, а в Англии отметил дружбою сам Гаррик; слишком превосходно владел он манерами (в роли Стародума, как говорят, выглядел маркизом двора Людовика Четырнадцатого) и блестяще — речью (правда, только на сцене, а в жизни он не выговаривал звука «ш» — вероятно, так: «конефно», «лифний», «футка»?). Во всяком случае, титулованные друзья сына ничуть не меньше соблазняли его веселой столичной жизнью:
«Вчера обедал у меня князь Ф. А. Козловский, и после обеда поехали мы в аукцион… После того ужинали у меня Козловский, Глебов и Аргамаков. Итак, вечер проводил весело.
Сегодня поеду к Козловским. Оттуда в спектакль».
Беспокойная жизнь — впрочем, куда как естественная для девятнадцатилетнего юноши. И уже со следующей почтою сестра получает все то же:
«В пятницу был у И. П., а после обеда обеда chez Dmitrewski. Вчера обедал у князя Ф. А. Козловского. Его рожденье было. А в 4-м часу на пробе италианской оперы».
Следом за этим письмом:
«Вчера была французская комедия „Lе Turcaret“ и малая „L'esprit de contradiction“. Скоро будет кавалерская; не знаю, достану ли билет себе».
Понапрасну беспокоился — достал. И снова, снова, снова:
«…веселья сегодня балом кончатся. Боже мой! Я в первую неделю еще от них не отдохну. Три дня маскарады и три спектакля…»
Правда, года через два батюшка, кажется, мог бы и поуспокоиться:
«Я не знаю сам, отчего прежний мой веселый нрав переменяется на несносный. То самое, что прежде сего меня смешило, нынче бесит меня…»
«В пятницу, отобедав у П. М. Хераскова, был я в маскараде. Народу было преужасное множество; но клянусь тебе, что я со всем тем был в пустыне».
Наконец:
«Мне очень здесь скучно, хотя вы и думать прежде изволили, будто я провожаю здесь жизнь мою в веселье».
Что за перемена? Юноша посерьезнел, как и хотелось Ивану Андреевичу? Перебесился?
Исследователи так и полагают:
«Придворная жизнь тяготила Фонвизина» (Г. П. Макогоненко).
«Тяготясь придворной жизнью…» (К. В. Пигарев).
Заметим, однако, что последняя жалоба на скуку обращена к родителям — и как раз в ответ на упрек, что сын провождает жизнь в сплошном веселье. Тут же и добавлено с благонравной деловитостью: «…я каждый день у Ивана Перфильевича бываю; а сколь это беспокойно, то сам Бог видит» (сестре-то писал откровеннее: «…был я у И. П. на час»).
Обратим заодно внимание, что в том же письме — о, беззаботная непоследовательность! — Денис Иванович проговаривается, по-юношески позабывая и далее сохранять мину захлопотанного делового человека:
«Обедали мы у Резвова; катались на шлюпке, качались, играли в фортуну и время свое довольно весело проводили».
Вот тебе и «очень скучно»…
Что говорить, соблазнительно видеть в двадцатилетием Фонвизине готового врага Екатерины и ее двора (менее соблазнительно — хрестоматийно-надутый лик классика) — но, может, этого и не было пока? Может быть, дело в ином? Например: захватила светская жизнь, жаль вырваться из ее соблазнов, и весела она, и мила, но — уже тесновато душе, тянущейся к иным занятиям? Или того проще: какой светский кутила не вздыхает время от времени — устал, дескать, что за безумная жизнь? Не так ли и Фонвизин жалуется на свет, пока что, кажется, вовсе не торопясь проклинать его всерьез?
Все может быть; не забудем даже и головные боли, уже мучающие его и способные нагнать хандру; однако беспросветное отвращение к компаниям и веселью тем менее вероятно, что уже началась и растет мода на Фонвизина. Еще в детстве обнаруженный им дар насмешливого краснобайства оттачивается в среде испытанных острословов и знаменитостей (Хераскова, Богдановича, Баркова, Василия Майкова, Сумарокова — шутка сказать!), и он, тягаясь с ними, молодо самоутверждается, как задиристый петушок.
Правда, очевидец сыскал не столь мирное сравнение:
«Молодой Фонвизин находился в числе их как коршун. Пылкость ума ею, необузданное, острое выражение всех раздражало и бесило; но со всем тем все любили его. Майков, пустясь в спор против него, заикнется; молодой соперник, воспользовавшись минутою запинания, опередит его и возьмет верх над ним. Взлетит ли Херасков под облака, коршун замысловатым словом, неожиданною насмешкою, как острыми когтями, сшибет его на землю».
Вот еще один соблазн: объявить все это уже вполне рассчитанной литературной войною, отстаиванием своей неприступной позиции. Что ж, в самом деле, схватываясь, допустим, с Сумароковым, Фонвизин выступал и как боевой «елагинец» — его покровитель нешуточно сражался с Александром Петровичем на поприще словесности, и споры их даже за столом у великого князя Павла Петровича, куда оба были допущены, случались столь ожесточенными, что Никита Панин, воспитатель Павла, их разнимал.
Но не забудем: то, что для нас отстоялось в каноническую историю литературы, для них был быт; люди ссорились и мирились, кололи друг друга эпиграммами и разили сатирами порою из частных симпатий и антипатий, даже из пустяков:
«С Sumar. за что повздорил — писать не стоит. Одна бестия, une fille d'un musicien, меня с ним поссорила. Еllе а lui гасопté une petite histoire еntre sa fille еt moi, чего истинно не было; однако он, как человек сам безумный, дуре поверил…»
Можно, впрочем, представить, как недешево обошлась Сумарокову эта случайная ссора. Дело в том, что Фонвизин славился редкостным даром: он умел «принимать на себя лицо и говорить голосом весьма многих людей», а первым и излюбленным номером этого спектакля оказывался все тот же Сумароков, которого молодой состязатель «передражнивал», по его собственным словам, «мастерски и говорил не только его голосом, но и умом» (что впоследствии станет очень забавлять Панина и, надо полагать, в эту пору забавляло Елагина).
Словом, был тут молодой избыток веселья, было предвестье литературных баталий; была, с неохотою надо признаться, и весьма распространенная слабость угождать силе, избравшей себе на посмеяние вечную жертву, — слабость, за которую сурово выговаривал Фонвизину Пушкин:
«Сумароков был шутом у всех тогдашних вельмож: у Шувалова, у Панина; его дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками. Фонвизин, коего характер имеет нужду в оправдании, забавлял знатных, передразнивая Александра Петровича в совершенстве».
Что касается Сумарокова, тот не был шутом, а шутом невольно оказывался — это ясно и из пушкинских слов. Над ним смеялись, ловко вышучивая его самовлюбленность (в ту пору ею могло казаться и просто чувство достоинства, за литераторами не слишком признававшееся), но сам он не гаерничал. Фонвизин — во всяком случае, в молодые годы — был в этом смысле типичнее для своего века.
Однако злости, говорящей о свойствах характера, а не о задиристости молодого возраста, Денис Иванович, кажется, не проявлял. Друг его и компаньон Клостерман вспомнит гораздо позже, что он «отличался живою фантазией, тонкою насмешливостию, уменьем быстро подметить смешную сторону и с поразительною верностию представить ее в лицах», но со всем этим соединял он «самое задушевное простосердечие и веселонравие».
Положим, Клостермановы воспоминания благоговейно-житийны, но, однако, и тот очевидец, что назвал петушка коршуном, Мятлев, к ним присоединяется:
«При самом остром и беглом уме, он никогда и никого умышленно не огорчал, кроме тех, кои сами вызывали его на поприще битвы на словах».
К несчастью, фонвизинское «веселонравие» оставило по себе память, однако само не отпечатлелось. «Острые слова мои носились по Москве», — вспоминал он сам свои университетские годы; носились и по Петербургу, но не осели ни в чьей памяти. «Он знает пропасть его bons mots, да не припомнит», — сообщал Пушкин о встрече с «вельможей» Юсуповым. Такова небережливость эпохи, занятой делами, среди которых словесность делом важным не почиталась.
Сбережены крохи, и вот одна из немногочисленных — веселая перебранка Фонвизина с Княжниным (да и та поздняя, бывшая не раньше 1784 года, когда написан был патриотический княжнинский «Росслав»):
«— Когда же вырастет твой герой? Он все твердит: „Я росс! Я росс!“ Пора бы ему и перестать расти!
— Мой Росслав совершенно вырастет, когда твоего бригадира произведут в генералы!»
Даже эпиграммы, записанные самим автором, и те не сохранились.
Вернее, почти не сохранились, но это «почти» можно бы и опустить. Ибо что осталось? Эпиграмма на неизвестное лицо?
Или довольно плоские ругательства в «Послании к Ямщикову»?
Такие «личности и неприличности» обычно имеют успех в публике, но они одни не составили бы известности молодому острослову. Той известности, которую принесли ему два других стихотворных сочинения.
«Он не был рожден поэтом, ни даже искусным стихотворцем, — говорит о Фонвизине Вяземский, прибавляя снисходительно: — хотя и оставил несколько хороших сатирических стихов в „Послании к слугам“ и в басне „Лисица-кознодей“».
С первым фонвизинским биографом надо согласиться, отметив разве некоторое высокомерие человека девятнадцатого столетия, живущего после Державина, рядом с Пушкиным и Баратынским. Для него-то уже открылось расстояние между понятиями «поэт» и «стихотворец», между вдохновением и одним только ремеслом, да и само российское стихотворство создало свои правила и нормы, бывшие далеко не столь определенными во времена Фонвизина.
Да, он не слишком искусный стихотворец и, главное, не поэт. Дело не только в том, что он им «не был рожден», не был наделен именно поэтической индивидуальностью; он даже не осознает необходимость иметь и искать эту индивидуальность. И не он один: в те времена все пишут всё, и выбор литературного рода или вида часто порождается не желанием выразить свое и по-своему, а диктуется темою или задачей.
Прозаик, поэт, драматург — сегодняшнее деление сравнительно четко. В ту пору было не совсем так.
Много позже Денис Иванович попробует создать словарь русских синонимов, и литературные специальности будут представлены в нем таким образом:
«Писец называется тот, кто сочиняет свое или чужое переписывает. Писатель — кто сочиняет прозою. Сочинитель — кто пишет стихами и прозою. Творец — кто написал знаменитое сочинение стихами или прозою».
Поэт, пиит сюда даже не угодил. Как и писатель драматический, трагик или комик.
Разделение неудачно и невнятно, и это как раз говорит о тогдашнем положении в словесности. Впрочем, о Фонвизине, пользуясь его терминами, скажем с определенностью: писец и писатель он лишь отчасти, творец — в будущем, сочинитель — в настоящем…
Итак, все пишут всё. И больше: пишут, как все.
Разумеется, я схематизирую, намеренно отбрасывая такую малую малость, как неизбежная и невольная тяга таланта к форме, в которой ему суждено отлиться наиболее совершенно, — но делаю это только потому, что и господствующие тогда правила классицизма также немного места оставляли для самоизлияния личности. Строжайшая его нормативность тоже строила схему. Во всяком случае, и басня, и послание, сочиненные Фонвизиным в начале шестидесятых годов, написаны, как писали все. Многие, по крайней мере.
Отыщись вдруг эти стихотворения без подписи, думаю, никакой текстолог не реставрировал бы ее по почерку, — разве что угадал бы авторство «Послания к слугам моим Шумилову, Ваньке и Петрушке» по невыдуманным именам невыдуманных слуг Фонвизина. Благо и в письмах его поминаются туповатый конюх Ванька, бойкий парикмахер Петрушка, а собрат Савельича, дядька Шумилов, оставленный, подобно гриневскому слуге, при молодом барине, сочиняет даже за него прошения. Челобитная императрице Екатерине об определении к делам Иностранной коллегии так и подписана:
«Прошение писал того ж дому служитель Михаил Шумилов, Денис Фон-Визин руку приложил».
С «Лисицей-кознодеем» (или «казнодеем»), то есть «проповедником», и этого бы не случилось. Басня как басня, лучше очень многих, но не содержащая в себе ничего именно фонвизинского, только фонвизинского. Форма определена жанром, содержание — критическим отношением к мироустройству, весьма обычным для той сравнительно вольнодумной поры, когда за короткий срок канули два царя (Елизавета померла, Петра Третьего убили), а такая стремительность перемен весьма способствует скептицизму.
Правда, смелость обличения выше обычной, и недаром басня была напечатана лишь лет через двадцать пять после сочинения.
Смысл ее прост, как басне и надлежит; скончался Лев, и на похоронах его Лиса-проповедник — «с смиренной харею, в монашеской одежде» — бесстыдно льстит почившему, чем и вызывает изумление собрания:
На что исполняющая роль резонера Собака молвила:
Всё. Обличение, как видим, если и не стремится вглубь, то растет вширь; оно уничтожает монарха, духовенство (не на то ли намекает «монашеская одежда»?), главное же, включает в свои пределы нравы вообще, людской обычай. Вот, однако, вопрос: говорит ли огромность мишени о меткости стрелка? Всеобщность отрицания — о действительной горечи сатирика?..
В «Послании» обличение и того шире. Вернее, выше: скепсис коснулся самого Господа Бога.
«Скажи, Шумилов, мне: на что сей создан свет?» — философский этот вопрос, по справедливому замечанию К. В. Пигарева, чрезвычайно важный «для мыслителей эпохи Просвещения», Фонвизину вздумалось обратить не к Диогену или Руссо, а к собственным слугам, и те, удивляясь и недоумевая, исполняют барскую волю.
Не вполне, правда, охотно: ворчливый ответ дядьки — собственно говоря, отказ отвечать. Суждение Шумилова — суждение холопа, находящего удовлетворение в безгласности и безмыслии; ему лень поднять голову от привычной работы, лень оглядеться: «Я знаю то, что нам быть должно век слугами… И помню только то, что власть твоя со мной».
Мироздания нет, есть лакейская. Господа нет, есть господин.
Ванька сперва тоже отговаривается: «С утра до вечера держася на карете, мне тряско рассуждать о Боге и о свете», однако в конце концов все же делится с барином плодами своей наблюдательности. Они, увы, горьки:
Здесь большеголовый вахлак Ванька, оцененный своим господином совсем не лестно («малейшего ума пространная столица»), меток, как сам гений Просвещения Дидро, в «Племяннике Рамо» которого изображен тот же, по сути, «великий хоровод нашего мира»: «Король принимает позу перед своей любовницей и перед Богом; он выделывает па из своей пантомимы. Министр перед своим королем выделывает па царедворца, лакея или нищего. Толпа честолюбцев перед министром…» — и т. п. И если Ванька, в отличие от тезки своего автора, от великого Дени, не заметил того, кто не участвует в хороводе мира и в круговой поруке обмана («Это — философ, у которого ничего нет и которому ничего не надо»), то как ему разглядеть философа с запяток кареты?
Итак, конюх недоволен моралью мира. Что же до парикмахера, то он скептичнее не то что Ваньки, но самого Вольтера. Морали нет — и не надобно:
Вновь — хоровод, только вертятся в нем уже не люди, а куклы, марионетки, у которых отнята всякая самостоятельность — даже мошенничать или пресмыкаться. Ничто ни от кого не зависит, а задавать вопрос о том, «на что сей создан свет… на что мы созданы?» — бессмысленно. Такова невольная дерзость парикмахера в ответ на любознательность господина:
По мнению стихотворца, более всех прав Петрушка. Ибо самолюбивый Денис Иванович, как будто бы не собирающийся зачислять себя в дураки, соглашается более всего с Петрушкиным пессимистическим скепсисом:
Не хотел бы я, чтобы читатель заподозрил меня в недооценке святого права художника на богохульство. Святого — на богохульство; это не стилистическая небрежность; богохульствовали и святые — они, быть может, более других, ибо ненависть соседствует с любовью, ею порождается, а равнодушие неплодотворно (хотя и плодовито). Абсолютность отрицания, проклятье всему миру может быть вызвано отчаянием художника от того, что мир и человечество не так совершенны, как идеал, который он выносил и выстрадал, да и просто личным отчаянием, лишь бы живым, страстным, мучительным…
Юный Пушкин в поэме «Тень Фонвизина» с удовольствием повторит слова ироничного парикмахера:
Да и какие могут быть перемены в хороводе неживых кукол? Неживые — не живут.
Но вот Пушкин почти тридцатилетний напишет стихотворение, кажется, столь же скептическое:
Вновь почти повторено за Фонвизиным: «…на что мы созданы?» — «Жизнь, зачем ты мне дана?» Но какая разница между поздними стихами Пушкина и его юношеской поэмой — как между трагедией веры и некоей удовлетворенностью неверием, даже кокетством (кокетство — дитя довольства, тоске не до того, чтобы любоваться собою).
«Враждебная власть» — это именно богохульство если не святого, то прикосновенного к святыне: кто иначе сравнил бы голос поэтического вдохновения с Божьим гласом, себя, поэта, — с посланцем небес, пророком? Не для самохвальства сравнил, не льготу увидел в этом, а крестную ношу.
«Сомненье» — да, но не зря оно волнует ум, не зря оказывается рядом со «страстью»; для Пушкина сомнение мучительно, непосильно, сознание душевной пустоты убивает даже чувственную красоту мира, чье многозвучие оборачивается томительностью одного-единственного звука… нет, даже не звука, шума! Неразборчивого, невнятного, бессмысленного.
Нужно ли пояснять, что боль падения говорит о высоте, с какой оно свершилось, — для простого смертного головокружительной? «С низкого не так опасно падать», — многозначительно скажет гений зла, ставший литературным персонажем булгаковской книги.
Стихотворение «Дар напрасный…» — это голос трагедии; фонвизинское «Послание», как и повторившая его пушкинская «Тень Фонвизина», — они, как ни странно, насмешливо-благодушны. Да и что странного? Сильные чувства — не стихия скептицизма. Напротив, он их снижает, придерживает, гасит иронией. А вселенский замах отрицания — на сей раз — говорит отнюдь не о выстраданности.
В стихотворении тридцатилетнего Пушкина — острота личного переживания. В «Тени Фонвизина» и в «Послании к слугам» оба юноши — пока что как все. Оба вторят моде.
И оба — моде на вольтерьянство.
В своем «Чистосердечном признании» Фонвизин вспомнит об этих годах:
«…вступил я с тесную дружбу с одним князем, молодым писателем, и вошел в общество, о коем…» — но прервем цитату, дабы раскрыть инкогнито.
Князь-литератор — тот Ф. А., что мелькал в письмах Фонвизина, Федор Алексеевич Козловский, примерно ровесник Дениса Ивановича, учившийся, как и он, в Московском университете, после служивший в Преображенском полку и не доживший до тридцати лет: в исторический для России день 24 июня 1770 года, в день Чесменского сражения, он погиб при взрыве корабля «Святой Евстафий».
Он был известен как литератор — песнями, эклогами, элегиями, переводами, а более всего, пожалуй, комедией «Одолжавший любовник, или Любовник в долгах». Дружил помимо Фонвизина с Херасковым и Новиковым и был пылким пропагандистом идей французского Просвещения: даже переводил статьи из «Энциклопедии».
Кумиром его, как и многих, был Вольтер; будучи послан в 1769 году курьером в Италию, к Алексею Орлову, Козловский не удержался и сделал крюк, дабы заехать в Ферне и повидать «поседелого циника».
Человек талантливый, пылкий, умеющий переспоривать и убеждать, он, конечно, влиял на Дениса Ивановича, и тот был его неотлучным спутником и сочленом общества, в котором Козловский главенствовал.
Вернемся к «Признанию»:
«…вошел в общество, о коем я доныне без ужаса вспомнить не могу. Ибо лучшее препровождение времени состояло в богохулии и кощунстве. В первом не принимал я никакого участия и содрогался, слыша ругательство безбожников; а в кощунстве играл я и сам не последнюю роль, ибо всего легче шутить над святыней и обращать в смех то, что должно быть почтенно. В сие время сочинил я послание к Шумилову, в коем некоторые стихи являют тогдашнее мое заблуждение, так что от сего сочинения у многих прослыл я безбожником. Но, Господи! Тебе известно сердце мое; Ты знаешь, что оно всегда благоговейно Тебя почитало и что сие сочинение было действие не безверия, но безрассудной остроты моей».
Конечно, как позабыть, что тенденциозная эта автобиография — покаяние человека, который разбит параличом и жизнью и, будучи привезен в университетскую церковь, назидает студентам:
«Дети! Возьмите меня в пример: я наказан за свое вольнодумство…»
Учтем это; учтем и то, что отречение могло быть и не вовсе искренним, по крайней мере, могло сочетаться с отеческой гордостью за проказливых, но смышленых детищ. Эта гордость как раз и запечатлена в воспоминаниях Ивана Ивановича Дмитриева, видевшего Фонвизина в прямом смысле на пороге кончины:
«Он приступил ко мне с вопросами о своих сочинениях: знаю ли я Недоросля? читал ли Послание к Шумилову, Лису-Казнодейку; перевод его Похвального Слова Марку Аврелию? и так далее; как я нахожу их?»
Это же своего рода «избранное», оглавление его, указанное самим сочинителем, то, что особенно потешило в свое время авторское тщеславие. Пожалуй, прежде всего именно тщеславие, ибо тут предпочтен отбор скорее не по степени совершенства, но по степени успеха. «Недоросль» рядом (например) с повестью «Каллисфен» означал бы: это то, что наиболее удалось. «Недоросль» рядом со стихотворными опытами молодости — то, что нашумело.
Что бы там ни было, однако «Чистосердечное признание» невозможно рассматривать как свидетельство документально-объективное. И все-таки главное Фонвизин тут сказал: «Послание к слугам» в самом деле было действие не тяжкого безверия, а легкой остроты.
«Ужасного тут очень мало, — заметил по тому же поводу Георгий Валентинович Плеханов, — перед нами просто-напросто одна из самых низших стадий развития скептицизма». И эта поддержка, пришедшая к фонвизинскому покаянию с неожиданной стороны, доказывает окончательно: да, так и было.
Русское вольтерьянство всегда было неглубоким — во всяком случае, как явление повальное. Во времена молодости Пушкина культ Вольтера привился, пожалуй, более органично; почва была изрядно взрыхлена мотыгой… нет, уже плугом цивилизованности, а сама она в европейском своем наряде становилась все более частой гостьей, даже хозяйкою; война же двенадцатого года довершила дело, офицеры принесли с нее, по выражению Вяземского, «французскую болезнь».
Болезнь оказалась заразительной для русского общественного организма — но ежели говорить не о политике, а о философии и об искусстве, то ими идеи Просвещения и, в частности, Вольтера были усвоены слабо, иногда даже исторгнуты с болью и отвращением — взять хотя бы Пушкина, начавшего с обожествления Вольтера (что само по себе говорит о потребности в божестве, ибо истинный безбожник в идолах не нуждается), а кончившего борьбою с ним и с его влиянием, едва ли не ненавистью.
Скепсис, ирония, трезво расчленяющий анализ — к добру ли, к худу — не рождали у нас богатых плодов, в отличие от Запада, историческая судьба которого привела к обособлению и культивированию понятия «личность», лучшим проявлением чего явился расцвет духовной и интеллектуальной независимости человека, худшим — индивидуализм, обративший эту прекрасную независимость в разрыв связей с людьми и человечеством. Обе крайности, и счастливая, и мрачная, питались соками Просвещения; для самоопределяющейся личности анализ оказывался важнее синтеза (на какой-то срок, во всяком случае), недреманное око рассудка — надежнее безотчетных порывов сердца, Ирония — полезнее воспарений… Фонвизинское вольтерьянство по сравнению с пушкинским было молодо вдвойне: молод он сам, молода и русская мысль, при Пушкине повзрослевшая. И веселое его безбожие не стоит воспринимать слишком всерьез, как итог мучительных исканий.
Хотя — воспринимают.
Авторы книг, горячо одобряющие атеизм «Послания к Шумилову», вероятно, правы по-своему, и все же колоссальна разница между атеизмом Дидро или Гельвеция, атеизмом научным, который есть столь же выношенный и даже выстраданный плод, как сама вера, и безверием, воспринятым из чужих рук, схваченным с лету, в основе которого не знание, а лишь сомнение. Знание — основательно и непреходяще, сомнение — временно, оно должно разрешиться в ту или иную сторону. И у двух этих видов атеизма прежде всего различное нравственное содержание.
Ключевский писал — как раз о фонвизинском времени:
«Новые идеи нравились, как скандалы, подобно рисункам соблазнительного романа. Философский смех освобождал нашего вольтерианца от законов Божеских и человеческих, эмансипировал его дух и плоть, делал его недоступным ни для каких страхов, кроме полицейского, нечувствительным ни к каким угрызениям, кроме физических, — словом, этот смех становился для нашего вольнодумца тем же, чем была некогда для западного европейца папская индульгенция, снимавшая с человека всякий грех, всякую нравственную ответственность…»
«Смех освобождал…» Но освобождение-то было мало что опасным нравственно, оно было формой несвободы:
«Потеряв своего Бога, заурядный русский вольтерианец не просто уходил из Его храма как человек, ставший в нем лишним, а, подобно взбунтовавшемуся дворовому, норовил перед уходом набуянить, все перебить, исковеркать и перепачкать».
«Дворовый» — таково выразительное имя этого сына несвободы. А образ действий его — ее проявление: он и взбунтовавшись ведет себя по-рабски.
Резкость слов историка к Фонвизину относить обидно; коли так, то и не будем. К тому же речь шла о вольтерьянце заурядном, а уж Фонвизин-то…
Но — стоп! В том-то и штука, что, во многих, чуть не во всех отношениях человек выдающийся, Денис Иванович как вольтерьянец именно зауряден. Снова повторюсь: он — как все.
И мы, может быть, в особенности оценим это после, когда он действительно станет человеком духовно определившимся. Духовно самостоятельным — в век, когда надежней кажется (а в смысле физическом и является) подчиненность.
ПОЛШАГА
Все это не надо понимать так, будто следует опорочить «фернейского старца»: надо помнить, что русские вольтерьянцы — не Вольтер, как толстовцы — не Толстой. Собственно говоря, и сами-то вольтерьянцы не напрасно всегда были из наиболее мыслящих и отважных людей, и когда я говорю, что Фонвизин среди них был «как все», то важно, что среди них, среди людей, обладающих превосходными достоинствами (увы, писателя и это не может утешить, ему нужно быть только самим собою). То, что общество — в России, да и во Франции тоже — в конце концов отшатывалось от Вольтера, понятно: общественная душа, как душа индивидуальная, пушкинская или фонвизинская, убоявшись цинизма и скепсиса, отвергала их инстинктом самосохранения. Но с другой стороны, именно за этим отшатыванием следует полковник Скалозуб, всерьез, а не в шутку желающий заменить Мари Франсуа Аруэ фельдфебелем.
И ведь заменили: Аракчеевым.
Насмешливо-светски-кощунственный тон молодого Фонвизина не был еще достаточно серьезен, отрицание всего и вся не было выстрадано. Но свободомыслие, избравшее не самую удачную форму проявления, — оно-то было серьезно. И говорило об истинных потребностях души и ума.
В те годы казалось даже, что оно располагает счастливыми политическими перспективами. Притом — весьма близкими.
«Власть без народного доверия ничего не значит для того, кто хочет быть любимым и славным; этого легко достигнуть: примите за правило ваших действий, ваших уставов благо народа и справедливость, неразлучные друг с другом, — свобода, душа всех вещей! Без тебя все мертво. Я хочу, чтоб повиновались законам, а не рабов…»
Кто он, этот отчаянный вольнодумец, этот великолепный утопист? Это — Екатерина Вторая… вернее, пока что великая княгиня Екатерина Алексеевна.
То, что намереваются свершить до воцарения, при восшествии на престол обычно оказывается не столь уж неотложным или преждевременным, и все же в первые годы царствований свободомыслие в надежде поднимает голову, свободоязычие развязывает язык, а завтрашний деспот их, случается, даже приободряет. Что касается Екатерины, то ее ободрение, кажется, превосходило и смелые ожидания. Тому свидетельством был «Наказ», писавшийся ею в 1765–1767 годах и открыто использовавший мысли просветителей, более всего Монтескье — о свободе и рабстве, законах и деспотизме.
Случаи, когда на компиляцию грех сетовать.
Аксиомы, способные опрокинуть стены, — выразительно определил «Наказ» Никита Панин. Конечно, сочинение это было полно противоречий, не всегда нечаянных, — хитроумие Екатерины уже сказывалось. Весьма уклончиво использовались формулы Монтескье, идеалом которого как-никак была конституционная монархия.
Больше того. Возникла ситуация уникальная: сам автор полузапретил свое взлелеянное создание; сенатский указ от 24 сентября 1767 года предписал разослать в высшие учреждения всего пятьдесят семь экземпляров «Наказа», причем указывалось, чтобы «оные содержаны были единственно для сведения одних тех мест присутственных». Велено было не выдавать их не только посторонним, но и своим, канцелярским, — ни для чтения, ни тем паче списывания. И все же, что бы там ни было, «Наказ» твердо говорил о необходимости коренных перемен в государстве — и, стало быть, уже тем самым о нетерпимости положения нынешнего.
Главное же, то не было отвлеченными рассуждениями государыни-философа; «Наказ» и писался, с тем чтобы наказать, внушить будущим депутатам будущей «Комиссии для сочинения проекта нового уложения», или, как ее именовали короче, Комиссии Уложения, какими должны быть новые русские законы. Точнее сказать, закон — в единственном числе, ибо, по выражению историка, в России после Петра было «при чересчур обильном законодательстве полное отсутствие закона».
И вот происходит невиданное. К 31 июля 1767 года в Москву съезжаются депутаты, избранные от дворян, горожан, казачьих войск, пахотных солдат, черносошных крестьян, однодворцев, иноверцев — ото всех, кроме крестьян крепостных, помещичьих; они везут с собою наказы — уже малые, от избирателей; они полны готовности решать судьбу России. Есть даже такие, что надеются покончить с рабством.
Правда, торжественность уже первых дней несколько осажена чудовищным актом — между прочим, прямо коснувшимся титулярного советника Дениса Фонвизина, служащего под началом Елагина «у принятия челобитен». 22 августа издан указ «О бытии помещичьим людям и крестьянам в повиновении и послушании у своих помещиков и о неподавании челобитен в собственные Ея Величества руки».
У этого указа своя история.
Его, так сказать, черновая редакция была обнародована еще в декабре 1762-го; едва короновавшись, императрица дала понять мужичкам, что баловать их не намерена, а, главное, сразу успокоила помещиков: не пугайтесь, не ущемлю. Челобитные на помещиков были воспрещены что, кстати, немедля родило недоразумение, которое можно было бы назвать курьезным, не будь оно сопряжено с ужасом. Крепостные Дарьи Салтыковой, умертвившей семьдесят пять человек, подают на нее жалобу, и их тут же арестовывают и содержат под караулом, не выдавая даже кормовых денег: оказывается, бедняги слыхом не слыхали об указе и подали челобитную через несколько дней после его принятия.
Слава Богу, Сенат, специально занявшийся этим делом, установил их неосведомленность — не то отвечать бы им вместе с Салтычихой.
Проходит два года с малым, и правительство снова радушно предлагает помещикам взять на себя их хлопоты по исправлению мужиков: 17 января 1765 года господам рекомендовано присылать провинившихся холопьев в Адмиралтейскую коллегию, с тем чтобы отдать их в каторжные работы «на толикое время, на сколько помещики их похотят». Проходит еще два… нет, не года, а дня — некогда, надобно спешить выбивать из крестьянских голов последние иллюзии насчет матушки-царицы, — и издается указ, снова запрещающий подавать императрице челобитные под страхом усиления кар. За первое нарушение каторжные работы на один месяц. За второе — публичное телесное наказание и год каторги. За третье — снова пороть и в каторгу навечно.
Однако неисправимые «царисты» не хотят угомониться — из одной поездки по Волге в 1767 году Екатерина привезла более шестисот челобитных (не смогла не взять самолично). И ответила на доверие помянутым указом, обошедшимся без предварительных мер и объявлявшим, что «как челобитчики, так и сочинители сих челобитен наказаны будут кнутом и прямо сошлются в вечную работу в Нерчинск».
Превосходное предисловие к обсуждению прав крепостных и к разговорам об усмирении жестоких помещиков…
А обсуждение все-таки идет; разговоры вскипают; смельчаки Коробьин и Козельский обнажают новые и новые беды государства; депутат ярославского дворянства, известный нам будущий сочинитель инвективы «О повреждении нравов в России» князь Щербатов схватывается с теми, кто осмеливается посягать хоть на малую толику дворянских прав, но и сам обличает государственные беспорядки… — словом, Комиссия Уложения заседает не так благонравно, как хотелось бы, пока императрица под приличным предлогом в декабре 1768 года не прекращает заседаний. Предлог: начало турецкой войны, во время коей депутаты должны исполнять свои патриотические обязанности.
Разумеется, перерыв в заседаниях осужден был длиться вечно.
Молодой Пушкин, жгуче ненавидевший Екатерину, писал:
«Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела в Европе свое действие; „Наказ“ ее читали везде и на всех языках. Довольно было, чтобы поставить ее наряду с Титами и Траянами; но, перечитывая сей лицемерный „Наказ“, нельзя воздержаться от праведного негодования. Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и в короне, он не знал, он не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна».
Лицемерие Екатерины обсуждать нечего, она им отличалась с юности, в чем признавалась ничуть не стыдясь, с некоторым даже простодушием:
«Я была от природы веселого нрава и с удовольствием замечала, что с каждым днем росло расположение ко мне публики, которая смотрела на меня, как на замечательного и умного ребенка. Я показывала великую почтительность матушке, беспредельное послушание императрице, отличную внимательность великому князю и, одним словом, всеми средствами старалась снискать любовь публики».
Заметим при этом, что мать ее раздражала вульгарностью и бранчливостью, императрицу Елизавету она не любила (и было за что), великого князя и супруга презирала, — но таково время. Когда десятилетия спустя Молчалин станет перечислять свои добродетели угождения: «…швейцару, дворнику, для избежанья зла, собаке дворника, чтоб ласкова была», их отвратительность будет открыта не только умнику Чацкому, но и всему партеру, их уже начнут стыдиться. Екатерина же спокойно рассказывает, как муж упрекал ее в двоедушии:
«Я возражала ему, говоря, что исполняю только приличие, которого невозможно обойти без скандала, и делаю то, что все делают…»
«Что все делают…» Лицемерие — порок века; вернее, не осознается как порок. Угождать «начальнику, с кем буду я служить» — естественное дело во времена всеобщей, еще феодальной зависимости.
Не буквально для всех, разумеется: белые вороны видны по полету и тут.
Пушкин очень не благоволил к Радищеву, но восхищенно отмечал уникальность его фигуры для времени, когда даже смелость и свободомыслие черпают силы в покровительстве. Не отвага Радищева удивляла Пушкина более всего (отважны были многие, в том числе Денис Иванович), но то, что он был отважен в одиночку:
«Мелкий чиновник, человек безо всякой власти, безо всякой опоры, дерзает вооружиться противу общего порядка, противу самодержавия, противу Екатерины!»
Неудивительно, что Радищев и видит не так, как все; в «Житии Ушакова» он гневно пишет о просителях, которые «употребляют ласки, лесть, ласкательство, дары, угождения и все, что вздумать можно, не только к самому тому, от кого исполнение просьбы их зависит, но ко всем его приближенным, как то к секретарю его, секретарю его секретаря, если у него оный есть, к писцам, сторожам, лакеям, любовницам, и если собака тут случится, и ту погладить не пропустят».
Прямо-таки первый набросок Молчалина; но такое далеко не общепризнано, и невозможно понять характер хотя бы той же Екатерины без погружения в атмосферу века.
«…Чтение и размышление сообщило мысли Екатерины диалектическую гибкость, поворотливость в любую сторону, дало обильный запас сентенций, общих мест, примеров, но не дало никаких убеждений, — говорит Ключевский. И повторяет, настаивая: — У нее были стремления, мечты, даже идеалы, не убеждения…»
Вряд ли он прав в категорическом своем отрицании, хотя и не одинок в нем. Нечто подобное утверждал князь Михаил Михайлович Щербатов, давший императрице отменную характеристику:
«Одарена довольной красотою, умна, обходительна, великодушна и сострадательна по системе, славолюбива, трудолюбива по славолюбию, бережлива, предприятельна, и некое чтение имеющая… Напротив же того, ее пороки суть: любострастна, и совсем вверяющаяся своим любимцам, исполнена пышности во всех вещах, самолюбива до бесконечности, и не могущая себя принудить к таким делам, которые ей могут скуку наводить, принимая все на себя, не имеет попечения о исполнении и, наконец, толь переменчива, что редко и один месяц одинакая у ней система в рассуждении правления бывает».
Однако сам же сердитый князь вносит в свои утверждения существеннейшую поправку:
«Впрочем, мораль ее состоит на основании новых философов, то есть не утвержденная на твердом камени Закона Божия, и потому, как на колеблющихся светских главностях есть основана, с ними обще колебанию подвержена».
Сказано блистательно!
В этом все дело; прав Ключевский, говоря о нравственном утилитаризме Екатерины, но утилитаризм-то был в философском обычае века, в коем энциклопедисты объявили разум и пользу мерилами всего на свете, даже — нравственности. Вот подробность, весьма характерная: Вольтер выступает против смертной казни — что может быть человечнее? Но аргументы его взывают не к морали, а к пользе: оказывается, просто невыгодно губить рабочую силу, которая может пригодиться обществу на рытье каналов или мощении улиц. Он же говорит о варварстве пытки — что может быть нравственнее? Но при том допускает пытку для особо опасных преступников; снова соображения разума, а не порывы души. То есть сама мораль выходит зыбкой, слишком зависимой от рассудка — естественное противоречие Просвещения.
«При утилитарном взгляде на принципы с ними возможны сделки», — разумеется, так. «Несправедливость допустима, если доставляет выгоду; непростительна только бесполезная несправедливость», — да, это весьма далеко от истинной человечности. Но отчего бы укоризненные эти слова, адресованные Ключевским Екатерине, не отнести и к Вольтеру?
Не случайно именно он, утилитарист и скептик, авторитетом своим узаконил двойственность русской императрицы, сочетавшей природную незлобивость, обросшую трогательными легендами, с хладнокровной жестокостью к народу, благие размышления «Наказа» — с откровенным самодержавством. «Если бы Бога не было, его стоило бы выдумать», — говаривал фернейский философ. Если бы не было его самого, Екатерине следовало бы отыскать его подобие.
Но он был.
«Она сразу поняла, благодаря своей рассудительности и непогрешимому здравому смыслу, которым ее наградила природа, что существует явное и, по-видимому, несогласуемое противоречие между ненавистью к деспотизму и положением деспота. — Так пишет К. Валишевский, польский историк-беллетрист, знаток интимной жизни императрицы, и на сей раз его замечания тонки и точны. — Это открытие, вероятно, было для нее стеснительно, ввиду уже присущих ей властных инстинктов. Оно ее поссорило впоследствии с философией или по крайней мере с некоторыми философами. Между тем нашелся человек, который доказал ей, что пугающее ее различие несущественно; этот человек — опять-таки философ — Вольтер. Без сомнения, введение каприза в управление человеческими судьбами является ошибкой и может стать преступлением; безусловно, мир должен быть управляем разумом; но кто-нибудь должен же олицетворять его на земле. С установлением этого положения формула вытекает сама собой: деспотический образ правления может быть самым лучшим управлением, допускаемым на земле; это даже самое лучшее управление при условии, что оно разумно: Что же для этого надо? Чтобы оно было просвещенное».
Екатерина искала в Вольтере свое оправдание, он в ней — свой государственный идеал. Они нуждались друг в друге.
«„Мораль“ ее была общепринятой тогда моралью, не хуже и не лучше…» — лапидарно заметил академик Тарле. Должно было пройти время, и немалое, чтобы двуличие стало самоочевидным и сделалось добычей грациозной насмешки Алексея Константиновича Толстого:
Екатерина слышала лишь то, что хотела слышать. «Vous me comblez» («вы мне льстите»), — кокетничает она в пародийной истории Толстого, пропуская мимо ушей совет относительно крестьянской свободы. Так было и на самом деле: Ипполит Богданович знал, что творит и кому угождает, когда перевел строки Мармонтеля, обращенные к царице:
и снабдил перевод очаровательным примечанием: «Сии стихи писаны чаятельно прежде заведения в Санктпетербурге Академии свободных художеств; г. Мармонтель не имел тогда известия ни о сем заведении, ни о вольности в России».
Вот чего недоставало русскому мужику — свободных художеств…
Лицемерие поразительным образом сочеталось с искренностью; Екатерина всерьез восприняла похвалы Державина в «Фелице», особенно гордилась строчками, говорящими о ее терпимости к своим зоилам, и княгиня Дашкова однажды застала ее плачущей над книжкой «Собеседника любителей российского слова», в которой анонимно напечатана была «Фелица»:
«Кто бы меня так коротко знал, который умел так приятно описать, что, ты видишь, я, как дура, плачу?»
Именно такой, какова богоподобная царевна из державинской оды, видела она себя, такой не прочь была не только казаться, но быть, и даже Комиссию Уложения затевала, по-видимому, всерьез и не только для того, чтобы понравиться Вольтеру и снискать лавры благодетельницы народа. Конечно, она надеялась, что работы Комиссии прославят ее, но это говорит не о несерьезности намерений, а разве о том, что она, обманываемая, подобно многим монархам, своим окружением, плохо знала положение дел в стране. Не зря же она звала для участия в заседаниях Дидро, Д’Аламбера, все того же Вольтера — таких наблюдателей и, больше, советодателей можно приглашать, лишь будучи очень уверенной в себе и в благой пользе работ Комиссии.
Великие французы приехать отказались, а вместо себя прислали «меньшого брата», Мерсье де ла Ривьера, но и того спровадил Никита Панин: взгляды меньшого, оказавшегося сторонником «законного деспотизма», были для Никиты Ивановича, мечтавшего об ограничении монаршей власти, слишком уж нелиберальными.
Кстати сказать, лицемерие — еще не худшее, что есть на свете. Лживый и коварный, лицемер, по крайности, знает о том, что дурного надо стыдиться, то есть хотя бы умозрительно представляет разницу между добром и злом, а главное, принужден лицемерить. Принужден обстоятельствами. Говорят, случается и так, что он, выгравшись в благородную роль, почти сливается с нею и, будучи недобрым, нехотя делает добро.
«Присвойте себе добродетель, если у вас нет ее», — устами Гамлета говорил Шекспир, и, каков бы ни был характер Екатерины, ежели б она выдержала до конца позу, избранную вначале, можно ли было желать лучшего?
…Судьба Фонвизина сложилась так, что императрица вмешивалась в нее не только в той же мере, как в судьбы всех своих подданных: определяя политику государства, издавая указы, чохом карая и милуя, — нет, Денис Иванович был ею выделен из многих, находился на виду, даже вблизи. Оттого Екатерина Вторая станет одной из заметных «героинь» этой книги — не только как воплощение власти, но как человек, женщина, литератор. А человеком она была, как известно, интересным, сложным, необычайно одаренным — даже в отношении словесности.
Тут не только в том дело, чтоб не следовать давно отвергнутой, хотя и цепкой, традиции, согласно которой в любом царе следует искать прежде всего дурное (ибо — царь, самодержец, тиран!); стойкое исключение делается только для Петра Великого. Дело именно в сложности, непрямолинейности Екатерининой личности, весьма причудливо сочетавшей пороки и добродетели своего времени (причудливость была тоже в духе века).
О сложности, о двойственности надо помнить, тем более что в судьбу самого Фонвизина она вторгалась грозно, коварно, губительно, являясь могущественной антагонисткой Дениса Ивановича в политике и в словесности; стало быть, и здесь ей суждено представать в неблаговидном постоянстве. А все ж недаром ее правление, кончившееся грозами и громами, обрушенными на неугодных сочинителей, сперва дало им, этим сочинителям, возможность поднять головы и выговориться: Державину, Новикову, Княжнину, да и Фонвизину. И нравственная наша неуступчивость не должна мешать исторической объективности.
Итак, «присвойте себе добродетель»…
Екатерина в свою красивую роль не выгралась. Поистине страшна стала она в конце своего правления, охваченная безудержным старческим сластолюбием, напуганная до смерти сперва Пугачевым, а после французской революцией, — в эту же, раннюю, пору многое она задумывала всерьез. Да если бы и не всерьез, если бы всего лишь лицемерила! — все-таки благородные умы ухитрялись преотличнейше использовать ее двойственность. Новиков в «Трутне», превознося императрицу за позволение свободно говорить и мыслить, ее же и обличал; в Комиссии Уложения депутат от козловского дворянства Григорий Коробьин напропалую цитировал «Наказ», делая из него выводы, Екатерину никак не устраивавшие.
«Не может земледельчество процветать тут, где никто не имеет ничего собственного… Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества…» — повторяет Коробьин царицыны слова, прихваливая:
«Премудрое умствование, изъявляющее материнское сердце!»
5 мая 1768 года на Комиссии стоит как будто довольно частный вопрос: что делать с беглыми крестьянами? Выступает он, Коробьин.
«При чтении законов о беглых господских людях и крестьянах, — с эпическою простодушностью начинает он, — пришло мне на мысль, почтеннейшие господа депутаты, рассмотреть, какая бы причина была, убеждающая их к толь поносному и для них опасному делу».
И далее:
«Часто я размышлял о том, что бы понуждало крестьянина оставить свою землю, с которой ступить почитает он за дело невозможное. Покинуть родственников, жену и детей, которых видя при себе, несказанно утешается, а разлучаясь с ними, источник слез проливает…»
Чистый Карамзин!
«…странствовать по неизвестным местам и предаться толиким несчастиям, иногда же и самой смерти. Когда токмо войду в такие мысли, то сам себя уверить не могу, чтобы одни только крестьяне были причиною своего бегства. Чего ради я должен бываю посмотреть на самих помещиков, как они поступают с ними».
Вот оно! Нет, недаром князь Щербатов заявлял об опасности самого рассмотрения таких вопросов, и Екатерина, конечно, куда охотнее согласилась бы с ним, ненавистником ее персоны, чем с лукаво-рьяным сторонником Коробьиным. А тот, объявив намерение посмотреть на виновных помещиков, смотрит на них как бы очами Екатерины, говорит о непосильном оброке и прямом грабеже ее языком, языком «Наказа», не переставая его цитировать: мужики «закапывают в землю деньги свои, боясь пустить оные в обращение; боятся богатыми казаться; боятся, чтобы богатство не навлекло на них гонения и утеснения».
Уклончивость «Наказа», а главное, то, что его сочинитель не спешил и даже не намеревался претворять собственные идеи в плоть, больно ударило по надеждам; крушение Комиссии, обратившее ее в «фарсу», многие головы заставило поникнуть, а все ж какие голоса получили вдруг возможность прозвучать в публичном собрании!
Говорит один из замечательных русских людей, философ Яков Козельский. С достоинством возражает он тем, кто уверяет, будто крестьяне своим неблагонравием лучшей доли не заслужили, — и ведь не вступает в рабскую полемику, не мельтешит, не старается перебить:
«Нет, заслужили! Нет, заслужили! Ибо благонравны, работящи, трезвы, почитают господ и обожают государыню!»
Ничего подобного. Логика его, логика свободного человека, которого не пугает даже та правда, что, казалось бы, служит его противникам, бесстрашна и бесхитростна. И оттого нравственна:
«Что же и леностью, пьянством и мотовством обвиняют их, крестьян, то пускай, положим, и так. Но я представляю трудолюбивую пчелу в пример: за что она трудится и кому прочит? Что она трудится часто не для себя, она того не предвидит, но приобретенное, как видно, почитает за собственное добро, что защищает его и для того кусает, жалит, жизнь теряет, как только человек или другое животное подойдет к гнезду ее. Крестьянин же чувственный человек, он разумеет и вперед знает, что все, что бы ни было у него, то говорят, что не его, а помещиково. Так представьте себе, почтенное собрание, какому человеку тут надобно быть, чтобы еще и хвалу заслужить? И как ему быть добронравну и добродетельну, когда ему не остается никакого средства быть таким?»
Как скоро люди начинают чувствовать себя свободными — дай им только чуточную потачку…
Заседания Комиссии, немедля становившиеся достоянием гласности, играли огромную роль в создании общественного мнения. Не могли не влиять они и на словесность, тем более что в работах участвовало немало литераторов: тот же Козельский, Елагин, Новиков, Щербатов, Василий Майков, который прославится стихотворными бурлесками, Михаил Попов и Александр Аблесимов (оба прогремят комическими операми «Анюта» и «Мельник, колдун, обманщик и сват»), друг Фонвизина Федор Козловский. И многие еще.
В эту обнадеженную пору и определяются взгляды Дениса Ивановича, зреет дарование, дело идет к одолению первой из вершин, «Бригадира». Характер начинает проступать даже в переводах, прежде столь разнородных.
Тогда переводили необычайно много. Вяземский, сравнивая те годы со своими, поражался, как пало число переводов: потому что возросла образованность общества, стало обычным делом знание языков, и перевод постепенно становился полем эстетического соперничества оригинала и копии. Переводчикам времен Фонвизина не до того, их деятельность насущна, она в полном смысле просветительская, и отбор сочинений для перевода делается из соображений едва ли не утилитарных: кого и как просвещать.
Не стоит, конечно, в любом из переводов Фонвизина углядывать политическую тенденцию. Сентиментальная «аглинская» повесть «Сидней и Силли, или Благодеяние и благодарность», скорее, интересна как одно из первых размышлений о принципах перевода и довольно неуклюжее предвосхищение прозы карамзинской. Вряд ли есть попытка утвердить свои взгляды и в прозаической поэме Поля-Жереми Битобе «Иосиф», по нынешнему понятию, «отменно длинной, длинной, длинной», по тогдашнему, напротив, отменно увлекательной. И не только по тогдашнему: популярность перевода не оказалась быстролетной, и еще в деревенском детстве Ключевского, спустя лет сто после первого издания, «Иосиф» был одной из трех нецерковных книг, прочитанных впервые, рядом с «Потерянным раем» Мильтона и альманахом Карамзина «Аглая».
Но прочие переводы не умалчивают о настроениях молодого Дениса Ивановича. Они красноречивы — если не в том отношении, что своего хотел и имел он сказать, то в том, чью школу проходил. Это и Вольтерова «Альзира», трагедия антиклерикальная и антитираническая, перевод которой, хотя и неопубликованный, принес Фонвизину некоторую известность, но зато и множество насмешек, ибо выяснилось, что юный переводчик во французском не совсем тверд: спутал «sabre» с «sable», «саблю» с «песком». И переводившиеся с гимназических времен басни и притчи знаменитого датчанина Людвига Гольберга, неспроста окрещенного «северным Вольтером» (заодно уж и «датским Мольером» тоже), басни типично просветительские, не только судачащие о вечных пороках и добродетелях, но открыто вмешивающиеся в борьбу современных идей. Случается, что в их басенном мире, а то и в мирке одной-единственной басни, с козлами, львами и обезьянами уживаются Юстиция, Философия, Риторика, Метафизика, даже Земледельчество: обо всем нужно высказаться, все перестроить с рассудочным азартом Просвещения.
Словом, начались подступы начинающего сочинителя к тому, что после захватит его целиком: к размышлениям о судьбе государства, о роли, уготованной историей дворянству, о вольности; в этом смысле любопытны переводы юридической и политической публицистики, сделанные и по заказу Иностранной коллегии, и по выбору собственному: «Сокращение о вольности французского дворянства и о пользе третьего чина», «О правительствах», «Торгующее дворянство»…
Зрел государственный ум, который будет присущ Денису Ивановичу и который впоследствии подскажет ему слова, исполненные твердого сознания обязанности и робкой надежды: писатели «имеют долг возвысить громкий глас свой против злоупотреблений и предрассудков, вредящих отечеству, так что человек с дарованием может в своей комнате, с пером в руках, быть полезным советодателем государю, а иногда и спасителем сограждан своих и отечества».
«Советодателем государю»… Но нам-то известен сарказм Екатерины:
«Худо мне жить приходит; уж и господин Фон-Визин хочет учить меня царствовать!»
Да и в самих фонвизинских словах заметно вполне трезвое ожидание подобного ответа. Какое ясное сознание пространства между желанным и реальным, долгом и возможностью! Писатель «имеет долг» — сказано решительно и безапелляционно, ибо касается того, что в твоих силах и зависит только от тебя. Возвышай голос, возвещай о грядущей беде, но не обнадеживайся, что непременно будешь услышан теми, от кого зависит беду предотвратить. «Человек с дарованием может…» — только может, не больше, и слово неуверенно оттого, что это уже независимо от тебя.
Всякий должен, хотя далеко не всякий может. Но если даже и не может — должен!..
Тема гражданского долженствования уже звучит в сочинениях молодого Фонвизина. Включая и то, после коего мог он уже числиться «комиком».
10 ноября 1764 года учитель великого князя Павла Семен Андреевич Порошин записывает в свою тетрадь:
«Ввечеру пошли в комедию. Комедия была русская: „Сидней“ в переводу г. Визина, в стихах; балет из маленьких учеников; маленькая пиэса „В мнении рогоносец“. За ужиною разговаривали мы о комедии. Его Высочеству сегоднишнее зрелище понравилось; особливо понравился крестьянин. Откушавши изволил Его Высочество лечь опочивать, десятого часу было минут десять».
Порошин не совсем точен: стихотворная комедия «в переводу г. Визина» называлась «Корион». А переводу подлежал действительно «Сидней», французская пьеса Грессе.
Впрочем, неточность и в том, что «в переводу». Это не перевод, а переделка на условно русский лад, пока что робкая. Но — своевременная, потому что на сцене российского театра идут лишь три отечественные комедии, все сумароковские: «Тресотиниус», «Чудовищи» и «Пустая ссора». Да и те написаны полтора десятка лет назад, что же до уровня их совершенства, то…
Впрочем, об этом уровне и о том, какою должна быть русская комедия, и начался спор немедля после появления «Кориона».
Уже в следующем году еще один литератор елагинского круга и еще один елагинский секретарь, Владимир Лукин, сочиняет, а точнее, тоже переделывает с иноземного на российский лад комедию «Мот, любовию исправленный». И начинает войну с Сумароковым, с единодержавством его в драматическом репертуаре и в мнении о драме.
Вот чем не устраивает Владимира Игнатьевича Александр Петрович:
«Кажется, что в зрителе, прямое понятие имеющем, к произведению скуки и того довольно, если он услышит, что русский подьячий, пришед в какой ни на есть дом, будет спрашивать: „Здесь ли имеется квартира господина Оронта?“ — „Здесь, — скажут ему, — да чего ж ты от него хочешь?“ — „Свадебный написать контракт“, — скажет в ответ подьячий. Сие вскрутит у знающего зрителя голову. В подлинной русской комедии имя Оронтово, старику данное, и написание брачного контракта подьячему вовсе не свойственно… я мню, что не можно русскому писателю сплести столь несвойственное сочинение».
Спор шел не об эстетике и поэтике — это было бы не в духе века. Самого Лукина, его покровителя Елагина, также сделавшего вольнонациональное переложение комедии «северного Вольтера» Гольберга, прочих их единомышленников сердило, что Сумароковские комедии, переселяясь в Россию из Франции, ленятся сменить французские кафтаны и отвыкнуть от французских обычаев, не выглядят коренными россиянами — и, стало быть, бессильны исправлять национальные пороки.
(Кстати сказать, разумные доводы хоть и возымели действие, да не на всех: не говоря о Сумарокове, бросившемся в контратаку, в комедиях императрицы Екатерины, которые будут написаны только через несколько лет, снова явится тот же злосчастный свадебный контракт. А служанка, хоть и будет именоваться не Дориной или Селиной, а Маврою, все-таки будет почитывать Ричардсона.)
«Наша драма подкидыш, — писал Вяземский. — Перенесенная к нам с чужой почвы, она похожа на те деревья, которые, по вырубке, втыкают в землю уже в полном их развитии. Конечно, хозяину нет труда ходить за ними, возращать, расправлять их: дерево как дерево; но то беда, что в нем нет прозябения: оно увядает, сохнет, и хотя кое-где и пробивается на нем уцелевшая зелень, но не ждите от него ни тени, ни плодов, ни отпрысков. Вы хотели иметь декорацию, комнатную рощу, и имеете ее; но корни, но произрастительная сила не у вас: они остались на родине».
Услышь это Лукин, он был бы рад столь красноречивому посрамлению того, кого осмеял в комедии «Щепетильник» как Самохвалова; Вяземский, однако, включал в круг подкидышей сочинения и его самого, да и писателей куда более одаренных. И был прав по-своему: то, что Лукину казалось отчаянным прыжком через пропасть, на краю которой остался безнадежно устарелый Сумароков, было малым шажком, ибо и Владимир Игнатьевич полагал, что русскому автору «заимствовать необходимо надлежит», иначе ничего путного не выйдет. И он выступал с декларацией весьма еще скромной. Я, пояснял он одну из своих переделок, «склонил сие сочинение на свои нравы и переменил имена французские, которые на нашем языке, когда они представляемы бывают, странно отзываются, а иногда слушателей и от внимания удаляют».
Немного…
И много, соображаясь с историей. Во всяком случае, ежели лукинский «Мот» или прославивший его «Щепетильник» — шажок, то «Корион» Фонвизина — и вовсе пока еще полшажка.
Это бросается в глаза хотя бы теми же именами персонажей. Лукин скоро выпустит на сцену Добросердовых, Правдолюбовых, Пролазиных и Притворовых, предтеч Правдина и Скотинина, — у Фонвизина русаки именуются Корионом, Менандром и Зеновией (вот они, полшажка, осторожная половинчатость: эти имена и в православных святцах отыщутся, и недалеко еще ушагали от персонажей Грессе — Сиднея, Гамильтона, Розали).
Есть, правда, в этом «склонении на свои нравы» и прямо российский персонаж: Грессеев садовник обернулся подмосковным крестьянином, а зацокал, как коренной пскович:
И прочие «цем», «цто», «цасце».
Кстати сказать, вскоре нехитрая выдумка будет подхвачена, даже развита, и представление о народной речи как о дурацко-ломаной восторжествует в комедии. В лукинском «Щепетильнике» работник станет изъясняться так:
«Тот цостный боярин, которой не покупает ницаво из мудростей хранчуских…»
А в опере Матинского «Санкт-Петербургский гостиный двор» мужичок взмолится:
«Ваше высокородьё! Колды бы я табе не баил, толды бы ты и турбацыл мёня…»
Словом, крестьянин оказался в «Корионе» фигурою наиболее грубо декоративной, и малолетний Павел Петрович похвалил ее, уж конечно, не из сочувствия к униженному и оскорбленному, не оттого, что внял жалобе: «Да мы разорены», — его просто насмешил театральный простак, которого на сцене и приветствовали-то таким манером: «Какое странное и глупое лицо!»
Что, однако, происходит в пьесе Фонвизина — Грессе?
Русский полковник Корион удаляется в подмосковное поместье, бежит и удовольствий светской жизни, и служебного долга. Приятель его Менандр («твердый муж» в переводе) увещевает добровольного затворника, взывает к его совести и разуму. Корион открывается другу: его мучит раскаяние в том, что он покинул свою возлюбленную Зеновию. Он даже намерен покончить с собою — и выпивает яд.
В этот-то роковой момент Менандр является вместе с Зеновией, простившей Кориона. Казалось бы, все трагически непоправимо… ан нет! Корионов слуга, добродушный пройдоха Андрей, подменил яд водицей, и все кончается к общему удовольствию. Торжествуют счастливые любовники. Торжествует и добродетельный Менандр: он вернул отшельника на стезю долга.
Сюжет нехитер, стих по-прежнему достоинствами не блещет (если сравнить с «Посланием слугам», то даже менее прежнего), и недаром, говоря о первом опыте, называют заслуги не художественно воплощенные, а исторические: то, что комедия оказалась той ласточкой, за которой началась весна. То, что и крестьянин, какой-никакой, впервые подал с российской сцены голос. Да еще «круцынящийся» о разорении.
Для самого Фонвизина это историческим не оказалось: крестьяне так и не стали главными его персонажами. Зато, возвращаясь от устья к истоку, можно заметить, как до назойливости громко зазвучало в декоративном и декларативном «Корионе» то, что войдет потом в плоть комедии «Недоросль», вернее, и там, не уместясь во плоти, вырвется наружу в призывах Стародума:
«Первое его титло есть титло честного человека», — позже напишет о государе сам Фонвизин. «Я друг честных людей», — возвестит его Стародум, и «честных» не будет означать: кто кошельков не ворует. Нет, кто следует высоким правилам чести, кто исполняет долг дворянина перед отечеством.
Менандр, этот Твердомуж, и есть первый набросок Стародума, бледный и, правду сказать, нудный; в нем — зародыш Стародумовых размышлений о чести, о праве на отставку, обо всем, к чему мы со временем обратимся основательнее.
Есть в «Корионе» и еще одно полуневольное движение в сторону мыслей, которые потом Фонвизин доверит Стародуму: об участии сердца в делах разума, о необходимости их равновесия. Стародум скажет даже о «нынешних мудрецах», явно метя в мудрецов Просвещения, с которыми у Фонвизина к тому времени заведутся свои счеты:
«Они, правда, искореняют сильно предрассудки, да воротют с корню добродетель».
Сперва, впрочем, кажется, что, напротив, о соучастии рассудка и сердца говорить не приходится; в «Корионе» разум и «чувствие» не только не союзничают, но расщеплены между положительным Менандром и заблуждающимся Корионом — причем, конечно, разум вверен, по всем канонам Просвещения, наиболее добродетельному.
«Ты с здравым разумом согласно мне вещаешь, но чувство победить уже не может он…» — скажет Корион, а Менандр убежден в обратном: «Рассудок чувствие свободно одолеет; над сердцем человек власть полную имеет…» И — по сюжету — победа за Менандром.
Но — вот странность! — рассудок вернулся к Кориону благодаря чувству. Благодаря любви. Ведь не доводам чужого ума внял меланхоличный полковник, они-то не отвратили его от попытки самоубийства; он внял голосу собственного удовлетворенного сердца.
В первоисточнике, у Грессе, ничего подобного в помине не было; ему в голову не приходило нагружать свою непритязательную комедию тяжеловесными тирадами о долге перед отечеством и о первенстве рассудка. Да и фабула фонвизинской переделки сама по себе вовсе не нуждается в катоновско-суровом истолковании Корионова побега; хандрит он от любовной страсти, более ни от чего. Словом, у Грессе все было стройнее и логичнее, у Фонвизина же нелепость громоздится на нелепость. Воплощение разума за руку приводит в дом утраченную любовь. Менандр одерживает верх не столько над Корионом, сколько над самим собой. И рассудок отнюдь не в силах легко овладеть «чувствием», напротив, он сам вступает с ним в союз, сам становится воплощением чувства.
Странно, нескладно, нелепо… И, как бывает, в этой-то нескладности и проступает прозрение, для самого Фонвизина пока нечаянное.
Эта странность — в духе русского восемнадцатого века.
«Теперь было бы для нас непонятно, — говорил Пушкин о Радищеве и его товарище Ушакове, — каким образом холодный и сухой Гельвеций мог сделаться любимцем молодых людей, пылких и чувствительных…»
Да, в девятнадцатом веке уже непонятно. Правда, не зря Пушкин скажет: «для нас», а не «для меня»; не зря он прибегнет к сослагательности: «было бы непонятно». Сам-то он, кажется, понимал.
«Утро провел с Пестелем, — делает он запись в дневнике 9 апреля 1821 года, — умный человек во всем смысле этого слова. „Mon сœur est matérialiste, — говорит он, — mais ma raison s'y refuse“. Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…»
Может быть, одна из причин оригинальности, выразившейся в этом каламбуре: «Сердцем я — материалист, но мой разум этому противится», — близость историко-психологического типа, свойственного восемнадцатому веку, к Павлу Пестелю, человеку спартанских или римских добродетелей, стоику, «классику» в отношении нравственного кодекса. (Лучшее, что можно сказать о человеке в екатерининский век, было: «римлянин», и не зря сама императрица в письме к Вольтеру именно этим словом решила возвеличить интимно-рыцарские и, что сомнительнее, государственные дарования Григория Орлова.) Заговорщик Пестель, «русский Брут», все решительно, от самой своей жизни и честолюбия до чистоты собственных рук, готовый положить на алтарь отечества (как известно, он не только шел на цареубийство, но собирался пожертвовать цареубийцами, а в случае победы надумал удалиться от власти), — он сгодился бы на роль героя трагедии классицизма, Сумарокова или Княжнина.
Вообще, век не кончается с последнею секундой 31 декабря..00 года, «человек восемнадцатого» или «человек девятнадцатого столетия» — это не указание на одну только дату рождения; люди века предшествующего еще продолжают жить в веке последующем — не старчески доживают остаток дней, как Троекуровы и Верейские в пушкинское время, но живут, затесавшись в новое поколение, и, допустим, сам Пушкин олицетворяет собою преемственность столетий, даже причастность к комплексам минувшего века; слушает разговоры Загряжской, чувствует себя почти современником Петра Гринева, живо, как однолеток, полемизирует с Радищевым или кровно приемлет Фонвизина.
Вернемся, однако, к серьезному Пестелеву каламбуру.
Сердце, ставшее оплотом материалистического неверия, — результат упорного воздействия просветительского духа. Философии того же «холодного и сухого» Гельвеция. А разум, парадоксально не соглашающийся с сердцем, — свидетельство того, что русские головы все-таки еще не способны безоглядно подчиниться идеям новейших философов.
Многие из больших людей восемнадцатого века, возраставшие на идеях Просвещения, могли бы позаимствовать у Пестеля его слова. Они воспитывались на беспредельном уважении к разуму, они творили культ его, но, оставаясь людьми (кем невозможно не быть, живя сердцем), корректировали его доводы велениями души, больше того, присваивали своему кумиру достоинства символа нравственности, «святой мышцы».
Разум, сделавшийся воплощением чувства, — эта странность, случайно прорвавшаяся в неумелом и робком «Корионе», гораздо позже будет Фонвизиным осознана. «Разум, кажется, применить можно к зрению, — напишет он. И чтобы не подумали, будто речь о зрении внешнем, холодном, вненравственном, добавит: — Он есть душевное наше око».
Так — нетвердо, нечаянно, на ощупь — начинает Денис Иванович улавливать первые черточки портрета своего времени. Такие первые шаги… нет, как уже было сказано, первые полшага делает он в пору расцвета государственных иллюзий, когда, кажется, все более или менее просто. «Ты должен посвятить отечеству свой век, коль хочешь навсегда быть честный человек». Только от тебя, от правил чести зависит посвятить себя отечеству, а уж оно-то тебя ждет не дождется. Как твоего Кориона из его огорчительного побега.
Истинно русской комедией «Корион» стать не мог, зато это «склонение на свои нравы» сумело-таки отразить хоть черточки современности, в отличие от комедий Сумарокова; зато оно начало период, провозглашенный Лукиным… И перед нами могла бы возникнуть вполне идиллическая картина литературного единомыслия, если бы быт, который так не хочется учитывать, говоря об истории литературы, не вмешался грубо и мелко.
«Состояние мое теперь таково, что я лучшего не желаю, если только оно продолжится, — пишет Фонвизин сестре Федосье 26 июня 1766 года. — Иван Перфильевич ежедневно показывает мне знаки своей милости; по крайней мере не имею я того смертельного огорчения, которое прежде чувствовал от человека, коего и самая природа и все на свете законы сделали ниже меня и который, несмотря на то, хотел не только иметь надо мною преимущество, но еще и править мною так, как обыкновенно правят честными людьми многие твари одинакой с ним породы. Все мое счастие состоит в том, что командир мой сколь ни много его любил, однако любовь его к нему преодолели его рассуждение и честь».
Кто же этот злокозненный враг, стоящий столь ниже Дениса Ивановича и тем не менее так ему досаждающий? Ответ — в следующей фразе:
«Иван Перфильевич, будучи сам благородный и честный человек, раскаивается в прежнем своем поступке с Лукиным…»
Да, это все тот же Владимир Игнатьевич Лукин, сын придворного лакея (отсюда дворянская надменность Фонвизина), один из секретарей Елагина, любимец его, самое близкое доверенное лицо, чему, вероятно, способствовало и то, что, как Елагин, Лукин был масоном, даже стоял во главе ложи «Урания».
Он-то, как нарочно, и оказался злейшим врагом того, с кем, казалось, надо быть ему союзником. Но литературные отношения тогда мало что решали.
Трудно сказать, что поссорило единомышленников, борьба ли за ближайшее к «командиру» место, тяжелый ли характер Лукина, насмешки ли острослова Фонвизина, натолкнувшиеся на обидчивость; как бы то ни было, началась вражда, самим Денисом Ивановичем в «Чистосердечном признании» описанная так:
«Сей человек, имеющий, впрочем, разум (Д. И. хочет быть объективен. — Ст. Р.), был беспримерного высокомерия и нравом тяжел пренесносно. Он упражнялся в сочинениях на русском языке; физиономия ли моя или не весьма скромный мой отзыв о его пере причиною стали его ко мне ненависти. Могу сказать, что в доме самого честного и снисходительного начальника вел я жизнь самую неприятнейшую от действия ненависти его любимца».
Но в конце концов капризный нрав «честного и снисходительного» стал тяжел для Фонвизина. Допекаемый Лукиным и не защищаемый более Елагиным, Фонвизин просился в отставку, хотел переменить службу, но тут сказалась та самая черта знаменитого чудака — не терпел он, если кто-нибудь делал то, чего не мог делать он, или имел то, чего у него не было. Чудачество обернулось самодурством: патрон не хотел никому уступать столь способного литератора, а без его воли никто Фонвизина не брал, не желая ссоры с Елагиным.
Спутник уже неохотно крутился в орбите сановной планеты, и сила притяжения стала невыносимой:
«С.-Петербург, сентября 11 дня 1768.
Милостивый государь батюшка и милостивая государыня матушка!
На полученные по нынешней почте милостивые ваши письма ничего в ответ донести не имею, как только то, что я на просьбу мою никакой резолюции не имею… Такая беда моя, что никто прямо от него брать меня не хочет; а на него я никакой надежды не имею. Он говорит, что я, пошед в отставку, сам себя погублю и что, переменив место, будто также сам себя погублю; а не погублю себя, оставшись у него. Слыханы ли в свете такие ответы? Как бы то ни было, я с ним в нынешнем же месяце расквитаюсь. Мне жить у него несносно становится; а об отставке я не тужу: года через два или через год войду в службу, да и не к такому уроду.
Затем, прося родительского благословения, остаюсь всепокорнейший ваш сын…»
В нынешнем же месяце расквитаться не удалось, зато Елагин сделал уступку: полагая этим Фонвизина угомонить, отправил его в полугодичный отпуск в Москву, к семье. А потом, внемля просьбам подчиненного, продлил отпуск еще на полгода.
За этот год в жизни Дениса Ивановича произошло два серьезнейших события.
Первое: он полюбил.
В автобиографическом «Признании» он, человек давно и сравнительно счастливо женатый, все же вспоминал ту, несбывшуюся свою любовь как нечто превосходящее все, им испытанное: «И с тех пор во все течение моей жизни по сей час сердце мое всегда было занято ею».
Любимая его была замужем, и, хотя сердце ее откликнулось и она сама призналась Денису Ивановичу: «Я люблю тебя и вечно любить буду», обоюдное счастье было невозможно. Они расстались, и Фонвизин навсегда запомнил ее как «женщину пленящего разума, которая достоинствами своими тронула сердце мое и вселила в него совершенное к себе почтение».
Это слова восхищенного и признательного возлюбленного; есть и строки человека стороннего, описавшего предмет его страсти не столь воодушевленно, — что ж, тем очевиднее выступают замечательные достоинства этой женщины.
Вяземский рассказывает со слов людей, бывших очевидцами:
«В сих собраниях находилась всегда А. И. Приклонская, с отличным умом, начитанностью, склонностью к литературе, отменным даром слова и прекрасным органом (по-нынешнему сказать, хорошо пела. — Ст. Р.). Она подтверждала истину, сказанную Ломоносовым:
хотя нельзя было прибавить с поэтом, что ум ее небесный дом себе имеет тесный. Напротив! Телесные свойства природы ее не соответствовали умственным: длинная, сухая, с лицом, искаженным оспою, она не могла бы внушить склонности человеку, который смотрел бы одними внешними глазами: но ум сочувствует уму и зрение умного человека имеет свою оптику. Как бы то ни было, но Фон-Визин был ей предан сердцем, мыслями и волею: она одна управляла им, как хотела, и чувства его к ней имели все свойства страсти, и страсти беспредельной!»
О беспредельности сказал и сам Денис Иванович. Он посвятил перевод повести «Сидней и Силли» госпоже своего сердца, и последняя фраза посвящения была:
«Ты одна всю Вселенную для меня составляешь».
Это было первое событие, встряхнувшее всю его жизнь, которое произошло с ним в Москве.
Второе: он написал «Бригадира».
ОТЕЦ ОНЕГИНА
Что может быть бесхитростнее, чем названия обеих знаменитых его комедий? Просто вынесены в заголовок два исторических титула, два общественно-обиходных понятия: обозначение несовершеннолетнего дворянина и воинский чин между полковником и генерал-майором. Тот, что в гражданской части табели о рангах именуется «статский советник».
Только и всего.
Но тем разрушительнее оказалась насмешка.
О «недоросле», превратившемся в позорную кличку, и говорить нечего. Но и со словом — да что со словом, с чином — «бригадир» Денис Иванович круто обошелся. Уже близким потомком было замечено, что под влиянием комедии «звание бригадира обратилось в смешное нарицание, хотя сам бригадирский чин не смешнее другого».
В самом деле — что смешного в словах «статский советник»?
Кто знает, быть может, когда в павловское время чин бригадира и вовсе упразднили, не был ли отменяющий указ подготовлен насмешливым мнением фонвизинских зрителей? На статских-то не посягнули… О, разумеется, более возможны соображения деловые, что-нибудь касающееся организации армии: как-никак бригадное устройство войска происходило из Швеции, что пруссофилу Павлу не могло быть по душе. Или раздражало французское звучание слова? Мало ли что могло повлиять на отмену почтенного звания, и поэтому тем более отчего же не допустить, что автор указа мог хотя бы в малой степени и даже невольно воспользоваться еще и подсказкой автора комедии? Насмешка была на слуху, она жужжала, как назойливый шмель.
Правда, подсказка вышла нечаянной. Если недоросль Митрофан — сюжетное ядро комедии, если обличение «Недоросля» нацелено в систему воспитания недорослей, то «Бригадир» вовсе не собирался компрометировать бригадиров, и носитель этого чина Игнатий Андреевич угодил в заголовок случайно. Вероятно, лишь по той причине, что открывает своей персоною перечень действующих лиц, — открывает всего только по возрастному и семейному старшинству, как отец персонажа, с которым связаны главные мысли сочинителя, отец Иванушки. Ни в чем больше не превосходит он прочих героев: ни в отменности художественного исполнения (тут всех обошла его жена, бригадирша), ни в обличительности. Одним словом, придумай молодой комик иное название, поудачнее, и, глядишь, превратное нарицание не постигло бы бригадирского чина.
Бригадир — рядовая единичка в сюжете, который Вяземский определил как «симметрию в волокитстве», что остроумно, но неточно.
Сперва, правда, кажется, что так оно и есть: да, четкие параллели, симметричные фигуры; стоило бригадиру с бригадиршей и сыном Иваном прибыть в дом к советнику, дабы женить отпрыска на советничьей дочери Софье, как все персонажи послушливо выстраиваются во влюбленные пары: хам и солдафон бригадир влюбляется (по контрасту, что ли?) в жеманную советницу, молодую Софьину мачеху, крючкотвор и лицемер советаик жмется к простоватой и хозяйственной бригадирше, да и у Софьюшки есть воздыхатель Добролюбов. Куда как стройно — а меж тем сюжет рождается не из симметрии. Толчок ему дает живительная асимметрия.
Классицистическая плоскость, на которой, как пасьянс, разложились наши парочки, вдруг получает третье измерение. Эвклид поправлен Лобачевским, параллельные пересеклись, «все смешалось в доме» советника, ибо Иванушка из раскладки выпал и, соревнуясь с папашей, влюбился в молодую советницу. Та — в него.
Попробуйте вычертить схему тяготения героев друг к дружке — черта с два выйдет у вас симметрия. Стрелки начнут пересекаться и путаться, и получится что-то вроде плана небольшого сражения.
Конечно, очень далеко не слишком складному (или, напротив, слишком складному — стремление к симметрии все же есть) «Бригадиру» до гениального «Недоросля», за видимой двухмерностью которого обнаружатся житейские и, более того, бытийные глубины, но и здесь уже бригадирша, всеми, от сочинителя до героев, осмеянная, вдруг способна выказать сердечную боль или простосердечную мудрость, а смехотворный петиметр Иванушка…
Однако — по порядку. Фигура Иванушки нас к тому и призывает.
Фонвизинское желание высмеять петиметра, щеголя-галломана, было не неожиданностью, а скорее уж инерцией. Даже, может быть, боязнью отстать от моды, притом узаконенной сверху: его патрон Елагин только что сочинил комедию «Жан де Моле, или Русский-француз», верней, переделал ее из Гольбергова «Жана де Франс, или Ханса Франдсена». Так что «Бригадир» не открывал темы и не закрывал ее: вослед Фонвизину посмеются над петиметрами, стыдящимися русского происхождения, Лукин, Княжнин, Екатерина; до него смеялись Елагин и — задолго до всех — Сумароков.
Сходство обычно более броско, чем несходство, в родичах прежде видишь общую породу, а не разницу скул или бровей, и Иванушка кажется вылитым Дюлижем из «Пустой ссоры» Сумарокова.
«— Всякий, кто был в Париже, — важничает он перед возлюбленной, — имеет уже право, говоря про русских, не включать себя в число тех, затем что он уже стал больше француз, чем русский.
— Скажи мне, жизнь моя, — полуспрашивает, полуподсказывает ответ советница, — можно ль тем из наших, кто был в Париже, забыть совершенно, что они русские?
Иванушка вздыхает:
— Totalement нельзя. Это не такое несчастье, которое бы скоро в мыслях могло быть заглажено. Однако нельзя и того сказать, чтоб оно живо было в нашей памяти. Оно представляется нам, как сон, как illusion».
Он и еще дальше заходит в изъяснении своего отвращения к отчизне, чуть не до оккультных тайн:
«Тело мое родилося в России, это правда; однако дух мой принадлежал короне французской».
Это ответ на недоумение отца-бригадира: «Да ты что за француз? Мне кажется, ты на Руси родился». И точно так же сумароковский «петиметер» возмущался словам Фатюя, такого ж, как и он, дурня, но на национальный манер: «Вить ты русской человек».
«Дюлиж. Ты русской человек, а не я; ежели ты мне эдак наперед скажешь, так я тебе конец шпаги покажу. Я русской человек!
Фатюй. Какой же ты?
Дюлиж. Я это знаю, какой. Русской человек! Да ему и думается, что это не обидно!»
Сходства — много. Вот мешают французский с нижегородским персонажи Сумарокова: «— Вы мне еще не верите, что я вас адорирую. — Я этого, сударь, не меретирую. — Я думаю, что вы довольно ремаркировать могли, что я в вашей презанс всегда в конфузии. — Что вы дистре, так это может быть от чего-нибудь другого». А вот французит Иванушка: «Черт меня возьми, ежели я помышляю его менанжировать… Ваш резонеман справедлив… Признаюсь, что мне этурдери свойственно… Матушка, пропойте-ка вы нам какую-нибудь эр…»
Пожалуй, что у Фонвизина и вкуса больше, и речь естественнее, но это пока что по части скул и бровей: общее родство очевиднее. И с ранним Дюлижем, и с поздним Фирлифюшковым из комедии Екатерины «Именины г-жи Ворчалкиной»: «Вот еще! Стану я с такой подлостью анканалироваться и жизнь свою рискировать!» А Верьхоглядов из лукинского «Щепетильника» даже станет теоретиком при бесхитростных практиках, Иванушках и Дюлижах:
«О, фидом! на нашем языке! Вот еще какой странный екскюз! Наш язык самой зверской, и коли бы мы его чужими орнировали словами, то бы на нем добрым людям без ореру дискурировать было не можно. Кель диабле! Уже нынче не говорят риваль, а говорят солюбовник… Солюбовник! Как же это срамно! и прононсуасия одна уши инкомодирует».
(Вообще-то, надо признаться, и в самом деле «инкомодирует» маленько, как ни печально соглашаться с Верьхоглядовым; инкомодирует не меньше, чем «риваль». Тут Лукин добросовестно следует своему покровителю Елагину, которого гораздо после — вкупе с Фонвизиным-переводчиком — карамзинист Дмитриев упрекнет в стилистическом пристрастии к «славянчизне».)
Одним словом, Иванушка, кажется, и впрямь не выделяется из шеренги литературных петиметров и бездельников-недорослей, вплоть до того, что и он, как многие, обязан своим воспитанием кучеру, только не немцу, как Митрофан, а французу. Заметим, однако, что тяжеловесного Митрофанушку никакой Вральман и никакое посещение Парижа не способны превратить ни в германофила, ни в галломана. Почему? Другая закваска? Может быть. Противоречие художника самому себе? Вряд ли: тут два разных замысла, два типа, розно обитающих в русском дворянстве.
Противоречий, впрочем, в «Бригадире» и без того довольно. Или, если угодно, парадоксов.
Вот первый.
Кто пишет комедию? Переводчик и пропагандист французских авторов, друг Федора Козловского, сам вольнодумец на вольтерьянский манер. И какую комедию? Ту, которая много позже, в 1812-м, в первые месяцы великой войны, станет утверждать на московской сцене национальную гордость вкупе с прочими патриотическими сочинениями. А в 1814-м, по возобновлении в Москве театральной жизни, и вовсе окажется первой постановкою.
Конечно, то будет пора антифранцузских настроений, когда все способно сгодиться делу агитации и некогда разбирать, с какою целью автор написал то-то и то-то, довольно верхнего слоя, но ведь Фонвизин и в самом деле нет-нет да и ужалит страну, к которой только что обращал взоры надежды. Ужалит, остроумно вложив жало в медоточивые уста дурака Иванушки.
В комедии много сказано умного и основательного — это при том, что она перенаселена дурнями, и, перефразируя пушкинские слова про «Горе от ума», можно сказать, что и тут только одно умное лицо, сам Фонвизин (безликие Софья и Добролюбов не в счет). Русская литература пока не научилась прятать автора за спинами героев, живущих и мыслящих как бы самостоятельно (не вполне научится и при Грибоедове); вот и проступает оно, умное это лицо, то сквозь топорные черты бригадира, то сквозь простоватую мину бригадирши. Дураки, волею автора, оказываются умниками на час.
Никак не блещет умом советник, но и ему вручена истина, в те времена в России непререкаемая: «Бог сочетает, человек не разлучает». Зачем вручена? Конечно, затем, чтобы Иванушка тут же вступил в пререкание:
«Разве в России Бог в такие дела мешается? По крайней мере, государи мои, во Франции он оставил на людское произволение — любить, изменять, жениться и разводиться».
«Дурищею» окрестил бригадиршу Никита Панин, но вовсе не глупа ее вера в то, что человек, побожившись, лгать уже не должен. Однако сынок осмеет и эту веру:
«Я знавал в Париже, да и здесь, превеликое множество разумных людей, et même fort honnêtes gens, которые божбу ни во что не ставят».
Сущею дубиной выглядит бригадир, однако и он до очевидности прав, взывая к почитанию родителей, на что Иванушка безбоязненно отвечает:
«Когда щенок не обязан респектовать того пса, кто был его отец, то должен ли я вам хотя малейшим респектом?»
И даже:
«Я читал в одной прекрасной книге, как бишь ее зовут… le nom m'est échappé, да… в книге „Les sottises du temps“, что один сын в Париже вызывал отца на дуэль… а я, или я скот, чтоб не последовать тому, что хотя один раз случилося в Париже?»
(Хотя только что собирался следовать как раз «скоту», собачьему сыну, — видно, въелось в его девственные мозги мельком уловленное суждение о небожественном, материалистическом происхождении человека, о родстве его со всем живым и с животными.)
Париж, Франция, Франция, Париж… Да, дурак в комедии противостоит дуракам же, но французское вольномыслие, по-своему им воспринятое, направлено не против их глупости, а против того, чего даже глупость до конца опошлить не в состоянии.
В этом дело.
Семейный принцип, уважение к родителям, вера в божбу, то есть в данном случае в твердость честного слова, в честь, — все это вещи куда как серьезные. И на них посягает… кто? Иванушка? Нет, некто также весьма и весьма серьезный.
Как за глупостью бригадира и бригадирши стоит уклад жизни, если далеко не совершенный, то, уж во всяком случае, не глупый, так за дурашливостью Иванушки — тот скептический ум, который он по-дурацки понял, но передал все-таки вполне узнаваемо. Ум, обаянию которого поддался было и сам Денис Иванович.
Адрес этого ума и этого скепсиса назван: Франция.
Не Франция «вообще», изначальная и вечная — такой и не было никогда, — а Франция современная, просветительская. Ибо именно просветители несли с собою и атеизм, и материализм, и насмешку над дворянской честью, и вообще разрушение вековечных основ — вспомним:
«Они, правда, искореняют сильно предрассудки, да воротют с корню добродетель».
Если в этом контексте уместно имя Энгельса, можно сослаться на его слова о людях французского Просвещения:
«Никаких внешних авторитетов они не признавали. Религия, взгляды на природу, общество, государство — все подвергалось их беспощадной критике, все призывалось пред судилище разума и осуждалось на исчезновение, если не могло доказать своей разумности… Было решено, что до настоящего момента мир руководился одними предрассудками и все его прошлое достойно лишь сожаления и презрения».
Не станем продолжать цитирование мысли, далее говорящей об ограниченности этого всесвержения; не станем (пока что) судить и об отношении Фонвизина и к Франции вообще, и к Просвещению — нам довольно теперь неожиданной и даже забавной картинки: за болваном Иванушкой для его автора маячат мудрецы Вольтер и Дидро. Их если и не мысли, то — дух. Пусть даже истолкованный по-площадному…
Видимая неожиданность появления «Бригадира» была уже давно замечена — Достоевским в «Зимних заметках о летних впечатлениях».
Окрестив Фонвизина «по своему времени большим либералом» и причислив к тем, кто глядел в сторону Франции и жил на ее манер («таскал он всю жизнь неизвестно зачем французский кафтан», иронизирует Федор Михайлович в тогдашнем своем духе), он констатировал:
«Ну так вот, один из этих французских кафтанов и написал тогда „Бригадира“».
Отчего же так вышло? Отчего столь резко переменилось отношение Фонвизина к Франции и духу ее? Оттого ли, что, как мы уж говорили, вольтерьянские симпатии его были неглубокими и, стало быть, нестойкими?
Конечно да. Но это причина, так сказать, пассивная. Это лишь предрасположение к перемене. Что же до причины активной и главной, то с нею придется повременить — ничего не поделаешь.
Я отлично сознаю оборванность мысли. Больше того, хочу, чтобы и читатель сознавал — ради того чтобы после резче вспомнился этот обрыв, отчетливее ощутилась недоговоренность. А это «после» настанет в той части книги, когда Денис Иванович прямо и впервые встретится с Францией, с просветителями, с самим Вольтером. Тогда-то полнее и, надеюсь, глубже сможем мы взглянуть на «Бригадира».
Одним словом, пока не будем разгадывать первого парадокса комедии, только запомним его.
И перейдем ко второму.
Он вот в чем: умником на час оказывается и наикруглейший из дураков, Иванушка. Умна не голова его, умно сердце.
«Наше дело сыскать тебе невесту, а твое дело жениться, — распределяет обязанности и права бригадирша. — Ты уж не в свое дело и не вступайся».
И у распросмеянного сына вырывается человеческий возглас:
«Как, ma mère, я женюсь, и мне нужды нет до выбору невесты?»
Это могло вырваться и у Петруши Гринева, которому строгий родитель и думать воспрещал о капитанской дочке. А когда в финале Иванушка кричит, «к советнице кинувшись» (это отчаянное движение не зря отмечено скупым на ремарки Фонвизиным): «Прощай, la moitié de mon âme!», то на сей раз даже волапюк не в силах сделать разлуку комической. Не только для зрителя, но, думаю, и для автора тоже: кому-кому, а Фонвизину были известны горечь разлуки и безысходная невозможность соединения с тою, что навеки вверена другому, — любовь к Приклонской поразила его как раз в это время. А уж тут все равны, и умники, и глупцы.
Удивительное дело, но жаль Иванушку. Жаль куда более других, хотя любовная неудача постигла и его отца и советника. Он, что ни говори, жертва — притом именно их жертва: это они, а не кто иной, его, а не кого другого, насильно хотят женить на нелюбимой и насильно разлучают с любимой. В отличие от отца и от советника он неволен и принуждаем. Тем мешает общий закон («Бог соединяет…»), ему — еще и их частная злая воля.
Вмешательство драматизма в сатиру многозначительно. Оно если не показывает, то подсказывает, что исторический прототип петиметра не однозначен.
«В Париже, — хвастает Иванушка, за которым приглядывает и проглядывает насмешливый автор, — все почитали меня так, как я заслуживаю».
(Именно так, — словно бы поддакивает Фонвизин, — ничуть не более того, что ты заслужил.)
«Куда бы я ни приходил, — продолжает ведомый им герой, — везде или я один говорил, или все обо мне говорили. Все моим разговором восхищались. Где меня ни видали, везде у всех радость являлася на лицах, и часто, не могши ее скрыть, декларировали ее таким чрезвычайным смехом, который прямо показывал, что они обо мне думают».
Он смешон в России; смешон был, оказывается, и во Франции. Словом, «видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом».
Не правда ли, блестящая характеристика Иванушки? И как перефразировано здесь его горделиво-комичное заявление: «Тело мое родилося в России, это правда; однако дух мой принадлежал короне французской». Вот он, «родившийся в России француз»…
Но дело в том, что это сказано вовсе не об Иванушке; так Ключевский определил многоглавый тип дворянина екатерининской эпохи, который, прикоснувшись по моде времени к французскому воспитанию и французским идеям, даже не пытается понять российскую жизнь. Тип ни в коем случае не комический:
«Усвоенные им манеры, привычки, симпатии, понятия, самый язык — все было чужое, привозное, все влекло его в заграничную даль, а дома у него не было никакой органической связи с окружающим, не было никакого житейского дела, которое он считал бы серьезным…»
Между прочим, и фонвизинский петиметр отворачивался с брезгливостью и от военного устава, предлагаемого отцом, и от уложения и указов, рекомендуемых советником. Всё не по нраву, всё не интересно.
«Всю жизнь помышляя о „европейском обычае“, о просвещенном обществе, — продолжает историк, — он старался стать между своими и чужими и только становился чужим между своими. В Европе видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом. В этом появлении культурного межеумка, исторической ненужности было много трагизма, и мы готовы жалеть о нем, предполагая, что ему самому подчас становилось невыносимо тяжело чувствовать себя в таком положении».
Вот этого уж об Иванушке не скажешь: ему, персонажу комедии, карикатуре, межеумочность не обременительна; однако забудем пока о нем, сейчас речь о типе не литературном, но историческом:
«Очутившись… между двумя житейскими порядками, в каком-то пустом пространстве, где нет истории, русский мыслитель удобно устроился на этой центральной полосе между двумя мирами, пользуясь благами обоих, получая крепостные доходы, с одной стороны, умственные и эстетические подаяния — с другой. Поселившись в этой уютной пустыне, природный сын России, подкинутый Франции, а в действительности человек без отечества, как называли его жившие тогда в России французы, он холодно и просто решил, что порядок в России есть assez immoral, потому что в ней il n'y a presqu'ausune opinion publique, и думал, что этого вполне достаточно, чтоб игнорировать все, что делалось в России. Так незнание вело к равнодушию, а равнодушие приводило к пренебрежению».
Невозможно винить современников «исторической ненужности», Сумарокова ли, Елагина или Княжнина, не сумевших увидеть в ее явлении ничего серьезнее накипи, поверхности, петиметра, да и в нем самом разглядевших лишь хвастливую галломанию и расслышавших только смешной жаргон (Фонвизин, конечно, дело иное, но и у него серьезность прорвалась «нечаянно», как заметил Достоевский по другому поводу, но тоже в связи с «Бригадиром»; эта нечаянность — не что иное, как интуиция художника, опережающая его сознание). Конечно, и в то время были люди, сознававшие опасность и драматизм межеумочности, но не среди литераторов: литература не была еще готова к объемному выражению жизни, она больше спешила осмеять или воспеть, чем понять. Да и среди людей, глядящих глубже, преобладала ворчливость, а не трезвость, упрямая нормативность, а не способность «войти в положение» (как у того же князя Щербатова)… впрочем, подобное — беда всех почти современников. В любую эпоху.
Так или иначе, зоркостью Ключевского их корить нельзя: его подняли высоты времени, с каких он различил и домыслил родословную межеумка времен Екатерины. Вот она: внук школяра из Славяно-греко-латинской академии, учившего греческие и латинские вокабулы, писавшего вирши и довольно неуютно почувствовавшего себя в деловой атмосфере России Петра; сын петровского навигатора, с детства впитавшего воздух этого времени, но после также плохо прижившегося в светской атмосфере царствования Елизаветы. Увидел историк и продолжение рода «ненужности» — лишнего человека, Онегина.
В постоянном существовании межеумка, всего лишь меняющего обличье со сменой эпох (и где — в среде класса, призванного быть главной государственной силою), беда России восемнадцатого столетия, не прошедшая, впрочем, и в девятнадцатом. В век Екатерины это человек, утративший национальность и, значит, чувство долга перед нацией. Загляните в эпиграф этой главы; горестно-недоуменно звучат слова умнейшего из пушкинских друзей — вот уж титул так титул, Его, так сказать, Умнейшество. А раньше примерно то же замечено было еще одним замечательным русским человеком, Карамзиным:
«Мы стали гражданами мира, но перестали быть в некоторых случаях гражданами России — виною Петр!»
Все же, вероятно, вина — не вполне историческое понятие; дело не в ней, тем более личной, но в неравномерности, прерывистости судьбы тогдашней России, где эпохи пустот рождали неизбежность взрывов, а взрывы, рывки, насилия столь же неизбежно выдыхались в пустоты…
Вернемся к «Бригадиру».
Ключевский произносит слово «трагизм», к Иванушке отношения не имеющее; он всего лишь дурень, достойный только комедии, — но, может быть, оттого особенно заставляет думать о наиреальнейшем и наисерьезнейшем прототипе (заставляет, а не заставлял; нас, а не современников Фонвизина — тут, увы, счастливая, но запоздалая судьба ретроспективности). Независимо от степени авторского осознания выбран персонаж комически-крайний, не только «историческая ненужность», но ненужность человеческая, выродок, ублюдок; а такие, случается, отчетливее выражают черты типа. Как всякий предел.
Так, по крайней мере, стало с Митрофаном.
Оба молодых оболтуса из комедий Фонвизина — химически чистое проявление двух исторических типов. Митрофан — окаменелость, застылость, безнадежно неподвижная почва, бесплодная для новых, чужих, «ихних» семян. Иванушка — невесомость, неосязаемость, отсутствие почвы.
Они — два полюса, две крайности. И выражают эти крайности также в степени крайней.
Но и границы одного исторического типа, по-своему цельного, могут быть столь обширны, что узнаваемость крайне затруднительна и человек, находящийся возле одной из его границ, до комизма, до нелепости, до неправдоподобия не похож на человека, который находится возле противоположной, — особенно при российском размахе, где сами географические расстояния соединяют противоположности и контрасты: «от Белых вод до Черных», «от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая». Они антиподы внутри типа. Но карикатурный низ и великолепный верх все же сходятся, связуются неприметной ниточкой, и если я скажу, что есть нечто общее (и, что интереснее всего, существенно общее) между засмеянным Иванушкой и одним из замечательнейших и причудливейших людей той эпохи, с которым Фонвизина отныне и на долгие годы тесно свела судьба, Никитою Ивановичем Паниным, — я это сделаю со всей серьезностью, хотя и со смиренным сознанием той самой неправдоподобности сближения.
Но о том речь уже в следующей главе.